Жорис-Карл (Шарль Мари Жорж) Гюисманс. Наоборот --------------------------------------------------------------- Перевод с фр. Е. Л. Кассировой под редакцией В. М. Толмачева. Гюисманс Ж.-К., Рильке Р. М., Джойс Д. Наоборот. Три символистских романа. М., Республика, 1995. OCR: Игорь Тихонин --------------------------------------------------------------- Хочу наслаждаться вечно... хотя бы и ужаснулся мир моему наслаждению, хотя бы по грубости своей не понял меня. Рейсбрук Удивительный ВСТУПЛЕНИЕ Если судить по нескольким портретам, сохранившимся в замке Лурп, семейство Флорессас дез Эссент составляли некогда могучие суровые рейтары и вояки. Их мощные плечи выпирали из тесных картинных рам, а неподвижный взгляд, усы как ятаганы и выпуклая грудь в огромном панцире производили тревожное впечатление. Таковы были предки. Портретов их сыновей не сохранилось. В портретной череде поколений зияла дыра. Посредником, неким связующим звеном между прошлым и настоящим служил один-единственный портрет -- человека лукавого и загадочного, с каким-то лживым, вытянутым лицом, слегка нарумяненными скулами, напомаженными и перевитыми жемчугом волосами, длинной белой шеей в жестких сборках воротника. Уже в этом образе -- одного из ближайших друзей герцога д'Эпернона и маркиза д'О -- проступали пороки темперамента ослабленного, с преобладанием лимфы в крови. Вырождение старинного рода, несомненно, продолжалось. Мужчины все более утрачивали мужественность. Как бы довершая работу времени, дез Эссенты в течение двух столетий женились и выходили замуж между собой. В родственных браках терялся остаток былой мощи. От семейства, некогда многочисленного, занимавшего чуть ли не весь Иль-де-Франс, оставался теперь один-единственный отпрыск, герцог Жан, хрупкий молодой человек тридцати лет, анемичный и нервный, с холодными бледно-голубыми глазами, впалыми щеками, правильным, но каким-то рыхлым носом и руками сухими и безжизненными. По некоему странному закону атавизма последний представитель рода походил на древнейшего предка, красавца, от которого унаследовал необычайно светлую бородку клинышком и двойственный взгляд -- усталый и хитрый. Детство последнего из дез Эссентов было мрачным. Прошло оно в частых золотухах и лихорадках, однако, благодаря прогулкам на свежем воздухе и хорошему уходу, благополучно миновала пора возмужалости, а там уж взяли верх нервы: справились с малокровием и довершили рост. Его мать, долговязая, молчаливая, блеклая женщина, умерла от истощения. Отец, в свою очередь, скончался от какой-тонеопределенной болезни. Дез Эссенту в ту пору исполнилось семнадцать лет. О родителях сохранил он воспоминание, в котором не было ни любви, ни благодарности. Отец, как правило, жил в Париже, и сын совсем его не знал, а мать помнил неподвижно лежащей в темных покоях замка Лурп. Редкие дни супруги бывали вместе, и дез Эссент смутно помнил, как при встрече сидели отец с матерью за круглым столиком, освещенным большим и низким абажуром,-- герцогиня не выносила света и шума. В полумраке они обменивались парой слов, затем герцог равнодушно уходил и отбывал с первым же поездом. У иезуитов, куда Жана отправили учиться, отношение к нему было мягче и доброжелательней. Святые отцы нежили и лелеяли мальчика, дивясь его уму. Однако, вопреки стараниям, они не сумели приучить его заниматься систематически. На одни предметы он набрасывался с жадностью; шутя усваивал латынь, но в греческом двух слов связать не мог, способностей к современным языкам не проявил, а в точных науках еще при прохождении самых азов оказался полнейшим тупицей. Родители занимались мальчиком мало. Изредка в пансионе навещал Жана отец: "Здравствуй, как поживаешь, слушайся старших, учи уроки". На летние каникулы мальчик приезжал в Лурп. Но присутствие сына не могло вывести герцогиню из грез; она или едва замечала его, или несколько мгновений смотрела на него с почти мучительной улыбкой, а затем вновь погружалась в искусственную ночь, устроенную в комнате плотными шторами. Слуги были скучны и стары. Ребенок, предоставленный себе, в ненастные дни рылся в книгах, а в погожие -- с обеда до ужина бродил в окрестностях замка. Особенно любил он спускаться в долину и шагать к Жютиньи, деревушке у подножия холмов -- нагромождению домишек в соломенных колпаках, увенчанных пучками живучки и мха. Жан валялся на лугу под сенью высоких стогов сена, слушал глухой шум водяных мельниц, вдыхал свежий ветер Вульси. Порой, гуляя, он доходил до торфяника, порой -- до черно-зеленой деревеньки Лонгвиль, а иногда взбирался по склонам, подметенным ветрами, и перед ним открывался необозримый простор. Вот тут, внизу, голубела Сена, убегала далеко-далеко, сливалась с голубизной неба; а вон там, высоко, на горизонте, соборы и башня в Провене, казалось, подрагивали на солнце в золотистой воздушной пыли. Он читал или мечтал, до ночи упиваясь одиночеством. И от того, что занят он был одними и теми же мыслями, ум его окреп: идеи, еще неясные, понемногу зрели. После каникул возвращался он к учителям все более вдумчивым и упрямым. И это не ускользнуло от их взгляда. Хитрые и проницательные иезуиты, привыкшие видеть душу насквозь, они разгадали ум значительный, однако непокорный. Им было ясно, что их ордену подобный ученик славы не добавит, а так как родители его были богаты и, судя по всему, безразличны к будущему сына, святые отцы отступились и более не прочили ему завидной ученой карьеры. И, хотя он охотно вел с ними богословские споры, привлеченный хитросплетением и тонкостью их доктрин, наставники не готовили его к иезутскому сану, ибо вера его была весьма слабой. В конце концов они из осторожности -- мало ли что -- позволили ему заниматься любимыми предметами и не учить нелюбимые, ибо не желали, подражая мелочности светских учителей, оттолкнуть от себя придирками сильный независимый ум. Таким образом, он жил вполне счастливо, едва замечая опеку наставников; в свое удовольствие занимался латынью и французским; и, хотя богословие не входило в школьный курс, он сполна усовершенствовался в нем, начав заниматься им еще в замке Лурп по книгам, перешедшим к нему от двоюродного прадеда дона Проспера, настоятеля аббатства Сен-Рюф. Пришло, однако, время проститься с иезуитами. Он достиг совершеннолетия и мог распоряжаться своим состоянием. Кузен и опекун граф де Моншеврель посвятил его в дела. Отношения их продолжались недолго, поскольку общих интересов у старца и юноши не было никаких. Из любопытства, из вежливости и так, от нечего делать, дез Эссент навещал его особняк на улице де Лашез, где томился в обществе ветхих, как мир, тетушек и бабушек, слушая разговоры о генеалогических древах, геральдических лунах и этикете былых времен. Родичи-мужчины, играя в вист, казались еще косней и глупей старух; сии потомки отважных рыцарей, последние отпрыски знатных родов, предстали перед дез Эссентом в образе дряхлых больных маразматиков, без конца о чем-то нудно и пошло болтавших. И у него сжималось сердце от жалости к этим мумиям из резных и мозаичных гробниц эпохи великих Людовиков, к унылым теням, устремляющим взоры на мнимые Ханааны и Палестины. После нескольких вечеров, проведенных в этом обществе, он, несмотря на приглашения и упреки, навсегда оставил его. Попытался он сойтись с ровесниками, молодыми людьми своего круга. Одни также воспитывались в иезуитской школе и несли на себе ее особую печать. Усердно ходили в церковь, причащались на Пасху, посещали католические кружки, а о своих интрижках с девицами умалчивали, как о преступлении, стыдливо опуская глаза. Чаще всего это были тупые фаты, безнадежные лентяи, истощившие терпение преподавателей, но исполнившие их волю -- ставшие смирными и набожными членами общества. Другие, воспитанники светских лицеев и колледжей, были не такие святоши и тихони, зато не меньшие глупцы и ничтожества. Они распутничали, ездили на бега и в оперетку, играли в баккара и ландскнехт, проматывали состояния за картами, на бегах и в прочих забавах. Год такой жизни -- и бесконечная усталость появилась у дез Эссента от всех этих компаний с их разгулом, грубым, убогим, легкодоступным, не задевавшим души и в общем-то не возбуждавшим ни крови, ни нервов. Мало-помалу он и от них отошел и подался к писателям, с которыми ему и говорилось, и дышалось легче. И сновa разочарование: те возмутили его своей злобностью, мелочностью, банальными разговорами и оценкой достоинств написанного по тиражу и гонорару. В то же время он убедился, что свободные мыслители, эти доктринеры от буржуа, жаждут собственной свободы мысли, чтобы душить чужую, тогда как пуритане наглы, жадны, а что до образованности -- темней сапожника. Его презрение к человечеству возросло. В конце концов он понял, что мир состоит в основном из подлецов и дураков. Нигде и ни в ком не было никакой надежды встретить сходные вкусы и пристрастия, такую же склонность к постоянному распаду или, среди людей образованных, -- тот же ум, живой и пытливый. Раздраженный, раздосадованный, разозленный пошлостью, он, подобно людям, которые, как сказал Николь, "от всего больны", в ярости исцарапывал себя до крови, читая по утрам возвышенно-патриотическую чушь в газетах; впрочем, он преувеличивал важность успеха, которым всегда и вопреки всему пользуется у публики печатное слово, лишенное как формы, так и смысла. Стал он подумывать об изысканной фиваиде, уютной пустыньке, теплом прочном ковчеге, где укрылся бы он от вечного всемирного потопа -- людской глупости. Одно чувство -- к женщине -- еще могло бы удержать его в этом ничтожном и назойливом мире, но даже и оно истощилось. Он просидел на плотских пирах как капризный малоежка. Бывал он голоден, но быстро насыщался и терял аппетит. Когда он еще водил дружбу со знатью, то посещал застолья, где пьяные красотки за десертом расстегивают блузки и падают головой на стол; бегал и за кулисы, занимался актерками и певичками -- в этих вкупе с женской дурью давало о себе знать непомерное актерское тщеславие; содержал кокоток, уже известных, способствовал обогащению агентств, предлагавших за плату сомнительные утехи; наконец, однообразие роскоши и ласк ему приелось, опротивело, и он кинулся в трущобы, на Дно, надеясь насытиться по контрасту, оживить чувства возбуждающей мерзостью нищеты. Но что бы он ни предпринимал, невыносимая скука одолевала его. Он впал в неистовство, отдался пагубным ласкам самых изощренных искусниц. Но тут не выдержало здоровье, сдали нервы. Появились головные боли и слабость в руках; он мог поднимать тяжесть, но испытывал дрожь в руках, держа самый легкий предмет, какой-нибудь стаканчик. Он обратился к докторам, и те напугали его. Велели прекратить разгульную жизнь, отказаться от затей, подрывавших силы. Он на некоторое время угомонился. Однако вскоре мозжечок вновь заявил о себе, потребовал новых услад. Подобно тому как девочки в переходном возрасте вдруг тянутся к острой, неудобоваримой пище, дез Эссент захотел любви особенной, радостей извращенных. И это был конец. Все испытав и всем пресытившись, чувства его впали в летаргию. Близилось бессилие. Он остался один, протрезвев, чудовищно устав, мечтая и не смея, из животного страха, расстаться с жизнью. Теперь он хотел удалиться от мира, забиться в нору и, подобно больному, ради которого под окнами -- чтобы не тревожить его -- расстилают на улице солому, не слышать грохота колес, упрямый бег жизни. Желание дез Эссента утвердилось. Настало время принять решение. Он подсчитал остатки состояния и ужаснулся: большая часть наследства ушла на кутежи и гульбу; остальное было вложено в землю и деньги приносило ничтожные. И он решился: продал замок Лурп, в котором не бывал и о котором ни веселых, ни грустных воспоминаний не сохранил; сбыл с рук остальную недвижимость и купил государственную ренту; таким образом обеспечил себе ежегодный доход в 50 тысяч ливров, а кроме того, отложил приличную сумму на покупку и обустройство своего окончательного пристанища. Он объездил столичные предместья и в одном из них, именуемом Фонтеней-о-Роз, на отшибе, у леса, обнаружил домик. Мечта сбылась: в пригороде, наводненном парижанами, он нашел уединение. Скудость средств передвижения и ненадежная железная дорога в этом конце города, а также редкие, случайные трамваи его устраивали. Мечтая об одинокой жизни, которую устроит себе, он радовался вдвойне еще и потому, что его одиночество вне опасности: Париж достаточно далеко, значит, не помешает, и достаточно близко, значит, к себе не потянет. Ведь в самом деле, стоит вам оказаться вдали от какого-нибудь места, как вы тут же по нему и заскучали. Стало быть, он, не отрезая себе пути в столицу, мог жить безо всяких томлений и сожалений. Он нанял рабочих для ремонта и отделки купленного дома и вот однажды, никому ничего не сказав, продал остатки старого имущества, рассчитал слуг и исчез, не оставив привратнице никакого адреса. ГЛАВА I Лишь два месяца спустя дез Эссент смог уединиться в тишине и благодати фонтенейского дома. Перед тем, занимаясь в Париже всякого рода покупками, ему пришлось исколесить весь город, пересекая его из конца в конец. Магазинов исходил и возможностей перебрал он множество, пока, наконец, не выбрал для дома ковры и обои! Дез Эссент издавна прекрасно разбирался в оттенках, подлинных и мнимых. В прежние времена он, когда принимал у себя женщин, устроил будуар по-особому: тело в шелковом, цвета индийской розы шатре, уставленном шкафчиками светлого, камфарного японского дерева, мягко окрашивал просеянный абажуром свет. Комната эта, удлиненная зеркалами до бесконечности и превращенная в анфиладу красновато-розовых покоев, прославилась у кокоток, которые с наслаждением окунались в теплую ванну густого алого света, с мятным ароматом, исходившим от мебели. Алый свет словно омолаживал кожу, поблекшую от свинцовых белил и увядшую от ночных излишеств, однако усладами света дез Эссент не ограничился, а устроил себе в этих возбуждавших истому покоях еще совершенно особое наслаждение, которое усилили, даже обострили воспоминания о былых, полузабытых переживаниях. Так, из ненависти и презрения к собственному детству и в память о давних комнатах родительского замка он подвесил к потолку будуара серебряную клетку со сверчком. И когда он слышал это памятное стрекотание -- вспоминал тягостное матушкино молчание по вечерам, и свою детскую покинутость, и страдание. И тогда, машинально лаская подругу, от дрожи ее, смеха, слов, нарушавших грезу и возвращавших к действительности будуара, он вдруг испытывал необычайное душевное волнекие, жажду отомстить за былую тоску, покрыть грязью семейные воспоминания, а также бешеное желание задохнуться в пышной плоти и до последней капли испить чашу самых жгучих, самых ядовитых плотских безумств. Или порой, в минуты хандры, осенней непогоды, когда его охватывало отвращение и к улице, и к дому, и к грязно-желтым небесам, и к пыльно-серым тучам, он приходил в будуар, легонько раскачивал клетку и следил за отражением движения в зеркалах, пока, поглощенный этим, не ощущал, что клетка недвижна, а будуар колышется, кружится, все и вся вовлекая в красно-розовый вальс. Еще в те времена, когда дез Эссенту хотелось казаться оригинальным, он причудливо и пышно обставил гостиную, устроив в ней всякие укромные уголки, устланные разноцветными коврами: их цвета были разными, но вместе с тем в них проступало неуловимое сходство, смутное соответствие оттенков -- сочетание светлого с темным, изысканного с грубым, на манер его любимых латинских и французских книг. И он забирался в один из этих уголков, в тот, цвета которого словно бы передавали суть книги, которую в данный момент ему вздумалось взять в руки. Дез Эссент устроил вдобавок и сводчатую залу для приема поставщиков: они входили, рассаживались один подле другого, как на церковной скамье, а сам он поднимался на пастырскую кафедру и читал им проповеди на темы дендизма, увещевая портных и сапожников свято блюсти заповеди кройки и шитья и угрожая денежной анафемой в случае малейшего несоблюдения его заветов и наставлений. Он прослыл чудаком и славу эту за собой утвердил, когда стал ходить в белом бархатном костюме с парчовым жилетом и -- вместо галстука -- с букетом пармских фиалок в вырезе рубашки без воротничка и когда стал задавать писателям званые ужины, один из которых устроил, вспомнив о забавах 18-го века, по поводу одной пустячной неприятности и назвал тризной. В столовой стены затянули черным, дверь распахнули в сад, по этому случаю также преображенный: аллеи были посыпаны углем, небольшой водоем окаймлен базальтом и наполнен черными чернилами, цветник уставлен туей и хвоей. Ужин подали на черной скатерти, на столе стояли корзины с темными фиалками и скабиозами, горели зеленым огнем канделябры, мерцали свечи в подсвечниках. Невидимый оркестр играл траурные марши, а блюда разносили нагие негритянки в туфлях без задника и серебристых чулках с блестками, похожими на слезки. Из тарелок с черной каймой гости ели черепаховый суп, русский черный хлеб, турецкие маслины, черную икру, зернистую и паюсную, копченые франкфуртские колбаски, дичь под соусом цвета лакрицы и гуталина, трюфеля, ароматные шоколадные кремы, пудинги, виноградное варенье, чернику, чернослив и черешню. Пили из бокалов дымчатого хрусталя лиманское, тенедосское, русильон, валь-де-пеньяс и портвейн, а после кофе с ореховым ликером потягивали квас, портер и темное пиво. Приглашение на поминки по скоропостижно скончавшейся мужественности написано было на манер некролога. Но все эти сумасбродства, которыми некогда он кичился, давно изжили себя. Теперь он презирал свои прежние ребяческие выходки, дикие наряды, причудливое убранство комнат. И теперь хотелось ему -- ради собственного наслаждения, а не напоказ -- устроить дом и удобно, и вместе с тем изысканно -- сделать себе жилище и необычное, и спокойное, приспособленное к будущему одиночеству. Когда дом в Фонтенее был, согласно его вкусам и планам, перестроен архитектором и оставалось только отделать и украсить комнаты, он снова задумался о сочетании цветов и оттенков. Искал он только такие цвета, которые лучше всего проявляются при искусственном освещении, и, если при дневном свете они сухи и тусклы, не имело значения: жил дез Эссент ночной жизнью; полагая, что ночью и уютней, и безлюдней и что ум по-настоящему оживает и искрится только во мраке. И, кроме того, он получал какое-то особое наслаждение, когда сидел в ярко освещенной комнате, а весь дом, погрузившись во мрак, спал, -- наслаждение, не отделимое, быть может, от тщеславия и удовлетворения человека, который, проработав допоздна, раздвигает занавеси и обнаруживает, что вокруг в домах тихо, темно и безжизненно. Он медленно, один за другим, перебрал тона. Синий цвет при искусственном освещении кажется зеленым; темно-синий, кобальт или индиго, становится черным, а голубой -- серым; если же это светло-синий или нежно-голубой, как, например, бирюзовый, то он тускнеет и бледнеет. Не могло быть и речи о том, чтобы пустить его на окраску комнаты, он годился разве что на дополнение к основному цвету. А вот серый, если он холодный, стальной, наоборот, при свете ламп становится еще холоднее и тверже; жемчужно-серый теряет голубоватый отлив и становится грязно-белым; коричневые цвета черствеют и остывают; темно-зеленые, малахитовый или хвойный, ведут себя как темно-синие, отливая черным; остаются, стало быть, ярко- и светло-зеленые цвета -- павлиний глаз, гуммилак или киноварь,-- но они лишаются синевы, а приобретают лишь желтизну, которая выглядит фальшиво и резко. Ни к чему были также и розовые тона -- лососины, чайной розы и тот нежный, розоватый, который томил и не давал думать об уединении; исключались, наконец, и фиолетовые: подобно винам, они отстаивались и в бликах света делались красными, и какими! -- липкими, вязкими, мерзкими; да и вообще фиолетовый тем плох, что с примесью сантонина лиловеет и искажает расцветку обоев. Итак, оставались лишь три цвета: красный, желтый, оранжевый. Дез Эссент выбрал оранжевый, подтвердив тем самым теорию, которую всегда считал математически точной: художественные натуры связаны с цветом, любимым и, выделяемым ими. Итак, думал дез Эссент, не будем принимать во внимание людей заурядных, чей грубый глаз не заметит ни ритма цвета, ни таинственной прелести его угасания и перехода от оттенка к оттенку; исключим обывателя, который не воспримет торжественного великолепия сильных, горячих тонов; но обратимся к людям зорким, тонким, образованным. В этом случае очевидно, что, например, идеалист, мечтатель, строитель воздушных замков предпочтет, как правило, синий цвет со всеми его производными, скажем, сиреневый, лиловый, жемчужно-серый, лишь бы они не утратили своей нежности, легкой неопределенности, не стали просто фиолетовыми или серыми. А, в частности, любители поволочиться за дамами и вообще люди полнокровные, сановники, здоровяки, которые презирают половинчатость, мимолетность и бросаются во все очертя голову, они обожают и ярко-желтые, и кричаще-красные, карминные, и зеленый хромовый. Эти цвета ослепляют и опьяняют их. И наконец, люди болезненные и истерики -- их чувственный аппетит просит острого, пряного, и они в своих перевозбуждении и немощи все, как один, любят именно этот раздражающий, бьющий по нервам и полный призрачного блеска оранжевый цвет. Выбор дез Эссент не оставлял, таким образом, ни малейшего сомнения; правда, имелись некоторые трудности. При вечернем освещении красный и желтый цвета проявляются еще лучше, а вот с их производным оранжевым все не так просто. Оранжевый может вспыхнуть и зачастую переходит в рыжий, в огненно-красный. Все эти оттенки дез Эссент изучил при свечах, и один из найденных был более или менее устойчив и отвечал его требованиям; закончив с выбором цвета, он решил, по возможности, во всяком случае у себя в кабинете, не обзаводиться восточными коврами и обоями. С тех пор как, добыв их со скидкой, ими начали украшать дома разбогатевшие торговцы, они стали выглядеть пошло и опротивели ему. И дез Эссент придумал затянуть стены кабинета, точно книги, сафьяном, крупнозернистой выделки марокканской кожей, вышедшей из-под толстых стальных пластин мощного пресса. После того как было покончено со стенами, он велел выкрасить плинтусы лакированным индиго -- темно-синей краской, какой каретники покрывают панели экипажей, а сафьяном пройти по краю потолка и затянуть его, чтобы он походил на распахнутое слуховое окно, небесно-голубым, затканным серебристыми ангелами, шелком. Ткань эта была в свое время изготовлена кельнским ткацким товариществом и предназначалась для церковных мантий. Работы завершились, и к вечеру все соединилось, пришло в согласие, встало на свои места. Синева панелей загустела, словно подогретая оранжевым цветом, и, в свою очередь, усилила -- но не исказила, -- разожгла его огонек своим жарким дыханием. Что касается кабинетной мебели, тут дез Эссент голову себе не ломал, потому что главным украшением комнаты были книги и редкие растения. И он, рассудив, что картины и рисунки развесит впоследствии, занял почти все стены книжными эбеновыми шкафами и полками, устелил пол звериными шкурами, мехом голубого песца и придвинул к массивному меняльному столу 15-го века глубокие кресла с подголовником и старинный, кованый пюпитр -- церковный аналой, на котором в незапамятные времена лежал дьяконский требник, а ныне покоился увесистый фолиант, один из томов "Glossarium medie et infimae latinitatis" Дю Канжа. Окна, голубоватые кракле и бутылочно-зеленые в золотистую крапинку, закрывали весь пейзаж, почти не пропускали света и, в свою очередь, затянуты были шторами, шитыми из кусков епитрахили: ее тусклое, словно закопченное, золото угасало на мертвой ржавчине шелка. Наконец, на камине, с занавеской также из стихаря роскошной флорентийской парчи, между двух византийского стиля позолоченных медных потиров из бьеврского Аббатства-в-Лесах, находилась великолепная трехчастная церковная риза, преискусно сработанная. В ризе под стеклом располагался веленевый лист. На нем настоящей церковной вязью с дивными заставками были выведены три стихотворения Бодлера: справа и слева сонеты "Смерть любовников" и "Враг", а посредине -- стихотворение в прозе под названием "Any where out of the world" -- "Куда угодно, прочь от мира". ГЛАВА II Продав все свое имущество, дез Эссент оставил при себе чету старых слуг, которые ходили за его матерью и позже исполняли обязанности одновременно и управляющих, и привратников в замке Лурп, пока он был, вплоть до его продажи с торгов, пуст и необитаем. Дез Эссент привез в Фонтеней этих стариков, которые привыкли ухаживать за больным, строго по часам, как сиделка, поить его микстурами и настоями из трав, соблюдать, как монахи-затворники, суровую тишину, не сообщаясь с внешним миром в своих двух комнатках с запертыми дверьми и окнами. Мужу поручено было убирать дом и ходить за провизией, жене -- готовить. Он отвел им для жилья второй этаж, велел носить толстые войлочные туфли, устроил двойные двери, смазал их, а полы на втором этаже устелил коврами, чтобы никогда не слышать шагов у себя над головой. Он договорился с ними об условном языке звонков, определив в зависимости от надобности их число, кратность и продолжительность; вменил старикам в обязанность приносить расходную книгу к нему на письменный стол по утрам, пока он спит; словом, сделал все, чтобы видеть и слышать их как можно реже. Тем не менее, поскольку старухе приходилось временами, по дороге за дровами в сарай, проходить у него под окнами, он, чтобы смягчить ее силуэт в оконных витражах, заказал ей платье из фламандского фая с белым чепцом и черным, широким и низким, капюшоном, какой до сих пор еще носят гентские монахини. Ее тень, мелькая в сумеречных стеклах, напоминала ему о монастыре, благочестивом приюте -- тихом укромном месте на отшибе живого и шумного города. Раз и навсегда он назначил и время еды; блюда, впрочем, были скромны и непритязательны, так как больной желудок не принимал пищи обильной или тяжелой. В пять часов вечера, зимой уже в сумерках, он завтракал: съедал два яйца всмятку, жаркое и выпивал чашку чая; в одиннадцать вечера обедал; ночью пил кофе, а иногда вино или чай. Ужинал дез Эссент легко, вернее, закусывал в пять утра, ложась спать. Ел он в небольшой столовой, сидя за столом посреди комнаты, причем на каждое время года он установил особые меню и последовательность блюд. Столовая находилась рядом с кабинетом и была отделена от него коридором, плотно обитым и наглухо закрытым, не пропускавшим ни звуков, ни запахов ни в одну, ни в другую комнату. Эта столовая напоминала каюту корабля сводчатым потолком с изогнутыми балками, обшивкой из смолистой сосны и окошком-иллюминатором в деревянной раме. Подобно китайской табакерке, маленькая столовая была вставлена в большую, настоящую, отстроенную по воле архитектора. В этой большой было два окна. Одно -- невидимое, скрытое панелью, которая, правда, открывалась, чтобы дать доступ воздуху и проветрить обитую сосной вставную коробочку. Другое окно, прямо напротив иллюминатора в раме, видимое, но заколоченное, никогда не открывалось; впрочем, между ним и иллюминатором помещался огромный аквариум и занимал все пространство от окна большой столовой до иллюминатора маленькой. Стало быть, дневной свет попадал в сосновую коробочку через зеркальное, но не покрытое амальгамой стекло окна, затем через воду и обычное стекло окошка. Когда на столе кипел самовар, а за окном садилось осеннее солнце, вода в аквариуме, превращая ясный закат в мутную стеклянистую зарю, алела и рассеивала на светлой стенной обшивке отсвет раскаленных углей. Иногда после полудня дез Эссент если случайно вставал раньше времени, то открывал хитроумные аквариумные краны и краники, сливал воду, заполнял аквариум свежей водой и, подкрашивая ее цветной эссенцией, делал, в соответствии с собственным настроением, зеленой, зеленоватой, опаловой или серебристой -- такой, какой она бывает в реках в зависимости от цвета неба, силы солнечного света, близости дождя -- словом, в зависимости от погоды и времени года. И тогда он представлял себе, что гуляет по нижней палубе парусного судна, и с любопытством разглядывал дивных заводных рыбок, сделанных, как часовой механизм, которые проплывали мимо окошка иллюминатора и зависали в искусственных водорослях; или же, вдыхая запах смолы, которым до его прихода наполнили столовую, он то любовался -- как в судоходных пассажирских агентствах или у Ллойда -- цветными настенными гравюрами кораблей, плывущих в Ла Плату и Вальпараизо, то изучал обрамленное рамочкой расписание рейсов Ройял Мейл Стим Пэкит, "Лопес и Валери", перечень стоянок и услуг Атлантических Почтовых Служб. А потом, устав от таблиц, он нежил взгляд хронометрами, буссолями, секстантами, компасами, биноклями и картами. Карты лежали на столе вместе с одной-единственной книгой в нерповом переплете -- "Приключениями Артура Гордона Пима", которая была издана в одном экземпляре по дезэссентовскому заказу на верже высшего сорта, листами постранично отобранными и с водяными знаками в виде чайки. Заодно мог он бросить взгляд на рыболовные снасти: мореные рыболовные сети, удилища, скатанные в рулон и выгоревшие на солнце паруса, насаженный на пробку черненый якорек, -- все это громоздилось у двери в коридор, ведущий на кухню, обитый ворсистой тканью и поглощавший, как и коридор из столовой в кабинет, и звуки и запахи. Тем самым он сохранял нетронутыми беглые, даже мимолетные впечатления долгого путешествия. Наслаждение от них, впрочем, всегда в прошлом, в памяти и никогда -- в настоящем, в событиях самих по себе. И эти впечатления и наслаждение от них он переживал и переживал в своей крошечной каюте, которая своим нарочитым антуражем и беспорядком как нельзя лучше подходила для кратких и легких трапез. Она в полной мере отвечала запросам расположившегося на недолгий привал скитальца и резко отличалась от кабинета -- чего-то неизменного, основательного, обустроенного -- домашнего гнезда домоседа. К тому же дез Эссенту казалось, что путешествие бесполезно, что воображение всегда полнее и выше любых проявлений грубой реальности. По его мнению, даже самое неисполнимое в обычной жизни желание вполне возможно удовлетворить, если слегка заменить или подделать сам предмет желания. Так, совершенно очевидно, что в ресторанах, которые славятся своей выпивкой, любой гурман и в наши дни умеет насладиться прекраснейшими винами, которые сделаны из дрянного уксуса по методу г-на Пастера. У этих вин тот же, что и у настоящих, цвет, вкус, запах, и, стало быть, гурман получает то же наслаждение, что и при дегустации бывшего уксуса, но при этом подделка во стократ доступней и дешевле оригинала. А если перейти от мира материального к духовному, применить также и к нему закон всеобщего надувательства, то и тут очевидно можно, причем столь же легко, насладиться вымышленными радостями, которые ничем не отличаются от явных; очевидно и другое: можно, не отходя от камина, странствовать по свету, если возбудить праздное или строптивое воображение книгой о дальних странствиях; и еще очевидно: можно ощутить бодрящую радость морского заплыва, если принять ванну в купальнях Вижье, на Сене. А если при этом подсолить себе воду, добавив в нее по рецепту из медицинского справочника хлорат магния, хлорат извести и сульфат соды; если достать из плотно закрывающейся коробки моток веревок или бечевки, специально купленных в магазине, где торгуют канатами и где все от прилавка до складских помещений насквозь пропитано запахом гавани и прибоя; и если вдохнуть этот запах моря, который из мотка еще не выветрился; и если посмотреть на фотографию приморского казино или прочесть в путеводителе Жоанна о красотах желанного пляжа; и если задремать под колыбельную песенку волн, которые подняты проплывающими мимо прогулочными лодками; и если вдобавок прислушаться к жалобам ветра под мостами или глухому рокоту омнибусных колес неподалеку на Пон-Рояле -- полное впечатление, что вы на море. Надо только взяться умеючи, сосредоточиться на чем-то одном, от всего отвлечься и выдать желаемое за действительное, создав желанное видение искусственно. Искусственность восприятия казалась дез Эссенту признаком таланта. Природа, по его словам, отжила свое. И уж на что утонченные люди терпеливы и внимательны, и то им приелось тошнотворное однообразие небес и пейзажей. Природа, в сущности, -- узкий специалист, замкнувшийся в своей области. Или, может быть, она -- мелкий лавочник, навязывающий свой товар. И все в ней -- скудная лесостепная торговля или скучные горные и морские общества! И нет ничего особенного в якобы мудрых и великих творениях природы, чего не мог бы повторить человеческий гений. Лесную чащу заменит Фонтенбло, лунный свет станет электрическими огнями; водопады без труда обеспечит гидравлика; скалу изобразит папье-маше; а цветы воссоздаст тафта и цветная бумага! Словом, совершенно ясно: бессмертная кумушка наконец истощила благожелательное терпение ценителей, и давно пора заменить, насколько это возможно, все естественное искусственным. А кстати, если взять самое, как считается, изысканное ее творение, признанное всеми как самое что ни есть совершенное и оригинальное, -- женщину; так разве же человек, в свой черед, не создал существо, хотя и одушевленное искусственным обраэом, но равное ей по изяществу, и разве вообще сравнится какая-либо другая, во грехе зачатая и в муках рожденная, с блеском и прелестью двух красавиц машин -- локомотивов Северной железной дороги! Одна машина -- госпожа Крэмптон, прелестная звонкоголосая блондинка, длинная, тонкая, в сияющем медном корсете и с кошачьей грацией; белокурая щеголиха так и потрясает вас, когда, напрягая стальные мускулы и поводя боками в горячей испарине, приводит в движение огромные колесные круги и несется, вся порыв, во главе скорого поезда и ветра! А другая -- госпожа Энгерт, дородная, величественная смуглянка с глухим, хриплым зовом, коренастая, грузная, в чугунном платье; свирепая кобылица с растрепанной гривой черного дыма, о шести низких парных колесах; так и задрожит под ней земля, когда с первобытной мощью, натужно, медленно она потащит за собой тяжелый хвост товарных вагонов! А вот природа, хоть и создала своих хрупких блондинок и крепких брюнеток, до подобной легкой грации и дикой мощи не возвысилась! И можно с полным правом сказать: человек творит в своем роде не хуже Творца, в которого верит. Эти мысли посещали дез Эссента, когда он слышал постукивание вагончиков, круживших, как заводной игрушечный поезд, между Со и Парижем. Дом его находился всего в двадцати минутах ходьбы от фонтенейской станции, но расположен был и высоко, и на отшибе -- шум и гам вокзальных воскресных толпищ до него не долетал. Что касается окрестностей, дез Эссент почти не знал их. Однажды ночью он любовался из окна недвижностью пейзажа, который, захватывая всю равнину, тянулся до холма с Верьер-ским лесом на вершине. Во тьме, за холмом, и справа, и слева угадывались расплывчатые силуэты других рощ и холмов, чьи далекие склоны серебрились в лунном свете на черном фоне неба. Равнина в тени этих холмов не была видна, но в самой середине белела, словно была посыпана крахмалом и тронута кольд-кремом. Ветер шевелил выбеленную траву и приносил резкие пряные ароматы, а деревья, исчерченные лунным мелом, растрепанные, раздвоенные, исполосовывали штукатурку равнины, на которой, как осколки тарелок, блестели булыжники. Своей неестественностью и загримированностью пейзаж этот, пожалуй, нравился дез Эссенту, однако с тех пор, как однажды после полудня он бродил по Фонтенею, подыскивая себе жилье, он ни разу не отправился на прогулку. Местная растительность была ему, по правде сказать, безразлична, потому что не обладала тем тонким, болезненным обаянием, какое таят в себе жалкие чахлые деревца, с трудом растущие на городских окраинах. И кроме того, дез Эссент тогда, в день поисков, повстречал толстых, усатых чиновников с бакенбардами и военных в мундирах. Они несли свою голову, точно реликвию. После этого дез Эссент исполнился еще большего отвращения к человеческим физиономиям. Да и вообще в самые последние месяцы своего парижского житья, когда он, бросив все, находился в тоске и хандре и у него до того истончились нервы, что образы неприятных предметов или людей запоминал в подробностях и несколько дней кряду не мог, как ни старался, изгладить из памяти, -- мимолетный вид человека на улице стал для него жесточайшей пыткой. Он и в самом деле буквально страдал при виде некоторых человеческих типов, считая для себя личным оскорблением иную слащавую или угрюмую мину. Ему хотелось отхлестать по щекам вон того господина, который прогуливался, прикрыв с умным видом глаза, и вон того субъекта, который, улыбаясь, поворачивался то одним, то другим боком перед своим отражением в витринах, и еще того, который, казалось, передумал обо всем на свете и, сдвинув брови, поглощал тартинки вперемежку с газетными статейками. И он столь ясно чувствовал, как эти господа непроходимо глупы -- и как ненавидят его мысли, и как плюют на литературу, искусство и на все, что ему дорого, и как закоснели, укоренились, закупорились в своем убогом деляческом умишке и думают только о барыше, как бы кого надуть, да еще о политике, любимом предмете всех бездарей и ничтожеств, -- что возвращался домой в бешенстве и снова уединялся там со своими книгами. Наконец, он ненавидел изо всех сил и новое поколение, этих толстокожих молодчиков, которые трещат без умолку и во все горло гогочут по ресторанам, а на улице задевают вас и, не кивнув, не извинившись, толкают вам прямо под ноги детскую коляску. ГЛАВА III Часть полок в его сине-оранжевом кабинете занимала исключительно латинская литература, та самая, применительно к которой знатоки, ученые рабы жалкой сорбонноской премудрости, употребляют термин "декаданс". И действительно, язык эпохи "расцвета" -- как неверно, но еще упорно определяют ее профессора -- дез Эссента не привлекал. Эта латынь, ограниченная, с рассчитанными и незыблемыми конструкциями, негибкая, бесцветная, тусклая; латынь сглаженная, с залатанными основами и облегченными оборотами, сохранившая, правда, остатки былой образности; такая латынь годилась на величественное пережевывание сказанного, общие места, переливание из пустого в порожнее риторических фигур и поэтических штампов, но была до того скучна, до того неинтересна, что в лингвистических исследованиях ее могли бы сравнить с французским языком эпохи Людовика XIV -- таким же нарочито расслабленным, таким же торжественно-утомительным. К примеру, нежный Вергилий, которого школьные учителишки зовут "мантуанским лебедем" наверно потому, что он не из Мантуи родом, казался ему страшным, невыносимым педантом, первейшим занудой древности. Эти его пастухи, чистюли и франты, поочередно выливавшие друг другу на голову ведра холодных и нравоучительных виршей; и Орфей, "соловей в слезах"; и Эней, персонаж нечеткий, расплывчатый, как китайская тень на броском и несколько неуместном экране, -- все эти вергилиевы герои бесили дез Эссента. Он бы еще стерпел вздорную болтовню всех этих марионеток, стерпел бы и бесстыдные заимствования у Гомера, Феокрита, Энния, Лукреция и даже просто кражу -- как показал Макробий, вторая песня "Энеиды" почти слово в слово списана из Писандра, -- словом, невыносимую пустоту многих, многих песен поэмы. Но более всего дез Эссента ужасала сама форма гекзаметров, звонких и гулких, как пустой бидон, меряющих литры стиха по всем правилам мелочной и скучной просодии; раздражала структура стихов, невнятных и чопорных, с реверансами грамматике, с непременной механической цезурой в середке и ударом дактиля о спондей в хвосте. И вергилиева метрика, перенятая у чеканного Катулла, но монотонная, без фантазии, без чувства, с массой лишних слов и пустот, длиннотами, с однообразными деланными концовками; и убогие вергилиевы эпитеты, взятые у Гомера, то и дело повторяющиеся и ничего не обозначающие и не изображающие, бесцветный и беззвучный, бедный словарь -- все это было для дез Эссента мукой мученической. Надо сказать, что, не особо почитая Вергилия и недолюбливая ясного и обильного Овидия, он безгранично и со всем жаром души ненавидел Горация с его слоновьим изяществом, щенячьим тявканьем и клоунскими ужимками. Что касается прозы, обилие глаголов, цветистый слог, запутанные фразы Гороха-Во-Рту дез Эссент тоже не особо жаловал. Бахвальство речей, патриотический пафос, напыщенность здравиц, удушающее нагромождение слов -- колыхание расплывшегося мяса и жира, не знающих реальности ребер и позвоночника; сплошной шлак длинных наречий в начале фразы, неизменные, одни и те же построения периодов -- грузных и плохо связанных синтаксически; и наконец, невыносимые, бесконечные тавтологии дез Эссента далеко не восхищали. Но и Цезарь со своим хваленым лаконизмом нравился ему не больше Цицерона, так как в этой крайности другого рода заключались сухость справочника, прижимистость, недопустимая и неподобающая. Короче говоря, не нашел он себе корма ни в этих писателях, ни в тех, кого предпочитают любители табели о рангах. Саллюстий, правда, все же не столь тускл, как прочие, Тит Ливий слишком чувствителен и высокопарен, Сенека претенциозен и бесцветен, Светоний вял и незрел. Тацит в своей нарочитой сжатости -- самый нервный, резкий, самый мускулистый из всех. А что до поэзии, то его нимало не трогали ни Ювенал, хотя им и была подкована основательно рифма, ни Персии, хотя тот и окружил себя таинственностью. Не ценил он ни Тибулла с Проперцием, ни Квинтилиана, ни обоих Плиниев, ни Стация, ни Марциала Билибильского, ни Теренция, ни даже Плавта. Плавт еще бы и ничего, неплох его язык -- сплошь неологизм, слова то сложные, то уменьшительные, но грубоватая соленость плавтовского комизма ужасна. Дез Эссент потянулся к латыни, лишь когда прочел Лукана. У Лукана она шире, выразительней, жизнерадостней; искусно сработанный, покрытый эмалью и осыпанный бриллиантами стих пленял дез Эссента, хотя, конечно, слишком богатая отделка и особенная стиховая звонкость не заслоняли пустоту мысли, не скрывали дутых достоинств "Фарсалии". Впрочем, навсегда он отложил в сторону Лукана, потому что по-настоящему полюбил Петрония. Петроний был и наблюдатель зоркий, и аналитик тонкий, и художник яркий. Спокойно, непредвзято, бесстрастно изображал он в "Сатириконе" римский быт, нравы эпохи. Постепенно подавая факт за фактом и добиваясь их полновесности, Петроний самым подробным образом описывает жизнь народа, его попойки и случки. Вот в гостинице смотритель требует списки вновь прибывших. Или в лупанаре гости кружат вокруг голых девиц с дощечками, описывающими их прелести, а в неприкрытые двери комнат видны любовные игры парочек. Или во дворцах, до безумия богатых и до бесстыдства роскошных, а также в лачугах -- лачуги и дворцы чередуются, -- в нищих притонах через складные кровати с клопами проходит все общество тех времен: грязные плуты, такие, как Аскилт и Евмолп, в погоне за удачей; старые шлюхи с неоправленными платьями, набеленные и нарумяненные; пухлые и кудрявые шестнадцатилетние Гитоны; бьющиеся в истерике женщины; искатели наследств, предлагающие своих девочек и мальчиков завещателям, -- все это на страницах романа льется по улицам многоголосым потоком, сходится в банях и, как в пантомиме, размахивая кулаками, дерется. Писано это необычайно ярко, точно, слогом, который впитал в себя все диалекты, заимствовал выражения из всех римских наречий, что нарушает нормы и условности так называемого "золотого века". У каждого персонажа свой язык: невежи и вольноотпущенники говорят на вульгарной уличной латыни; иностранцы -- на тарабарщине, смеси африканского и сирийско-греческого; безмозглые педанты вроде петрониева Агамемнона -- в витиевато-книжном духе. Росчерк пера -- и перед читателем живые лица: сидят за столом, мелют пьяный вздор, твердят, обратив свои кувшинные рыла к Трималхиону, старческие назидания и нелепые поговорки, а Трималхион ковыряет в зубах, предлагает гостям ночные горшки, сообщает им о состоянии своего кишечника, портит воздух, зовет и остальных не стесняться. И этот реалистический роман, кусок живого мяса, вырезанный из плоти римской жизни, это творение без изысков стиля и, что бы ни говорили ученые, без претензий на сатиру; эта повесть о приключениях содомитов, без интриги, без действия, но с тонким и точным описанием оттенков подобной любви и ее рабов; эта книга точного слова, где нет ни единого авторского комментария, ни намека на положительную или отрицательную оценку мыслей и поступков персонажей или пороков одряхлевшей цивилизации и давшей трещину империи, -- роман этот совершенно покорил дез Эссента. Самой фактурой языка, остротой наблюдений и искусством повествования он напомнил ему некоторые современные французские романы, которые он, в общем, любил. И, разумеется, он безумно жалел, что два петрониева шедевра, "Евстион" и "Альбуция", о которых упоминает Плансиад Фульгенций, навсегда утрачены. Однако дез Эссент-книголюб утешал дез Эссента-книгочея, когда с благоговением раскрывал великолепное издание "Сатирикона" in-octavo с выходными данными -- 1585 год, Ж. Дуза. Лейден. От Петрония дезэссентово собрание латинских авторов устремилось во 2-й век по Рождестве Христовом, миновало аморфный, неустановившийся и полный сорняков слог оратора Фронтона, миновало "Аттические ночи" его ученика и друга Авла Геллия, мыслителя прозорливого и пытливого, но по-писательски нудного и тягучего, и, осуществив несколько скачков и перебежек, остановилось на Апулее. У дез Эссента имелось первое издание Апулея, ин-фолио, отпечатанное в Риме в 1469 году. Африканцем дез Эссент наслаждался. Во-первых, в его "Метаморфозах" латынь достигла расцвета; в ней был источник всех диалектов, смешенье которых, как чистых, так и по-провинциальному замутненных, привело к созданию странного, экзотического и почти нового языка; маньеризмы и приметы латинского общества в римском уголке Африки породили свежие образования разговорной речи. Во-вторых, дез Эссента забавляла жизнерадостность автора, по-видимому, человека тучного; веселила его южная горячность. Он казался распутным гулякой рядом со своими современниками, христианскими апологетами. Например, псевдоклассик Минуций Феликс просто погружал в сон. Его "Октавий" вязко-маслянист и вдобавок утяжелен Цицероном, даже Тертуллианом. Тертуллиана же дез Эссент хранил скорее всего потому, что его издателем был Альд. Дез Эссент хотя и был начитан в богословии, но спорами христианских богословов с монтанистами и гностиками не интересовался. Ему, пожалуй, был любопытен стиль Тертуллиана, лаконичный, но неоднозначный, нравились противопоставления, игра слов, понятия, заимствованные у риторов и отцов церкви. Но все равно ни тертуллиановой "Апологетики", ни его "Трактата о терпении" дез Эссент больше в руки не брал. Разве что изредка перечитывал две-три странички из "De cultu feminarum", где Тертуллиан умоляет женщин не носить шелков и драгоценностей и запрещает им румяниться и белиться, ибо это искажает-де и приукрашивает природу. Подобные идеи были диаметрально противоположны его собственным, и чтение Тертуллиана вызывало у дез Эссента улыбку; кроме того, он считал, что тертуллианово епископство в Карфагене свидетельствует о некоей неотмирной мечтательности, и тянулся к нему скорее как к человеку, нежели как к писателю. Тертуллиан жил в беспокойное, полное бурь время при Каракалле, Макрине и поразительном верховном жреце из Эмеза Элагабале, но преспокойно писал свои проповеди, поучения, догматические сочинения и апологетические речи, когда до основания сотрясалась Римская империя, безумствовал Восток и все тонуло в языческих нечистотах. И совершенно хладнокровно проповедовал он плотское целомудрие, воздержание в еде и питье, строгость в одежде, в то время как Элагабал, увенчанный тиарой, на золотом песке и в серебряной пыли, занимался в обществе евнухов женским рукоделием, приказывал величать себя "Императрицей" и каждую ночь менял себе "Императора", выбирая на эту роль то брадобрея, то повара, то циркового наездника. Подобный контраст дез Эссента буквально притягивал. Однако и самая зрелая -- петрониева -- латынь несла на себе печать увядания и утраты формы. Пришли христианские писатели, появились новые мысли и слова, малоупотребительные конструкции, неизвестные глаголы, мудреные прилагательные и абстрактные существительные, в латыни редкие, Тертуллианом одним из первых введенные. Но уже после смерти Тертуллиана эта утрата чеканности, расплывчатость, к примеру, у его ученика св. Киприана, у Арнобия, у вязкого Лактанция едва ли удобоварима. Латынь выдерживается, как мясо дичи, но слабо, недостаточно, с Цицероновыми пряностями, весьма сомнительными. В этой латыни нет еще своей изюминки. Ее черед позже, в 4-м веке и, особенно, в последующие столетия. Духом христианства повеет на мерзкую плоть язычества, и она пойдет тленом, когда распадется старый мир и под натиском варваров рухнут империй, перемолотые в кровавых жерновах времени. Христианский поэт Коммодиан де Газа один-единственный представлял в его библиотеке 3-й век. Книга песен "Carmen apologeticum", написанная в 259 году,-- сборник поучений-акростихов и расхожих гекзаметров. В них не учитывалось количество ни зияний, ни ударений, зато непременно ставилась цезура, как в героических одах. А порой вводились рифмы, которые впоследствии церковная латынь будет употреблять сплошь и рядом. И эти стихи, напряженные, мрачные, полные элементарной нутряной силы, изобилующие разговорными выражениями и словами с не совсем ясным начальным смыслом, очень нравились дез Эссенту. И еще больше нравился, кстати, перезрелый, до одури душный слог писателей, наподобие историков Аммиана Марцеллина и Аврелия Виктора, сочинителя эпистол Симмаха и грамматика-комментатора Макробия. Они влекли его, пожалуй, даже больше, чем Клавдиан, Рутилий и Авзоний, стих которых был по-настоящему звучным, а язык роскошен и цветист. Эти поэты были подлинными мастерами своей эпохи. Умирающая империя кричала их голосом. Вот "Брачный центон" Авзо-ния, вот его многословная и пестрая "Мозелла"; вот гимны Риму Рутилия, анафемы монахам и иудеям, заметки о путешествии из Италии в Галлию, в которых удалось ему выразить ряд тонких мыслей и передать смутное отражение пейзажа в воде, мимолетность облаков, дымчатые венцы горных вершин. А вот Клавдиан, как бы видоизмененный Лукан. Его громкий поэтический рожок: лучше всего слышен в 4-м столетии. Клавдиан точными ударами выковывает звучные, звонкие гекзаметры, вместе с искрами рождая на свет яркие определения, направляя поэзию к звездам, в чем даже достигает определенного величия. В Западной империи все рушится, идет резня, льется кровь, раздаются беспрестанные угрозы варваров, под чьим натиском вот-вот уже рухнут двери, -- а Клавдиан вспоминает древность, воспевает похищение Прозерпины и огнями своей поэзии освещает погруженный во тьму мир. Язычество еще живо в поэте -- в его христианстве различимы последние языческие песни. Но вскоре вся словесность без остатка делается христианской. Это -- Павлин, ученик Авзония; испанский священник Ювенкий, стихами переложивший Евангелие; Викторин со своими "Покойниками"; святой Бурдигалезий, чьи пастухи Эгон и Букул оплакивают заболевшее стадо; и еще целая череда святых: Илэр де Пуатье, защитник Никейского символа веры, которого нарекли Афанасием Западным; Амвросий, сочинитель трудночитаемых проповедей, своего рода скучный Цицерон во Христе; Дамас, шлифовальщик эпиграмм; Иероним, переводчик Библии; противник его, Вигилантий Коммингский, осуждающий почитание святых, излишнюю веру в посты и чудеса, а также выступающий с опровержением безбрачия и целибата духовенства, на которое будут опираться впоследствии многие авторы. Наконец, 5-й, век, Августин, епископ Гиппонский. Августина дез Эссент знал как свои пять пальцев, ведь это был самый почитаемый церковью писатель, основатель христианского богословия и, по мнению католиков, самый высокий арбитр и авторитет. Однако дез Эссент уже никогда больше не брал его в руки, несмотря на то что в "Исповеди" воспевается отвращение к земной жизни, а в трактате "О Граде Божием", этот возвышенный и проникновенный утешитель, обещает взамен земных скорбей небесное ликование. Но нет, дез Эссент еще в пору своих занятий богословием уже сполна насытился его увещеваниями и плачем, его учением о предопределении и благодати, его борьбой с расколом. С большой охотой дез Эссент листал "Psychomachia" Пруденция, аллегорическую поэму, излюбленное чтение средневековья. С удовольствием заглядывал он и в Сидония Аполлинария, ибо любил его письма, которые изобиловали остротами, шутками, загадками, архаическим слогом. Дез Эссент частенько перечитывал его панегирики. Похвала языческим божествам у епископа была вычурной, но дез Эссент питал слабость к позерству, к двусмысленности и вообще к тому, как сей искусный мастер ухаживает за механизмом своей поэзии, то смазывая одни его части, то добавляя или убирая другие. Кроме Сидония обращался он и к панегиристу Меробальду, а также к Седулию, автору довольно слабой поэзии и некоторых важных для церковной службы гимнов. Читал дез Эссент и Мария Виктора, сочинившего "Поврежденность нравов", по-поэтически невнятный трактат, где вспыхивала смыслом то одна, то другая строка. Раскрывал ледяной "Евхаристикон" Павлиния Польского. Не забывал Ориентуса, епископа Аухского, автора "Мониторий", писанных дистихом проклятий в адрес женской распущенности и женской красоты, каковая есть погибель народам. Дез Эссент страстно любил латынь, хотя и разложилась она вконец, и пошла тленом, и распалась на части, сохранив нетленной разве что самую свою малость. Эта малость уцелела, ибо христианские авторы отцедили ее и поместили в питательную среду нового языка. Но вот настает вторая половина 5-го века, лихолетье, время мировых потрясений. Галлия сожжена варварами. Рим парализован, разграблен вестготами. Римские окраины, и восточная, и западная, истекают кровью и слабеют с каждым днем. Мир подвержен распаду. Императоров одного за другим убивают. Кровопролитие. По всей Европе не смолкает шум резни -- и вдруг чудовищный конский топот перекрывает вопли и стоны. На берегах Дуная появляются тысячи и тысячи всадников на низкорослых лошадях и в звериных шкурах. Страшные татары с большими головами, плоскими носами и безволосыми желтыми лицами в рубцах и шрамах заполонили южные провинции. Все исчезло в тучах пыли от конских копыт, в дыму пожаров. Настала тьма. Покоренные народы, содрогаясь, смотрели, как несется с громовым грохотом смерч. В Галлию, опустошив Европу, вторглись орды гуннов, и Аэций разгромил их на Ката-лунских полях. Но жестокой была сеча. Поля наводнились кровью и вспенились, как кровавое море. Двести тысяч трупов перегородили гуннам дорогу. И бешеный поток хлынул в сторону, грозой обрушился на Италию. Разоренные итальянские города запылали, как солома. Западная империя рухнула под ударами; и без того распадалась она от всеобщих слабоумия и разврата и вот теперь навек испустила дух. Казалось, близок конец света. Края, не тронутые Атиллой, опустошили голод и чума. И на руинах мироздания латынь словно погибла. Шло время. Варварские наречия стали упорядочиваться, крепнуть, складываться в новые языки. Поддерживаемая церковью латынь выжила в монастырях. Порою ею блистали -- но вяло и неярко -- поэты: Африкан Драконтий с "Гексамероном", Клавдий Маммерт с литургическими песнопениями, Авитус Венский; мелькали биографы, например Эннодий с жизнеописанием святого Епифания, почтенного, проницательного дипломата и внимательного доброго пастыря, или Эвгиппий, с рассказом о святом Северине, таинственном отшельнике и смиренном аскете, который явился безутешным народам, обезумевшим от страдания и страха, словно ангел милосердия. Наступает черед писателей, подобных Веранию Геводанскому, автору небольшого трактата о воздержании, или Аврелиану с Фарреолом, составителям церковных канонов; и, наконец, историкам, в их числе Ротерий Агдский, автор утраченной "Истории гуннов". Книг, представляющих позднейшие столетия, было в библиотеке дез Эссента немного. 6-й век не мог не олицетворять Фортунат, епископ из Пуатье. В его "Vexilla regis" и гимны, в ветхие старолатинские мехи которых словно было влито новое пахучее вино церкви, дез Эссент нет-нет да и заглядывал. Помимо Фортуната там еще были Боэций, Григорий Турский и Иорнандезий. Далее, 7-й и 8-й века: тут имелось несколько хроник на варварской латыни Фредегера и Павла Диакона и составленные в алфавитном порядке и построенные на повторении одной и той же рифмы песнопения в честь святого Комгилла, а также сборник Бангора, который дез Эссент изучал время от времени. Но в основном то были агиографии: слово монаха Ионы о святом Колумбане, повесть о блаженном Кутберте, составленная Бедой Достопочтенным по запискам безымянного монаха из Линдисфарна. Дез Эссент от скуки листал их иногда да перечитывал порой фрагменты житий святой Рустикулы и святой Родогунды. Первого сочинитель был Дефенсорий, монах из Лигюже, второго -- простодушная и скромная пуатийская монахиня Бодонивия. Но еще больше влекли дез Эссента англосаксонские латинские сочинения: трудные для понимания творения Адельма, Татвина, Евсевия, потомков Симфозия; особенно манили его акростихи святого Бонифация -- строфы-загадки, разгадка которых содержалась в первых буквах строк. Писатели последующих эпох дез Эссента уже не так привлекали; к увесистым томам каролингских латинистов, разных Алкуинов и Эгингардов, он был в общем равнодушен и вполне довольствовался, из всей латыни 9-го века, хрониками анонима из монастыря св. Галльса, сочинениями Фрекульфа, Региньона да поэмой об осаде Парижа, подписанной Аббо ле Курбе, и, наконец, дидактическим опусом "Хортулус" бенедиктинца Валафрида Страбо, причем, читая главу, которая воспевала тыкву, символ плодородия, дез Эссент так и покатывался со смеху. Изредка снимал он с полки и поэму Эрмольда Черного о Людовике Благочестивым -- героическую песню с ее правильными гекзаметрами, латинским булатом сурового и мрачного слога, закаленного в монастырской воде и сверкающего иногда искрой чувства. Порой проглядывал "De viribus herbarum" Мацера Флорида и воистину наслаждался описанием целебных свойств некоторых трав: к примеру, кирказон, прижатый с ломтем говядины к животу беременной, помогает родить младенца непременно мужеского пола; огуречник лекарственный, если окропить им гостиную, веселит гостей; толченый иссоп навсегда излечивает от эпилепсии; укроп, возложенный на грудь женщине, очищает ее воды и облегчает регулы. Латинское собрание на полках дез Эссента доходило до начала 10-го столетия. Исключение составляли: несколько случайных, разрозненных томов; плюс несколько современных изданий по каббале, медицине, ботанике или книги вообще без даты; плюс отдельные тома патрологии Миня, а именно -- сборники редких церковных поэм и антология второстепенных латинских поэтов Вернсдорфа; плюс еще Мерсий, учебник классической эротологии Форберга и устав с диаконалиями для духовников. Время от времени дез Эссент сдувал с них пыль, и только. Его библиотека латинских авторов ограничивалась 10-м веком. В то время были утрачены и меткость, и некая сложная простота латинского языка. Пошло философское и схоластическое пустословие, пошел отсчет средневековой схоластики. Латынь покрылась копотью хроник, летописей, утяжелилась свинцовым грузом картуляриев и потеряла монашескую робкую грацию, а также порой чарующую неуклюжесть, превратив остатки древней поэзии в подобие благочестивой амброзии. Пришел конец всему: и энергичным глаголам, и благоуханным существительным, и витиеватым, на манер украшений из первобытного скифского золота, прилагательным. Больше в библиотеке дез Эссента старых изданий не было. Скачок времени -- и эстафета веков прервалась. В свои права вступил век нынешний, и на полках воцарился современный французский язык. ГЛАВА IV Однажды под вечер у фонтенейского дома дез Эссента остановился экипаж. Но поскольку гости к дез Эссенту не наведывались, а почтальон, не имея для него ни писем, ни газет, ни журналов, дом обходил стороной, то слуги засомневались, стоит ли открывать. Но дверной колокольчик звонил настойчиво, и старики решились заглянуть в глазок. Увидели они господина, у которого буквально вся грудь, от шеи до пояса, была закрыта большим золотым щитом. Они пошли доложить хозяину. Дез Эссент обедал. -- Отлично, пусть войдет, -- сказал он, вспомнив, что когда-то дал свой адрес ювелиру по поводу одного заказа. Господин, войдя, поклонился и положил свой щит на пол. Щит шевельнулся, приподнялся, из-под него высунулась змеевидная черепашья головка, испугалась и спряталась обратно. Черепаху дез Эссенту вздумалось завести накануне отъезда из Парижа. Однажды, разглядывая серебристые переливы ворса на смолисто-желтом и густо-фиолетовом поле восточного ковра, дез Эссент подумал о том, как хорошо смотрелся бы на нем темный движущийся предмет, который бы подчеркивал живость узора. Загоревшись этой идеей, он без всякого плана вышел на улицу, дошел до Пале-Рояля, но вдруг, пораженный, остановился у витрины магазина Шеве и стукнул себя по лбу: за стеклом плавала в тазу огромная черепаха. Он тотчас сделал покупку. И позже, положив черепаху на ковер, уселся рядом и долго всматривался в нее. Нет, решительно, шоколадный, с оттенком сиены панцирь только грязнит расцветку и ничего в ней не подчеркивает. Серебро гаснет и становится шероховатым цинком, когда на его фоне перемещается резко очерченное темное пятно. Дез Эссент нервно грыз ногти и размышлял о том, как добиться согласия красок и воспрепятствовать какофонии цвета. В итоге он пришел к заключению, что оживлять расцветку посредством темного предмета -- дело совершенно лишнее. Цвета и без того чисты, свежи, ярки, не успели еще ни потускнеть, ни выцвести. Поэтому требуется ровно противоположное: необходимо смягчить тона, сделать их бледнее за счет ослепляющего глаз контраста -- золотого сияния и серебристой тусклости. При таком решении задача облегчалась. И дез Эссент решил позолотить черепаший панцирь. Когда через некоторое время мастер вернул черепаху, она походила на солнце и залила лучами ковер, а серебристое поле, побледнев, заискрилось, как громадный вестготский щит, покрытый в варварском вкусе золотыми змейками. Поначалу дез Эссент решил, что ничего лучше и быть не может. Но потом понял, что впечатление от гигантского украшения будет полным только тогда, когда в золото будут вставлены драгоценные камни. Он нашел в японском альбоме рисунок россыпи цветов на тонкой ветке и, отнеся книгу к ювелиру, обвел его в рамку, велев изумленному мастеру выточить лепестки из драгоценных камней, а затем, не меняя рисунка, вставйть их в черепаший панцирь. Оставалось произвести выбор камней. Бриллиант опошлился с тех пор, как им стали украшать свой мизинец торговцы; восточные изумруды и рубины подходят больше -- пылают, как пламя, да вот только похожи они на примелькавшиеся всем зеленые и красные омнибусные огни; а топазы, простые ли, дымчатые ли, -- дешевка, радость обывателя, хранятся в ящичках всех платяных шкафов; аметист как был, так благодаря церкви и остался епископским камнем: густ, серьезен, однако и он опошлился на мясистых мочках и жирных пальцах лавочниц, жаждущих задешево увеситься драгоценностями; и только сапфир, один-единственный, уберег свой синий блеск от дельцов и толстосумов. Токи его вод ясны и прохладны, он скромен и возвышенно благороден, как бы недоступен грязи. Но зажгутся лампы -- и, увы, прохладное сапфировое пламя гаснет, синяя вода уходит вглубь, засыпает и просыпается лишь с первыми проблесками рассвета. Нет, не годился ни один из камней. Все они были слишком окультурены, слишком известны. Дез Эссент покрутил в пальцах то один, то другой редкий минерал и отобрал несколько натуральных и искусственных камней, которые, собранные вместе, одновременно и околдовывали и тревожили. Букет он в результате составил следующим образом: на листья пошли сильные и четкие зеленые -- ярко-зеленый хризоберилл, зеленоватый перидот и оливковый оливин, на веточки же, по контрасту, -- гранаты: альмандин и фиолетово-красный уваровит, блестящий сухо, как налет в винных бочках. Для цветков, расположенных далеко от главного стебля, дез Эссент выбрал пепельно-голубые тона. Восточную бирюзу он, однако, отверг, потому что в бирюзовых кольцах и брошках, вперемежку с банальным жемчугом и кошмарными кораллами, любит красоваться простонародье. Бирюзу он взял западную, то есть, по сути дела, окаменевшую слоновую кость с примесью меди, а также голубизны зеленеющей, грязноватой, мутной и сернистой, словно с желчью. Цветы и лепестки в центре букета дез Эссент решил сделать из прозрачных минералов с блеском стеклянистым, болезненным, с дрожью резкой, горячечной. Это были цейлонский кошачий глаз, цимофан и сапфирин. От них и вправду исходило какое-то таинственное, порочное свечение, словно через силу вырывавшееся из ледяных и безжизненных глубин драгоценных камней. Кошачий глаз, зеленовато-серый, с концентрическими кругами, которые то расширялись, то сужались в зависимости от освещения. Цимофан с лазурной волной, которая где-то в далях переходит в молочную белизну. Сапфирин, фосфорной голубизны огоньки в шоколадно-коричневой гуще. Ювелир делал на бумаге пометки. "А края панциря?" -- спросил он дез Эссента. Края панциря дез Эссент хотел было уложить опалами и гидрофанами: очень уж хороши они были неверностью блеска, зыбкостью тонов и мутью огней, однако же слишком обманчивы и капризны. Опал, так тот сродни ревматику, и блеск его зависит от погоды, а гидрофан сияет только в воде, намочишь его -- лишь тогда и разгорится его серое пламя. Для окантовки дез Эссент выбрал камни так, чтобы их цвета чередовались: мексиканский красно-коричневый гиацинт -- сине-зеленый аквамарин -- винно-розовая шпинель -- красновато-рыжеватый индонезийский рубин. Блики по краям бросали отсвет на темный панцирь, но затмевались центральными огнями букета, которые в гирлянде из скромных боковых огоньков сияли еще более пышно. И вот теперь, замерев в углу, в полумраке столовой, черепаха засверкала всеми цветами радуги. Дез Эссент чувствовал себя совершенно счастливым. Он упивался этим разноцветным пламенем, поднимавшимся с золотого поля. Ему даже, вопреки обыкновению, захотелось есть, и он макал душистые гренки с маслом в чай -- превосходную смесь Ши-а-Фаюн и Мо-ю-тан, куда были добавлены листья ханского и желтого сортов. Их доставляли из русского Китая особые караваны. Как теперь, так и раньше он пил этот горячий нектар из настоящего китайского фарфора под названием "яичная скорлупа" -- действительно как скорлупа, прозрачных и тонких чашек. Ел дез Эссент только позолоченными серебряными ложками и вилками. Позолота, правда, местами сошла, и из-под нее проглядывало серебро, но от этого приборы казались по-старинному ненавязчивыми и на ощупь мягкими и приятными. Допив чай, дез Эссент вернулся к себе в кабинет и велел принести черепаху, которая упорно не желала ползать. Шел снег и в свете ламп, как трава, стелился за голубоватыми стеклами, а иней, подобно сахару, таял в бутылочно-зеленых, с золотистой крапинкой, квадратах окна. В доме царили тишина, покой и мрак. Дез Эссент погрузился в мечты. От камина волнами шел жар и наполнял комнату. Дез Эссент приоткрыл окно. Небо стало словно оборотной стороной горностаевой шкуры -- на этом черном геральдическом ложе белели пятнышки снега. Налетел ледяной ветер, закружил снежинки и спутал узор. Геральдический горностай обрел свое обычное лицо и стал белым, и на нем проступили черные пятнышки ночи. Дез Эссент закрыл окно. После каминного жара холод был резким и пронизывающим. Съежившись, дез Эссент подсел к огню. Чтобы согреться, ему захотелось что-нибудь выпить. Он прошел в столовую и открыл шкаф-поставец. Там на крошечных сандаловых подставках выстроился ряд бочонков с серебряными краниками. Называл он эту ликерную батарею своим губным органом. Особая соединительная трубка позволяла пользоваться всеми кранами одновременно. Стоило нажать некую незримую кнопку -- и скрытые под кранами стаканчики дружно наполнялись. И тогда "орган" оживал. Выступали клапаны с надписью "флейта", "рог", "челеста". Можно было приступать к делу. Дез Эссент брал на язык каплю напитка и, как бы исполняя внутреннюю симфонию, добивался тождества между вкусовым и звуковым ощущением! Дело в том, что, по мнению дез Эссента, все напитки вторят звучанию определенного инструмента. Сухой Кюрасао, к примеру, походит на бархатистый суховатый кларнет. Кюммель отдает гнусавостью гобоя. Мятный и анисовый ликеры подобны флейте -- и острые, и сладкие, и резкие, и мягкие; а вот, скажем, вишневка неистова, как труба. Джин и виски пронзают, как тромбон и корнет-а-пистон. Виноградная водка кажется оглушительной тубой, а хиосское раки и прочая огненная вода -- это кимвалы и бой барабанный! Дез Эссент считал, что аналогию можно было бы расширить и создать для услады дегустатора струнный квартет: во-первых, скрипка -- все равно что добрая старая водка, крепкая, но изысканная; во-вторых, альт и ром одинаковы по тембру и густоте звука; в-третьих, анисовая крепкая настойка -- настоящая виолончель, то душераздирающая и пронзительная, то нежная и тихая; и, наконец, в-четвертых, чистая старая можжевеловка столь же полновесна и солидна, как контрабас. Если же кто-то пожелает квинтет, то для этого потребуется еще и арфа -- дрожь серебристо-хрупкого стаккато перцовки. На этом аналогия не заканчивалась. Диапазон мелодии возлияния знал и свои оттенки. Достаточно было вспомнить, что бенедиктин -- это минор в мажоре напитков, которые в винных картах-партитурах снабжены пометой "шартрез зеленый". Познав все это, дез Эссент, благодаря долгим упражнениям, сделал свое небо местом исполнения беззвучных мелодий -- похоронных маршей, соло мяты или дуэта рома с аниcjвкой. Переложил он на винный язык даже знаменитые музыкальные сочинения, которые были неразлучны со своим автором и посредством сходства или отличия искусно приготовленных коктейлей передавали его мысли во всех их отличительных особенностях. Иной раз он и сам сочинял музыку. Черносмородинной наливкой исполнил с соловьиным посвистом и щелканием пастораль, а сладким шоколадным ликером спел знаменитые в прошлом романсы "Песня Эстеллы" и "Ах, матушка, узнай". Однако в этот вечер дез Эссенту не хотелось музицировать. И он извлек из органчика лишь одну ноту, взяв бокальчик, предварительно наполненный ирландским виски. Он снова сел в кресло и стал смаковать свой овсяно-ячменный сок с горьковатым дымком креозота. Знакомые вкус и запах пробудили воспоминания, давным-давно забытое. Подобно Фениксу, это впечатление возникло из небытия и вызвало то же самое ощущение, какое было у него во рту, когда -- давно уже -- хаживал он к зубным врачам. Дез Эссент вспомнил всех когда-либо виденных им дантистов, но, понемногу сосредоточившись, начал размышлять об одном из них, которого, благодаря давнему невероятному случаю, запомнил особенно. Было это три года назад. Однажды ночью у него нестерпимо разболелся зуб. От боли дез Эссент чуть не сошел с ума, бегал из угла в угол, делал примочки. Но зуб уже был запломбирован, и домашние средства здесь не годились. Помочь мог только врач. Дез Эссент в нетерпении ждал утра, решившись на любое лечение, лишь бы прекратилась боль. Держась за щеку, он раздумывал, как поступить. Все известные ему дантисты -- богатые люди, дельцы, с которыми не так-то просто иметь дело. Записываться к ним на прием нужно заранее. Но это невозможно, ждать я не в силах, думал он. И решил пойти к первому попавшемуся зубодеру, к одному из тех эскулапов с козьей ножкой, которые, может, и не мастера лечить кариес и заделывать дырки, но зато вырвут самый упрямый зуб в мгновение ока. Они берутся за дело ни свет ни заря, и прийти к ним можно без записи. Наконец пробило семь. Он выбежал из дома и, вспомнив об одном таком коновале и "народном целителе", который обитал на набережной, помчался по улице, кусая носовой платок и сдерживая слезы. Дом целителя было легко узнать по огромной черной вывеске с желтыми буквами "Доктор Гатонакс" и двум витринам, в которых были выставлены челюсти.-- розовые восковые десны с латунными крючками и фарфоровыми зубами. Дез Эссент добежал до дверей и весь в поту, задыхаясь, остановился, чудовищный страх охватил его, мороз пробежал по коже -- и зуб перестал болеть. Дез Эссент замер перед входом как истукан. Наконец он пересилил тревогу, вошел в темный подъезд и бросился по лестнице через несколько ступенек. На четвертом этаже на эмалированной табличке небесно-голубыми буквами была выведена та же фамилия, что и на вывеске. Дез Эссент позвонил, но, увидев на ступеньках кровавые плевки, изменил свое решение и собрался было дать деру, рассудив, что готов терпеть боль до гробовой доски. Но тут, пригвоздив его к месту, из-за двери раздался слышный на всех этажах душераздирающий вопль, дверь раскрылась, и какая-то старуха попросила дез Эссента войти. Дез Эссент овладел собой и был проведен в столовую. Открылась еще одна дверь, вышел могучий, как дуб, детина в рединготе и черных брюках и провел дез Эссента в соседнюю комнату. Остальное дез Эссенту помнилось плохо. Кажется, он сел в кресло лицом к окну, и, ткнув пальцем в сторону больного зуба, пробормотал: "Тут уже есть пломба... лечить, наверное, бесполезно". Детина остановил его объяснения, сунув ему в рот свой толстый указательный палец. Затем, чертыхаясь в усы -- закрученные кверху и нафабренные, -- взял со стола какой-то инструмент. И действо началось. Дез Эссент, вцепившись в ручки кресла, почувствовал на десне что-то холодное, и вдруг от дикой боли искры посыпались у него из глаз. Он забил ногами и стал блеять, как овца при заклании. Раздался треск. Зуб поддался и раскололся. Дез Эссенту почудилось, что ему отрывают голову и у него в черепе треснуло. Он обезумел от боли, закричал не своим голосом и попытался отпихнуть мучителя, но тот снова запустил ему руку в рот, точно хотел добраться до кишок, а затем резко отпрянул и, приподняв дез Эссента за челюсть в воздух, с силой опустил обратно в кресло. И остался стоять на фоне окна, держа в руке щипцы и дуя на зажатый в них синеватый, со свисавшей красной каплей зуб! Едва живой, дез Эссент до краев залил кровью плевательницу и жестом остановил старуху, которая собиралась завернуть зуб в газетку и дать дез Эссенту на память. Отвергнув дар, он заплатил два франка, опрометью кинулся вниз по лестнице и, оставляя кровавые плевки на ступенях, выскочил на улицу, неожиданно почувствовав, что полон счастья, помолодел на десять лет и все ему на свете интересно. -- Уф! -- выдохнул дез Эссент под напором воспоминаний. Он встал с кресла, чтобы это видение, и притягательное, и отталкивающее, вконец рассеялось, и, полностью придя в себя, с беспокойством подумал о черепахе. Та по-прежнему не двигалась. Он коснулся ее. Черепаха была мертва. Видимо, привыкнув к тихому, скромному существованию в убогом панцире, она не вынесла навязанной ей кричащей роскоши, нового облачения и драгоценных камней, украшавших ее спину, как дароносицу. ГЛАВА V По мере того как крепло в нем стремление к побегу и освобождению от мира ничего не выражающих физиономий, он ощутил, что не способен больше воспринимать живопись, изображавшую это общество -- парижан, то сидящих за работой в четырех стенах, то снующих по городу в поисках денег. Утратив интерес к современным художникам, он тем не менее решил, что не станет сверх меры ни презирать их, ни жалеть, обзаведется картинами изящными, тонкими, по-старинному поэтичными, по-эллински демоническими -- полотнами, совершенно не связанными с временами и нравами. Ему хотелось, чтобы живопись говорила и уму, и сердцу и, перенося в неведомый мир, стирала все следы новейших идей и увлечений -- приводила в трепет его нервы вязью своих фантасмагорий и переливами то чарующих душу, то ввергающих в ужас миражей. Из художников дез Эссент больше всего восхищался Гюставом Моро. Он купил две его картины и ночи напролет простаивал у одной из них, "Саломеи". Вот ее содержание. Под сводами дворца, которые несли на себе мощные, как в романском соборе, колонны, располагался жертвенник, походивший на церковный престол. Колонны были выложены мозаикой, покрыты цветной глазурью, украшены лазуритом и сардониксом. Сам же дворец одновременно походил и на мечеть, и на византийскую базилику. Полукруглые ступени поднимались к трону, где, сомкнув колени и положив на них руки, восседал в тиаре тетрарх Ирод. Его пергаментно-желтый и дряхлый лик был изборожден морщинами. Длинная борода, подобно облаку на звездном небе, белела на парче, усыпанной бриллиантами. Сидел он неподвижно, в священной позе индусского божества. Вокруг дымились благовония, в клубах фимиама поблескивали глаза зверей и драгоценные камни трона; дымок поднимался, таял под аркадами и голубел, смешиваясь под сводами с золотыми солнечными лучами. Воздух храма напоен благовониями, перегрет, до одури сладок. И вот, Саломея, властно подняв левую руку и поднеся к лицу правую, с большим лотосом, ступает медленно и плавно, а какая-то женская фигура, сидя поодаль, подыгрывает ей на гитаре. Саломея сосредоточенна, торжественна, почти царственна. Начинает она похотливый танец, который должен воспламенить дряхлого Ирода. Ее груди волнуются, от бьющих по ним ожерелий твердеют соски. На влажной коже блещут алмазы. Сверкает все: пояс, перстни, браслеты. Платье шито жемчугом, золотом, серебром -- настоящая ювелирная кольчуга, что ни петелька -- камушек. Кольчуга вспыхивает, струится огненными змейками, плавится на матовой плоти и розовой коже и походит на жука с переливчатыми, красно-желто-лазурно-зелеными крылышками. Саломея смотрит сосредоточенно-пронзительно, как лунатик, и не видит ни затрепетавшего Ирода, ни свирепой своей родительницы, Иродиады, которая не сводит с дочери глаз, ни гермафродита или, может, евнуха, стоящего с мечом у подножия трона -- безобразной фигуры, закутанной до глаз, с обвисшей грудью кастрата под оранжевой туникой. Образ Саломеи, столь впечатливший художников и поэтов, уже много лет не давал дез Эссенту покоя. То и дело открывал он старую, издания Пьера Варике, Библию в переводе докторов богословия Левенского университета и, перечитывая в Евангелии от Матфея простой и безыскусный рассказ об усекновении главы Иоанна Крестителя, размышлял о прочитанном: "Во время же празднования дня рождения Ирода, дочь Иродиады плясала пред собранием и угодила Ироду; Посему он с клятвою обещал ей дать, чего она ни попросит. Она же, по наущению матери своей, сказала: дай мне здесь на блюде голову Иоанна Крестителя. И опечалился царь; но, ради клятвы и возлежащих с ним, повелел дать ей, И послал отсечь Иоанну голову в темнице. И принесли голову его на блюде и дали девице, а она отнесла матери своей". Но ни Матфей, ни Марк, ни Лука, ни Иоанн ни словом не обмолвились о безумном и порочном ее обаянии. И осталась она непонятой, таинственно, неясно проступая сквозь туман столетий, -- была малоинтересной обычным, приземленным людям, но волновала обостренное восприятие невротиков. Не получалась она у поэтов плоти, к примеру у Рубенса, который изобразил ее своего рода фландрской мясничихой, и оказалась неразгаданной писателями, проглядевшими и завораживающий жар плясуньи, и утонченное достоинство преступницы. И вот наконец Гюстав Моро пренебрег евангельским рассказом и представил Саломею в том самом сверхъестественном и необычном виде, в каком она рисовалась дез Эссенту. Нет, это не лицедейка, которая танцем бедер, груди, ляжек, живота заставляет старца исходить от животной страсти и подчиняет его себе. Это уже божество, богиня вечного исступления, вечного сладострастия. Это красавица, каталепсический излом тела которой несет в себе проклятие и колдовскую притягательность, -- это бездушное, безумное, бесчувственное чудовище, подобно троянской Елене, несущее погибель всякому, кто ее коснется. Увиденная именно таким образом, Саломея принадлежала уже преданиям Древнего Востока и обособлялась от евангельского образа. Вряд ли ее можно было уподобить великой вавилонской блуднице из Апокалипсиса, хотя и была она так же разряжена, украшена, нарумянена, ибо не силою рока, не по воле небес окунулась Саломея в мерзость разврата. Впрочем, художник, словно намереваясь подняться над эпохой, не обозначает точно ни места, ни времени действия. Архитектура дворца, где танцует она, величественна, но не принадлежит никакому конкретному стилю, платье на ней -- роскошный, но бесформенный хитон, волосы уложены в виде финикийской башни, как у Саламбо, а в руках священный у египтян и индусов цветок лотоса и скипетр Исиды. Дез Эссент все пытался понять символический смысл цветка. Являлся ли лотос фаллическим, как в индуизме, символом? Или был для Ирода жертвоприношением девственности, кровью за кровь, раной за убийство? А может, являлся аллегорией плодородия, индуистским образом полноты бытия, или олицетворял цветок жизни, вырванный из рук женщины жадными руками самца, обезумевшего от страсти? Или, может быть, художник, вручив богине священный цветок, имел в виду смертную женщину и сосуд нечистоты, от которого пошел грех и беззаконие? Или даже вспомнил об обычаях древних египтян и их погребальном обряде: жрецы и посвященные в тайны бальзамирования кладут тело на скамью из яшмы, крючками извлекают мозг через ноздри, а внутренности -- из надреза в левом боку; затем они умащают мертвеца смолами и душистыми снадобьями, золотят ногти и зубы, но прежде кладут в гениталии, чтобы очистить покойника, воплощающие целомудрие лепестки лотоса. Как бы там ни было, но картина будила очарование, полное непонятной тревоги. В еще большую тревогу и трепет приводило дез Эссента ни с чем не сравнимое "Откровение". На этой акварели был изображен дворец Ирода, похожий на Альгамбру. Колонны с узорчатой мавританской мозаикой, словно вкрапленной в серебро и золото, подпирали свод. Орнамент из ромбов чередовался с арабесками, кружил под куполом, радугой перебегал по перламутру стен и многоцветью окон. Злодейство свершилось. Теперь палач стоит безучастно, сложив руки на эфесе залитого кровью меча. Голова Предтечи возносится с блюда, покоящегося на плитах пола. Глаза тусклы, лицо побелело, рот приоткрыт и безжизнен, шея в багровых каплях крови. Вокруг головы -- мозаичный нимб. Он озаряет своды, бросает отсвет на жуткое вознесение, и, словно прикованный к плясунье, остекленевший взгляд вспыхивает. Саломея взмахом руки как бы отгоняет видение, но оно заворожило ее, и плясунья застыла; зрачки расширены, рука инстинктивно поднята. Саломея полуобнажена. В порыве танца завеса ее одежд разошлась и пала. Браслеты да брильянты -- все ее платье. Шейное кольцо, ожерелья, корсаж, бриллиантовый аграф на груди, пояс на бедрах, огромная тяжелая, не знающая покоя подвеска, покрытая рубинами и изумрудами и, наконец, между ожерельем и поясом обнаженная плоть -- выпуклый живот и, словно оникс, с молочным и жемчужно-розовым отливом пупок. Сияние от главы Предтечи высветило все грани драгоценностей Саломеи. Камни ожили и, вдохнув свет в женское тело, зажгли его. Шея, руки, ноги сыплют искрами, то красными, как угольки, и сиреневыми, как пламя газовой горелки, то голубыми, как вспыхнувший спирт, и белыми как звезды. Страшная голова вся в крови, пурпурные капли свисают с брады и волос. Она видима одной Саломее. Суровый взгляд не замечает Иродиаду. Та же упивается местью. Тетрарх, не убирая руки с колен и, чуть подавшись вперед, все еще задыхается, обезумев от женской наготы, которая излучает хищные и пряные запахи, сладость ароматических смол, душистость масел и ладана. Как и старика Ирода, плясунья ввергла дез Эссента в безумие, исступление и трепет. На акварели она была не столь величественна и царственна, зато волновала куда больше. В существе бездушном и безрассудном, под маской одновременно и невинной и коварной вспыхнули живые страх и эрос. Не стало лотоса, ушла богиня. Явилась насмерть испуганная лицедейка, возбужденная танцем плясунья, оцепеневшая от ужаса блудница. На акварели Саломея предстала более чем реальной -- созданием горячим и жестоким; и была ее жизнь по-особому и грубой и тонкой, как возвышенной, так и низкой, чем и пробудила она чувства старца, покорив волю его и опьянив, точно цветок любви, взошедший на земле похоти в садах святотатства. Дез Эссент не сомневался, что художнику удалось невозможное. Простой акварелью добился он неповторимого сочетания красок и в точности передал блеск самоцветов, сияние пронизанных солнцем витражей, ослепительную роскошь тела и ткани. Смотрел дез Эссент, и не мог понять, откуда в современном Париже появился этот гений, этот мистически настроенный язычник и ясновидец, способный, не считаясь ни с какими нормами и принципами, воспроизвести тревожащие душу образы прошлого, блеск и великолепие былых времен. Преемственные связи Моро дез Эссентом улавливались с трудом. Кое в чем смутный след Мантеньи и Барбари. Местами неявное присутствие Леонардо, где-то напор цвета в духе Делакруа. Однако его точную родословную не определить; Моро ни с кем не был связан. Ни предшественников, ни, быть может, последователей не имел он и оставался в современном искусстве в полном одиночестве. Моро приник к самым истокам этнографии и мифологии, прояснил множество кровавых загадок и дал ответ на них, нашел общее в тех бессчетных сказаниях Древнего Востока, которые другие культуры усвоили и сделали своими. Тем самым он оправдал и пожар своих композиций, и внезапные переливы волшебных красок, и зловещие аллегории на темы из священной истории, словно оживавшими под его всепроникающим и нервическим взглядом. В чем-то Гюстав Моро так навсегда и остался больным, неотступно и мучительно преследуемым темными символами, противоестественными страстями, немыслимыми пороками. В картинах Моро, пессимиста и эрудита, был странный, колдовской шарм. Они именно околдовывали, пробирали до мозга костей, как иные стихи Бодлера. И вы застывали в изумлении, задумчивости, замешательстве под впечатлением искусства, в котором живописец вышел за пределы возможного, взяв у писателей точность сравнения, у Лимозена -- яркость красок, а у ювелиров и граверов -- совершенство отделки. Этими обеими Саломеями дез Эссент восхищался бесконечно. Они постоянно были у него перед глазами. Он повесил их у себя в кабинете, отведя им особое место на стене между книжными полками. Однако, обставляя и украшая свое убежище, дез Эссент на этом не остановился. И хотя второй -- он же и верхний -- этаж дез Эссент целиком отвел слугам, оставался еще весь первый для того, чтобы развесить картины. Первый этаж был устроен следующим образом. На одной стороне дома располагались четыре комнаты: туалетная -- спальня -- библиотека -- столовая; туалетная комната и столовая оказались угловыми. Комнаты шли в один рад и окнами выходили на Онэйскую долину. На другой стороне -- одна за другой шли также четыре комнаты: кухня -- просторная прихожая -- небольшая гостиная -- уборная с ванной. Находились они напротив соответственно: столовой -- библиотеки -- спальни -- туалетной. И кухня и ванная комната, следовательно, тоже были угловыми. Окна комнат выходили по эту сторону на Шатийон и башню Круа. Что касается лестницы, то ее пристроили снаружи, с торца дома, и шаги слуг по ступенькам едва доносились до дез Эссента. Гостиную он обил ярко-красным штофом, а на черных эбеновых панелях развесил гравюры Яна Луикена, старого голландского мастера, во Франции почти не известного. Луикен был по-своеобразному мрачен, жесток, ядовит. У дез Эссента висела серия его "Преследований за веру". На гравюрах изображались все виды пыток, мыслимых и немыслимых, придуманных служителями церкви. То была картина людской муки: обугленные тела, пробитые гвоздями, распиленные черепа, клубки кишок, вырванные клещами ногти, отрубленные руки и ноги, выколотые глаза, вырезанные веки, кости, лезвием вскрытые и зачищенные. Фантазия художника разгулялась: пахло горелым мясом, капала кровь, раздавались вопли и проклятья -- и дез Эссент в своем красном будуаре с трудом переводил дух и дрожал от ужаса. Да, потрясение и дрожь от гравюр были настоящими, как неподдельны были и талант гравера -- его персонажи отличались особой жизненностью, -- и мастерство в изображении множества тел, лиц, рук, ног. Луикен напоминал Калло, которого даже превосходил графической силой своих фантазий. Удалось ему вместе с тем нечто другое: удивительное проникновение в среду и эпоху. В туалетах, нравах, архитектуре времен Пляски Смерти узнаются и гонения христиан в Риме, и папская инквизиция, и французское средневековье, и Варфоломеевская ночь, и драгоннады. Отображалось все это самым точным, самым тщательным образом. Гравюры были подлинным источником знания. Разглядывать их можно было, не уставая, часами. Они давали пищу для размышлений, помогали коротать время, когда не хотелось читать. Обстоятельства жизни Луикена также влекли к себе дез Эссента и вдобавок помогали понять создаваемые им образы. Фанатик-кальвинист и ревностный молитвенник, он и сочинял духовные стихи, снабжая их собственными рисунками, и на стихотворный лад перелагал псалмы, и, жадно читая Библию, приходил в экстаз, бредил кровавыми видениями, распевал полные гнева и ужаса протестантские песни, хулил пап. К тому же он не любил мира, раздал свое имущество бедным и питался одним хлебом. В конце концов он снялся с места и вместе со старухой служанкой, которой внушил столь же ревностную веру, отправился куда глаза глядят. И всюду проповедовал Евангелие, перестал вкушать пищу, стал юродивым, едва ли не дикарем. В соседнюю с гостиной просторную прихожую, которую украшали панели из коричневатого кедра, дез Эссент поместил не менее причудливую живопись. Гравюра Бредена "Комедия смерти" являла собой фантастический пейзаж. Кусты и стволы деревьев походили на леших и демонов, на ветках сидели птицы с крысиными головами и хвостами, похожими на морковь; земля была усеяна костями, ребрами, черепами; к ним тянули свои ветви старые кривые ивы, подле которых скелеты в венках пели гимн о торжестве тлена; высоко в небе в мелких облаках уходил вдаль Христос; в глубине грота, обхватив голову руками, понурившись сидел отшельник, а какой-то несчастный, обессилев от голода и лишений, умирал у озера, упав навзничь у самой кромки воды. Была там еще одна литография Бредена -- "Добрый самарясамарянин": невообразимое -- вопреки всякому представлению осторонах света и климате -- нагромождение пальм, рябин, дубов, непролазная чаща с обезьянами, совами, филинами, а также причудливые, как корень мандрагоры, пни и высоченное дерево. В его просветах различимы верблюд, два человека, самарянин и некто, израненный разбойниками, за ними река, за рекой, на горизонте, волшебный град, над которым простиралось странного вида небо, испещренное точками птиц и рябью то ли волн, то ли облаков. В чем-то художник напоминал средневекового примитивиста, в чем-то Альбрехта Дюрера или курильщика опиума. И дез Эссенту была по душе эта картина, нравилось, что подробны детали, что разнообразен и впечатляющ общий вид. И все же чаще останавливался он у соседних полотен. Они были подписаны именем Одилона Редона. В позолоченных рамках из простого грушевого дерева возникало самое невероятное: голова в меровингском стиле, выглядывающая из кубка; бородач, полужрец, полуритор, с пальцем на громадном пушечном ядре; мерзкий паук, и в брюхе у него человеческое лицо. А вот рисунки -- словно и вовсе бред сумасшедшего. К примеру, одна из огромных игральных костей с выведенным на ней грустным человеческим глазом; или мертвый пейзаж -- потрескавшаяся земля, выжженное поле, вулкан, от которого ввысь устремляются облака пара, бледное застывшее небо; или кошмарное видение, навеянное не то чтением научных фолиантов, не то визионерским проникновением в доисторическое прошлое; или чудовищная растительность на скалах; а порой -- средоточие валунов, глыб льда и людей с обезьяноподобными лицами, с резким выступом челюстной кости и надбровных дуг, скошенным лбом и плоским черепом человека начала четвертичного периода -- плотоядного и бессловесного современника мамонтов, гигантских носорогов и медведей. Эти образы были ни на что не похожи. Они не вписывались в рамки изобразительного искусства, создавали совершенно особую фантастическую реальность -- мир горячки и бреда. Изображение совершенно безумных глаз вместо лиц, а также тел, терявших привычные очертания, словно они были увидены сквозь графин с водой, напоминали дез Эссенту о ночных кошмарах, которые видел он, лежа в бреду, когда в детстве болел брюшным тифом. Дез Эссента охватывало странное волнение. Сходное переживание вызывали у него некоторые из "Пословиц" Гойи или рассказов Эдгара По, галлюцинации и кошмары которого Редон как бы сделал своими. Дез Эссент не верил своим глазам: о чудо, горячка и буйство красок отступали и среди скал в кольце солнечного света беззвучно являлась сумрачная и скорбная Меланхолия! Но вот, словно по волшебству, скорбь уступала место неземной грусти и томной печали. Дез Эссент не мог оторвать взгляд от того, сколь невесома и призрачна зелень мягкого карандаша и гуаши, наложенная на беспросветный мрак гравюры. Итак, Редоном дез Эссент занял почти всю прихожую, а в спальне повесил беспорядочный набросок Теотокопулоса -- Христа, написанного странно, в болезненном вдохновении -- с использованием гипертрофии цвета и энергичных мазков, -- в той манере, когда художник был одержим желанием не походить более на Тициана. Живопись, где зловеще доминировала маслянисто-черная и густо-зеленоватая палитра, вполне отвечала планам дез Эссента относительно обстановки спальни. Обустроить же ее, по мнению дез Эссента, можно было только двумя способами: либо превратить в альков, место ночных услад, либо -- в келью, уединенное пристанище для дум и покоя. В первом случае людям утонченным, возбудимым и быстро утомляющимся лучше всего подходит стиль рококо: 18-й век окружил женщину атмосферой неги, передав грациозность дам в линиях мебели -- дрожь и истому блаженства повторив в узорах резьбы по дереву и меди, сладость блондинки подправив убранством точным и ясным, а пряность брюнетки смягчив лакричными, водянистыми и даже тягучими тонами ковров. Именно так в своей парижской квартире он некогда устроил спальню, куда, для особой остроты ощущений поместил громадную, вдобавок белую, лакированную кровать: старый развратник как бы издевается, поднимая на смех ложноневинных и мнимо-стыдливых грезовских недотрог, а также иронизируя по поводу якобы чистоты подростковой и девичьей постельки. Ну, а если спальня -- приют отшельника -- а именно таким хотел сделать ее дез Эссент, порвав с опротивевшим ему прошлым, -- то и обставить ее следовало в отшельническом духе. Это, однако, было непросто, потому что дез Эссент не собирался превращать комнату в монашески неуютную молельню. Всесторонне все обдумав, он решил, что для достижения цели необходимо предпринять следующее: во-первых, грустную мебель украсить легкомысленными безделушками, то есть сообщить комнате, которая убрана сурово и однообразно, легкую печать излишества и мягкости; и, во-вторых, повторить театральный эффект, когда лохмотья на сцене выглядят как роскошное облачение, только устроить этот эффект от противного -- то есть добиться, чтобы изысканные одежды походили на лохмотья. Иначе говоря, придать вид картезианской кельи отнюдь не келье. Сделал он вот что: дабы подделать спальню под заурядное церковное помещение с крашенными желтой охрой стенами и коричневыми цоколями и плинтусами, он покрыл стены шафранным шелком, а снизу обил их темноватыми фиолетовыми панелями из амарантового дерева. Получилось неплохо: комната -- издали, разумеется,-- и впрямь напоминала монастырский покой. Потолок затянули, чисто-белым шелком а ля побелка, однако ее белизна вышла умеренной. Пол же удалось сделать похожим на монастырский, благодаря ковру в красную клетку -- нарочито тусклую, чтобы ковер казался потертым. Наконец, дез Эссент поставил в спальню узкое железное ложе, лжеодр кеновита. Было оно выковано и покрыто эмалью в допотопные времена, а на его спинках красовался орнамент с тюльпанами и виноградными листьями, как на лестничных перилах в старинных особняках. В качестве ночного столика дез Эссент использовал старую скамеечку для молитвы, причем на нижней перекладине нашлось место для ночной вазы, а сверху -- для молитвенника. У стены напротив он установил скамью для церковнослужителей с резной спинкой и ажурным навесом, а в подсвечники вставил свечи из настоящего церковного воска, потому что терпеть не мог стеариновые свечи, газовые и керосиновые лампы, сланцевые светильники, словом, современные осветительные приборы, слишком яркие и резкие. И под утро, положив голову на подушку, он на сон грядущий любовался своим Теотокопулосом, а также наблюдал за тем, как мрачные и жесткие тона делают нейтральной, усмиряют кричаще-желтую расцветку драпировок, и воображал, будто находится за сотни лье от Парижа, вдали от м