ьно смягчило бы ее вину. Несмотря на все ухищрения фальсификатора, к которым издатель, по-видимому, вовсе не причастен, "Стихотворения" Клотильды де Сюрвиль привлекли к себе пристальное внимание критиков, и, оттого ли, что ранняя смерть помешала господину де Сюрвилю довести свой труд до совершенства, оттого ли, что ему оказалось не по силам обмануть прозорливость наших эрудитов, знатоки единодушно пришли к выводу, что стихи Клотильды - подделка. Не говоря о чистоте языка, разнообразии размеров, тщательности, с какой автор избегает зияний и чередует женские и мужские рифмы, хотя чередование это, ставшее законом для нынешних поэтов, было совершенно неведомо современникам Клотильды {Впрочем, это правило стихосложения, как и все прочие, существовало негласно задолго до того, как его признали составители трактатов по поэтике. Насколько мне известно, первым его подробно изложил Табуро в своей книге "Пестрые страницы", где это и ему подобные любопытные наблюдения затеряны среди бесчисленного множества нелепостей.}, - не говоря, наконец, о безупречной отделке всех стихов, подлинный автор оставил в тексте и другие, более серьезные улики, выдающие его с головой. Конечно, при желании можно поверить, что безвестная дама, жившая во времена Алена Шартье, сочиняла стихи, отличающиеся от лучших творений современных поэтов лишь старинной орфографией, зачастую изысканной до манерности; позволить убедить себя, что она совершенно случайно написала сказку на сюжет, придуманный Вольтером, и сочинила романс, очень похожий на прелестный романс Беркена; наконец, можно допустить, что явный намек на недавние события в "Послании к Беранже" на самом деле касается лишь смут далекого XV столетия. Но как объяснить появление в поэме "О Природе и Мироздании", которую Клотильда, по словам ее издателя, начала сочинять в семнадцать лет, цитаты из Лукреция - ведь Поджо отыскал текст его поэмы много позже, а во Франции она стала известна лишь в 1473 году, когда в Брессе вышло издание Тома Феррана? Как понять, что Клотильда толкует о семи спутниках Сатурна, первый из которых был открыт Гюйгенсом в 1655 году, а последний Гершелемв 1789 году? Да что там говорить, всякий, кто хоть немного знаком с нашей старинной поэзией, не нуждается в этих веских доводах. Он и без них поймет, что стихи Клотильды - сочинение нашего современника, рядящееся в старинные одежды, более похожие на маскарадный костюм, ибо в погоне за архаизмами фальсификатор не раз изобретает неологизмы. Он обожает придумывать слова, прибавляя к латинскому корню французское окончание, хотя такие слова никогда не приживались в нашем языке. Правда, в те далекие времена, когда сокровищница языка неспешно наполнялась новым богатством, подобные заимствования были в большом ходу; их великое множество у Ронсара, у Дю Бартаса и особенно у злополучного Эдуарда дю Монена, ухитрявшегося смешить людей на четырех или пяти языках; однако Клотильда жила раньше них и возможности ее были еще более ограничены. Есть преграды, которых не одолеть даже самому гениальному творцу. Ронсар, каким бы допотопным он ни выглядел сегодня, был не лишен таланта, но даже ему оказалось не под силу сделать для языка то, что сделал Малерб. Языки складываются постепенно: предугадать их развитие невозможно, и это ничтожное обстоятельство, почти незаметное для большинства читателей, вернее всего указывает людям сведущим, что стихи Клотильды - подделка. Ныне всем известно, кто настоящий автор этих любопытных стихов. Я полагаю, что ни у кого не осталось сомнений в том, что это сам господин де Сюрвиль; он, безусловно, обладал достаточным талантом, чтобы оправдать это почетное подозрение. Я дважды имел честь видеться с ним. Накануне того дня, когда жестокая судьба оборвала нить его жизни, всецело преданный своим рискованным замыслам, он не переставал думать о поэзии, и, хотя он не скрывал собственной тяги к сочинительству, на первом месте у него всегда стояли стихи Клотильды. Для тех, кто знает поэтов, это обстоятельство говорит само за себя: коль скоро поэт печется о стихах никому не ведомой родственницы больше, чем о своих собственных, значит, он имеет к ним самое непосредственное отношение. Высказывалось мнение, что стихи господина де Сюрвиля совершенно не похожи на стихи Клотильды, что его муза грешит излишней восторженностью, далекой от наивной и благородной простоты госпожи де Сюрвиль, однако никто не вспомнил, что в этих несовершенных стихах есть чудесные находки, что автор писал их в ранней юности, а к тридцати годам, счастливо обретя свою манеру, отточив талант, он вполне мог сделать большой шаг вперед. Я собственными ушами слышал от господина де Сюрвиля стихи, которые отличались от стихов Клотильды лишь современным языком, а ведь стоит убрать из ее сочинений архаизмы - и от простодушия не останется и следа. Старинный язык так дивно выражает простые чувства и трогательные мысли, что, слыша его, невозможно оставаться равнодушным: он словно переносит нас в далекое прошлое, испокон веков кажущееся людям царством невинности и счастья. Вот почему старинный язык так прекрасно рисует сладостные картины ушедших лет, меж тем как в эпопее и лирической поэзии он выглядит неуместно. Присмотревшись внимательнее, можно обнаружить в стихах Клотильды ту самую восторженность, за которую осуждают господина де Сюрвиля, и убедиться, что в одежды золотого века рядится здесь поэзия вполне современная. Как бы там ни было, стихам Клотильды суждена долгая жизнь, и читатели будут рады, если господин де Ружу обнародует оказавшиеся в его руках неизданные стихотворения поэтессы, о которых он упоминает на странице 90 своего любопытного "Опыта о переворотах в науке и искусствах". Эти неизданные стихи, без сомнения, также написанные господином де Сюрвилем и побывавшие однажды в моих руках, заслуживают, как мне кажется, не меньшего внимания, чем уже опубликованные, и если они не вызовут столь жарких споров у критиков, то наверняка пленят читателей, и издателю не придется прибегать к мистификации (впрочем, вполне невинной), чтобы пробудить их интерес {С тех пор "Неизданные стихотворения" вышли в свет и подтвердили мой взгляд на историю создания первого сборника Клотильды. Это - одно из тех моих мнений, которого не изменили ни время, ни опыт, ни научные штудии (НП).}. IX О вставках Многие сочинения древних дошли до нас в искаженном виде, одни пострадали от времени, другие - от ярости варваров, третьи - от нетерпимости и фанатизма. В этих памятниках прошлого содержались, если позволительно так выразиться, бесчисленные улики, которыми спешили воспользоваться ревнители всех сект - и тех, что только зарождались, и тех, что уже сходили со сцены, поэтому нет сомнения, что фальсификаторы не раз поднимали на уличающие их тексты свою преступную руку. Одни имели дерзость вымарывать в старинных текстах целью страницы, другие вставляли туда куски собственного сочинения. Но нечистая совесть всегда чем-нибудь да выдает себя, особенно когда ей сопутствует грубое невежество: тем, кто вымарывал, было невдомек, что уничтоженные ими строки процитированы у других авторов и все равно дойдут до потомков, не говоря уже о том, что, творя свою разрушительную работу, фальсификаторы нарушали ход мысли автора, и неувязки выдавали их с головой. Те же, кто вписывал, действовали еще более неуклюже и нелепо - они либо вкладывали в уста древнего автора высказывания о таких вещах, которые не могли быть ему известны, либо заставляли его противоречить самому себе, либо так некстати включали в чужое сочинение собственные измышления, что даже самый неопытный глаз сразу видел подделку. Примеры подобных вставок встречаются в трудах Иосифа Флавия и даже Тацита (иные из его сочинений, возможно, только благодаря им и уцелели). X О дополнениях К фальсификаторам ни в коем случае; не следует причислять прилежных и великодушных авторов, которые, споспешествуя развитию словесности, восполняют пробелы в сочинениях знаменитых писателей, прямо оговаривая меру своего участия. Историческим сочинениям такие дополнения идут только на пользу, ибо читатель охотно прощает некоторые расхождения в стиле, если взамен восстанавливаются отсутствующие звенья цепи событий. Когда стиль не является главным достоинством произведения, дополнения вполне допустимы, в противном же случае дело обстоит иначе: так, я никому не посоветовал бы дописывать Тацита. Поэтому я весьма признателен доброму Фрейншемиусу за то, что он сумел вовремя остановиться и ограничиться Титом Ливнем и Квинтом Курцием - превосходными стилистами, которых, однако, позволительно дополнить отрывками собственного сочинения, поскольку читатель ищет в их произведениях не столько красоты слога, сколько суть событий. Иное дело Тацит. Дерзок и самонадеян тот, кто вознамерится дополнить этого великого историка, но еще беззастенчивее стихотворец, смеющий ставить свои вирши рядом со стихами великого поэта. Мафео Веджо имел наглость сочинить XIII песнь "Энеиды", а Вида вослед Горацию создал "Поэтическое искусство" на его языке. Более того, иногда подобные дополнения переходили в подлог, ибо авторы их, возгордившись совершенством своего подражания, не могли удержаться от соблазна ввести читателей в заблуждение. Именно так, на мой взгляд, поступил Подо, хотя опубликованные им отрывки из знаменитой книги Петрония весьма удачно воспроизводят стиль оригинала. Впрочем, нелепый подлог совершают вообще все те, кто выдают "Сатирикон" за сатиру на Нерона и его двор. На самом деле это просто собрание рискованных шуток щеголя-вольнодумца, блестяще владевшего пером. Господин Вольтер рассмотрел этот вопрос всесторонне, и мне нечего добавить к его словам, разве что сказать, что "Сатирикон" вообще не заслуживает такого внимания, поскольку принадлежит к числу книг, о которых человеку порядочному не пристало говорить вслух. XI О стилизациях Поклонники литературы нежной и сладострастной, но начисто лишенной цинизма, больше, чем о неполноте "Сатирикона", сожалели об утрате отрывка из "Дафниса и Хлои", который господам Ренуару и Курье посчастливилось разыскать во Флоренции. Роковая случайность дала недоброжелателям прекрасный повод для сомнений в подлинности находки: та самая страница, на которой находился неизвестный доселе фрагмент, оказалась залитой чернилами, но, не говоря уже о том, что оба названных ученых заслуживают самого полного доверия, подлинность восстановленного господином Курье фрагмента была неопровержимо доказана в ходе литературной распри, вызванной прискорбной утратой. Итак, новый фрагмент в самом деле принадлежит Лонгу, хотя господин Курье с равным успехом подражает и древним и новым; так, в переводе отрывка из Лонга, о котором идет речь, он очень похоже воспроизвел манеру Амио. Точное воспроизведение чужого стиля доступно не всякому литератору, да и возможности этого рода литературы весьма ограничены. Можно повторить излюбленные обороты писателя, но не ход его мысли. Стиль сводится к некоему набору приемов, из которых каждый выбирает те, что ему по душе и по плечу, но замысел произведения вытекает из вполне определенного и присущего только данному автору взгляда на вещи, подражать которому - занятие почти безнадежное. Конечно, есть примеры, опровергающие это правило, но во всех этих случаях подражатели копировали стиль, который очень легко воспроизвести, вроде стиля Мариво - госпожа Риккобони так ловко закончила его "Марианну", что любители такого рода романов не в силах отличить подделку от подлинника. Подозреваю, что издатели "Новой Элоизы", присовокупившие к ней неизвестное доселе письмо Сен-Пре, с которым у меня никогда не возникало желания познакомиться, справились со своей задачей не так блестяще. Лучше бы они обратились за помощью к господину Лесюиру, автору забытой книги "Француз-пройдоха", к которой я еще вернусь, - он гораздо лучше их владел искусством стилизации; впрочем, самое лучшее было бы не трогать "Новую Элоизу", ибо есть все основания полагать, что Руссо сам знал, каким должен быть его роман. Таким образом, мне трудно поверить в существование пространных стилизаций, неотличимых от подлинника, - пусть даже каждая фраза в отдельности будет похожей, целое непременно выдаст подражателя. Так, я могу допустить, что Гийом дез Отель или кто-то из его современников, не уступавший ему в остроумии, сумел вставить в роман Рабле крохотную главку, которая естественно растворилась в пространном повествовании и не вызвала никаких подозрений; но я никогда не поверю, что Гийом дез Отель написал всю пятую книгу. Недавно я листал довольно любопытный сборник подражаний такого рода, но ни одно из них не превышает нескольких печатных страниц {*}. {* Сходным образом обстоит дело и в живописи, где такие композиции именуют _пастишами_. Подражатель схватывает какую-либо особенность манеры художника, как правило, ту, которая лежит на поверхности и первой бросается в глаза, отчего обыватель нередко принимает подделку за подлинник. Однако внимательный зритель, которого в первую очередь волнует скрытая в полотне мысль, быстро понимает, что висящее перед ним полотно не принадлежит кисти Рафаэля, Лесюэра или Жироде. На полотнах Гвидо головам не хватало объемности; Джордано из Неаполя наловчился писать плоские головы, которые сбывал дилетантам по весьма дорогой цене. Тем не менее ныне картины Джордано ценятся невысоко, и знатоки, насколько мне известно, хорошо умеют отличать их от полотен Гвидо. Замечательным мастером пастиша был Тенирс, а Бон Буллонь, подражавший Гвидо еще лучше, чем Джордано, ухитрился провести самого Миньяра, который отомстил за обман, посоветовав подражателю всегда писать, как Гвидо, и никогда - как Буллонь. Впрочем, всех этих художников мы до сих пор помним отнюдь не благодаря пастишам. Умение писать пастиши вовсе не обличает в художнике выдающиеся способности; я знал одного немецкого живописца, который был в состоянии намалевать самое большее вывеску, но внезапно открыл в себе талант копировать "Интерьеры соборов" Питера Неефа, и пастиши эти были поистине блестящими. Говоря о пастишах, я не имею в виду точную копию той или иной картины; копирование - особый, очень нужный ученикам, а подчас и мастерам труд, идущий на пользу также и публике, которая получает благодаря ему новые экземпляры прекрасных и редких произведений искусства. Копиист должен работать более тщательно, чем создатель пастишей, которому, в свою очередь, потребно больше ума и пыла; однако создания второго любопытны - и не более того, тогда как труд первого приносит несомненную пользу. Впрочем, если копиист вздумает обмануть доверие покупателей, его деятельность может из полезной превратиться в преступную. Как бы там ни было, чем точнее копия воспроизводит оригинал, тем лучше, однако большой точности копиист достигает редко, поскольку для этого он должен сравняться талантом с творцом подлинника, иначе говоря, тоже быть великим мастером. Например, когда Андреа дель Сарто копировал прекрасный портрет Льва X работы Рафаэля, копия вышла такой совершенной, что даже Джулио Романс, писавший одежды на этом портрете, не мог отличить подражание от подлинника. Сходным образом Никола Луару удавалось передать в своих копиях величие пейзажей Пуссена.} К числу самых известных принадлежат подражания Гезу де Бальзаку и Вуатюру, написанные Буало и помещаемые в некоторых изданиях его сочинений. Этот великий писатель знал толк в стилизациях, о чем позволяет судить и его подражание Шаплену (см. примечание Н), блестяще передающее варварскую, тяжеловесную гармонию образца. Такая сатирическая стилизация имеет бесспорные достоинства, поскольку обнажает смешные стороны скверного языка или мнимого таланта. Сам Мольер не гнушался ею в "Жеманницах", "Ученых женщинах" и "Мизантропе", где так забавно высмеял вычурный язык некоторых прециозных кружков и словесные выкрутасы некоторых рифмоплетов. Он следовал примеру Рабле с его грубой, но блестящей сатирой. Пародировал ли Рабле в речи лимузинского студента "Тяжелое томление" Элизены де Крен, как полагают иные критики, или, что мне кажется гораздо более вероятным, насмехался над засильем латыни во французском языке своего времени, очевидно, что невозможно было остроумнее высмеять причуды модных авторов. Недаром с тех пор сатирики не раз прибегали к этому приему. Следует заметить, и это замечание послужит нам основой небезынтересной литературной теории, что искусство стилизации отличается двумя особенностями: во-первых, невозможно долго подражать манере другого писателя, ничем себя не выдав, во-вторых, что хуже всего поддаются подражанию произведения писателей великих. Легко скопировать бросающуюся в глаза погрешность - подражать достоинствам гораздо труднее. Так обстоит дело и в искусстве, и в морали. Если с картин Гвидо были сделаны превосходные пастиши, то виной тому сам художник, чье пренебрежение общеизвестными законами светотени бросается в глаза. Иначе обстоит дело с Рафаэлем - существуют тысячи копий с его картин, пастишей же совсем мало, поскольку у этого мастера и композиция, и рисунок безупречны. XII О школах в литературе Посмотрим, что происходит в литературе. Во все времена великие писатели изъяснялись языком благородным и естественным, чуждым вычурности и словесных ухищрений. Язык этот то мощен, решителен, возвышен, то легок, мягок, нежен, и перемены эти зависят не от игры слов и оборотов, а от смысла. Можно сказать, что у великих язык соткан не из фраз, а из идей, настолько полно слиты здесь знаки, которыми пользуется писатель, с чувствами, которые он хочет донести до читателей! Так писали Вергилий, Расин, Буало, Фенелон. Сомневаюсь, чтобы стилизаторы нашли себе здесь поживу. Другое дело, когда талантливый писатель имеет ярко выраженные стилистические пристрастия: любит неожиданные цезуры, малоупотребительные инверсии, умолчания, восклицания и тому подобные фигуры речи. Поклонникам Цицерона, как я уже говорил, удавалось очень точно выдерживать стиль Цицерона в нескольких фразах подряд. Любой мало-мальски образованный юноша может время от времени вывести на бумаге тираду в духе Лукана или звучный и пышный период в манере Флора. До какой-то степени поддается подражанию отрывистый, неровный, афористический стиль Сенеки, равно как и мощный, лаконический язык Тацита, но лишь немногим под силу вложить в эту оболочку столь же могучие и высокие мысли, так что в конечном счете подобные стилизации могут ввести в заблуждение лишь людей неискушенных или рассеянных. Другое дело, если перед нами произведение автора неглубокого, но дерзкого, возмещающего недостаток таланта смелыми нововведениями, которые на первый взгляд вполне его заменяют и, благодаря своей необычности, могут вызвать изумление, граничащее с восхищением; в этом случае стилизатор может добиться большого успеха - ведь весь секрет такого автора состоит в формальных приемах, а они доступны всякому литератору. Возьму на себя смелость утверждать, что нет лучшего способа отличить истинный талант от такого, который только и умеет, что плести словеса. Гений не создает школы. Все мастера стиля равно достойны восхищения, но ни один из них не похож на другого. Слог Вергилия далек от слога Гомера, а слог Мильтона отличается от того и от другого, хотя все трое - гениальные поэты. Однообразие манеры, рождающее школы, - удел посредственностей. Итак, если вы хотите вынести суждение о книге и доподлинно узнать, чем она вас пленила: своими ли собственными, так сказать, внутренними качествами или же ловкими приемами, - подвергните эту книгу испытанию стилизацией. В наши дни, например, возникли во Франции поэтическая и прозаическая школы, о которых, быть может, стоит поговорить еще прежде, чем вынесут свой приговор потомки. Однако у меня так мало прав быть судьей в этой области, что я вовсе не хотел бы навязывать кому-либо свое мнение {*}; я не утверждаю, что я прав, я лишь делюсь своими впечатлениями, а читатели могут принять их к сведению, но вольны с ними не соглашаться. Более того, я рад отдать должное новым поэтам и расположить к ним публику: беда этих поэтов в том, что они родились в несчастливую эпоху, эпоху упадка прекрасной литературы, когда великие писатели уже сошли со сцены; поэтому мы должны быть признательны нашим современникам, попытавшимся с помощью невинных хитростей вернуть литературе былое величие. Правда, при этом они невольно подрывают основы литературы, которую стремятся спасти, и ведут ее к окончательному крушению, но что поделаешь: так уж устроен мир. Точно таким же образом поэты александрийской школы погубили греческий гений; так зачахли латинские музы, когда Стаций, а затем Авсоний и Клавдиан обрядили их в пышные одежды и осыпали блестящей мишурой. Литература любого народа в чем-то подобна живому существу: она начинает с лепета, однако в этих бессвязных возгласах проглядывают великие мысли. В молодости литература пламенна и вдохновенна, в зрелости - могуча и величественна, на склоне лет - серьезна и возвышенна, а под конец наступает пора, когда, дряхлая, немощная, выжившая из ума, она меняется до неузнаваемости. Тщетно искусная рука пытается с помощью новейших румян возвратить ей молодость, тщетно стремится вернуть упругость ее дряблым мускулам - слишком поздно, ничто уже не поможет отжившей свой век литературе, и она рухнет под тяжестью варварских побрякушек, которые идут ей не на пользу, а во вред. Более того, будучи осуждены жить и творить в пору агонии обреченной литературы, самые талантливые люди уподобляются жукам, которые точат поваленные деревья и тем ускоряют их гниение; они мнят, что созидают, а на самом деле лишь разрушают. {* В юности литературные занятия услаждали мой досуг, в пору зрелости они приносят мне законные доходы, но я никогда не считал литературу своим призванием и, разумеется, никогда не обольщался относительно своих талантов в этой области. Поэтому высказанное здесь мнение, сегодня, вдобавок, совершенно устаревшее, не претендует ни на чье внимание. Это просто-напросто мои мысли; прав я или не прав, не знаю и потому с самого начала зарекся приводить примеры. Я уважаю любой талант и, более того, любое соперничество в литературе; каждый из соперников, добился он успеха или нет, достоин уважения. Если читатели догадаются, кого я имел в виду, говоря о школах, то это не моя вина. Описать таких незаурядных авторов, как вожди литературных школ, - все равно что назвать их по имени; в этом привилегия гения, а может быть, и его несчастье (НП).} Прелесть стиля, в частности стиля поэтического, заключается прежде всего в свежести, новизне, неповторимости образов; главное здесь - нестойкий и мимолетный аромат фантазии. В эпоху зарождения языка, или, что то же самое, в эпоху зарождения поэзии, мысли живы, ярки, вдохновенны, поэтому все ощущения приятны и глубоки. В эпоху заката язык и литература вырождаются - в противоположность многим другим человеческим установлениям, которые никогда не кажутся такими процветающими и долговечными, как накануне крушения. Энний писал языком мощным, выразительным, гармоничным; народная латынь - самое жалкое из людских наречий. Поэты, силою своего таланта хоть немного возвышающиеся над толпой, но родившиеся слишком поздно, чтобы вкусить от щедрот юной поэзии, пытаются по мере сил бороться со злым роком, который тяготеет над их эпохой. Порой их благородные чувства достигают такой силы, что творят чудеса, но случается это очень редко; великий поэт, пишущий на отжившем языке, - исключение такое разительное, что оно не столько опровергает, сколько подтверждает правило. Если поэт не так талантлив, как Альфьери, и не в силах вдохнуть новые силы в поэзию и язык своей страны, он прибегает к ухищрениям, которые на короткое время производят то же действие, что и природный дар, но истощаются гораздо быстрее. Поэтические вольности нравятся публике до тех пор, пока поражают новизной, ибо ни одно из чувств, вызываемых литературным произведением, не является более надежным залогом одобрения, чем удивление. Однако, сделавшись привычными, те же самые вольности начинают оскорблять публику. Очарование быстро иссякает, ибо бездарная посредственность пускает однажды найденный прием в ход и кстати и некстати, раскрывая его тайну всему свету. На смену устаревшему новшеству спешит другое, третье и так далее, пока запас их не истощится. А тем временем истинная поэзия, иссушаемая этими тщетными превращениями, доживает свой век и умирает. Литературы нового времени, зародившиеся на закате литератур древности, унаследовали большую часть их пороков. Так, Корнель перенял пристрастие к антитезам у древнего испанца Лукана и у испанца нового времени Кальдерона. Конечно, противопоставление двух идей - надежный способ поразить воображение, и пренебрегать им не стоит, но, когда видно, какого долгого и напряженного труда стоят противопоставления своему создателю, они теряют всю свою прелесть. Этот злополучный порок погубил блестящий талант Геза де Бальзака, он же в глазах многих людей со вкусом отнимает часть достоинств у корнелевского "Сида". Прошло сто лет после триумфов Корнеля, и, вознамерившись освежить поэтический язык, Вольтер сразу вспомнил об антитезе, которая долгое время была не в чести у литераторов и потому поразила всех блеском новизны; на редкость гибкий ум Вольтера легко овладел этой симметричной и вычурной фигурой, неизвестной Гомеру и чуждой Вергилию, но изобилующей в литературах времен упадка, фигурой, которая так же несовместима с совершенством формы, как с правдой и здравым смыслом, фигурой, которая ломает, калечит, искажает мысль, придает периоду отрывистое, однообразное, монотонное звучание, ограничивает круг мыслей сравнениями и контрастами и грешит в лучшем случае манерностью, а в худшем - неточностью и надуманностью. Неуместное обилие антитез смущает всех без исключения читателей "Генриады", поэтому поэтическая школа, пришедшая на смену Вольтеру, постаралась изыскать другие приемы или, по крайней мере, обновить антитезу. Прежде противопоставляли идеи и образы, ныне стали противопоставлять слова - способ еще более нелепый и ошибочный. Писатели возомнили, будто для того, чтобы создать шедевр, достаточно расставить на концах стихов или полустиший антонимы, словно алгебраические знаки в уравнении. Мало того, людей издавна восхищало искусство, с каким Вергилий, Корнель или Расин сочетают слова, искусство поистине чудесное, ибо в основе его лежали гениальные прозрения, а не смехотворные потуги честолюбия. Так вот, то, что у великих было счастливой находкой, сделалось у их последователей повседневной забавой. Нынче вся премудрость состоит в том, чтобы вопреки здравому смыслу ставить рядом выражения, не имеющие друг с другом ничего общего, и подбирать к каждому слову такое определение, о каком прежде никто не мог и помыслить. Газеты захлебываются от восторга, Академии не успевают награждать баловней фортуны, сыплющих редчайшими поэтическими находками, и никто не осмеливается последовать примеру Альцеста и сказать им: Игра пустая слов рисовка или мода. Да разве, боже мой, так говорит природа? {*} {* Мольер. Мизантроп, д. I, явл. 2; перевод Т.Л.Шепкиной-Куперник.} Вся эта мишура приводит на память посланцев варварских племен - они являлись римскому сенату в золоте и жемчугах, но разве часто могли они похвастать красноречием, достойным красноречия крестьян с Дуная? Расин писал стихи очень простые, хотя и полные самых возвышенных чувств, - нынче, когда стихотворцы шагу не могут ступить без мелиндской слоновой кости и офирского золота, никто не осмеливается ему подражать. Конечно, современные языки насчитывают от шестидесяти до восьмидесяти тысяч слов, и из них можно составлять подобные сочетания до бесконечности; однако это не прибавит жизнеспособности поэтическим поколениям, ибо попрание законов поэзии губит и язык, и саму поэзию. Как бы там ни было, всякому понятно, что поэтам новой школы очень легко подражать; понятно и другое: тот, кто написал бы на них пародию в духе Мольера или Рабле, оказал бы литературе неоценимую услугу. Я припоминаю пародийное четверостишие, описывающее деревенского священника: С индиговой волной, с лазурью любодейной Его тугих чулков смешался цвет лилейный. Но алебастр снегов неправду обличил: Их лживый блеск своим он тотчас помрачил, и сожалею, что его остроумный автор так скоро прекратил свои насмешки, ибо создатели нынешних буриме заслуживают такой же суровой взбучки, какую задал когда-то своим современникам Сарразен {*}. А пока наши стихотворцы наперебой пишут пародии сами на себя; иначе не назовешь эти три или четыре сотни жалких поэмок, сочиненных, кажется, одним и тем же автором, по одному плану и, более того, на одни рифмы, поэмок до того одинаковых, что разобраться, какая кому принадлежит, невозможно, и Академия, не решаясь отдать предпочтение кому-то одному, делит свое восхищение между двумя десятками поэтов. Сомневаюсь, чтобы Буало и Расин, живи они в наше время, разделили бы это восхищение. {* Приведу, кстати, и еще одну пародию, которая кажется мне не менее удачной: Друг, школа новая тебе воздаст любовью: Она к цветистому пристрастна многословью; Известен вождь ее своим златым пером, Что быстро взад-вперед порхает над листом И, приправляя стих землей, водой, эфиром, Для громозвучных рифм играет целым миром. Если сегодня трудно почувствовать, в чем соль этих шуток, то лишь оттого, что школа, против которой они направлены, утратила многие свои позиции, а точнее говоря, вовсе сошла со сцены за те пятнадцать лет, которые отделяют первую публикацию этих строк, в ту пору звучавших весьма дерзко, от нынешнего издания; мы оставили их в книге лишь как документ, ценный для истории французской литературы начала XIX века, - стоит ли после этого толковать о бессмертии литературных школ? (НП).} Столь же примечательные изменения произошли в прозе; мастеров стилизации ждет здесь обширное поле деятельности. Создается впечатление, будто язык, в который Монтескье вдохнул столько ума, Бюффон - столько величия, а Руссо - столько красноречия и пыла, вдруг перестал удовлетворять новое поколение литераторов, и оно сменило его на какой-то другой, который потрясает воображение, но ничего не говорит уму, и в котором Есть слова и звуки, и ничего более. Прежде всего прозу стали облагораживать, но не посредством мудрых мыслей и точных выражений, как то делали великие мастера, а с помощью некоего поэтического лака, совершенно чуждого ее характеру, с помощью насильственных инверсий и изысканного колорита, который изменяет ее облик, но не украшает его. Боссюэ, который, размышляя о возвышенном, часто обращался к священным книгам и, можно сказать, напитал свои сочинения библейским слогом, порой употреблял во множественном числе слова, которые, как правило, употребляются лишь в единственном, чем придавал фразе благолепие и торжественность. Эта маленькая хитрость так полюбилась нашим новоявленным гениям, что быстро набила всем оскомину. Из высокой прозы были изгнаны все существительные в единственном числе, да и множественное число отныне появлялось чаще всего в собирательном значении: если гремел гром, то непременно разверзались хляби небесные, если трепетал зефир, то непременно среди всех пустынь, если поминались берега, то непременно всех морей {*}. {* Следует отметить, что великий прозаик нашего времени, который так прекрасно знает гиперболизирующие возможности множественного числа, ибо не раз находил примеры тому в Библии, написал однажды, что слово Элохим, стоящее в начале Книги Бытия, является неопровержимым доказательством существования Троицы, меж тем как на самом деле это просто-напросто поэтический образ, слово, имеющее собирательное значение. В поэзии слово "боги" всегда употребляется именно в этом значении. Автор "Гения христианства" наверняка сотни раз встречал его у Платона, Ксенофонта, Цицерона и многих философов, признававших единобожие; употребляют его и современные поэты, и не где-нибудь, а в христианских эпопеях. Множественное число всегда звучало пышно и торжественно и потому приличествовало высшему существу. Испанский король говорит о себе "я", но это исключение, наши же монархи всегда именовали себя "мы". Видеть в слове "Элохим" доказательство существования Троицы гак же опрометчиво, как сделать из наших старинных указов, где употреблено слово "мы", вывод, что во Франции, как в Спарте, было два короля. К тому же между нашими документами и книгами Моисея есть некоторая разница, а Троица, я уверен, не нуждается в доказательствах такого рода; впрочем, еще больше я уверен в том, что литераторам не стоит браться за решение вопросов, которые их не касаются.} Иной способ изображать возвышенные чувства изобрел Паскаль: он говорил о самых серьезных вещах подчеркнуто простыми, едва ли не банальными словами. Сходным образом Фенелону и другим писателям с нежной и чувствительной душой превосходно удавалось, если можно так выразиться, _умягчать_ свой стиль, рассыпая по тексту упоминания о предметах трогательных и привычных. С особенным блеском владел этим искусством Лафонтен. Названные два приема, требующие большей изобретательности, чем предыдущий, породили, однако, не меньше злоупотреблений; досаднее всего, что даже люди весьма одаренные позволяли себе извращать поэтический язык, используя эти приемы как попало и делая тайны гениев достоянием черни. Добавьте сюда несколько обрывков самого легкодоступного стиля из всех, стиля описательного, и можете считать, что вы овладели тем, что ныне именуют литературным ремеслом; это унизительное слово, которым живописцы обозначают чисто технические навыки, вполне подходит к тому рабскому копированию приемов, о котором я веду речь. Конечно, на первый взгляд у литераторов-ремесленников есть убедительное оправдание: "Чем вам не нравятся наши сочинения? - говорят они. - Ведь оборот, который вас раздражает, заимствован у Лабрюйера, инверсия, которая вам не по нраву, взята из Флешье, где она вас восхищала, а фигура речи, которую вы порицаете, извлечена из "Писем к провинциалу" либо из "Надгробных речей"". - Согласен, но не сваливайте вину на автора "Надгробных речей" и сочинителя "Писем к провинциалу". Поймите, что прекрасный оборот, который у них звучал совершенно естественно и, говоря вашим языком, был исполнен многочисленных гармоний, совершенно неуместен в вашем сочинении. Вспомните, что слова и состоящие из них обороты либо фигуры - не более чем одежды мысли, которые ничем не замечательны сами по себе и вызывают восхищение или смех только в зависимости от того, какое чувство за ними стоит. Каррарский мрамор - одно из прекраснейших созданий природы, но в неумелых руках осколок этого мрамора может испортить всю мозаику. Я с радостью повторю то, с чем могут спорить только люди злонамеренные: среди основателей этих злосчастных школ есть писатели по-настоящему талантливые, ведь что ни говори, а подать в литературе пример, пусть даже дурной, может только очень яркий талант. Но на одного автора, чьи опасные нововведения оправданы множеством красот, приходится куча авторов, которые, доведя новшества до крайности, до абсурда, заходят в тупик, - и все это ничем не оправдано. У первопроходцев, по крайней мере, хватает ума скрыть от читательской толпы новый прием, на который они возлагают все надежды, однако заблуждение публики быстро рассеивается, и она с изумлением понимает, что рукоплескала жалким подделкам - ибо как еще назвать произведения такого рода? Законодатели мод могут сколько угодно захлебываться от восторга, читая эти удивительные стилизации, и сколько угодно восклицать: "Это настоящий Фенелон! Точь-в-точь Боссюэ! Как похоже на Гомера! Не отличить от Исайи!" - "Сходство, конечно, есть, - отвечу я им, - но не больше, чем между плоскими лицами Джордано и полотнами Гвидо. Чтобы написать все эти возвышенные страницы, не нужно ничего, кроме умения подражать". Раз уж я завел речь обо всех этих курьезах, которыми, насколько мне известно, никто всерьез не интересовался, то продолжу и скажу, что если, как я уже говорил, великие произведения - гораздо более трудный материал для подражателя, чем произведения посредственные, то, "сходным образом, великим писателям подражания не даются, занимаются ли они ими всерьез или берутся за них лишь для того, чтобы набить руку и позабавиться, как Буало, и если знаменитый автор "Поэтического искусства", снисходя подчас до подобных безделиц, неизменно имел успех, то это явное исключение из правила; все дело здесь, я полагаю, в том, что, совершенствуя свой вкус, обеспечивший ему одно из первых мест в литературе его времени, Буало старательно изучал различные стили и их недостатки. Что же касается прочих стилизаторов, то велика ли заслуга - обирать древних авторов, похищать у них все лучшее, чтобы воровски присвоить ту славу, которой они были обязаны прирожденной изобретательности и уму? Кроме того, выдающийся талант всегда сочетается с неким простодушием и своеобычностью нрава, чуждающимися рабского подражания, поэтому я полагаю, что если стиль какого-либо автора хвалят за сходство со стилем другого, пусть даже самого знаменитого сочинителя, то похвалы расточаются посредственному автору и посредственным произведениям. Перечитайте великих писателей всех времен; кажется, они пишут совсем просто, но вы не найдете среди их стилей двух одинаковых, как не найдете людей с абсолютно одинаковыми чертами лица или выражением глаз. Как пять-шесть черт в разном сочетании породили такие совершенные образцы человеческой красоты, как Юпитер Мирона, Геркулес Фарнезе, Аполлон, Фокион и Венера, так различные сочетания мыслей породили безупречные стили, всюду равно прекрасные и, однако, всюду разные. Тайна стиля скрыта в идеальном соответствии слов мыслям; здесь же естественно было бы искать и причину разнообразия стилей, если бы у этого разнообразия не было другой, не менее важной причины: стиль писателя зависит от его характера, и, если у писателя нет своего стиля, значит, у него нет и характера, - недаром мудрый афоризм гласит: "Стиль - это человек". Истина эта всеми признана, и вряд ли хоть один новатор станет с нею спорить; более того, именно из нее они и исходили, но они надеялись создать оригинальный стиль, обновляя избитые поэтические средства или употребляя на каждом шагу приемы, которые прежде использовались очень скупо, - и в этом заключалась их ошибка. Мечтали они об открытиях-, а создали пародии. Говоря короче, у настоящих мастеров есть свой стиль, а у школ - манера; ее-то и усваивают в меру сил писатели, которые не имеют собственного стиля. Писатель талантливый, берущийся за перо по вдохновению, запечатлевает в своих произведениях собственный характер; писатель посредственный, берущийся за перо из упрямства, корысти или, что, пожалуй, более простительно, из любви к приятным и невинным литературным занятиям, запечатлевает в своих произведениях слабый отсвет характера других писателей, поскольку своего характера у него сроду не было; однако со временем он непременно приобретет навык, который отчасти заменит ему талант, и научится лепить свой стиль по образцу того, который хранится в его памяти, - вот что я называю естественной, или непроизвольной, стилизацией. Жил в конце прошлого столетия один бедный человек, автор весьма причудливых романов, любимым занятием которого было писать письма великим людям своего времени. Поскольку адресаты не спешили отвечать ему, он решил взять этот труд на себя; миссию свою он выполнял с таким успехом, что Жан Жак Руссо, прочтя в газете один из этих ответов, подписанный его именем, готов был признать себя его автором, - случай тем более примечательный, что в обычное время стиль фальсификатора был весьма далек от стиля Руссо. Чтобы добиться такого разительного сходства, подражатель прибегал к испытанному средству: забыв обо всем на свете, он на несколько дней погружался в чтение автора, от лица которого ему предстояло писать. Затем он собирался с мыслями и начинал творить, беря краски с палитры своей модели. Он отражал стиль своего образца, подобно тому болонскому камню, который, напитавшись за день солнечным светом, мерцает в темноте. Так Кампистрон походит на Расина, а Рамсей на Фенелона; так походят на кого-либо все второстепенные писатели, ибо у всех, кроме писателей первого ряда, мы встречаем одни только заемные стили. Я вовсе не хочу сказать, что талантливому автору не следует учиться на творениях великих мастеров и что он не может извлечь из этой учебы большой пользы для себя; ведь помимо тайн, скрытых в стиле того или иного автора, существуют красоты более общего порядка, ведомые многим писателям и доступные всякому, кто свыкся с их творениями. Так, постоянное чтение Амио и Монтеня - хорошая школа для начинающего писателя, ибо язык их эпохи отличается простодушием, выразительностью, силой, до которых далеко нашему сегодняшнему языку. Известно, что многие знаменитые авторы по нескольку раз переписывали кто Фукидида, кто Тита Ливия, кто Макиавелли, кто Монтескье. Расин выучил наизусть увлекательный роман о Теагене и Хариклее, и кто знает, не этому ли юношескому увлечению обязаны мы некоторыми нежными и трогательными сценами в его трагедиях? Кто знает, не скрываются ли истоки республиканского красноречия Руссо в "Жизнеописаниях" Плутарха, которые он так любил читать ребенком? У Вольтера на письменном столе всегда лежали "Письма к провинциалу" и "Малые великопостные проповеди". Недавно мне попался новейший сборник басен. В предисловии автор приносит свои извинения за то, что, лишь отнеся свои творения в типографию, узнал о существовании некоего господина де Лафонтена, который также сочинял басни. Такая оригинальность кажется мне довольно неуместной; если простодушный баснописец не читал баснописца великого, хорошего в этом мало, но лучше уж не читать его вовсе, чем переписывать так, как переписывает кое-кто. Наш великий век не слишком далеко ушел от вандализма. XIII О профессиональных стилях и манере Помимо стилей, характерных для той или иной школы, существуют еще особые, своего рода профессиональные стили, которым испокон веков хранят верность все пишущие на ту или иную тему и которые своим единообразием могут ввести в заблуждение самый проницательный ум. В науке, даже в такой бестолковой ее отрасли, как библиология, все формулы священны и неприкосновенны; как тут не потерять своего лица? Бейль, которому приписывали "Размышления о "Критике лотерей" господина Лети" {В действительности автором этих "Размышлений" был переводчик Кларка господин Рикотье.}, блестяще доказал свою непричастность к этому изданию: рассуждения его имеют столь непосредственное отношение к теме данной главы, что я не могу отказать себе в удовольствии их процитировать. "Юноша, чей стиль еще не сложился, - пишет он, - с легкостью перенимает сталь автора, которого только что прочел: автор "Размышлений", возможно, два-три месяца подряд штудировал мой "Словарь". В его возрасте человек быстро усваивает прочитанное и надолго его запоминает; стоило юноше почувствовать, что мои рассуждения и взгляды ему по душе, - и вот он уже впитал их, сроднился с ними; берясь за перо, он уподобляется художнику, пишущему копию. Со мной в его годы такое случалось, и не раз; из-под пера моего сами собой выходили вместо собственных моих мыслей фразы из недавно прочитанной книги, а я этого даже не сознавал". Остается добавить, что общность профессиональных стилей нигде не проявляется так ярко, как в сочинениях научных и литературно-критических, которые, как я уже говорил, пишутся в основном по одному шаблону. Я, например, очень отчетливо чувствую, как, припоминая и записывая эти бесполезные сведения, дабы скрасить свое праздное одиночество, я возвращаюсь во времена своей юности и вновь проникаюсь духом старинных библиологических книг, которыми тогда зачитывался; впрочем, я не вижу в этом ничего дурного и с легким сердцем следую примеру старых библиологов, то и дело пускавшихся в бесконечные отступления, пустопорожние разговоры и тяжеловесные рассуждения. Выходящее из-под моего пера никчемное сочинение пополнит число книг, обреченных на забвение; когда содержание столь ничтожно, не стоит особенно печься о форме. Я буду благодарен тому великодушному читателю, который сочтет его подражанием худшей из компиляций, беспомощным дополнением к неудобоваримым бредням Байе. XIV О контрафакциях Тем не менее разговор о подлогах еще не кончен, и я позволю себе задержать внимание своих немногочисленных читателей на уловках, с помощью которых иные авторы и издатели пытаются сбыть свои книги, - тема более чем обширная и благодарная; я ограничусь тем, что приведу несколько забавных, хотя и не новых примеров, рассказ о которых не займет много времени. О контрафакциях - "пиратских" перепечатках без ведома и согласия автора - я распространяться не буду; это подлое воровство - тема судебного разбирательства, а не литературно-критического сочинения. Укажу лишь два вида перепечаток, для которых, в отличие от прочих, сочетающих низость замысла с беспомощностью исполнения, потребен хоть какой-то талант. Перепечатка первого рода так точно повторяет оригинал, что различить их почти невозможно; она гораздо коварнее тех небрежных перепечаток, где грубые ошибки сразу бросаются в глаза. Перепечатка второго рода обогащает оригинал интересными дополнениями или улучшает его типографское исполнение. В библиографических трудах упомянуто немало таких изданий. XV О поддельных рукописях Самая старинная проделка в истории книгопечатания - это, насколько мне известно, та, которую приписывают некоему Фусту, или Фаусту, компаньону Гутенберга: по слухам, Фуст втридорога продавал в Париже первые Майнцские Библии, выдавая их за рукописные книги. Говорят, что идеально ровное начертание букв в этих Библиях и абсолютная однотипность их страниц внушили покупателям некоторые - вполне обоснованные - подозрения, и, поскольку в ту пору ослепленные суевериями люди принимали все необычное за сверхъестественное и приписывали открытия человеческого гения дьяволу, Фуста сочли колдуном и едва не сожгли. Ему удалось спастись: так книгопечатание начало свою жизнь с победы над фанатизмом, который ему предстояло рано или поздно уничтожить. Изобретатели книгопечатания, влияние которого на судьбы мира растет с каждым днем, и вправду были могущественными чародеями, но они даже не подозревали, на какие чудеса способно их детище, а инквизиторы в своем злобном невежестве знали об этом еще меньше. Иначе они наверняка помешали бы прекрасному изобретению Гутенберга дойти до потомков. XVI О плагиате заглавий Я не осмелюсь обвинить в жульничестве тех авторов и издателей, которые стараются привлечь читателей модными заглавиями уподобляясь типографу, который просил всех знакомых авторов написать еще одни "Персидские письма". "Характеры" Лабрюйера породили целую плеяду книг с таким же названием, и, хотя книги эти довольно быстро изгладились из памяти читателей, в свое время они покупались нарасхват. На моих глазах читатели расхватывали толстые тома, где на обложке стояло слово "Гений", хотя гения там не было и в помине, - их авторы подражали знаменитой книге, где гений виден в каждой строчке. Еще хуже обстоит дело с пьесами: драматурги только и делают что в погоне за успехом воруют друг у друга нашумевшие заглавия. Впрочем, кража заглавия - самая невинная из краж; гораздо печальнее, когда заглавие у книги свое, зато все остальное - заемное {Правосудие не всегда было того же мнения. В деле об Академическом словаре суд постановил считать виновным того, кто украл заглавие, однако на кражу содержания судьи часто смотрят сквозь пальцы. Все это отнюдь не означает, что правосудие бывает неправым, просто-напросто в этой области еще нет законов. Что же касается дела, о котором я упомянул, то досаднее всего, что, пока обещанный нам учеными мудрецами словарь не готов, мы принуждены пользоваться ныне существующим словарем Академии, который - приходится в очередной раз признать это - не более чем скверная компиляция. Тот словарь, который сочли плагиатом с академического, - гораздо лучше, хотя и ему далеко до совершенства, но его судьба доказывает, что всегда лучше быть самим собой и что если ставить под чужой работой свое имя бесчестно, то ставить над своей собственной работой название, придуманное другими, бессмысленно.}, более того, заглавия, как правило, крадут незадачливые честолюбцы, и это лишь подчеркивает их полную бездарность. Я знаю, немало "Опытов" в духе Монтеня, которые никто никогда не раскрывал. Все, кому не лень, сочиняют "Максимы", - но на книжных полках стоят только "Максимы" Ларошфуко. Поговаривают, что один скромный стихотворец намеревается издать трагедии "в духе господина Корнеля". Я не советовал бы ему исполнять задуманное. Среди ловкачей, заимствующих заглавия, трудно найти такого остроумного и удачливого, как Кристиан Кортхольт; своему памфлету против Гербера Чербери, Гоббса и Спинозы он дал название "De Tribus Impostoribus" {О трех обманщиках (лат.).}. Случайно ли, намеренно ли он так поступил, но заглавие это принесло его книге неслыханный успех, а ему самому - кучу денег. Если память мне не изменяет, это отнюдь не единственный случай, когда хитрость торжествовала победу над невежеством любопытной толпы; мне смутно помнится, что и во Франции вышел пасквиль под этим заглавием, направленный против трех философов, одним из которых был Гассенди; но, судя по всему, судьба этого сочинения оказалась не такой счастливой. XVII О подложных книгах Раз уж я заговорил о книге "De Tribus Impostoribus", которой, как блистательно доказал в своем исследовании господин де Ламоннуа, никогда не существовало, что не помешало ей не так давно появиться в продаже, воспользуюсь случаем и расскажу ее историю. Известно, что это удивительное сочинение вызвало жаркие споры, которые, впрочем, исчерпывающе освещены в упомянутом исследовании. Суть его сводится к следующему: данный трактат относится к числу книг, состоящих (во всяком случае, так было до последнего времени) из одного заглавия, идея еuо принадлежит, по слухам, одному прославленному монарху, но ни один литератор не осмелился развить его рискованную шутку на бумаге, ибо в те времена подобное вольномыслие было отнюдь не безопасно; литераторы так много толковали об этой книге, которая не была и не могла быть написана, что в конце концов поверили в ее существование; в свете даже называли имена ее издателей, поминая людей, известных своим безбожием и предприимчивостью, среди прочих - Вешелей, но все эти толки не были подкреплены ни малейшими доказательствами. Как, однако, прикажете объяснить появление известных ныне экземпляров, которые, если судить по дате, вышли в то самое время, когда, по всем предположениям, и мог быть написан пресловутый трактат? Разве не опровергает эта находка самые разумные рассуждения исследователя? Можем ли мы сомневаться в существовании книги, занесенной в каталоги нескольких публичных распродаж? На эти вопросы можно ответить двояко. Да, трактат "De Tribus Impostoribus" существует, хотя экземпляры его наперечет. Нет, трактата "De Tribus Impostoribus", лишившего покоя библиологов XVII столетия, не существует. В детстве я владел экземпляром этой книги, идентичным тем, которые описаны в каталогах, - это была небольшая брошюрка в восьмую долю листа, объемом 46 страниц плюс фронтиспис, набранная "августином" и напечатанная на рыхлой, рассыпающейся, потемневшей бумаге (возможно, ее слегка подкрасили, но в ту пору мне не пришло в голову это проверить). На книге стояла дата издания - 1598, которую некоторые библиографы читают как 1698. Разумеется, ни та ни другая дата не верна, хотя более вероятно, что подделка была совершена в 1698 году. Во-первых, незадолго до того Кристина Шведская пообещала тридцать тысяч ливров за экземпляр этой книги - какой соблазн для мошенников! Во-вторых, свободомыслие, а в некоторых странах и свобода печати достигли в эту пору небывалого расцвета. Голландия и Германия кишели дерзкими беженцами, которым ничего не стоило изготовить такую подделку, и, хотя нападать на одно или два вероучения всегда было опаснее, чем осмеивать все религии разом, издание подобной книги встретило бы не больше затруднений, чем публикация смелых теорий Гоббса или Спинозы. С другой стороны, очевидно, что королева Кристина трактата "De Tribus Impostoribus" не получила; если же он был издан, пусть даже крошечным тиражом, после ее смерти, то как объяснить, что Ламоннуа, чье исследование вышло, по-видимому, несколько лет спустя, ничего об этом не слышал? Как объяснить, что эта книга ускользнула от внимания ученых библиографов XVIII столетия - таких, как Проспер Маршан, Саленгр, Давид Клеман, Бауэр, Фогт, Дебюр и тысяча других, - и что мы не обнаруживаем никаких ее следов в каталогах богатейших и любопытнейших библиотек того времени? Точно узнать ее тираж невозможно, но я могу назвать четыре экземпляра, существование которых, на мой взгляд, не подлежит сомнению: это книги из собраний господина де Лавальера, господина Кревенны, господина Ренуара и тот экземпляр, что был у меня. Более того, сейчас, когда я пишу эти строки, число экземпляров, возможно, сильно выросло. Однако вот что странно: даже книги, сохранившиеся в одном-двух экземплярах, такие, как знаменитое сочинение Сервета, первое издание "Кимвала мира" Деперье, "Бич веры" Жоффруа Балле и "История Калежавы" Жильбера, были описаны в каталогах и продавались с торгов. Что же могло задержать появление на книжном рынке интересующего нас сочинения, если оно в самом деле вышло задолго до конца XVIII столетия? Известный коллекционер господин де Мокюн написал на полях принадлежавшего ему каталога библиотеки герцога де Лавальера. что герцог сам изготовил эту книгу в сообществе с аббатом Мерсье де Сен-Леже, ловким библиографом, вполне способным принять всяческие меры предосторожности против возможного разоблачения. Господин Ренуар взял на себя труд защитить герцога де Лавальера от этого позорного обвинения в мошенничестве, на которое не пошел бы, по его словам, даже самый наглый старьевщик; впрочем, надо отметить, что свою защиту господин Ренуар построил на одних предположениях и что, судя по его каталогу, он сам толком не знает, где и когда было издано находящееся в его руках библиографическое сокровище. Он лишь счел нужным добавить, что герцога де Лавальера и Мерсье де Сен-Леже полностью оправдывают слова, написанные на первой странице его собственного экземпляра: Ex libris Frid. Allamand, dono Abrah. Valloton, Roterodami, 1762, поскольку эта дата противоречит обвинению господина де Мокюна. Признаюсь, поначалу этот довод не удовлетворил меня, но за время, прошедшее после выхода первого издания моей книги, я смог убедиться в его полнейшей справедливости, и если я в ту пору оставил вопрос открытым, ибо располагал лишь сведениями, которые хранила моя память, и не имел возможности их проверить, то почему злой рок помешал разобраться в судьбе "De Tribus Impostoribus" всем остальным исследователям? и как могло случиться, что три вышедших одно за другим издания прекрасного "Учебника книгопродавца" господина Брюне нимало не рассеяли окружавшую этот вопрос тьму, такую прозрачную, такую легкую, такую, выражаясь словами Мильтона, "зримую"? Да что там говорить! Господин Барбье, посвятивший нашему трактату весьма пространное рассуждение в последнем издании "Словаря произведений, выпущенных анонимно", не только не внял доводам господина Ренуара, но, напротив, усугубил путаницу, отстаивая нелепую выдумку господина де Мокюна, причем в конце своего рассуждения он, как ни странно, вдруг ненароком приводит цитату, которая не оставляет камня на камне от всего, изложенного им выше, ибо содержит единственную здравую мысль, какую когда-либо высказывали по этому поводу. Однако господин Барбье не внял этой мысли: пав жертвой собственной системы, он оказался глух к очевидной истине. Вот вам наша филология! Вернемся к тому, что мы знаем наверное. Еще шестьдесят лет назад все немецкие книголюбы, библиографы и филологи пришли к единому мнению: все экземпляры описанного в начале этой главы издания книга "De Tribus Impostoribus" были отпечатаны около 1753 года стараниями венского книготорговца Страубия, который продавал их по двадцать золотых монет, а то и дороже, за что и был надолго заточен в тюрьму в Брауншвейге. Из этого следует, что в 1762 году господин Алламан вполне мог стать обладателем этой книги, а господин Барбье совершенно напрасно поверил тем, кто записал герцога де Лавальера и аббата Мерсье де Сен-Леже в мошенники. Между прочим, приведенные нами сведения - не просто предания и толки, они подтверждены множеством фактов, с которыми можно ознакомиться, заглянув хотя бы в "Избранную историко-литературную библиотеку" Юглера (Т. III. С. 1665). Вероятно, экземпляр герцога де Лавальера вызвал недоверие оттого, что был продан всего за 474 ливра - сумму крупную, но явно недостаточную для единственной в своем роде книги, само существование которой долгое время находилось под сомнением. Экземпляр господина Кревенны, судя по всему, не был пущен в продажу из-за скромных размеров аукциона, во всяко случае, я никогда не встречал в каталоге, который не раз держал в руках, его цены. Ясно одно: если книга эта - подделка, то; несмотря на всю свою редкость, она не заслуживает особенного внимания, тем более в наше время, когда в защиту деизма высказались авторы множества других, более глубоких и солидных трудов. Дело, разумеется, обстояло бы иначе, будь эта книга написана в XVI веке и принадлежи она перу Доле, Анри Этьенна, Мюре или хотя бы Постеля - тогда помимо необычайной редкости она обладала бы и иными достоинствами, в частности донесла бы до нас мысли прославленного литератора, а заодно помогла решить знаменитую библиологическую загадку. XVIII О подложных отрывках Обстоятельства, заставившие библиографов так долго разыскивать трактат "De Tribus Impostoridus", разительно отличаются от тех, которые принесли известность Флегону. Этот сочинитель, родом из города Траллы в Лидии, написал весьма любопытный трактат "О вещах чудесных". Евсевий Кесарийский приводит в своей истории его рассказ о тьме, накрывшей землю в миг смерти Иисуса Христа; первые христиане так охотно вставляли в рукописи, находившиеся в их распоряжении, подобные свидетельства, что сами отцы церкви не раз горько сетовали на эти подлоги. Многознающий Иоганн Мерсиус, автор стольких замечательных книг по древней истории и по лексикологии (в частности, глоссария, который, быть может, подсказал Дю Канжу идею его словарей), не включил эту цитату в свое издание Флегона, вышедшее в 1620 году в Лейдене у Эльзевира-старшего; сомневаюсь даже, что он помянул его хоть словом, впрочем, поручиться за это я не могу, поскольку лишился всех своих книг, и в их числе труда Флегона (у меня был замечательный экземпляр из библиотеки де Ту - конволют из сочинений Флегона, Антигона Каристского и Аполлония Дискола). Как бы там ни было, вся эта история вызвала огромный интерес к Флегону, и цена его труда "О вещах чудесных" (история которого, замечу в скобках, до сих пор почти неизвестна нашим библиографам) подскочила на распродаже книг господина Гуттара до 54 ливров; впрочем, если бы у Флегона в самом деле говорилось о накрывшей землю тьме, то книга его стоила бы гораздо дороже. Издание 1622 года не отличается от предыдущих ничем, кроме заглавия. Сходные причины на несколько лет привлекли всеобщее внимание к "Mirabilis liber" {Книга о чудесах (лат.).}, известной также под названием "Предсказания святого Цезария", хотя святой Цезарий не имеет к ней ни малейшего отношения, а короткое уведомление, помещенное, если мне не изменяет память, на обороте титульного листа, называет автором этих пророчеств некоего епископа Бемешобия, о котором молчат и книги и легенды. Этот жалкий альманах был однажды напечатан с указанием года издания (1524) и один или два раза, по-видимому чуть раньше, без даты; набраны все издания одним и тем же скверным готическим шрифтом. Мне реже всего попадалось то издание, где на последней странице под последней строкой идут слова: "Продается на улице Сен-Жак, у Слона", напечатанные так грубо, что экземпляр на первый взгляд кажется дефектным. Вся ценность "Книги о чудесах" заключается в двух-трех страницах, где якобы предсказана вся история французской революции и даже год, когда она должна начаться (тут, впрочем, не обошлось без подтасовки). Весь секрет этой глупой книжонки заключается в том, что ее составитель, как и все подобные шарлатаны, среди сотни нелепостей случайно высказал две-три здравые мысли, но это еще не означает, что святой Цезарий читает в будущем лучше дьявола, а "Книга о чудесах" более достойна веры, чем предсказания Нострадамуса. Конечно, есть люди, умеющие предчувствовать грядущее и на основе уже свершившегося вычислять вероятность того, что может произойти, но этому искусству не научат ни Бемещобий, ни Кардано, ни Мопертюи - оно доступно лишь тем, кто хорошо знает историю и человеческое сердце, то есть не святым, не ясновидцам и не колдунам, но людям здравомыслящим и наблюдательным. XIX О ложных датах Рассказывать о тех уловках, с помощью которых взвинчивают цены на самые заурядные и бесполезные книги, можно бесконечно. Так, торговцы выдавали за древнейшую из первопечатных книг, более раннюю, чем все известные инкунабулы, издание проповедей Леонардо из Удине, вышедшее якобы в 1446 "году; книга эта в самом деле замечательна, однако в 1446 году составляющие ее тексты были просто-напросто объединены в сборник, а издана она много позже. В данном случае мошенники могут сослаться в свое оправдание на собственное невежество, но известны ухищрения гораздо более предосудительные. Вспомним, например, "Гипнеротомахию" Полифила, изданную в Венеции, у Альдов, в 1499 году; автора ее, Франциска Колумну, скрывшего свое имя в начальных буквах глав, как позднее поступил Этьенн Табуро, мы не можем упрекнуть в обмане - что еще оставалось влюбленному монаху, описывающему свои видения? Хуже поступали иные торговцы редкими книгами, которые, вырвав из "Гипнеротомахии" последнюю страницу, выдавали ее за издание, вышедшее в 1467 году в Тревизо, поскольку в конце "Сна Полифила" указаны эта дата и этот город - время и место его написания. В других случаях мошенники изменяли дату, стирая одни цифры и подпечатывая на их место другие. Так, трактат Гоббса "Политическое тело" в дивном издании Эльзевиров 1653 года часто выдавали за издание 1652 года, которому коллекционеры неведомо почему отдавали предпочтение. Тем же объясняется, по мнению иных библиографов, "опечатка" в "Decor puellarum" {О приличиях, кои следует соблюдать девицам (лат.).} Никола Йенсона, где вместо 1461 должна была бы стоять другая, верная дата - 1471; ведь не может быть, говорят эти библиографы, чтобы такой большой художник ошибся в столь памятной для него дате; однако, кто бы что ни говорил, для меня совершенно очевидно, что дата эта правильная и останется таковой, даже если будет доказано, что Йенсон, изгнанный на десять лет из Италии, лишь с десятилетним опозданием смог отстоять свое право называться основоположником книгопечатания в этой стране. У такого мастера, как Йенсон, эскизы стоят готовых работ. На фронтисписе прелестного эльзевировского издания Шаррона нет даты, зато там изображена обнаженная Мудрость, оскорблявшая взоры иных чересчур щепетильных читателей, которые вырывали эту страницу или заливали ее чернилами; этим воспользовались мошенники - они искусно подделывали утраченный фронтиспис и сбывали его обладателям дефектных экземпляров; однако с некоторых пор этот новый фронтиспис стал встречаться и в начале изданий 1656 и 1662 годов, отчего-то считающихся менее ценными. В результате нашлись коллекционеры, которые попались на удочку и, доверившись фронтиспису, перепутали издание 1656 года с изданием без даты. Назовем и еще один вид мошенничества - когда книге приписывают достоинства, каковыми она не обладает: сулят читателю приложения либо вставки, более занимательные, чем основной текст, но не исполняют обещанного. Так, Катулл ин-кварто, изданный в 1684 году Фоссиусом, долгое время был в большой цене благодаря слухам о том, что помимо стихов латинского поэта в это издание вошел полный текст весьма любопытного трактата Беверланда "De Prostibules veterum" {О домах разврата древности (лат.)}. Поскольку никто никогда не видел ни одного экземпляра с таким дополнением, слухи о нем можно считать чистейшей выдумкой; недаром книга эта ныне стоит не дороже, чем другие издания того времени; нечего и говорить, что, будь история о дополнении правдой, любой экземпляр Катулла 684 года по праву занял бы место среда редчайших и драгоценнейших книг. XX О поддельных редкостях Не меньше трудов затрачивали мошенники, когда, желая повысить цену на книгу, выдавали ее за редчайший экземпляр. Весьма любопытные примеры подобного шарлатанства мы найдем в каталогах, где ничем не замечательные издания превознесены до небес, что, впрочем, не мешает искушенным покупателям давать за них на аукционах истинную цену, поскольку здравый смысл, как правило, берет верх над уловками жуликов. Разумеется, я вовсе не намерен бранить здесь библиографические заметки мудрых каталогизаторов, - напротив, если они основательны и заслуживают доверия, я читаю их с неизменным чувством признательности и желал бы, чтобы число их росло. Именно подобным заметкам обязаны мы знанием курьезных и пикантных подробностей, многие годы ускользавших от высокоученых и многотерпеливых изыскателей. В самом деле, разве знали бы мы что-либо о первом издании "Отвоеванного Мальмантиля" Липпи, вдвойне ценном благодаря любопытному послесловию Чинелли, если бы не заметка одного миланского издателя, переписанная слово в слово почтенным господином Гамбой? А без сообщения Реньо-Бретеля, скромного букиниста, обладавшего обширными познаниями, мы и не подозревали бы о существовании полного издания "Каменного гостя" Мольера, которое пребывало в течение восьмидесяти лет в такой безвестности, что Вольтер, желая дать хоть какое-то представление о знаменитой "сцене с нищим", принужден был воспользоваться рукописной копией Маркассу? {Это открытие несколько потускнело с тех пор, как выяснилось, что та же сцена вошла и в прелестное брюссельское издание Баке 1694 г. (4 тома в 12-ю долю листа), украшенное вдобавок дивными гравюрами Харревийна, но разве могло кому-нибудь прийти в голову, что бесценное сокровище Маркассу было уже три, а может, и четыре раза напечатано, ибо все комедии Мольера до 1682 г. публиковались по отдельности?} Таким образом, я согласен, что встречаются замечательные книги, которые ускользнули от взоров библиофилов и библиографов и которым литератор, наделенный здравым смыслом и критическим умом, может посвятить полезную и увлекательную заметку, но из этого никак не следует, что всякое извлеченное из-под спуда сочинение непременно совершит переворот в литературе; как правило, все, что заслуживает известности, уже известно, а искатели неведомых сокровищ слишком часто и легко попадаются на удочку мошенников, которые, говоря словами Жака Ланфана, подсовывают им стекляшки вместо бриллиантов. Хуже всего, что находятся литераторы, которые, кто из тщеславия, а кто из корысти, опускаются до подлого обмана, чтобы повысить спрос на собственные сочинения. Так, Габриэль Ноде утверждал, что его "Размышления о государственных переворотах" ин-кварто, изданные в 1639 году (согласно титульному листу в Риме, а на самом деле в Париже), были напечатаны всего в двенадцати экземплярах, а между тем крупнейшие библиотеки Европы насчитывают до сорока экземпляров этой книги. Я счел бы поступок Ноде совершенно непростительным, не будь у меня всех оснований утверждать, что Ноде писал свое предисловие не для того римского издания, которое в действительности вышло в Париже, а для того, которое и вправду печаталось в Риме, где он в ту пору жил, римское же издание, если верить Ги Патену, первым обратившему внимание на эту деталь, сильно отличалось от парижского хотя бы тем, что состояло всего из двадцати восьми страниц. Я не стану останавливаться на этом вопросе подробно, поскольку рассмотрел его в другой своей, книге, носящей название "Заметки об одной небольшой библиотеке". Скажу лишь, что парижское издание ни достоинствами, ни ценой почти не отличается от других любопытных и относительно редких книг; страсбургская перепечатка 1673 года с примечаниями Луи Дюме, пожалуй, интереснее. XXI О переменах заглавий Издание Дюме - пример еще одного весьма нехитрого книжного жульничества, а именно перемены названия плохо расходящейся книги. В самом деле, в издании Луи Дюме "Размышления о государственных переворотах" Ноде именуются "Наукой государей"; по сути это то же самое, а по форме - нечто новое. Наши книгопродавцы так хорошо усвоили эту премудрость, что мне случалось три или даже четыре раза приниматься за чтение книги, которой я был уже сыт по горло, но всякий раз я пребывал в уверенности, что передо мной новинка, ибо всякий раз она носила новое заглавие; похожие случаи нередки и в театре, где зрителям, доверившимся новой афише, приходится смотреть давно известную им пьесу. Я знал одного литератора, любителя обновлять заглавия, который каждый раз, когда его старая книга являлась в свет в новом обличье, потирал руки: "Теперь-то они меня прочтут, будьте покойны!" Если бы кто-нибудь не поленился собрать все придуманные этим автором заглавия и приложить к его книге, она стала бы вдвое толще {Приведем один пример. У Спинозы есть книга, которая в переводе барона де Сен-Глена трижды выходила в свет под тремя разными названиями: "Ключ от Святилища", "Трактат об обрядах и суевериях иудеев" и "Любопытные размышления беспристрастного наблюдателя о спасении души". Под всеми этими названиями и разыскивают ее библиофилы, хотя вообще-то она отнюдь не является редкостью, ибо была отпечатана довольно большим тиражом, да еще и переиздана в 1731 г. вместе со знаменитым опровержением Фенелона, Лами и Буленвилье. В переиздании воспроизведены два названия, но третье - "Ключ от Святилища" - здесь опущено, что увеличивает ценность отдельного издания, озаглавленного таким образом. Впрочем, лет тридцать назад перепечатали и его.}. XXII О хитростях некоторых фанатиков Коль скоро мы заговорили о заглавиях и вспомнили о Спинозе, расскажем об уловках некоторых фанатиков, которые публиковали свои мысли под видом мыслей своих противников. Мне не доводилось читать "Побежденый атеизм" Кампанеллы, но я не раз слышал, что в этих диалогах доводы в пользу безбожия звучат так убедительно, а возражения так беспомощно, что намерения автора не вызывают никаких сомнений. Так же обстоит дело и с "Опровержением Спинозы" Фенелона, Лами и Буленвилье, изданным в 1731 году в Брюсселе: Буленвилье свое опровержение не закончил и лишь весьма обстоятельно изложил взгляды, которые намеревался опровергнуть, что привело к запрещению книги, хотя не сделало ее особенно редкой. Не чуждались этого приема и наши философы XVIII столетия; один из многих примеров тому - "Теологический словарь", не раз вводивший книгопродавцев в заблуждение. XXIII Продолжение предыдущих Я уже говорил о контрафакциях - этом материальном плагиате, отнимающем у автора и издателя законные плоды их трудов. Существует, правда, разновидность контрафакции, на первый взгляд кажущаяся более невинной, - это перепечатки книг, давно ставших всеобщим достоянием. В этом случае не страдают ни сочинитель, ни издатель, а неискушенные читатели, заплатившие за подделку как за оригинал, получают тем не менее полное и точное представление о первоиздании. И все же эта уловка, к которой без зазрения совести прибегают некоторые мошенники, - такое же воровство, как и контрафакция в собственном смысле слова, и, следовательно, поступок в нравственном отношении столь же предосудительный. Очевидно, что, перепечатывая книгу, главное достоинство которой - ее редкость, мы сильно снижаем, а то и вовсе сводим на нет ценность этой книги, однако не стоит осуждать людей, перепечатывающих книги не корысти ради, а единственно для пользы и удовольствия читателей. Именно так поступали издатели XVII и XVIII столетий, и никому еще не приходило в голову винить Ле Дюша, Лангле-Дюфренуа, Ламоннуа, Салленгра, Фожа де Сен-Фона и Бюшо в том, что они сделали более доступными сочинения Бернара Палисси, редкие трактаты Грендоржа о синьгах и Форми об адианте, а также многие другие книги. Поступки такого рода, напротив, достойны всяческих похвал, и, пока существует наша словесность, имя регента Филиппа Орлеанского будет так же славно, как имена Лонга и Амио, с которыми оно неразрывно связано. Совсем иначе следует расценивать перепечатки, сделанные ловкими дельцами с намерением одурачить доверчивых и неискушенных библиоманов. В 1527 году во Флоренции вышел том сочинений Боккаччо; два столетия спустя книга эта была переиздана в Венеции, причем абсолютное сходство подделки с оригиналом ввело в заблуждение не одного коллекционера. Когда "Канские древности" сьера Бра де Бургевиля сделались величайшей редкостью, привлекающей в Кан библиофилов-чужестранцев, там нашлись книгопродавцы, которые, поставив на своей довольно грубо сработанной подделке тот же год издания, что и на первоиздании, стали продавать ее по такой же цене. В любом библиографическом сочинении вы найдете тысячи подобных примеров. Эти перепечатки корысти ради, на которых книгопродавцы наживаются, обманывая покупателей, не надо путать с любительскими перепечатками, сделанными из любви к искусству. Любознательные читатели горячо признательны за них Карону, господину Понтье из Экса, господину Томассену из Безансона или пользующемуся заслуженной известностью господину Гамбе, чья перепечатка "Танцевальных песен" Лоренцо Медичи представляет собой настоящее факсимильное издание. Столь же невинны и рисованные копии Фьо, которые никто никогда не думал выдавать за оригинал, хотя совершенство исполнения могло обмануть самых искушенных знатоков. Несмотря на то что прелестные издания Эльзевиров обычно почти не отличаются от допечаток (незаслуженно называемых подделками), которые, если книга хорошо расходилась, выпускали сами Эльзевиры, ставя на титульном листе ту же дату, книги из основной и дополнительной частей тиража ценятся по-разному, чем возбуждают алчность фальсификаторов. Подделкам здесь несть числа. Поэтому мало знать, что из всех изданий "Мудрости" самое ценное - издание без даты, что Вергилия 1636 года можно узнать по красным буквицам, в Теренции 104-я страница названа 108-й, а в Цезаре 149-я перепутана со 153-й; нужно еще убедиться, что книга ваша не побывала в руках у какого-нибудь ловкого каллиграфа или беззастенчивого умельца и он не вклеил в нее страницы, вырванные из дефектного экземпляра подлинного издания. Для этого помимо библиографических познаний потребны наметанный глаз и многолетний опыт. Должен сказать, что современная мода на факсимильные переиздания, с обескураживающей легкостью воспроизводящие драгоценные оригиналы, никогда не получит одобрения истинных ценителей книги. В первую очередь это относится к воспроизведению рукописей. Ведь знаток дорожит не начертаниями букв, не росчерком пера, он мечтает обладать листком бумаги, который принадлежал великому человеку, побывал у него в руках, послужил предметом его раздумий. Разве может факсимильное воспроизведение передать самый дух этой запечатленной мысли? Нет, оно остается всего-навсего слепком, подспорьем в работе, восковой фигурой, скелетом из анатомического театра. Кроме того, всякий собиратель - собственник, ему дороги даже самые незначительные из его приобретений, а редкости для него и вовсе бесценны; стоит, однако, этим предметам сделаться общедоступными, и коллекционер теряет к ним всякий интерес. Конечно, коллекционеры заблуждаются - но все человеческие увлечения и пристрастия, даже самые милые и невинные, зиждутся на подобных заблуждениях. Разумеется, смешно и несправедливо питать к факсимильным копиям рукописей и книг такую ненависть, какую питал к изобретателям искусственных насекомых энтомолог Фабрициус, утверждавший, что damnandoe vero memon John Hill et Louis Renard, qui insecta ficta proposuere {Следует предать проклятью память Джона Хилла и Луи Ренара, которые изобрели искусственных насекомых (лат.).}, - эта чрезмерная ярость напоминает филиппики, которые обрушивал доктор Слоп на Обадию, - однако лишь тот, кому совершенно чужда страсть к собирательству, неспособен понять эти чувства. Подставные имена издателей и книгопродавцев встречаются на титульных листах книг ничуть не реже подставных имен авторов; я не говорю о тех авторах и издателях, которые без всякого злого умысла переиначивали свои имена, переводя их на другой язык: так Лихтенштейн превратился в Левилаписа, Винтер в Опорина, Буланже в Пистора; у истоков этого обыкновения стоят Шандье, ставший Садеелем, и армориканский бретонец Пентефенион, который по-французски именовал себя Шеффонтеном, а по-латыни De capite fontium, - нет, я говорю о псевдонимах, расплодившихся в вольной печати, от подлого Барбагриджи (под этим именем скрывался Аретино) до Пьера Марто, или Дю Марто, - излюбленного псевдонима голландских пасквилянтов. Об этих превращениях можно написать целый том, не заглядывая ни в одну книгу и не отрывая пера от бумаги, но уже сама легкость этого труда доказывает его никчемность. Скажем лишь, что, если типограф скрывает свое имя, значит, у него рыльце в пушку, но поступок его не всегда равно предосудителен. Так, скрываться под вымышленным именем, таким, как Марто ("молоток"), Анклюм ("наковальня"), Веро ("истинно"), Жан Плен де Кураж (Жан Храбрец) и пр., еще не преступление, но, когда некто (предполагают, что это был Гранже) издает Мерсиуса под маркой Эльзевиров либо называет местом издания Бирмингем, - это уже клевета. XXIV Заключение Хотя в этой книге я даже не упомянул о множестве "вопросов литературной законности" и, напротив, коснулся множества библиологических проблем, не имеющих к этой теме никакого отношения; хотя я не высказал ни одной идеи, представляющей интерес для знатоков, ибо мои и без того скромные возможности были ограничены возможностями моей натруженной памяти, мне, кажется, все же удалось довольно ясно показать, что лавры в литературе нередко пожинают люди грубые и бесчестные, для которых талант не более чем средство достичь успеха. Весьма печально сознавать, что бывают случаи, когда в душе литератора гений уживается с пороком, но, по счастью, подобные случаи не так уж часты; раз уж мы коснулись этой темы, осмелюсь сказать, что она заслуживает внимания правительств и законодателей. Талант дает писателям власть над умами - власть, быть может, более могущественную, чем любая другая, ибо она овеяна успехом и не вызывает того предубеждения, с которым часто сталкиваются государственные чиновники. Поэтому для совершенствования общественного строя необходимо, чтобы известные литераторы были людьми достойными - ведь благодаря своему умственному превосходству они оказывают огромное влияние на нравы. Великий писатель не может противоборствовать судьбе, назначившей ему постоянно находиться в центре внимания публики; поэтому он обязан быть добродетельным. Если он использует свой гений во зло, отечеству надлежит покарать его преступления и даже проступки с большей строгостью, чем преступления и проступки людей заурядных; гений обязан быть образцом для современников и потомков. Я полагаю, что существование подобной цензуры, которая запрещала бы людям безнравственным проповедовать свои воззрения, пошло бы на пользу нравам, не нанеся ущерба литературе, которая, впрочем, в любом случае должна подчиняться требованиям морали. Великие гении, страдающие великими пороками, встречаются чрезвычайно редко, но было бы еще лучше, если бы они вовсе не рождались на свет, пусть даже мы лишились бы при этом нескольких шедевров. Обычно природа вместе с талантом дарует великим людям добродетель; бывают, конечно, исключения, но опровергают ли они правило? вряд ли; более того, я полагаю, что ни один злой человек не одарен гением в высочайшем смысле этого слова, ибо мне не верится, чтобы гений - Божий дух, нисходящий с небес, - мог осенять злое сердце и развращенный ум. Древние мудрецы согласны в этом с философами нового времени; даже если бы Платон, Вергилий, Корнель, Расин, Фенелон умерли, не создав шедевров, которые возносят их над остальным человечеством, их почитали бы за безупречную нравственность. Греции пришлось бы краснеть лишь за Архилоха, вызывающего восхищение и презрение разом, Архилоха, которому время вынесло свой суровый приговор, покрыв мраком забвения все его добрые дела и оставив в памяти людской лишь дурные. У римлян один Саллюстий осквернил недостойной жизнью редкостный талант, а из наших лучших писателей только Жан Батист Руссо совершил больше поступков, достойных сожаления, чем создал строк, достойных подражания, ибо я не думаю, что французская литература много потеряла бы, если бы Франсуа Вийон не стал улучшать "неловкий, грубый стих тех варварских времен" {Буало. Поэтическое искусство, I, 118; перевод Э. Линецкой (Ред.).} - его улучшили бы и без Вийона; если бы Ленобль не урывал время для своих скучных компиляций, отбывая наказание в тюрьме и на галерах, и если бы позорная смерть застигла Мотте в притоне разврата прежде, чем он посмел обнародовать свои жалкие домыслы о Рабле. Когда один спартанец, известный своим дурным поведением, высказал некое дельное предложение, эфор, опасаясь, как бы мудрая мысль не связалась в памяти народной со скверным человеком, избрал для ее оглашения другого спартанца. Это обыкновение неплохо было бы перенять литераторам. Какое бы замечательное сочинение ни создал негодяй, интересы нравственности требуют, чтобы его покрыл мрак забвения, даже если бы оно не уступало "Илиаде". ПРИМЕЧАНИЯ Примечание А (к с. 86) МОНТЕНЬ: "Прежде всего, Цинна, я хочу, чтобы ты спокойно выслушал меня. Давай условимся, что ты не станешь прерывать мою речь; я предоставлю тебе возможность в свое время ответить. Ты очень хорошо знаешь, Цинна, что я захватил тебя в стане моих врагов, причем ты не то чтобы сделался мне врагом: ты, можно сказать, враг мой от рождения; однако я пощадил тебя; я возвратил тебе все, что было отнято у тебя и чем ты владеешь теперь; наконец, я обеспечил тебе изобилие и богатство в такой степени, что победители завидуют побежденному. Ты попросил у меня должность жреца, и я удовлетворил твою просьбу, отказав в этом другим, чьи отцы сражались бок о бок со мной. И вот, хотя ты кругом предо мною в долгу, ты замыслил убить меня!" Когда Цинна в ответ на это воскликнул, что он и не помышлял о таком злодеянии, Август заметил : "Ты забыл, Цинна, о нашем условии; ведь ты обещал, что не станешь прерывать мою речь. Да, ты замыслил убить меня там-то, в такой-то день, при участии таких-то лиц и таким-то способом". Видя, что Цинна глубоко потрясен услышанным и молчит, но на этот раз не потому, что гаков был уговор между ними, но потому, что его мучит совесть, Август добавил: "Что же толкает тебя на это? Или, быть может, ты сам метишь в императоры? Воистину плачевны дела в государстве, если только я один стою на твоем пути к императорской власти. Ведь ты не в состоянии даже защитить своих близких и совсем недавно проиграл тяжбу из-за вмешательства какого-то вольноотпущенника. Или, быть может, у тебя не хватает ни возможностей, ни сил ни на что иное, кроме посягательства на жизнь цезаря? Я готов уступить и отойти в сторону, если только кроме меня нет никого, кто препятствует твоим надеждам. Неужели ты думаешь, что Фабий, сторонники Коссов или Сервилиев потерпят тебя? Что примирится с тобой многолюдная толпа знатных, - знатных не только по имени, но делающих своими добродетелями честь своей знатности?" И после многого в этом же роде (ибо он говорил более двух часов) Август сказал ему: "Ну так вот что: я дарую тебе жизнь, Цинна, тебе, изменнику и убийце, как некогда уже даровал ее, когда ты был просто моим врагом; но отныне между нами должна быть дружба. Посмотрим, кто из нас двоих окажется прямодушнее, я ли, подаривший тебе жизнь, или ты, получивший ее из моих рук?" (Опыты, I, XXIV; рассказ Монтеня, в свою очередь, дословно повторяет Сенеку). КОРНЕЛЬ: Август. Сюда, о Цинна, сядь и трезвою душою Взвесь то, что выскажу сейчас я пред тобою; Не возражая мне, словам моим внимай И речь мою ничем пока не прерывай. Будь нем; но коль тебя внимание такое Лишит хотя б на миг душевного покоя, Когда окончу я, ты можешь возразить. Хочу лишь этого я у тебя просить. Цинна. Я повинуюсь. Август. Но условия такого Держись - тогда и сам свое сдержу я слово. Воспитан, Цинна, был ты средь врагов моих, И мой отец, и я зло видели от них. Средь чуждых мне людей ты получил рожденье, Ты, перейдя ко мне позднее в подчиненье, Их ненависть посмел в душе своей сберечь И на меня теперь свой обращаешь меч. Еще с рождения врагом ты мне считался, Потом, узнав меня, ты все же им остался. И злоба у тебя в крови; в душе своей Ты держишь сторону враждебных мне людей. И с ними ненависть ко мне питаешь злую. Но я, любя тебя, мщу, жизнь тебе даруя. Я сделал пленником тебя, дружа с тобой, И в милостях моих стал двор тебе тюрьмой. Сперва я возвратил тебе твои именья, Потом Антония дал земли во владенье. Ты помнишь, я всегда с тобою ласков был, Благоволение и почести дарил. Блага, которые тебе так милы были, Ты тотчас получал, не ведая усилий. Ты стал знатнее тех, кто при дворе моем Заслугами бы мог гордиться и родством, Кто мне могущество купил своею кровью, Кто охранял меня столь преданной любовью. Я так был добр к тебе, что победитель мог Завидовать тому, кто побежденным лег, Когда же небом был лишен я Мецената И горе пережил, томившее когда-то, Его высокий сан тебе я передал, Чтоб ты советником моим первейшим стал. Еще не так давно, душой изнемогая, От власти Цезаря уйти навек желая, С Максимом и с тобой советовался я, И только за тобой пошла душа моя. На брак с Эмилией я дал тебе согласье, Чтоб все здесь твоему завидовали счастью. Я так тебя взыскал, что, отличен во всем, Ты б меньше счастлив был, когда бы стал царем. Ты знаешь это сам; такую честь и славу Столь скоро позабыть ты не имел бы права. Так как же можешь ты, все в памяти храня, Стать заговорщиком, чтобы убить меня? Цинна. Как, государь! Чтоб я бесчестное желанье Таил в душе... Август. Но ты не держишь обещанья. Молчи! Ведь я не все успел тебе сказать. Я кончу - и тогда пытайся отрицать. Теперь же мне внимай, не прерывая боле: Ты смерть готовил мне у входа в Капитолий, При приношенье жертв хотел своей рукой Над чашей нанести удар мне роковой, И часть твоих друзей мне б выход заслонила, Другая бы тебе помочь успела силой. Как видишь, обо всем я извещен сполна. Ты хочешь, чтоб убийц назвал я имена? То Прокул, Глабирьон, Виргиниан, Рутилий, Помпоний, Плавт, Ленас, Альбин, Марцелл, Ицилий, Максим, которого я другом мог считать, А прочих, право же, не стоит называть. Вот кучка тех людей, погрязших в преступленье, Которым тяжело законов проявленье, Которые, тая бесчестность дел своих, Законов не любя, стремились свергнуть их. Вот ты теперь молчишь, но вызвано молчанье Смущеньем у тебя, в нем нету послушанья. Чего же ты хотел, о чем же ты мечтал, Когда б, поверженный, у ног твоих я пал? Свободу дать стране от слишком тяжкой власти? Коль мысли я твои понять мог хоть отчасти, Спасение ее зависит от того, Кто крепко держит жезл правленья своего. А если замышлял ты родины спасенье, Зачем мешал ты мне дать ей освобожденье! Из рук моих ты б мог свободу эту взять - И было б незачем к убийству прибегать. Так в чем же цель твоя? Сменить меня? Народу Опасную тогда приносишь ты свободу. И странно, что, в душе стремленье к ней храня, Одно препятствие находишь ты - меня! Коль тяжкой родину я награждал судьбою, То легче ль будет ей, забыв меня, с тобою? Когда я буду мертв, ужель, чтоб Рим спасти, Власть к одному тебе достойна перейти? Подумай: вправе ль ты довериться расчетам? Ты в Риме так любим, ты окружен почетом, Тебя боятся все, готовы угождать, И у тебя есть все, что мог бы ты желать, Но и врагам своим внушал бы ты лишь жалость, Когда бы власть тебе, ничтожному, досталась. Осмелься возразить, скажи, чем славен ты, Какой в достоинствах достиг ты высоты, Чем похвалиться ты бы мог передо мною И чем возвыситься по праву над толпою? Тебе могущество, тебе дал славу я, Тебе опорою была лишь власть моя. Всеобщее не сам стяжал ты поклоненье, В тебе моих щедрот все видят отраженье, И если б я хотел, чтобы ты пал скорей, Поддержки стоило б лишить тебя моей. Но уступить хочу я твоему желанью. Бери отныне власть, меня предав закланью. Ужель Сервилия, Метелла славный род, Потомки Фабия, которых чтит народ, Потомки тех мужей, какими Рим гордится, В чьих жилах пламенных героев кровь струится, Забудут хоть на миг о прадедах своих И примирятся с тем, что ты стал выше их? . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Дай руку, Цинна, мне! Останемся друзьями! Врагу я жизнь дарю. Нет злобы между нами. Пусть низким замыслом чернишь ты мысль свою, Убийце своему я снова жизнь даю. Начнем мы спор иной. Пусть каждый в нем узнает, Кто лучше: кто дает иль тот, кто получает. (Цинна, д. V, явл. 1 и 3; перевод Вс. Рождественского) Замечу, что другой знаменитый монолог Августа, о котором я не упомянул в основном тексте, также восходит к Монтеню. Прочие плагиаты Корнеля указаны в "Замечаниях по поводу "Сида"" Жоржа де Скюдери. Примечание Б (к с. 86) МОНТЕНЬ: А я хочу показать вам, насколько вера, которую я считаю своей, незлобивее той, которой придерживаетесь вы. Ваша подала вам совет убить меня; даже не выслушав, хотя я ничем не обидел вас; моя же требует, чтобы я даровал вам прощение, хотя вы полностью изобличены в том, что готовились злодейски прикончить меня, не имея к этому ни малейших оснований (Опыты, I, XXIV). ВОЛЬТЕР: Знай: боги разные призвали нас к служенью. Твои велят тебе предаться злому мщенью, А мой - хотя меня ты замышлял убить - Велит тебя жалеть и все тебе простить. (Альзира, д. IV, явл. I) Примечание В (к с. 86) МОНТЕНЬ: Я легко могу представить себе Сократа на месте Александра, но Александра на месте Сократа я себе представить не могу. (Опыты, III, II). РУССО: Ты, кто отваги полн военной, А добродетели лишен, Представь, что смог Сократ смиренный Занять убийцы Клита трон, - То был бы царь благочестивый, Любимый всеми, справедливый, Вовек достойный алтарей. А покорителя Евфрата На месте бедняка Сократа Сочли бы худшим из людей. Примечание Г (к с. 86) КАССЕНЬ: Пою воителя, что взял бразды правленья По праву доблести и большего именья. ВОЛЬТЕР: Пою воителя, что взял бразды правленья По праву доблести и знатного рожденья. Примечание Д (к с. 87) НЕРЕЙ: - Не страшно ль вам? Лигист вас слышит, может статься... - Лишь Бога я страшусь; не мне людей бояться. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . - Покинем ли детей в годину бедствий злых? - Бог нам их даровал, Бог сохранит нам их. - Но без защиты их оставить невозможно. - Кому отец - Господь, тот защищен надежно. Не даст и воронам Всевышний умереть, И малым птицам он приготовляет снедь, Питает он зверей в лесах, горах и долах. Его щедротой все живет. Замечу, что Расин в соответствии с требованиями своего времени заменил viande (снедь) на pature (корм, пропитание), а Вольтер, цитируя "Лигу", также счел необходимым исключить слово viande. Меж тем во времена Нерея это слово было весьма употребительным, ибо в нем различали корень vie (жизнь); к тому же, когда речь идет о птицах, оно уместнее, чем слово pature, которое обозначает пищу четвероногих. Такое пренебрежение драгоценными этимологическими преданиями сродни ханжеству. Если язык развивается, это не значит, что следует уничтожать все его памятники. Что касается Нерея, то это не единственный случай, когда он подсказал Расину нужные слова. Сочиняя сон Гофолии, подобного которому нет ни у одного древнего автора, великий драматург, несомненно, держал в памяти сон тирана из поэмы Нерея. Нерей говорит о привидении: ...Его увидел я: но был неузнаваем Тот муж, чей прежний вид - и величав, и строг - Почтенье и боязнь внушить любому мог. Ужасный лик его был омрачен печалью... ...Истлевшим саваном покрыты плечи были... ...Нагие кости он Протягивал ко мне... ...Хотя он предо мной молчание хранил, Мне сердце в тот же миг тяжелый страх сдавил, И пронизал мороз коснеющее тело: Я чувствовал, как кровь во мне оледенела. Сон отлетал... Разжать я силился уста, Но их тяжелая сковала немота, И тщетно простирал я руки пред собою, В объятья заключив лишь облако густое. Между прочим, Нерей, которому посчастливилось сочинить стихи, пригодившиеся величайшему из наших поэтов, и сам черпал порой вдохновение в стихах своих предшественников. Возможно, например, что, говоря: Кому отец - Господь, тот защищен надежно, - он держал в памяти строки из "Шотландки" Монкретьена де Ватвиля, столь близкую и по мысли, и по форме: О ком печется Бог, тот ввек не будет сир. Эта трагедия о смерти Марии Стюарт, не лишенная достоинств, написана четырьмя годами раньше "Триумфа Лиги". Примечание Е (к с. 87) ДЮРИЙЕ: Вы полагаете, что ваши судьбы можно По внутренностям жертв предсказывать неложно; В нечистых потрохах вы зрите чтимый храм, Где всемогущий рок вещает что-то вам. Все эти таинства - один обман нелепый, И только чернь ему способна верить слепо. ВОЛЬТЕР: Орудие небес всегда ль непогрешимо? Священной должностью они облечены, Но, как все смертные, грешить обречены. Так подобает ли нам верить простодушно, Что истина и впрямь полету птиц послушна, Что в силах прозревать грядущее жрецы, Когда ревут, хрипя, под их ножом тельцы, И что во чреве жертв, украшенных венками, Дано им прочитать все, что случится с нами? Нет, и еще раз нет! Божественную власть Не вправе человек столь дерзновенно красть. Хотя народ в жрецах не видит лицемерья, Ничтожна мудрость их - без нашего доверья. Примечание Ж (к с. 87) ТЕОФИЛЬ: Ревную ко всему: мне горько и обидно, Что воздух уст твоих касается бесстыдно; Не сомневаюсь я, что для тебя одной Лучи любовные льет солнце над землей; Цветы, которые повсюду услаждают Тебя в погожий день, мне также досаждают. Я и глазам твоим (моя в том воля будь) Вовек бы не давал твою увидеть грудь; Я б разлучил тебя с твоей докучной тенью: Мешает нашему она уединенью. Лишь в том, что тянется к тебе рука моя, По правде говоря, вреда не вижу я. КОРНЕЛЬ: Психея Но можно ль ревновать к родне, мой друг