Шарле Нодье. Вопросы литературной законности О плагиате, присвоении чужих произведений, подлогах в книжном деле ---------------------------------------------------------------------------- Перевод стихотворных цитат, за исключением отмеченных в тексте случаев, М.С. Гринберга Перевод О.Гринберг М., "Книга", 1989 OCR Бычков М.Н. ---------------------------------------------------------------------------- Предисловие ко второму изданию Перед вами - то из моих скромных сочинений, скромные достоинства которого меньше всего подвергались сомнению. Однако, написанное в весьма короткий срок в доме друга, где я скрывался, изнемогая под двойным гнетом - тяжелой болезни и незаслуженных гонений - и не имея в своем распоряжении ни одной книги, сочинение это, разумеется, изобиловало ошибками, неточностями, искаженными цитатами, не говоря уже о пропусках. Не поручусь, что мне удалось исправить все погрешности, но я всеми силами старался уменьшить их число в книге, которая мне дорога и тем, что снискала мне уважение и дружбу нескольких выдающихся людей, и тем, что, когда я писал ее, радость творчества заставляла меня забывать о тяготах жизни. Нынче я все проверил, все выправил, все изменил - во всяком случае, настолько, насколько позволили новоприобретенные знания. Я призвал на помощь все случаи и примеры, какие хранит моя память. Чтобы дать представление об их числе и разнообразии, достаточно сказать, что в именном указателе нового издания появилось добрых две сотни новых имен. Таким образом, это второе издание можно считать совершенно новой книгой, тем более что о первом нынче уже наверняка никто не помнит. В наши дни надо быть неслыханным гордецом, чтобы сокрушаться об этом. Сколь многое из того, что казалось долговечным, исчезло с лица земли за последние пятнадцать лет! Именно поэтому в литературно-критической части моего труда многое устарело. Недостатки литературной школы, бывшей в моде полтора десятка лет назад, остались в прошлом, о тех же, что пришли им на смену, я говорить не стану, дабы не вносить разброд в свою книжицу. Однако я счел своим долгом снабдить ее текст новыми примечаниями {Я ставлю эту помету (НП) только в тех случаях, когда время написания имеет принципиальное значение.}, призванными напомнить, что с тех пор, как я сочинил книгу, утекло немало воды и что ветряные мельницы, с которыми я в ней сражаюсь, были некогда великанами. Для литературных великанов такие превращения не редкость. В новом издании есть изменения, по поводу которых мне нужно объясниться с читателем, заверив его для начала, что в главном мои убеждения остались прежними: к религии, морали и законам я отношусь так же, как и раньше. Неизвестный во Франции никому, кроме полиции, которая, ревностно исполняя волю своего владыки, преследовала меня не столь жестоко, сколь неумело, я возомнил себя крупным политическим деятелем и простодушно признавался в этом, не подозревая, что выгляжу смешно. Говоря сегодняшним языком, в голове моей поселилась навязчивая идея, что я несчастен; ей сопутствовали меланхолия, подозрительность, раздражительность и гордыня, заслуживающие не столько насмешки, сколько жалости, ибо речь идет о бедняге, который провел юные годы в тюрьме или, что гораздо страшнее, спасаясь от тюрьмы, неистовства стихий, презрения и равнодушия людей. Кто мог бы перенести столько злоключений и нимало не возгордиться? Выпуская эту книгу в первый раз, я счел необходимым скрыть свое имя, тогда никому не известное, поскольку в ту пору человек, преследуемый за либеральные убеждения, ни у кого не вызывал сочувствия; я заботливо скрыл свое положение в обществе, возраст, вероисповедание, так что всякий, кто стал бы судить о времени, когда вышла эта безобидная книга, по предосторожностям, каковыми я сопровождал ее публикацию, пришел бы в ужас, и совершенно напрасно: я заблуждался. Впрочем, мне казалось забавным скрыть имя автора книги, где только и говорится, что о подобных проделках, и я заранее радовался при мысли, что останусь неузнанным; однако друзья разгадали мои уловки, а вскоре господин Этьенн, чье доброжелательное отношение к себе я чувствую и поныне, - открыл передо мной новый, более счастливый путь. Я обязан был посвятить читателей в эту предысторию. В моей книге полным-полно занятных историй из литературной жизни, и я не простил бы себе, если бы скрыл ту из них, что касается меня самого. Господину Вейссу, библиотекарю Безансонской городской библиотеки. Не пугайся, друг мой, широковещательного названия этой брошюры. Я не стал юристом и поведу речь не о чем ином, как о тех ученых безделицах, что занимали нас с тобой доселе. Другой на моем месте возомнил бы себя Бартоло и, дай ему только волю, наговорил с три короба, я же ограничился самыми распространенными литературными правонарушениями, расцветив эту не слишком солидную основу кое-какими забавными историями, по случайности запавшими мне в память. Ты знаешь, что нынче у меня нет другого источника, ибо волею судеб я не могу ни приобретать книги сам, ни одалживать их у других; единственный доступный мне источник, откуда я черпаю названия и даты, - моя память, так что я служу сам себе скверным справочником. По правде говоря, хорошая память - не такой уж завидный дар, но есть люди и вещи, о которых мне приятно вспоминать, и среда них на первом месте ты, мой старый добрый друг, которого я с каждым годом люблю все сильнее. Ручаюсь, что тебе эта книга не принесет никакой пользы: на то есть две веские причины: во-первых, по свидетельству образованнейших людей нашего времени, не так-то просто сообщить тебе что-либо новое; во-вторых, книга моя отнюдь не блещет ученостью и безусловно не заслуживала бы чести быть изданной, если бы чести этой удостаивались только сочинения новые и увлекательные (что, впрочем, было бы вполне справедливо). Все же ты найдешь здесь несколько суждений, достаточно дерзких, чтобы вызвать возражения. Я с радостью выслушаю их от тебя, равно как и от любого другого читателя, ибо заранее сдаюсь на милость всякого, кто что-нибудь понимает в литературе; но я без колебаний высказал здесь свои мысли, потому что мне нравится высказывать все, что я думаю. В морали ошибка чревата серьезными последствиями, а в критике она - такой пустяк, что я не сомневаюсь в снисходительности тех, кого ненароком задену. Одно могу сказать твердо: ничто так не чуждо моему сердцу, как желание обидеть чудака, не говоря уже о том, чтобы оскорбить гения. Допускаю, что мне случается рассуждать о материях, в которых я разбираюсь недостаточно хорошо, и молоть вздор, но я не вступаю в споры и не знаю ничего хуже, чем смущать покой почтенного человека, навязываясь к нему в друзья и мороча ему голову разными никому не интересными филологическими пустяками. По этой причине трудное ремесло журналиста всегда пугало меня, и, читая газеты, я неизменно сочувствовал авторам, которых трагическая необходимость заставляет всякий день приносить человеческие жертвы богу вкуса. Между нами говоря, на их месте я предпочел бы не трогать плохую книгу, которая благополучно канет в Лету и без их помощи, и не терзать понапрасну ее создателя, который тихо-мирно пережил бы свое творение, даже не заметив утраты. Впрочем, не подумай, что слова мои - риторический прием и что я уподобляюсь Цицерону, вымаливающему у Цезаря прощение для Лигария. Мне нимало не жаль Лигария; книга моя - беспризорное дитя, и я открываю ее твоим именем лишь для того, чтобы хоть как-то позаботиться о ней. Если однажды я освящу нашу дружбу завещанием вроде Евдамидова, я постараюсь оставить тебе дщерь, более достойную своего опекуна. Впрочем, эта книжица выполнит свою задачу, если останется после моей смерти скромным свидетельством моего глубочайшего уважения к твоему вкусу, моего восхищения твоими познаниями, моего почтения к твоему характеру и, главное, свидетельством нашей нерушимой дружбы. Ш.Н. {*} {* По причинам, изложенным выше, в первом издании это посвящение было подписано инициалами Э. де Н. Имя господина Вейсса, разумеется, также не было названо.} I О подражании Подражанием принято называть всякий перевод с мертвого языка, использованный в художественном произведении и не являющийся точной копией оригинала {Я говорю о художественном произведении, ибо в научных трудах дело, на мой взгляд, обстоит иначе, и вот почему: когда поэт, в особенности поэт драматический, заимствует остроумную или возвышенную идею и пересказывает ее своими словами, это нечто большее, чем цитата. Кроме того, изложение какой бы то ни было мысли изящным и мерным языком поэзии - само по себе уже достоинство, отличающее поэта от прозаика; наконец, этот вид заимствований освящен единодушным одобрением критиков. Совсем иное дело - перевести, не сославшись, иностранного или древнего автора, рассуждающего о материях практических и сделавшего в той или иной области важные открытия, либо нашедшего новое применение открытиям, сделанным его предшественниками, либо по-новому рассказавшего об этих чужих открытиях. Такой беззаконный перевод - настоящий плагиат, очевидное воровство, если только он не сопровождается открытым или подспудным признанием в содеянном, каковым, например, испокон веков считается сохранение заглавия переведенной книги.}. Вергилий подражал Гомеру, Расин - трагическим поэтам Греции, Мольер - Плавту, Буало - Ювеналу и Горацию, и никому не приходило в голову упрекать их в этом. Другое дело - кражи у прозаиков средней руки: блестящие мысли, которыми можно поживиться, у них наперечет, но незначительность добычи едва ли не усугубляет тяжесть проступка. Монтень многое почерпнул у Сенеки и Плутарха, но он нимало этого не скрывает: "Я хочу, - пишет он о критиках, - чтобы они в моем лице обрушивались на Сенеку" {Здесь и далее Монтень цитируется по изд.: Опыты. М., 1979.}. Такие прекрасные главы, как "О том, что философствовать - это значит учиться умирать" (I, XX) и "Обычай острова Кеи" (II, III), изобилуют заимствованиями из Сенеки. Монтень, вероятно, не сознавал, до чего резко выделяется короткая, образная, афористичная и, как правило, антитетическая фраза Сенеки на фоне его собственного стиля, пространного без вялости и подробного без растянутости. К подражаниям относятся также заимствования из иноземной словесности нового времени. Прекраснейшие сцены из трагедий Альфьери и Шекспира были переложены для нашей сцены, философы минувшего столетия обязаны большинством своих рассуждений англичанам - и никто не вправе усмотреть здесь плагиат. Однако я убежден, что человеку порядочному не пристало выдавать за свои те яркие образы, которые он почерпнул из произведений иноземной или древней словесности. Так что еще вопрос, благородно ли поступил великий Корнель, когда в своей трагедии "Ираклий" слово в слово повторил прекрасную и трогательную мысль Кальдерона: Как за тебя судьба, Маврикий, мне отмстила! Ты мертв, но и в гробу двух сыновей обрел; Я жив, но некому мне передать престол... {*} {* Корнель. Ираклий, д. I, явл. 33; перевод Ю.Корнеева.} И уж безусловно неблагородно поступили наши критики, которые осыпали Кальдерона упреками в плагиате, даже не удосужившись выяснить, что прославленная комедия "Все правда, все ложь" сочинена на несколько лет раньше, чем "Ираклий". Я не говорю здесь о знаменитом "Сиде", весьма точно следующем трагедии Гильена де Кастро, которая, в свою очередь, являлась подражанием Диаманте, ибо в этом случае Корнель не только не отрицал сходства, о чем свидетельствует уже само название пьесы, но честно и открыто признавал, что многое заимствовал у испанского автора. Вообще заимствования из сочинений нового времени, на каком бы языке они ни были написаны, - вещь не такая невинная, как заимствования из сочинений древних, и многие авторы, известные своей щепетильностью, решительно отвергали этот путь. "Я взял кое-что у греков и римлян, - пишет Скюдери, - но у итальянцев, испанцев и даже французов я не взял вовсе ничего, - ведь то, что является учебой, когда имеешь дело с древними, превращается в воровство, когда речь идет о новых". Конечно, на это можно возразить, что лучше брать чужое, как Корнель, чем творить свое, как Скюдери, но, хотя талант последнего был весьма скромен, приведенные слова обличают в нем человека здравомыслящего и честного, и к ним стоит прислушаться. Тех же мыслей придерживался и Ламот ле Вайе; в одном из писем, процитированном Бейлем в статье "Эфор", он говорит: "Читать древних и пользоваться плодами их трудов - все равно что пиратствовать в чужих водах, но красть у своих современников, присваивая их мысли и создания, все равно что раздевать людей на улице и грабить прохожих на Новом мосту. Я думаю, все авторы согласятся: лучше грабить древних, чем новых, а среди новых предпочтительнее обирать иноземцев, чем соотечественников. Литературное пиратство совсем не то, что морское: морские пираты уверены, что разбой в Новом Свете скорее сойдет им с рук, чем разбой у берегов Европы. Литераторы, напротив, охотнее рыщут в Старом Свете, ибо имеют все основания считать, что добыча их придется публике по вкусу... Этому правилу следуют по возможности все плагиаторы, хотя не все они поступают так по убеждению. Пуще всего пекутся они о том, чтобы не быть пойманными с поличным. Когда грабишь современника, следует соблюдать особенную осторожность, и горе плагиатору, если разница между тем, что он наворовал, и тем, что сочинил сам, окажется чересчур велика. Опытный глаз сразу увидит, что налицо не просто плагиат, а плагиат бездарный... Крадите, как пчела, никому не причиняя зла, - продолжает Ламот ле Вайе, - но не уподобляйтесь муравью, который утаскивает целиком спелые зерна". Как бы там ни было, принято ограничивать подражание, или, если угодно, невинный плагиат, теми пределами, которые я только что очертил. Кто посмеет осудить писателя за то, что он неустанно обогащает родной язык чужестранными сокровищами? Пусть даже с точки зрения строгого моралиста поведение его небезупречно, вред тут невелик, а польза огромна; недаром кавалер Марино не постеснялся назвать того, кто завладевает добром соотечественников, разбойником, а того, кто присваивает имущество чужестранцев, - завоевателем. По правде говоря, гений знает и другие способы соперничества с иноплеменными народами, но общее мнение таково, что не стоит пренебрегать и этим. An dolus, an virtus, quis in hoste requirat? {Хитрость и храбрость равны в битве с врагом! (лат.; Вергилий. Энеида, II, 390; перевод С.Ошерова).} Третий вид подражания, или узаконенного плагиата, заключается в стихотворном переложении мысли, которую соотечественник и даже современник высказал прозой. Например, великолепная корнелевская сцена "Милосердие Августа" - не что иное, как рифмованное изложение блестящего фрагмента "Опытов" Монтеня ("При одних и тех же намерениях воспоследовать может разное"), а сам Монтень слово в слово переписал этот кусок из Сенеки (см. примечание А в конце книги). Предшествующий абзац той же главы послужил источником знаменитых слов, которые Вольтер вложил в уста Гусмана, героя "Альзиры" (см. примечание Б), а Жан Батист Руссо почерпнул мысль и общий рисунок "Оды к Фортуне" из главы "О раскаянии" (Опыты, III, 2; см. примечание В). Четвертый вид подражания - много более экзотический, но ничуть не менее распространенный - это обращение хорошего писателя к творчеству бездарного. Законы литературной республики оправдывают это правонарушение, поскольку оно позволяет обществу насладиться красотами, которые без вмешательства большого таланта остались бы в безвестности. Мы восхищаемся началом "Генриады", нимало не заботясь о том, что оно заимствовано у никому не ведомого Кассеня (см. примечание Г); нам никогда не приходило в голову обвинять Расина в воровстве за то, что он списал у самого забытого из наших старых трагических поэтов свои прекрасные строки: Покинет ли в беде господь своих сынов? Он пропитание птенцам ниспосылает И от щедрот своих всем тварям уделяет {*}. {* Перевод Ю.Корнеева. Заметим, впрочем, что заимствование это не так уж невинно, и если оно не наделало шума, то причиной тому путаница, помешавшая и Вольтеру, и пошедшему по его следам Сабатье де Кастру, который, как известно, сам не без греха по части плагиата, разобраться в сути дела. Оба эти автора, чьи имена довольно странно видеть рядом, обвиняют Расина в том, что он воспользовался забытой трагедией Пьера Матье "Лига", где, правда, заметны проблески таланта и даже имеется прекрасный диалог в духе Сенеки, который, как мне кажется, не ускользнул от внимания Корнеля, но нет ни одной строчки, хотя бы отдаленно напоминающей Расина. После долгих поисков я набрел на довольно-таки расплывчатую статью во "Всемирной биографии", автор которой мог бы исчерпать суть дела, если бы заглянул в упоминаемую им книгу; благодаря его подсказке я выяснил, что Вольтер и Сабатье перепутали "Лигу" Пьера Матье с "Триумфом Лиги" Р.Ж.Нерея, изданным в Лейдене, у Тома Бассона, в 1607 г. (12o). Именно этого автора Расин ограбил с необычайной дерзостью, в чем читатель может убедиться, заглянув в примечание Д. Напоследок скажу, что Нерей - греческого происхождения и скорее всего является псевдонимом, под которым скрывался выдающийся поэт своего времени, чье настоящее имя еще предстоит разгадать.} "Дю Рийе сказал прежде господина де Вольтера, - пишет Мармонтель, - что не по внутренностям жертвы определяется будущее (см. примечание Е); великий Корнель в балете "Психея" воспользовался для описания ревности теми же оборотами и образами, что и Теофиль в "Пираме" (см. примечание Ж), но разве заметны в этих смутных набросках изобретательность и вкус гения? И если поэты, первыми высказавшие счастливую мысль, выразили ее плоско, низменно и грубо, если они не смогли приискать верных слов и разрушили все ее очарование, разве не вправе поэты следующего поколения возвратить ей первозданную чистоту и прелесть? Разве можно, положа руку на сердце, порицать гения за то, что он обратил медь в золото?" В самом деле, проступок этот считается настолько невинным, что Вергилий гордился жемчужинами, извлеченными из Энниевой навозной кучи {Любопытную коллекцию таких жемчужин приводит Макробий в шестой книге своих "Сатурналий", где речь идет о плагиатах Вергилия. Трудно назвать более поучительное и увлекательное филологическое исследование, чем этот труд, где творения величайшего гения древности сравниваются с сочинениями его предшественников.}, а Мольер, вставивший в "Проделки Скапена" две остроумные сцены, которыми однажды уже рассмешил парижан Сирано, сказал в свое оправдание, что всякий вправе брать свое добро там, где его находит {Да и сам Сирано, по праву считающийся писателем весьма своеобычным, сочинил "Проученного педанта "под несомненным влиянием комедии Джордано Бруно "Подсвечник", Мольер же высмеял педанта не только в "Проделках Скапена", но и в написанных раньше комедиях "Любовная до'сада"и "Брак поневоле". Впрочем, он мог воспользоваться и непосредственно "Подсвечником", поскольку бурлескная сцена с господином Бобине из "Графини д'Эскарбаньяс" слово в слово повторяет одну из сцен этой итальянской комедии.}. Не все, что дозволено Мольеру, дозволено Мариво, и тем не менее автор "Игры любви и случая" не побоялся повторить. "Взаимное испытание" Леграна, которое до сих пор входит в репертуар театров; у драматургов такое воровство вообще в большом ходу, и тому есть причина: поскольку одно из главных достоинств комедии состоит в изображении нравов, каковые беспредельно изменчивы и разнообразны, самые выигрышные сюжеты со временем устаревают, если обыгрывают частные случаи и не поднимаются до высокой комедии с ее яркими характерами. Поэтому неудивительно, что многие авторы считают себя вправе использовать сюжет пьесы, которая утратила очарование, ибо лишилась правдивой атмосферы и узнаваемых нравов, необходимых драматическому сочинению ничуть не меньше, чем увлекательная интрига и стройная композиция. Если поэту удалось заново решить эту важную и сложную задачу, он безусловно достоин всяческих похвал, пусть даже ему не принадлежит ни замысел пьесы, ни последовательность сцен. Эти соображения вполне применимы к остроумному сочинителю комедии "Два зятя", которого злые языки наперебой обвиняли в плагиате. Отчего это всякий новый талант у нас незамедлительно навлекает на себя жестокие и несправедливые упреки? В утешение одному из самых даровитых наших писателей скажем только одно: посредственность никогда не становится жертвой столь злобных нападок. Колыбель гения подобна Геракловой - ее окружают змеи {В ту пору, когда я писал эти строки, постыдные препирательства по поводу комедии господина Этьенна были еще свежи в памяти читателей, сегодня же никто и не помнит об этой истории, а автор "Двух зятьев", посвятивший себя трудам иного рода, которые принесли ему не менее заслуженную известность, многажды доказал с тех пор, что для того, чтобы занять почетное место на нашем Парнасе, ему не было нужды черпать вдохновение в старой школьной комедии. Что же касается до меня, я счастлив, что мне не пришлось менять ни вкусы, ни привязанности (НП).}. Еще более откровенен пятый вид узаконенного плагиата, при котором вору приходится призвать на помощь всю свою изобретательность и терпение. Я имею в виду центон - своего рода поэтическую мозаику, плод прихотливого воображения литературы времен упадка, не освященный ни одним классическим именем, ибо ни Фальконию (или Фальтонию) Проба, ни Капилупи классиками не назовешь, а центоны Авсония стоят в его творчестве особняком. Центоном, как известно, называется стихотворение, которое составлено из стихов или полустиший, принадлежащих одному или нескольким древним поэтам и обретающих по воле автора центона новые значения, весьма далекие от первоначальных. Эта детская забава нынче совсем забыта; место ее заняли акростихи и стихи, где все строки начинаются с одной и той же буквы; впрочем, многие стихотворцы и по сей день владеют искусством сочинения центонов, однако они уже не дают своим творениям таких откровенных заглавий и тщательно скрывают от читателей свои источники. II О цитации Самым оправданным из всех заимствований, безусловно, является цитация; без нее не обходится ни литературный критик, ни ученый. Скромность, с какой писатель, словно не доверяя самому себе, подкрепляет свою мысль ссылкой на чужой авторитет либо высказывает ее чужими словами, украшает писателя, но все хорошо в меру - на мой взгляд, даже Монтень иногда злоупотребляет цитатами, которыми, как он сам говорит, "нашпигован" его труд. Нынче из печати то и дело выходят своего рода центоны в прозе; сочинять их легче легкого; стоит только надергать фраз из книг, имеющихся в любой библиотеке, и расположить их как бог на душу положит. Иногда авторы этих "центонов" дают себе труд назвать в набранном мельчайшим шрифтом примечании ту книгу, откуда они почерпнули свои сведения, но делают они это крайне редко, да и то лишь для отвода глаз: притворяясь добросовестными, они надеются отвести от себя более чем обоснованные подозрения в постоянном жульничестве. Перелистывая новейшие фолианты, я убеждаюсь, что если выбросить из них все, что не принадлежит их авторам, то от книг этих, как от труда историка-Эфора, состоявшего из трех тысяч чужих строк, не останется ничего, кроме оглавлений. По свидетельству Дювердье и Ламоннуа, так же, как Эфор, поступал некий Жан де Корр, более, насколько мне известно, ничем не замечательный. Владел этим искусством и Жан де Кора (возможно, это одно и то же лицо), которого Дуаренус, намекая на его разбой, именует κοραξ {Ворон (греч.).}. Коломьес столь же невысокого мнения о Полициано. Бейль упоминает некоего Викторена Стригелия, еще более бесстыдного плагиатора, который не только имел наглость признаться в воровстве, но и предлагал авторам, которых он обокрал, отвечать ему тем же. Я больше ничего не знаю об этом Стригелии, но я очень сомневаюсь, чтобы кто-либо принял его предложение, хотя вообще-то нет сочинителя, в чьих книгах не нашлось бы поживы для плагиатора. Возвращаясь к цитатам и злоупотреблению ими, скажу, что вряд ли кому-либо удалось превзойти философа Хрисиппа, который так щедро уснащал свои сочинения ненужными цитатами, что однажды переписал целиком "Медею" Еврипида. С этой на удивление расширительной трактовкой права одного автора цитировать другого может сравниться только легкомыслие Доле, который в свои "Комментарии к латинскому языку" втихомолку вставил целиком сочинение Баифа "О морских вещах". У древних, впрочем, ссылки были не в чести: современники хвалили Эпикура за то, что он написал три сотни томов о разных разностях, ни разу не упомянув своих предшественников, что, однако, отнюдь не означает, будто он не заглядывал в их труды, ибо писатель, высказавший так много новых и своеобычных мыслей, был бы гением совсем иного размаха, нежели Эпикур. Незачем сочинять три сотни томов - трех сотен верных и совершенно новых строк хватило бы, чтобы затмить гениев всех времен. III Об аллюзии Намек, или аллюзия, есть умение к месту привести цитату, придав ей смысл, какого она первоначально не имела. Автор искусно вставляет в свою речь чужую мысль, которая хорошо знакома каждому и не нуждается в подписи, стремясь не столько подкрепить свое мнение ссылкой на авторитет, сколько призвать на помощь память читателя и обратить его внимание на сходство новой ситуации со старой. Все это легко пояснить на примере. Когда Интиме говорит: И на челе носил печать деяний славных {*}, - {* Перевод И.Шафаренко (Ред.).} то это не цитата в прямом смысле слова, а аллюзия, причем то, что слова эти в обоих случаях сказаны об отцах персонажей, делает ее еще забавнее. Корнель напрасно заподозрил Расина в желании передразнить и высмеять его - ведь для аллюзии годятся лишь прекраснейшие и всем памятные строки, иначе сходство, о котором говорилось выше, ускользнет от внимания читателя. Соль аллюзии из "Сутяг" - в сближении таких далеких вещей, как проделки судебного исполнителя и деяния прославленного полководца, и сравнение тем смешнее, чем разительнее контраст. Блестящий пример аллюзии вы найдете в речи Флешье над гробом Тюренна. Флешье начинает не с Тюренна, а с Иуды Маккавея, но слушатели, захваченные этим столь естественным и удачным сравнением, благодарны оратору за открывшийся их уму простор. Флешье сравнивает великие события священной истории с великими событиями истории нового времени, и все великолепие церковного красноречия служит в его устах прославлению христианского воина. Сколь бы ни был достоин восхищения человек, о котором идет речь, прямому рассказу о нем не сравниться с этой риторической фигурой. Таким образом, аллюзия не только не считается плагиатом, но, напротив, делает честь изобретательному уму того, кто владеет ее искусством. Цитата в собственном смысле слова свидетельствует лишь о наличии обычных и легкодоступных познаний, меж тем как удачная аллюзия порой обличает гений. IV Об общности идей, бессознательном заимствовании и сходстве сюжетов Бывают случаи, когда плагиат, казалось бы, несомненен, однако автор заслуживает снисхождения, поскольку ясно видно, что он в нем не повинен. Я имею в виду такие случаи, когда один и тот же предмет или предметы очень сходные вызывают у разных авторов одни и те же мысли. Так, Филипп де Коммин, нередко вынужденный по ходу своего повествования говорить о неблагодарности сильных мира сего и об осторожности, с какой следует им служить, изъясняется следующим образом: "Не более оказывайте услуг своему господину, чем способен он вознаградить по справедливости". И сходится с Тацитом, который говорит: "Благодеяния приятны лишь до тех пор, пока кажется, что за них можно воздать равным; когда же они намного превышают такую возможность, то вызывают вместо признательности ненависть" (Анналы, IV, 18) {Перевод А.С.Бобовича (Ред.).}; то же пишет Сенека: "Тот, кому стыдно не воздать за благодеяния, хочет, чтобы отдавать было некому" (Нравственные письма к Луцилию, 81, 32) {Перевод С.Ошерова (Ред.).}. Тех же мыслей придерживается и Квинт Цицерон: "Кто считает, что он перед тобой в долгу, тот никоим образом не может быть твоим другом" (О домогательстве консульства, 9). Сходство здесь, по моему убеждению, объясняется общностью мыслей - вещью вполне естественной и весьма далекой от плагиата. Совпадение мнений еще более понятно, когда двое ученых рассуждают об одних и тех же материях, опираясь на одни и те же источники. Поэтому не прав был Ламбен, возмущавшийся сходством суждений Джованни Микеле Бруто о Цицероне со своими комментариями к этому автору; Бруто совершенно справедливо опроверг обвинения в плагиате: "Не всякий, кто у другого взял, - украл; вор не тот, кто, беря чужие слова, указывает их автора и его хвалит, но тот, кто усердно ищет чужие плоды и о том молчит" {Разграничение это кажется мне весьма разумным; оно пригодилось бы парижским судьям, разбиравшим знаменитые дела о плагиате, причем имело бы тем больший вес, что человек, давший плагиату такое превосходное определение, сам был обвинен в этом грехе.}. В превосходной книге, именуемой "Менажиана", Менаж или кто-то из его друзей рассказывает, как он однажды сочинил на латыни эпиграмму, которой остался весьма доволен, а через несколько лет имел несчастье обнаружить эту самую эпиграмму, от слова до слова, в сборнике Мюре, которого до тех пор, если я не ошибаюсь, не открывал. Совпадение до того странное, что кажется невероятным. Я и сам могу привести несколько подобных примеров, правда, не столь поразительных, ибо совпадение в этих случаях не было дословным. Следовательно, не стоит безоговорочно обвинять в плагиате всякого писателя, в, чьем сочинении встретятся строки, похожие на строки другого автора; прав был шевалье д'Асейи: Коль мне блеснуть словцом случится, Уж древность тут как тут - и тщится Оспорить первенство мое. Какая бойкая девица! Чтоб в чем-то обогнать ее, Я раньше должен был родиться {*}. {* Судя по всему, д'Асейи нередко предъявляли подобное обвинение, и он принимал его близко к сердцу. В другом месте он говорит: Удастся ль мне вещица небольшая - Сейчас же древность в крик, раздражена: "Все тащишь ты из эллинского края!" Седин ее не уважая, Скажу открыто: лжет она. А вот еще одно его признание: Едва создам я эпиграмму, Как древность в тот же миг упрямо Свой гордый возвышает глас: "Дружище, признавайся прямо: Ты обокрал меня сейчас". Лжет! лжет и не боится срама - И, поклянусь, не в первый раз.} Бессознательные заимствования - мнимый плагиат, близкий к только что описанному, но более предосудительный, поскольку его легче избежать. Впрочем, некоторые авторы охотно объясняют забывчивостью и самый настоящий плагиат. Если в классической пьесе Расина, в сцене, которую всякий знает наизусть, сказано: И этот Бурр, увы, с Сенекой этим злым, Что ныне... Но тогда их чтил глубоко Рим, - то, разумеется, трудно найти оправдание Вольтеру, аккуратно переписавшему эти стихи: И этот же Бирон, горячий, полный сил, Что ныне... Но тогда он добр и честен был {*}. {* Не менее дерзко обошелся Вольтер с Сарразеном, у которого украл прекрасное описание коня, восходящее к книге Иова; об этом и некоторых других плагиатах Вольтера см. примеч. 3.} Несколько лет назад тем же оборотом воспользовался, выступая в Академии, господин Мори, однако, перенесенные из поэзии в прозу, слова эти могут считаться всего лишь аллюзией. Иначе обстоит дело с Ламоттом, который слово в слово переписал известнейшую строку Вольтера : Стал первым королем удачливый солдат, - и с Делилем, присвоившим прекрасную строку из трагедии Сорена "Бланш и Гискар": Ночь трудно коротать печали неутешной! В поэме "Воображение" он повторил эту удачно найденную фразу, изменив ее ровно настолько, чтобы чутьчуть ее ухудшить: Ночь трудно скоротать печали неутешной {*}. {* Не разделяя полностью мнения господина Кастиль-Блаза, именующего Делиля "аранжировщиком", я не могу отрицать, что поэт этот охотно заимствовал чужие идеи и даже выражения. Доказательством сему должен послужить пример, приведенный в примечании И. Это один из самых замечательных образцов Делилевых краж, процитированный со всеми отягчающими вину подробностями. Хуже всего то, что автор поэмы "Воображение" ничуть не улучшил здесь стиль автора поэмы "Декламация", а стоило ли в таком случае обкрадывать Дора? (НП).} Сознаюсь, я с трудом могу поверить, что подобные совпадения рождены одной лишь забывчивостью. Впрочем, если те случаи, о которых мы говорили, нельзя назвать плагиатом в собственном смысле слова, то случаи, когда похожи не отдельные детали, а сюжет в целом, и подавно не плагиат. Сюжеты, почерпнутые из мифологии, истории или священных книг, - всеобщая собственность, и нет ничего предосудительного в том, чтобы их использовать, если, конечно, сходство не идет дальше названия и общего рисунка произведения, который окажется одинаковым у большинства авторов, поскольку представления людей об основах бытия в общих чертах совпадают. Поэтому не правы те, кто искал в "Адаме" Андреини и "Плоти" Масения источник великой поэмы Мильтона. Если между жалкой писаниной двух названных поэтов и "Потерянным раем" и существует какое-то сходство, о плагиате тут говорить не приходится. Что же касается сходства, то было бы очень странно, если бы оно отсутствовало совсем, ибо с тех пор, как люди стали сочинять, они всегда совпадали в каких-нибудь деталях, если писали на одну и ту же тему {*}. {* Не помешает лишний раз повторить, что нынче об оригинальных идеях не может быть и речи: число их ограничено, а если запас ограничен, то рано или поздно он подходит к концу; бесконечно только разнообразие форм, в которых воплощаются идеи, и их сочетаний. Писатель, которому приходят в голову самые дерзкие мысли, может выразить их так заурядно, что читатель не заметит ничего, кроме причуд больного сознания; напротив, изобретательный автор умеет найти для давным-давно известных мыслей непривычные и новые слова, которые поражают и чаруют читателей. Если Вальтер Скотт, явившийся во всех отношениях так вовремя, признан одним из своеобразнейших умов нашей эпохи, то уж, конечно, не за сюжеты своих романов, которые почти всегда довольно заурядны. Мастерство Вальтера Скотта - в умении рисовать правдивую картину экзотических нравов, воссоздавать дивную прелесть неведомых нам пейзажей, точно передавать образ мыслей и речь народа, с которым он нас знакомит. Чудесный и редкостный дар, но, знай мы, в чем заключается секрет вальтер-скоттовского мастерства, мы были бы разочарованы: весь секрет в том, что он берет зеркало и умело его располагает. Что же до изобретения новых идей, этим не может похвастаться не только Вальтер Скотт, но даже Мольер или Лафонтен. В эпоху, когда блистали эти гении, человечество давно уже исчерпало круг новых идей; уже Соломон знал, что ничто не ново под солнцем. Поэтому ни Мольер, ни Лафонтен, ни Вальтер Скотт не плагиаторы, хотя никто не шел более откровенно, чем они, по проторенному пути. Эта мысль, достаточно очевидная применительно к двум первым писателям, может быть легко доказана и по отношению к третьему. Своей славой он обязан двум обстоятельствам - знанию шотландской истории и умению изобразить местные суеверия. На мысль черпать сюжеты из истории родной страны Скотта, по всей вероятности, навел знаменитый роман мисс Джейн Портер "Шотландские вожди". Вниманию к народным верованиям писателя научил, возможно, роман леди Мэри Гамильтон "Семейство Пополи", где выведена колдунья Мегги Макферсон -прообраз всех его ведьм. Оба названных романа отличаются от романов Вальтера Скотта тем, что жизнь в них чересчур опоэтизирована и изображена без той правдивости, которая принесла популярность Скотту; у предшественниц его недостало вкуса, наблюдательности и всех прочих качеств, отличающих настоящего творца, хотя этим дамам и принадлежит, если можно так выразиться, право первенства. Итак, оригинальной может быть только форма; идей нынче не изобретают - а возможно, не изобретали никогда, и гений обречен представлять старые идеи в новом свете (НП).} Впрочем, мелких людишек гложет при виде творцов эпопей такая зависть, что, появись на свет новый Мильтон, они вновь встретили бы его упреками в плагиате. Разве не знаем мы попыток выдать самое неуклюжее и смехотворное детище нашего еще не сложившегося языка за источник "Генриады"? Что же из этого вышло? Злосчастную поэму, которую, возможно, не читал и сам Вольтер, не смог одолеть ни один читатель; наветы критиков забыты, а "Генриада" по праву считается добротной, хотя и не первоклассной эпопеей, причем если она чем и замечательна, то прежде всего стилем, а уж его-то Вольтер никак не мог заимствовать у своего предшественника. Вообще, мы слишком часто обвиняем литераторов в плагиате, не имея на то достаточных оснований, - а ведь обвинение это достаточно серьезное, и человек порядочный не может отмахнуться от него, особенно если противники подкрепляют свои обвинения фактами, выглядящими довольно убедительно. Однако при добросовестном и просвещенном подходе большая часть подобных обвинений рассыпается в прах. Сколько было разговоров о том, что Амио списал свой перевод Плутарховых "Жизнеописаний" с итальянского перевода Александро Батисты Джакомелии, изданного в Акуилее в 1482 году? Сколько раз перевод Амио приписывали некоему Момону, эллинисту, который не оставил никаких переводов, кроме сочинений Юстина, переведенных к тому же с латыни? Сторонники этой версии упустили из виду, что, когда вышел перевод Плутарха, Момон был еще жив и не имел никаких причин уступать свои лавры другому. Наконец, разве не уверял аббат Лебеф, что Амио, епископ Осеррский, пользовался в работе над Плутархом помощью тоннерского адвоката Люи, отлично знавшего греческую грамматику? Само разнообразие этих толков свидетельствует об их безосновательности. Тем более что достоинства перевода Амио, как известно, состоят не столько в педантичной верности оригиналу, сколько в умении найти стиль, точно отвечающий теме, то есть исполненный силы, простодушия и прелести, а уж отказать искусному перелагателю Лонга и Гелиодора в знании родного языка не смеет никто, и здесь ни Люи, ни Момон, не говоря уж об итальянце Джакомелли, не могут с ним тягаться. Всякий знает, что так же упорно преследовали недоброжелатели ученого Пьера Белона, хотя простосердечие и подкупающую прямоту его манеры трудно спутать со стилем какого-либо другого автора. Оскорбительная эта молва была поддержана господином де Ту, который писал, ссылаясь на людские толки, что Пьер Белой, служа у Жиля из Альби, завладел рукописями хозяина и издал их, даже не упомянув имени истинного автора; впрочем, добавляет де Ту, любители словесности должны быть благодарны этому вору за то, что, в отличие от многих других, он не уничтожил доставшиеся ему бумаги. Сцевола де Сент-Март в своем похвальном слове Жилю из Альби выдал это предположение за истину; справедливости ради отметим, что почти никто не пытался опровергнуть эти лживые домыслы, пока Лирон в своих "Исторических и литературных курьезах" (Т. I. С. 438 и след.), Нисерон в своих "Записках" (Т. XXIV. С. 40) и Давид Клеман в "Занимательной библиотеке" (Т. III. С. 104) не доказали их полную несостоятельность. Такие ученые, как Томасий, Толлий, Ломейер, Эберкромби, Байе и Обер Ле Мир, поверили на слово СентМарту. А между тем ряд обстоятельств неопровержимо доказывает, что Белой не плагиатор; во-первых, трудно поверить, что он был слугой в доме Жиля, ведь еще до того, как отправиться в путешествие по Востоку, он получил в Париже степень доктора медицины и, следовательно, ни в коем случае не стал бы прислуживать, в любом значении этого слова; во-вторых, большую часть своих книг, близких по манере и по значимости, Белон опубликовал при жизни Жиля и тог никогда не оспаривал принадлежность их Белону; в-третьих, Жиль умер в Риме в 1555 году, а Белон в это самое время находился в Париже, где заканчивал печатание "Истории птиц" и "Истории рыб", - согласитесь, что ему было бы весьма затруднительно украсть рукопись, находящуюся на другом конце Европы. Итак, Белона оклеветали - оклеветали жестоко и незаслуженно; впрочем, естествоиспытатели вообще подвергаются подобным нападкам чаще других, поскольку их сочинения, строящиеся на наблюдениях и фактах, чаще других совпадают с сочинениями их соперников. В конце тридцать восьмой книги своей "Истории" де Ту рассказывает, сколько подозрений вызвал Ронделе, якобы списавший "Трактат о рыбах" из неизданных комментариев к Плинию Гийома Пеллисье, епископа из Монпелье; однако, поскольку трактат вышел в свет еще при жизни этого прелата, Нисерон сомневается в том, что он был плагиатором. А ведь проверить это было легче легкого - "Комментарии" Пеллисье хранились в парижской Библиотеке ордена иезуитов (см.: Христианская Галлия. T. VI). К тому же Ронделе сам признается в предисловии, что почти всеми своими познаниями и трудами обязан ученому епископу из Монпелье, - одного этого достаточно, чтобы опровергнуть злобную клевету. Ведя речь о несправедливых обвинениях в плагиате, невозможно умолчать о злополучной тяжбе Академии с Фюретьером и о прискорбных преследованиях, которым обладатели власти подвергали обладателя знаний, - преследованиях тем более достойных сожаления, что слишком уж велика оказалась разница между плодами усилий гонителей и гонимого, ибо творение сорока бессмертных ниже всякой критики, а словарь предприимчивого и терпеливого аббата из Шаливуа навеки останется одним из драгоценнейших памятников нашего языка. Да будет мне позволено заметить, коль скоро речь зашла о словарях, что Фюретьеров словарь, бесспорно, превосходит академический уже одним своим построением, ибо его отличает цельность замысла и исполнения, которой полностью лишено творение академиков, не скрепленное единой волей. Словарь Академии своей вялостью и нерешительностью вызывает недоумение и наводит скуку, меж тем как словарь Фюретьера увлекает читателя и приковывает к себе его внимание; французский язык у Фюретьера такой живой и энергичный, что, если бы речь шла не о словаре, его можно было бы назвать остроумным, - все это лишний раз доказывает, что самые скромные роды словесности нуждаются в упорядоченности и гармонии не меньше, чем возвышеннейшие творения человеческого духа. Мысль поручить составление словаря целой комиссии - одно из искренних заблуждений нашей премудрой эпохи. Если правда, что Академия отказалась от этой затеи и доверила сочинение словаря одному из самых образованных, здравомыслящих, безупречных и пунктуальных литераторов нашего времени, этому можно только порадоваться. Значит, у нас есть надежда увидеть наконец словарь, достойный нашего старейшего литературного общества и его высоких целей, словарь, который по праву можно будет назвать созданием бессмертным. Вернемся, впрочем, к Фюретьеру. Повторяю, сколько бы ни обвиняли его в плагиате, это не меняет дела: превосходство его словаря не подлежит сомнению. Между прочим, публике по душе удачливые воры; уж лучше бы Академия ограбила Фюретьера! Увы, она уступила эту честь иезуитам, которые в 1704 году переиздали словарь Фюретьера, значительно расширенный в 1701 году Банажем, не упомянув ни того, ни другого; книга эта, известная йод названием Тревуский словарь, не раз переиздавалась и постепенно стала одной из крупнейших и богатейших сокровищниц языка, каковой и пребудет, если господин Рейнуар не завершит свой труд или если досадное пренебрежение нынешней публики к полезной литературе покроет это великое начинание мраком забвения. Замечательно, что, сколько раз ни вставал вопрос о плагиате, на несправедливые обвинения всегда находились опровержения: рано или поздно истина всегда торжествует. Большинству читателей Белона и Ронделе не было дела ни до Жиля из Альби, ни до- Гийома Пеллисье, а те, кто по сей день заглядывают в Тревуский словарь, слыхом не слыхивали, что Академия оспаривала право на него у многознающего и трудолюбивого Фюретьера. Но есть случаи, когда подозрения подобного рода не так уж безосновательны, хотя, за неимением точных данных, осторожные библиографы доселе высказываются о них весьма уклончиво. Как важно было бы, к примеру, расшифровать загадочную рукописную помету Дю Тийо на полях знаменитых "Максим" Ларошфуко: "Говорят, что к этим замечательным размышлениям приложил руку Корбинелли, что именно он придумал их и ему же обязаны мы их неповторимым стилем. Как бы там ни было, достоверно известно, что он с гордостью называл себя автором значительной части этого сочинения и что занятия такого рода были ему весьма по душе, ибо он обожал изъясняться максимами, и бумаги его пестрят ими". Эту версию подтверждает сообщение господина Барбье о хранившейся некогда в Библиотеке Государственного совета неизданной рукописи Корбинелли под названием "Тацит в максимах". Сознаюсь, что долгое время я склонен был полностью доверять этой гипотезе Дю Тийо, тем более что однажды мне пришлось сравнивать стиль "Мемуаров" Ларошфуко со стилем его "Максим" и я убедился в их разительном несходстве. Ларошфуко не принадлежит к _авторам одной книги_, которые целиком и полностью обязаны своей славой нескольким" удачным страницам; даже не будь он автором "Максим", он все равно остался бы одним из значительнейших наших литераторов и государственных деятелей; более того, если верить остроумным моралистам нашего времени, которые, будучи счастливее либо добрее своих предшественников, судят общество не так строго, как Ларошфуко, было бы лучше, если бы он вовсе не писал их, - по всем этим причинам мне не было бы жаль лишить его славы создателя "Максим" и приписать эту честь Корбинелли, чтобы хоть как-то оправдать безграничное уважение, которое питали к этому писателю, прожившему такую долгую жизнь и оставившему так мало книг, госпожа де Севинье, Бюсси-Рабютен и даже сам господин де Ларошфуко. Версия Дю Тийо объясняет огромную разницу между стилем "Мемуаров", ясным, гладким, естественным, подчас свидетельствующим о незаурядном мастерстве, но повсюду небрежным и непринужденным, - стилем человека, который не задумывается над законами изящной словесности и потому не всегда точен в выборе слов, - и стилем "Максим", четким и стремительным, сжатым и выразительным, грешащим скорее нарочитой недоговоренностью, чем жеманным многословием. Мои подозрения укрепил и попавшийся мне экземпляр второго издания "Максим" с рукописными добавлениями, сделанными почерком, очень похожим на почерк Корбинелли, - но справедливость требует признать, что, как ни стройна вся эта система доказательств, ей можно противопоставить аргументы не менее веские. Увы, Корбинелли за всю свою жизнь не сочинил ничего, кроме максим и фрагментов, и самой блестящей его странице очень далеко до энергических и вдохновенных страниц его патрона. Да и как объяснить, что Корбинелли, который умер только в 1716 году, в весьма преклонных летах, намного пережив герцога де Ларошфуко и дожив до времени, когда "Максимы", изданные более полувека назад, стали уже классикой, - как объяснить, что при всей своей словоохотливости Корбинелли ни словом не обмолвился об этой истории - ведь о его причастности к сочинению "Максим" мы знаем только от Дю Тийо. По словам Дю Тийо, Корбинелли "называл себя автором значительной части" "Максим". Между тем всякий, кто читал "Максимы", понимает, что нельзя написать какую-то часть этой книги - можно либо сочинить ее с начала до конца, либо не сочинять вовсе. Коль скоро Корбинелли не претендовал на авторство "Максим" в целом даже в ту пору, когда он мог заявить о своих правах, не оскорбив ни самолюбия автора, ни чувств его друзей, значит, он не имел к книге Ларошфуко никакого отношения. Итак, пресловутый плагиат в данном случае не что иное, как догадка или непроверенный слух, который нуждается в доказательствах, ясных, как день, и даже более того. Точто так же мы не будем торопиться объявлять автором трудов, вышедших под именем Бандури, Л. Фр. Жоз. де ла Барра, пока легкомысленные предположения "Духа журналов" (январь 1759 г., с. 210) не получат солидного подтверждения; мы не будем отнимать у аббата Сабатье чести считаться (хотя честь и не велика) автором трактата "Три века литературы" и не будем приписывать его неведомому священнослужителю; не будем мы и оспаривать принадлежность книги "Нравы", которую лишь преследования спасли от безвестности, Туссену, - не стоит продолжать перечисление, чтобы не возбуждать угасшие подозрения, в особенности по отношению к ныне живущим авторам, которые также становились жертвами несправедливости. V О плагиате Итак, мы подошли к плагиату в собственном смысле слова, то есть к тем случаям, когда один автор заимствует у другого (особенно у современника и соотечественника, что усугубляет вину) содержание художественного произведения, толкование нового или малознакомого понятия, форму той или иной мысли - впрочем, иные мысли сильно выигрывают, обретя новую форму, иные устоявшиеся понятия становятся гораздо яснее, если их умело развить, иным произведениям безупречный стиль придает большую глубину, и было бы несправедливо считать плагиатом добавления или исправления, пошедшие на пользу книге. Так. Дидро и Д'Аламбер, задумывая свою Энциклопедию, взяли за образец Энциклопедию Чеймберса, однако их нельзя обвинить в плагиате, поскольку идею, едва намеченную у их предшественника, они развили так, как ему и не снилось. Еще меньше заслуживает обвинения в плагиате Энциклопедия Панкука, ибо, обладая теми же достоинствами, что и творение Дидро и Д'Аламбера, она гораздо удобнее - статьи в ней расположены не по алфавиту, а по темам. Впрочем, в энциклопедиях плагиат почти неизбежен, ведь их задача - изложить общепринятые идеи, которые однажды уже были выражены, и выражены прекрасно, теми, кто их изобрел. В каком-то смысле всякий словарь не что иное, как плагиат в алфавитном порядке, где всю фактическую сторону - определения, даты, события - составитель неминуемо наследует от предшественников, а поскольку именно фактическая сторона требует кропотливого труда, меж тем как гипотезы и толкования остаются на совести каждого нового составителя, читатели должны были бы судить о сравнительных достоинствах лексикографов в первую очередь по ней. Однако читатели равнодушны к трудам пекущихся об их благе прилежных компиляторов, им больше по душе плетение словес, хотя все это не более чем новая обертка для старинных богатств. Прежние составители словарей и биографий так хорошо чувствовали это, что Бейль начал свой труд как критику на Морери, ибо в те времена считалось гораздо более достойным спорить с книгой посредственного автора делом, то есть писать в ответ свою, лучшую, чем пускаться в корыстные спекуляции. Что же касается Скапулы, который воспользовался при сочинении своего знаменитого словаря комментариями многознающего Этьенна, то он, как известно, навлек на себя всеобщее презрение. Впрочем, не испытывая ни малейшего почтения к Скапуле, потомки до сих пор ценят его труд - случай в своем роде единственный. Нечист на руку был, по единодушному признанию современников, и плодовитый Доле, хотя уж его-то никак нельзя было заподозрить в недостатке знаний и скудости мыслей, заставляющих прибегать к чужим сочинениям; свои тщедушные "Комментарии к латинскому языку" он раздул до двух томов благодаря трудам Низолиуса и Шарля Этьенна, за что и был обвинен в бездарности и бессилии. Тем не менее книга Доле, бесспорно, является сочинением весьма значительным и не идет ни в какое сравнение с книгами соперников. К тому же книга эта, в отличие от толковых словарей, - компиляция, сочиняя которую практически невозможно ни разу не воспользоваться чужими находками: в ней собраны освященные временем определения и филологические комментарии, которые до какой-то степени принадлежат всем пишущим на эту тему авторам. Вообще вопрос о том, пристало ли автору какого-либо труда вторгаться в чужие владения и черпать оттуда необходимые сведения, пусть даже на благо науки, - вопрос щекотливый, и решать его, как мне кажется, следует не столько литературным критикам, сколько каждому литератору наедине со своей совестью. Возвращаясь к плагиату, скажу, что больше всего пострадали от него наши превосходные сочинители XVI столетия. Не говоря уже о Рабле, чьи удивительные выдумки послужили источниками стольких забавных сцен в комедиях Расина и Мольера, подсказали столько остроумных сюжетов Лафонтену и его подражателям и наконец выродились в бледную и беспомощную тень - роман "Кум Матье"; не говоря уже о Маро, чей стиль создал новый род литературы, хотя ни один подражатель не сумел сносно передать прелесть его полустиший, вспомним хотя бы некоего Лоиса Леруа или, по-латыни, Региуса, чей удивительный "Трактат о превратностях наук", быть может, подсказал Бэкону идею его прекрасной книги "О приумножении наук" (оба труда почти одинаковы по замыслу и по строению), а Брервуду - идею "Опыта о разнообразии религий и языков". Предлагаю эту тему вниманию любителей литературы переходного времени - она, как мне кажется, заслуживает пристального внимания. Но, конечно, никто так не пострадал от плагиата, как Монтень; правда, он и сам был не прочь позаимствовать чужое добро - но он-то делал это гласно и открыто. Как явствует из примеров, которые я присовокупил к своим не столько, серьезным, сколько занятным разысканиям, Шаррон не постеснялся переписать дословно самые блестящие пассажи Монтеня, причем среди них встречаются такие, которые сам Монтень списал у Сенеки и других древних авторов (см. примечание К), - поступок, на мой взгляд, немного странный для мудрого бордоского богослова, в других случаях столь прямодушного. Не больше щепетильности проявляли по отношению к Монтеню Ламот ле Вайе, Лабрюйер, Сент-Эвремон, Фонтенель, Бейль и Вольтер, но никто из них не совершал таких дерзких краж, как Паскаль. В примечании Л, к которому я отсылаю читателей, я привожу только семь-восемь примеров, причем все они почерпнуты из одного и того же раздела "Мыслей", но тот, кто возьмет на себя труд внимательно и дотошно сравнить "Мысли" с "Опытами", обнаружит кучу совпадений, которые у меня не было ни времени, ни возможности искать. Всякий, кто, подобно мне, глубоко чтит память Паскаля, но не может закрыть глаза на множество остроумных, трогательных и возвышенных соображений, почерпнутых им у отцов церкви, Монтеня и Шаррона, неизбежно приходит к выводу, что "Мысли" не что иное, как записная книжка, где рассуждения, с которыми автор полностью согласен, соседствуют с теми, которые он намеревается решительно опровергнуть. Это тем более вероятно, что "Мысли", по свидетельству ученых библиографов, были записаны на отдельных листках, и порядок, в котором они публикуются, целиком лежит на совести издателей. Веские, почти неопровержимые доводы в пользу неверия, которые приводит Паскаль, послужили бы мне другим доказательством этой гипотезы. Впрочем, об этом стоит поговорить подробнее, ибо мне известно, что лучшие писатели Франции, от современников автора "Мыслей" до наших с вами современников, считали и считают эту книгу главным трудом Паскаля. В самом деле, если вы лишите Паскаля блистательных и глубоких замечаний, которыми полны "Мысли", и перед вами окажется один из талантливейших математиков своего века, хитроумнейший логик, рассудительнейший, остроумнейший, изобретательнейший, безупречнейший стилист из всех, каких до той поры знала Франция, но вам останется неведом чудесный гений, способный пролить на тайны религии такой яркий свет, что, по словам знаменитого писателя наших дней, Господь для того и призвал его к себе, чтобы тайны эти остались нераскрытыми, - ведь гений этот выразился сполна лишь в "Мыслях". Есть среди "Мыслей" такие, которые полностью принадлежат Паскалю; их отличает меланхолия, являвшаяся, вероятно, следствием болезни, - меланхолия не философическая и не христианская, но суеверная, угрюмая и едва ли не провидческая. Эту мечтательную и безысходную печаль не столь уж трудно уловить, и многие модные писатели отлично владеют этим искусством; иное дело - порывы мужественной души, неожиданные и возвышенные прозрения, о которых сказано было, что они "более пристали Богу, нежели человеку", - всем этим Паскаль, надо признать, обязан Тимею Локрскому (см. примечание М), Блаженному Августину, Шаррону и в особенности Монтеню. Что же из того следует? Что некоторые поклонники Паскаля не читали Монтеня или что им приятно возвышать янсениста за счет скептика? По зрелом размышлении я вынужден признать, что Паскалев плагиат является, быть может, самым очевидным и самым _умышленным_ во всей истории литературы. Во-первых, "Мысли", как свидетельствует сам Паскаль, - случайные, беспорядочные записи; следовательно, мы не вправе искать в их собрании продуманный план и четкий замысел и должны отдельно оценивать содержание каждой мысли и отдельно ее форму. Если же заемными окажутся и содержание и форма, это плагиат, достойный всяческого осуждения. Во-вторых, вину писателя усугубляет тот факт, что он предусмотрительно менял что-либо в каждом заимствованном фрагменте, обновлял язык, сглаживал смелость выражений, переставлял слова не столько для того, чтобы разъяснить основную идею и найти ей наилучшее выражение, сколько для того, чтобы приблизить чужой стиль к своему собственному и безболезненно вплести чужую находку в ткань своего сочинения. Я уж не говорю о том, как возмутителен резкий и презрительно-высокомерный тон, в каком Паскаль отзывается о Монтене, словно ему мало было ограбить автора "Опытов", а нужно было еще и уронить его в глазах людей с тем, чтобы всю славу присвоить себе. Скажу снова: Паскаль пользуется в литературном мире такой известностью, что способен затмить многих древних и новых авторов, но разумнее было бы, пожалуй, не награждать его теми лаврами, которых он не заслужил, и не почитать его столпом веры и нравственности, каковыми, к примеру, никогда не считались ни Афтоний, ни Публий Сир, ни Эразм, ни другие компиляторы афоризмов, эти рапсоды античной философии и древней премудрости. Сочинение Рамсея "Путешествия Кира" - не столько плагиат в собственном смысле слова, сколько бездушная копия Фенелонова "Телемака"; впрочем, поскольку книга эта изобилует дословными и неоговоренными цитатами из Фенелона, старых английских философов и Боссюэ, у которого украдено прекрасное описание Египта, Вольтер считал "Путешествие" чистой воды плагиатом. По слухам, Рамсей объяснял все совпадения общностью мыслей с предшественниками. В таком случае ему повезло: столь счастливые идеи посещали его нечасто. Вольтер, которого я только что упомянул, часто жаловался на плагиаторов; его обширное творчество постоянно манило к себе охотников до чужого добра. Сам он считал наиболее дерзким из них некоего отца Барра, автора десятитомной "Истории Германии", включившего в свое сочинение более двухсот страниц из "Истории Карла XII". Руссо предъявлял похожие претензии Мабли, утверждая, что тот только и делал, что повторял его философские и политические идеи. Этот упрек, разумеется, не лишен оснований, но очевидно, что стиль Мабли не похож на стиль Руссо; это - его собственность, на которую никто не польстится. Коль скоро я заговорил о светочах XVIII столетия, замечу кстати, что знаменитый аббат Рейналь является, судя по всему, самым настоящим плагиатором, обязанным своей славой бескорыстию Дидро и усердию Пешмейи. Говорят, что этот последний, впав в нищету, писал под диктовку Рейналя, а по другой версии, сам сочинял "Историю европейских учреждений в обеих Индиях", а неистовый Дидро время от времени вставлял в нее пламенные страницы, которые невозможно не узнать по стилю {Впрочем, этим слухам противоречит известная острота одной знаменитой дамы: "Аббат Рейналь слишком хорошо знает собственные сочинения; на все вопросы он отвечает словами из своих книг".}. Пешмейя умер молодым и унес свою тайну с собой, но тайну Рейналя разгадать легко - он имел несчастье дожить до старости, не ознаменовав эти долгие годы никакими свершениями. Надеюсь, никто не заподозрит меня в намерении исчерпать в этой главе тему плагиата и плагиаторов. Цель моя была гораздо скромнее - я хотел развернуть перед читателем самые любопытные страницы истории плагиата и вовсе не собирался отбивать хлеб у тех, кто займется этой темой после меня. К их услугам - труды Крения, Янсона Алмеловена, Салье, отнюдь не принадлежащие к числу редких; что же до меня, то, даже имей я сейчас в своем распоряжении эти труды, я предпочел бы обойтись без цитирования и отослать тех немногих читателей, кому, в отличие от большинства смертных, интересны подобные разыскания, к книгам моих предшественников, ибо Расскажешь обо всем - наскучишь всем сполна. VI О литературном грабеже Как ни предосудительны, на мой взгляд, заимствования, описанные выше, в главе о плагиате, существуют случаи, для которых плагиат - название слишком мягкое, ибо это форменный грабеж. Я не сомневаюсь, что такие кражи совершались сплошь и рядом, особенно в эпоху возрождения словесности, когда множество сокровищ древности оказались в распоряжении нескольких лжеученых, однако меры, которые этим бездарным и бесстыжим людям пришлось принять, дабы скрыть свои подлые деяния, лишили нас возможности подтвердить наши подозрения, а тех скудных сведений, которыми мы располагаем, недостаточно для того, чтобы обосновать столь тяжкие обвинения. До того как славный Питу опубликовал сборник Федра и познакомил своих современников с одним из прекраснейших памятников латинской культуры, общественное мнение единодушно обвиняло Фаэрно в том, что он присвоил лучшие басни из имевшегося, у него списка Федра, а сам список уничтожил. Очевидно, однако, что в сборниках двух авторов совпадают лишь несколько сюжетов и деталей, меж тем, будь Фаэрно в самом деле повинен в краже, он вряд ли удовольствовался бы столь скромной добычей. Помнится, у одного из комментаторов Цицерона - возможно, это мудрый Мануций - рассказывается о том, как был обнаружен знаменитый трактат "О славе" и как человек, в чьих руках он оказался, издал его под своим именем, изменив лишь заглавие. Мои указания расплывчаты, ибо я не знаю ни названия книги, ни имени самозванного автора, что свидетельствует о том, каким скромным авторитетом пользуется в литературной республике эта книга {Весьма вероятно, что, когда я работал над первым изданием этой книги и был, как уже говорил, лишен возможности пользоваться какими бы то ни было пособиями, память меня подвела. Вот что пишет Дювердье в предисловии к сочинению "Моя библиотека": "Даже и в недавние времена нашелся человек, именем Пьетро Алциониус, флорентиец, коий похитил из одной весьма старинной библиотеки мудрое сочинение Цицерона "Об изгнании", изготовил новое сочинение по своему вкусу, надергав кусков из Цицерона и связав их кое-какими своими измышлениями, а дабы мудрецом прослыть самому, сей новоявленный Диомед книгу свою, а вернее сказать, свою химеру отпечатал, а столь прекрасный труд Цицерона уничтожил". "Рассказ сей, - говорит Ламоннуа, - недостоверен. Возвратившись из ссылки, Цицерон произнес две речи, дошедшие до нас, - "К квиритам" и "К сенату", - но о сочинении под названием "Об изгнании" никаких сведений нет. Итак, не из этого его труда, но из трактата "О славе" переписал, надо полагать, Алциониус лучшие места двух прекрасных диалогов "Об изгнании", в чем и был заподозрен уже после смерти" (примеч. ко 2-му изд.).}, а также о том, что вычитанное мною предположение ошибочно - ведь невозможно представить себе, чтобы шедевр первого из античных прозаиков прозябал в безвестности, под чьим бы именем он ни был опубликован. Правда, предположение это основывалось на особенностях стиля, которым писал обвиняемый в воровстве автор, - стиля совершенно _цицероновского_. Однако стиль этот, повторяющий излюбленные приемы и даже недостатки Цицерона - вяловатое многословие его фраз, чрезмерное пристрастие к наречиям и нарочитую приверженность архаизмам, - отнюдь не такая редкость, чтобы обвинять автора в плагиате. Даже Мануций блестяще владел этим искусством, а иные из его современников дошли в своем премудром поклонении Цицерону до того, что исключали из своих сочинений не только слова, но и обороты речи, отсутствующие в трудах их кумира; такая молва, во всяком случае, шла о Беллендене и Томеусе. Бесстыдство тех плагиаторов, которых я только что без обиняков назвал грабителями, заходило иной раз так далеко, что привлекало к себе внимание правосудия. Жан де Нострадамус, брат знаменитого предсказателя и автор прелестной "Истории знаменитейших и древнейших провансальских поэтов", рассказывает со слов Монаха с Золотых островов, что Альберте де Систерон, отвергнутый дамой сердца, умер от горя в Тарасконе, "а песни свои завещал другу, именем Пейре де Вальерас или де Валернас, дабы тот передал их маркизе (де Маллеспин), сей же, напротив того, продал их Фабру д'Юзу, поэту, уверив, что самолично их сочинил и продиктовал, однако нашлись ученые люди, кои сии песни узнали, и по доносу помянутого де Вальераса Фабр д'Юз схвачен был и высечен именем закона за то, что присвоил неправедно труды знаменитого поэта". Нынче почти никто уже не помнит об этом законе. О другом, весьма пикантном, разоблачении такого рода сообщает в своем занятном "Каталоге библиотеки одного любителя книг" господин Ренуар. Во втором томе, на странице 55, он рассказывает об "Истории развития ума и вкуса" господина Эдуарда Ландье. Ставя эту книгу очень высоко, господин Ренуар берет на себя смелость приписать ее д'Агессо. "Получив право переиздать эту книгу, - говорит он, - которая показалась мне испорченным вариантом труда, писанного человеком высочайшего ума, я стал вчитываться в нее, стремясь восстановить ее первоначальный облик. Труд столь же неблагодарный, сколь и тяжкий: ни источников, ни помощников, рукопись испещрена грубейшими ошибками и работать с ней еще труднее, чем с первым изданием 1813 года, где типограф исправил кучу глупостей, таких, как медики вместо Медичи, и тому подобное. Мне пришлось расставлять знаки препинания, определять границы фраз, начала и концы абзацев, мало того - пришлось возвращать смысл отрывкам, начисто его утратившим, отгадывать слова, перевранные бездарным переписчиком до неузнаваемости, переправлять Капую на как поэт, март на мораль, манеры на максимы, томность на точность, сапожников на сообщников, софистичность на скрупулезность, наветы на народы, семилетие на секты, бурю на букву, первородство на благородство, ливры на лавры, Немур на Невер, а также приводить в надлежащий вид множество других слов и - что еще труднее - словосочетаний. От этих трудов голова у меня шла кругом. Господин Ландье, поначалу согласившийся со всеми этими исправлениями, которые призваны были восстановить его доброе имя, находившееся после выхода первого, роскошного издания под угрозой позора, внезапно передумал и, разгневавшись, не нашел ничего лучшего, как подать на меня в суд за фальсификацию; засим последовал смехотворный судебный процесс, еще более нелепый, чем опечатки в издании трактата господина Ландье, и закончившийся тем, чем он и должен был закончиться, - постановлением об отказе этому мнимому или подлинному автору во всех его исках и происках. Если процесс был смехотворным, то поведение мнимого автора было еще смешнее. При первой встрече с ним я услыхал такие диковинные речи: "Я располагаюсь спорить с вами на любой залог, что моя книга выдержит не меньше восьми изданий; да вот и этот господин (он указал на сопровождавшего его друга) готов вам высказать без слов свое мнение об этом труде". В не слишком затянувшейся переписке с господином Ландье, а также в его собственноручных заметках я обнаружил такие открытия, как "адиннадцать часов", "аратор", "соброзовываться", "про искусность любви" и т.д. Не успело мое издание выйти в свет, как господин Ландье явился засвидетельствовать мне свое возмущение теми самыми поправками и изменениями, за которые полтора месяца назад рассыпался в благодарностях. "Я пришел жаловаться на поправления, которые вы вставили в мой труд; там есть сотни мест, противоречащих чтению". Этот любопытный разговор мы, как и в первый раз, вели при свидетелях. Чтобы человек, изъясняющийся таким несообразным языком и имеющий столь странные представления об орфографии, мог сочинить в свои двадцать пять лет (из которых несколько было отдано военной службе) книгу, правда, не всегда ровную, нередко грешащую небрежностью и манерностью, но обличающую незаурядный талант, здравый и тонкий ум и солидное образование, должно было произойти чудо. Люди, чья вера крепка, вольны верить в это чудо; я к их числу не принадлежу". Хотя обвинения в столь неприкрытом плагиате наносят большой урон чести авторов, критики, не претендующие на изысканность манер, не раз предъявляли обвинения такого рода дамам. Они, как правило, уверены, что, если дама берется за перо, ее непременно опекает чья-то сердобольная муза. Подобную клевету очень трудно опровергнуть, и писательнице остается лишь надеяться, что она переживет того, кого молва называет истинным автором ее сочинений, и проведет последние годы жизни более плодотворно, чем вдова Кольте, которая, "когда Кольте не стало, пророчествовать перестала". Чтобы заткнуть рот клеветникам, надо "испекать том за томом", да и это средство поможет, лишь если критики не уподобятся Криспену из "Единственного наследника" и не станут толковать о посмертных отпрысках. Подозрений в плагиате не избежала, среди прочих, госпожа Дезульер. Почти все ее стихи приписывали Эно (хотя трудно поверить, что автор претенциозного сонета "Недоносок" мог подняться до простого языка природы), а сочинителем лучших строк очаровательной идиллии "Овечки" называют Кутеля. Меж тем госпоже Дезульер принадлежит множество других стихов, не уступающих "Овечкам" ни в чувствительности, ни в изяществе. VII О подставных авторах Есть основания полагать, что в Древнем Риме не реже, чем у нас, встречались авторы, приписывавшие себе чужие строки; вспомним хотя бы знаменитое "Так-то ваше - не вам..." Вергилия; но мне не верится, что там находились наглецы, выдававшие за свои собственные целые поэмы, сочиненные другими поэтами; что же касается Теренция, то не будем осквернять его память подобной напраслиной. В отличие от Монтеня, который был абсолютно уверен, что Теренций не писал комедий, известных под его именем, и "возражал против всякой попытки разубедить его в этом" (Опыты, I, XL), я допускаю, что Теренций имел к этим пьесам некоторое отношение; однако я признаю, что видный государственный деятель может пожелать скрыть жертвы, которые он втайне приносит легкомысленнейшей из муз: положение обязывает иных людей проявлять сдержанность, примером чему служит, в частности, госпожа де Лафайет, приписавшая свои дивные творения Жану Сегре. Но будь даже авторами комедий Теренция Сципион и Лелий, Теренций не повинен ни в чем, кроме чрезмерной услужливости, не лишенной, быть может, доли тщеславия. Да и вообще мне трудно представить себе человека, который с легким сердцем отказывается от славы и уступает лавры совершенно постороннему человеку, и, если я готов поверить историкам, рассказывающим, что Лелий пожертвовал богатством ради возвышения Сципиона, мне гораздо труднее допустить, что оба они добровольно отдали богатства своего ума Теренцию. Не знаю, можно ли решиться на такую жертву даже ради друга. Всякий автор испытывает к своему творению подлинно отцовские чувства и ни за какие блага в мире не отречется от любимого детища. Гелиодор ради литературы поступился саном епископа, а Пикколомини, будь он избран папой в более молодом возрасте, скорее всего отказался бы ради литературы от тиары. Правда, Кольте уступал жалкие лавры, которых удостаивались его стихи, но уступал не кому-нибудь, а своей возлюбленной супруге; ведь любовь - самое щедрое из наших чувств. Поэтому я решительно отказываюсь верить, что Мере обязан своей славой трагического поэта исключительно великодушию Теофиля; еще меньше верю я слухам о том, что Мере злоупотребил доверием собрата по перу и присвоил его наследие. Мере и Теофиля сдружила любовь к изящной словесности, и, хотя Мере в ту пору еще не создал ничего значительного, он уже успел показать себя автором, способным сочинить несколько сносных сцен, благодаря которым его "Софонисба" вошла в историю литературы. К тому же всякий, кто обладает хоть малейшим чувством стиля, без труда отличит Теофиля от Мере; оба они в равной мере грешили выспренностью и увлекались модными _кончетти_, но в остальном они так разительно несхожи, что перепутать их невозможно. Теофилю, дерзкому, нервному, напыщенному, случается подняться до подлинной страсти, но ему недостает продуманного плана, умения так построить сиену, чтобы раскрыть характеры героев. Зато это единственное, чем может похвастать Мере - искусный и здравомыслящий, безупречный и бесстрастный основоположник нашей классической трагедии, у которого среди двадцати четырех тысяч строк не найти ни одной, исполненной сильного чувства. Я от души желаю поклонникам Кребийона суметь так же убедительно доказать, что пьесы его не написаны иод диктовку некоего монаха-картезианца. Последняя его трагедия {*} настолько слабее остальных, что наводит на мысль о смерти гения-хранителя, который прежде вдохновлял автора; впрочем, так же слабы и последние пьесы Пьера Корнеля, и, коль скоро мы не подозреваем в плагиате великого поэта, мы вряд ли вправе пятнать подобным обвинением и одного из его последователей. Что же до Данкура, цинично, но правдиво живописавшего гнуснейший разврат, в каком когда-либо коснела нация, то у его недоброжелателей не было никаких оснований утверждать, что он крадет все свои сочинения у молодых авторов, ищущих его покровительства, - ведь не можем же мы предположить, что все музы тогда изъяснялись одним языком. Всем комедиям Данкура присущи одни и те же недостатки и одни и те же достоинства: среди первых - полное отсутствие плана, смакование дурных нравов, бесстыдство в мыслях и речах; среди вторых - живость диалогов, правда характеров, выразительность картин, соль если и не аттическая, то вполне едкая и более приличествующая безудержно-буйной сатире, нежели скромной и рассудительной Талии. Невозможно предположить, чтобы этой весьма своеобразной комедийной формой владела целая толпа писателей, а поскольку комедии Данкура замечательны в первую очередь формой, то мы, как мне кажется, имеем достаточные основания снять с него подозрение в краже. Впрочем, репутация Данкура - если вкладывать в слово "репутация" его исконный смысл - в любом случае останется незапятнанной - ведь репутацию создает публика в целом, а не горстка знатоков, вникающих в тончайшие подробности истории литературы; кумирам, освященным привычкой и временем, не страшны никакие, даже самые грозные, обвинения критики. Толпа ежедневно рукоплещет блестящим шуткам "Адвоката Патлена", считая их автором Брюэйса, вся заслуга которого состоит в том, что он довольно точно переписал один старинный фарс; если же обратиться к литературе более возвышенной, разве благородная откровенность, с какой автор "Естественной истории" признал, что ему очень помог в работе господин Гено де Монбельяр, хоть сколько-нибудь поколебала престиж господина де Бюффона в глазах поклонников? "История птиц", являющаяся украшением "Естественной истории", почти целиком принадлежит перу господина Гено, но ни один луч славы, которая осеняет и будет вечно осенять господина де Бюффона, не коснулся скромного имени его помощника. Не только книги, но и авторы имеют свою судьбу. {* Я имею в виду "Катилину", где встречаются такие удивительные строки: В дни юности моей, чувствительной и пылкой, - Признаюсь вам теперь - себе я слово дал, Что всем вам грудь пронзит, отмщая, мой кинжал.} VIII О публикациях под чужим именем На первый взгляд публикации под чужим именем, распространенные ничуть не меньше, чем плагиат, не имеют с ним ничего общего. Можно было бы сказать, что это веши прямо противоположные, не будь у них общей основы - честолюбия; в одном случае люди радуются, когда чужие произведения имеют успех под их именем, в другом - когда их произведения имеют успех под чужим именем. Подлог второго рода также имеет свои отрицательные стороны, однако нельзя не признать, что он обличает большее благородство и величие духа. Им не гнушались величайшие гении: вспомним хотя бы Микеланджело, который изваял статую, отбил у нее руки и ноги, закопал торс в землю, а затем выдал за античный; когда же восторженные зрители наперебой стали приписывать статую величайшим мастерам древности, предъявил отбитые у нее конечности и доказал свое авторство. Вообще нередко оказывается легче обезоружить злопыхателей и добиться у публики справедливого или хотя бы более снисходительного отношения под чужим, а не под своим собственным именем. Вольтер рассказывал, что однажды в кругу поклонников Лафонтена прочел на память басню ненавистного им Ламотта, выдав ее за лафонтеновскую. Поначалу басня вызвала всеобщий восторг, но затем восторги поутихли - Вольтер произнес имя истинного ее автора. Я уже говорил, что, по моему убеждению, в эпоху Возрождения немало произведений древних получило известность под именами авторов нового времени; убежден я и в другом: многие авторы той эпохи подписывали свои сочинения именами древних и славных авторов. Конечно, смешно впадать в крайности и уподобляться отцу Ардуэну, который утверждал, что почти все сочинения древних, как греков, так и римлян, на самом деле принадлежат кружку ученых XIII столетия, во главе с некиим Севером Архонтием; из числа подделок отец Ардуэн исключал только сочинения Цицерона и Плиния, "Георгики" Вергилия, "Сатиры" и "Послания" Горация, а также творения Геродота и Гомера, И все же сомнения относительно подлинности многих древних произведений не так уж беспочвенны, и, если у меня ни в одном случае нет веских доказательств, это не лишает меня права строить предположения. Обнародование своего творения под чужим именем - естественный выход из положения для писателя, собственное имя которого ничем не знаменито: подлог дает ему надежду получить признание. В любой словесности мы найдем тому множество примеров, начиная с книг Сифа и Еноха и кончая посмертными изданиями наших безвестных современников. Не поручусь, что сочинительством не грешил сам Адам; во всяком случае, раввины приписывают "Книгу творения" Аврааму. Так же обстояло дело во всех религиях - основателей вероучения всегда окружали пристрастные толкователи и подражатели. Мифологические и героические эпохи овеяны славой ученых и мудрецов, до которых далеко нашему варварскому Северу, - это Гермес, Гор, Орфей, Дафна, Лин, Палзмед, Зороастр, Нума. Относительно последнего известно, что он настоятельно просил жрецов принять его сочинения под охрану, а спустя несколько столетий сенат республики постановил сжечь их, ибо счел изложенные Нумою идеи пагубными для человечества. На мой взгляд, эта история открывает огромный простор воображению и уму, и мне жаль, что ни один писатель нового времени не подделал сочинений Нумы, - что же касается римлян, то вполне возможно, что у них такие подделки были в ходу: вспомним хотя бы Сивиллины книги - пророчества из тех, что можно сочинять бесконечно и без всякого труда, чем, возможно, злоупотребляли подчас первые христиане. Не скрою, мне досадно, что сенат уничтожил записки Нумы - этот драгоценнейший памятник римской культуры и законности. Как любопытно было бы прочесть завещание набожного царя, который правил своим царством, слушаясь советов богини, а перед смертью посвятил в тайны своей государственной мудрости жрецов. Повторяю, я не могу поручиться, что никто из тех софистов, которые долгое время распоряжались наследием древних, не соблазнился возможностью легкого успеха и не выдал в свет эту подделку; но эта фальсификация не дошла до нас - вероятно, ее постигла та же участь, что и многие произведения античности. В самом деле, многочисленные творения лучших драматических, лирических и буколических поэтов Греции утрачены; исчезли многие критические, исторические и естественнонаучные труды, не говоря уже о куче велеречивых философских трактатов, недостоверные отрывки из которых мы находим у Диогена Лаэртского. Мы незнакомы со стихами Вария, Акция и Пакувия - превосходных поэтов, о которых даже их соперники отзывались с восторгом, незнакомы с лучшими комедиями античности, ибо находились филологи, которые имели смелость утверждать, будто Теренций занимал среди античных комических поэтов всего лишь шестое место (каким воображением нужно обладать, чтобы представить себе тех, кто занимал первые пять мест!). Как трудно нам примириться с невозможностью прочесть бесценные труды Варрона, которые, быть может, раскрыли бы нам все тайны римской философии, литературы и грамматики? Не легче примириться и с тем, что дошедшие до нас сочинения Тита Ливия и даже Тацита (несмотря на все старания его тезки-императора) - не более чем пространные фрагменты. А как интересно было бы прочесть упоминаемый Плутархом исторический труд Катона-цензора, этот единственный в своем роде памятник римской доблести, где не было ни одного имени собственного, а только слова "консул", "сенатор", "армия", настолько личная слава и частные интересы отступали в те времена перед славой отечества и интересами государства! Как жаль, что среди дошедших до нас сочинений Цицерона нет уже упоминавшегося трактата "О славе", который лишь приумножил бы его славу, - а ведь сам автор, на наше счастье весьма тщеславный, неустанно заботился о распространении своих сочинений. Ценители изящной словесности горько сожалеют об утрате этого труда, и они правы, но меня гораздо больше огорчает утрата другого сочинения - "О добродетели" Брута, ибо содержанием своим, а может быть и стилем, он наверняка превосходил предыдущий; таково мое мнение, которое я позволил себе высказать, раз уж я лишен возможности узнать мнение читателей на сей счет. Имена Цицерона и Брута возвращают меня к теме подлогов, ибо образованнейшие люди своего времени, в частности господин Танстилл, включали в число апокрифов замечательную переписку Цицерона с Брутом. Господин Миддлтон с присущим ему здравомыслием не оставил камня на камне от этого парадоксального утверждения, - впрочем, на мой взгляд, он понапрасну расточал свое красноречие, ибо в данном случае тексты говорят сами за себя. Как бы там ни было, даже если бы письма эти действительно оказались подделкой, пришлось бы признать, что автор их не менее талантлив, чем величайшие стилисты древности. Пожалуй, никогда римское красноречие не поднималось на такую высоту, как в письме Брута и Кассия к Марку Антонию, а также в письме, где Брут упрекает Цицерона, уповающего на милосердие юного Октавиана. Эти письма несравненно выше таких апокрифов, как послания Фемистокла, Фалариса и Аполлония Тианского. Один из самых знаменитых подлогов - "Басни" Эзопа, сочиненные монахом Планудом. Приговор, вынесенный Плануду в трудах премудрого Бентли и в любопытной книге Вавассера "De ludicra Dictione" {О забавных беседах (лат.).} так суров, что, казалось бы, не подлежит обжалованию. Однако главной уликой эти критики считали анахронизм в басне "Обезьяна и дельфин", а мне этот довод кажется совершенно неубедительным. Порт Пирей, который упоминается в басне, в самом деле был построен при Фемистокле, то есть столетием позже, чем жили Солон, Кир, Крез и другие великие люди, современником которых считается Эзоп, однако о том, что Эзоп жил именно в эту эпоху, мы знаем только со слов тех авторов, на которых опирался в жизнеописании Эзопа сам Плануд, древние же так плохо разбирались в хронологии его творчества, что иные из них были даже убеждены в существовании нескольких Эзопов. Более того, имя Эзопа превратилось в Греции в своего рода ярлык, который нацепляли на все поучительные и остроумные апологи {*}; так, на Востоке все притчи приписывали Пильпаю, Лукману и Соломону, из чего некоторые ученые поспешили сделать вывод, что за всеми этими именами стоит одно и то же лицо. Я полагаю, напротив, что баснописцев в древности было гораздо больше, чем принято считать, и если до нас дошли всего три-четыре имени, то причина лишь в том, что эти трое или четверо жили раньше других и забрали себе славу всех последующих. Так что молва могла задолго до Плануца приписать Эзопу басни, ему не принадлежащие, а в их числе и ту, на которой критики Плануда основывают свои обвинения. Весьма вероятно, что долгое время эти басни передавались из уст в уста; недаром списки Эзоповых басен так редки {**}; другое дело, что творения Эзопа отличаются первозданной простотой, не имеющей ничего" общего с болтовней Плануда, ибо, что бы ни говорили критики, стиль этого монаха не идет ни в какое сравнение со стилем легендарного баснописца. {* Народная мудрость испокон веков ограничивает свои познания узким кругом общеизвестных имен. Героем всякого морского происшествия выступает Жан Барт, все вольные шутки отпускает Роклор. Есть у толпы и излюбленные сочинители, кроме которых она никого не хочет знать. Лет сто пятьдесят назад считалось, что остроумная реплика "может принадлежать только Брюскамбилю или Табарену. Греки, народ остроумный и учтивый, но в общем подобный всем другим народам мира, по всей вероятности, обходились так же с баснями. ** Античная басня легко запоминается, потому что она, как правило, немногословна и тем отличается от басни нового времени, басни лафонтеновской, где вся прелесть в подробностях. Древние басни - нечто вроде гномической поэзии в образах. Поэтому ничего удивительного, что в них обнаруживаются грубые анахронизмы. Древние филологи сохранили для нас текст Пифагора, где говорится о Юнии Бруте, а поскольку Пифагор не мог похвастаться тем, что знал будущее так же хорошо, как и прошлое, сомнительно, чтобы он стал рассказывать о человеке, который в пору переселения греческого мудреца в Италию еще лежал в колыбели и прославился только под старость. Все дело в том, что до нас дошли лишь обрывки Пифагоровых сочинений, да и те не совсем достоверны, так что, если задаться целью отобрать среди них то, что наверняка принадлежит самому Пифагору, останется меньше половины, а остальное придется отнести на счет его учеников, прежде всего Лисида.} Впрочем, если существуют жанры, где повторам и заимствованиям несть числа, то это, безусловно, басни, новеллы и сказки. Авторы их только и делают, что переписывают друг у друга сюжеты, и примеров тому не счесть. Вот один из них: "Фабльо, или Забавные речи секретаря де Клюньи", сочинение поэта XIII века Жана Шаплена, послужило прообразом первой из пятидесяти новелл Мазуччо Салернитанца. Затем этим сюжетом воспользовался анонимный автор "Рассказов о проходимцах", который, чтобы замести следы, поставил новеллу в своем сборнике двадцать третьей по счету. Впрочем, любителей таких историй менее всего заботит их происхождение, лишь бы они были удачно выбраны и занимательно рассказаны; мало кого интересовало, правда ли, что "Новые забавы" сочинены не Бонавантюром Деперье, а Жаком Пеллетье и Никола Денизо, известным также под именем графа д'Альсинуа, Такого мнения придерживался Лакруа дю Мен, а вслед за ним Ламоннуа. Что до меня, то мне гораздо больше хотелось бы знать, прав ли Риголе де Жювиньи, утверждавший, что эти два изобретательных литератора являются вместе с Эли Вине авторами одного из наиболее любопытных и наименее известных произведений нашей старинной словесности - "Речей не слишком меланхолических, но весьма разнообразных". Следовательно, новеллисту обвинение в плагиате не грозит, поскольку о его таланте судят не по оригинальности сюжетов. В противном случае пришлось бы поставить на одну доску "Декамерон" Боккаччо и "Приятные дни" Габриэля Шапюи - книгу почти столь же оригинальную и ничуть не менее занимательную, но значительно хуже написанную. Невозможно рассказать обо всех произведениях, обманом приписанных великим людям, - перечисление заняло бы целый том. Это - тема для специального библиографического труда, который был бы весьма занимателен и весьма пространен - на одного лишь Гасьена де Куртиля ушло бы несколько страниц. Последние полвека во Франции чуть ли не каждый месяц выходят в свет то записки полководца, то письма королевской любовницы, то завещание министра. Тому, кто занимается библиологической критикой, полагалось бы назвать признаки, по которым можно отличить подлинные мемуары или письма от фальшивок, и тем оказать неоценимую услугу светской публике, охочей до книг такого рода, но я спешу распроститься с этой набившей оскомину темой, дабы перейти к вещам более приятным и интересным. Ничто так не способствует появлению подделок, о которых я веду речь, как стремление любителей словесности завладеть после смерти известного писателя самыми ничтожными из его _посмертных_ сочинений, - стремление, превращающееся у иных почитателей в настоящую манию: так, один английский аристократ объявил несколько лет назад, что готов заплатить крупную сумму за каждую неизвестную строчку Стерна. Нередко огласке предаются при этом самые слабые произведения, от чего страдает репутация писателя, но самое страшное в другом: страсть к неопубликованному наследию открывает большой простор для мошенников, которые, пользуясь любопытством и доверчивостью публики, сбывают ей по самой дорогой цене свою жалкую стряпню. Хуже того, иногда эти фальшивки порочат покойного писателя и навлекают на него ненависть и презрение потомков. Так, бесстыдные переписчики посмели поставить под своими подлыми и грязными выдумками имя целомудренного Вергилия; безупречную репутацию скромного и безвестного Мирабо запятнала подрывающая основы общества книга, которую кто-то выпустил под его именем, а Буланже, как теперь достоверно известно, вовсе не заслуживает ненависти католиков, поскольку большая часть его язвительных памфлетов принадлежит перу Дамилавиля. Насколько отвратителен и достоин самой суровой кары такой подлог, настолько забавен и достоин жалости подлог другого рода - тот, который совершают посредственные и невежественные литераторы, выдавая свою писанину за творения великих писателей. Так, некий рифмоплет осчастливил Англию несколькими неизвестными трагедиями Шекспира, которые, впрочем, никого не ввели в заблуждение, равно как и басни Лафонтена, открытые господином Симиеном Депрео и замечательные, на мой взгляд, лишь своей исключительной беспомощностью да простодушием, с каким автор восхищается своими созданиями и, прикрываясь громким именем, дает волю тщеславию. Как бы там ни было, тем, кто выдает свои сочинения за творения знаменитых авторов, нельзя отказать в смелости - ведь шедевры классиков у всех на слуху. Даже самую совершенную копию не так уж трудно отличить от оригинала, ибо у подлинного мастера всегда есть секреты, о которых подражатели и не подозревают. Так, в свое время не было поэта более популярного, чем Грессе, и множество стихотворцев с легкостью подражали его манере и тону. Откройте любую книгу той поры, и вам непременно бросятся в глаза короткие послания, написанные восьмисложным стихом с богатыми парными рифмами, послания, полные разнообразных - часто ненужных - подробностей и блистательных контрастов и антитез. Все это нетрудно скопировать, но где взять загадочное "нечто", которое составляет истинное очарование поэта, где взять щедрость воображения, которое легко и непринужденно рождает образ за образом, где взять умение так расставить слова, чтобы красота слога не нарушала строй мыслей? Автор, мудрый без высокомерия, веселый без шутовства, насмешливый без злобы, изящный без манерности, оказался бы абсолютным двойником Грессе, а таковых не существует не только в физическом, но и в духовном мире. Поэтому, даже не имея неопровержимых доказательств, я твердо убежден, что "Великодушный крестный" принадлежит Грессе, и никому другому. Итак, у читателя всегда есть возможность сравнить подделку с оригиналом и разоблачить самые правдоподобные выдумки, но это обстоятельство ничуть не смущает мошенников, которые в меру сил борются со столь досадной помехой. Так, дабы внушить доверие к своим произведениям, они укрываются за древними, но малоизвестными, а то и вовсе выдуманными именами. Совершенно очевидно, что подлог такого рода - невиннейший из всех возможных; истина в этом случае страдает так мало, что даже люди кристальной честности не нашли бы здесь, к чему придраться. Однако публика редко прощает такой обман, ибо не любит, когда литераторы пользуются ее доверчивостью - пусть даже ради ее собственного удовольствия; самолюбие ее страдает от подобного оскорбления. Именно самолюбие, самая чуткая струна человеческого сердца, мешает англичанам отдать должное Чаттертону, чьи стихи, будь они изданы не под именем монаха Раули, а под его собственным, безусловно, принесли бы ему славу. Этот юноша, наделенный талантом поразительным и роковым, испытал столько горя, что в восемнадцать лет ушел из жизни: вчерашний чудо-ребенок пополнил собой ряды самоубийц {Быть может, он покончил с собой по той же причине, что и некий Теренцио, который мастерски подделывал картины старых мастеров и не смог пережить разоблачения.}. Что же удивительного, что этот младой певец угас в безвестности! Несчастный Чаттертон был уже в могиле, когда великодушный сэр Крофт {Английский ученый, соратник Джонсона и комментатор Горация.} поднял голос в его защиту; годы спустя этот ученый вступился и за французского собрата Чаттертона, столь же даровитого и столь же несчастного Гренвиля {Автор прозаической эпопеи "Последний человек", замечательной во многих отношениях.}, который прозябал в безвестности лишь оттого, что своенравная фортуна не желала дарить ему славу, а купить ее ему было не на что. Неудачу Чаттертона быстро заслонили в глазах фальсификаторов успехи Макферсона, который, как было установлено в результате долгих и жарких споров, сочинил большую часть песен Оссиана. От подлинных произведений каледонских бардов до нас дошли только разрозненные бесформенные обрывки, давшие предприимчивому шотландцу лишь самое общее представление о построении и стиле кельтских поэм. Напрасно иные критики сравнивают песни Оссиана с поэмами Гомера, которые якобы были изначально столь же бессвязны и только благодаря Писистрату превратились из множества беспорядочных и несовершенных песен в целостное произведение. Имя Гомера не более достоверно, чем имя Оссиана, но это не помешало ему гордо пронести свою славу через века, и сомнения в авторстве "Илиады" и "Одиссеи" ничуть не уменьшили вызываемого ими восхищения, так что, если кому-то и приходило в голову, что это поразительное нагромождение фрагментов на различных диалектах создано несколькими поэтами, репутация Гомера от этого ничуть не страдала. Горация возмущает, что Гомеру иногда случается заснуть! Как знать, быть может, все дело в том, что, когда Гомер засыпает, слово берет кто-то другой? До сих пор критики невысоко оценивали третью и четвертую книги элегий Тибулла, но память Тибулла это никак не порочит, ибо - хотя окончательно это до сих пор не доказано - упомянутые две книги сочинил некий Лигдам. Как бы там ни было, Оссиан приобрел таких же пылких поклонников, каких имеет Гомер, быть может, даже более пылких, ибо рискованные затеи почему-то всегда приобретают больше сторонников, чем любые другие, но слава его оказалась скоротечной, поскольку критики вскоре разглядели под маской древнего певца шотландского буржуа, имеющего вдобавок несчастье быть их современником, и сочли его недостойным тех пылких восторгов, какие вызывал у них бард III века. Впрочем, это не мешает "Поэмам" Оссиана оставаться сочинением замечательным и оригинальным, а Макферсону считаться одним из лучших поэтов своего времени. Несколько лет назад один человек, обладавший большим вкусом и недюжинными познаниями, опубликовал стихи, якобы принадлежащие перу Клотильды де Сюрвиль, поэтессы начала XV века, и передававшиеся из поколения в поколение в роду Сюрвилей до тех пор, пока не наступила эпоха Директории и последний представитель рода не был расстрелян в Ла Флеши. Однажды стихи эти будто бы уже находились в руках лица, способного оценить их по достоинству: в ХУН столетии госпожа де Валлон готовила их к изданию, но смерть помешала ей закончить работу. От этого несостоявшеюся издания уцелело только "Предуведомление", частично вошедшее в состав нового издания: предисловие мнимой госпожи де Валлон не меньше стихов свидетельствует о недюжинном таланте фальсификатора, ибо это - одна из самых правдоподобных подделок, какие когда-либо существовали. Замечательной находкой является сама мысль прибегнуть к посреднице и сделать ее ответственной за все анахронизмы, проскальзывающие в "Стихотворениях" Клотильды де Сюрвиль. Легко ведь представить себе, что госпожа де Валлон, не чуждая литературных занятий, не смогла удержаться от соблазна присовокупить к стихам своей прабабки кое-какие собственные сочинения и слегка подновить стихи Клотильды; таким образом, если бы у читателей и возникли сомнения в подлинности сборника, подозрение пало бы на одну госпожу де Валлон, а столетие, прошедшее со смерти этой дамы, значител