де погреба, колодца или же на замурованную, зарешеченную конуру, в глубине которой днем и ночью возносило моления человеческое существо, добровольно обрекшее себя на вечные стенания, на тяжкое покаяние. Но людям того времени были несвойственны размышления, какие вызвало бы у нас нынче это странное зрелище. Эта жуткая келья, представлявшая собой как бы промежуточное звено между домом и могилой, между кладбищем и городом; это живое существо, обособившееся от человеческого общества и считающееся мертвецом; этот светильник, снедающий во мраке свою последнюю каплю масла; этот теплящийся в могиле огонек жизни; это дыхание, этот голос, это извечное моление из глубины каменного мешка; этот лик, навек обращенный к иному миру; это око, уже осиянное иным солнцем; это ухо, приникшее к могильной стене; эта душа -- узница тела, это тело -- узник этой темницы, и под этой двойной, телесной и гранитной, оболочкой приглушенный ропот страждущей души -- все это было непонятно толпе. Нерассуждающее и грубое благочестие той эпохи проще относилось к религиозному подвигу. Люди воспринимали факт в целом, уважали, чтили, временами даже преклонялись перед подвигом самоотречения, но не вдумывались глубоко в страдания, сопряженные с ним, и не очень им сочувствовали. Время от времени они приносили пищу несчастному мученику и заглядывали к нему в окошечко, чтобы убедиться, что он еще жив, не ведая его имени и едва ли зная, как давно началось его умирание. А соседи, вопрошаемые приезжими об этом живом, гниющем в погребе скелете, просто отвечали: "Это затворник", если то был мужчина, или: "Это затворница", если то была женщина. В те времена на все явления жизни смотрели так же, без метафизики, трезво, без увеличительного стекла, невооруженным глазом. Микроскоп в ту пору еще не был изобретен ни для явлений мира физического, ни для явлений мира духовного. Вот почему случаи подобного добровольного затворничества в самом сердце города не вызывали удивления и, как мы только что упоминали, встречались довольно часто. В Париже насчитывалось немало таких келий для молитвы и покаяния, и почти все они были заняты. Правда, само духовенство радело о том, чтобы они не пустовали, -- это служило бы признаком оскудения веры; если не было кающегося, в них заточали прокаженного. Кроме этой келейки на Гревской площади, существовала еще одна в Монфоконе, другая -- на кладбище Невинных, еще одна -- не помню где, кажется, в стене жилища Клишон; сверх того -- множество рассеянных в разных местах города других убежищ, след которых можно отыскать лишь в преданиях, так как самих убежищ уже не существует. На Университетской стороне тоже была такая келья. А на горе святой Женевьевы какой-то средневековый Иов в течение тридцати лет читал нараспев семь покаянных псалмов, сидя на гноище, в глубине водоема; окончив последний псалом, он снова принимался за первый, по ночам распевая громче, чем днем, -- magna voce per umbras [81]. И поныне еще любителю древностей, сворачивающему на улицу Говорящего колодца, слышится этот голос. Что же касается кельи Роландовой башни, то надо заметить, что у нее никогда не было недостатка в затворницах. После смерти г-жи Роланд она редко пустовала больше двух лет. Многие женщины до самой смерти оплакивали в ней -- кто родителей, кто любовников, кто свои прегрешения. Злоязычные парижане, любящие совать нос не в свое дело, утверждают, что вдов там видели мало. По обычаю того времени, латинская надпись, начертанная на стене, предупреждала грамотного прохожего о благочестивом назначении этой кельи. Вплоть до середины XVI века сохранилось обыкновение разъяснять смысл здания кратким изречением, написанным над входной дверью. Так, например, во Франции над тюремной калиткой в феодальном замке Турвиль мы читаем слова: Sileto et spera [82]; в Ирландии, под гербом, увенчивающим главные ворота замка Фортескью: Forte scutum, salus ducum [83]; в Англии, над главным входом гостеприимного загородного дома графов Коуперов: Тиит est [84]. В те времена каждое здание выражало собою мысль. Так как в замурованной келье Роландовой башни дверей не было, то над ее окном вырезали крупными романскими буквами два слова: TU ORA! [85] Народ, здравый смысл которого не считает нужным разбираться во всяких тонкостях и охотно переделывает арку Ludovico Magno [86] в "Ворота Сен-Дени", прозвал эту черную, мрачную и сырую дыру "Крысиная нора" [87]. Название менее возвышенное, но зато более образное. III. Рассказ о маисовой лепешке В ту пору, когда происходили описываемые события, келья Роландовой башни была занята. Если читателю угодно знать, кем именно, то ему достаточно прислушаться к болтовне трех почтенных кумушек, которые в тот самый миг, когда мы остановили его внимание на Крысиной норе, направлялись в ее сторону, поднимаясь по набережной от Шатле к Гревской площади. Две из этих женщин были одеты, как пристало одеваться почтенным парижанкам. Их тонкие белые косынки, юбки из грубого сукна в синюю и красную полоску, белые нитяные, туго натянутые чулки с вышитыми цветной ниткой стрелками, квадратные башмаки из желтой кожи, с черными подошвами и в особенности их головные уборы -- род расшитого мишурного рога, увешанного лентами и кружевами, которые еще и ныне носят крестьянки Шампани, соревнуясь с гренадерами русской императорской лейб-гвардии, -- свидетельствовали о том, что это богатые купчихи, представляющие нечто среднее между теми, кого лакеи называют "женщиной", и теми, кого они называют "дамой". На них не было ни колец, ни золотых крестиков, но легко было понять, что это не от бедности, а просто из боязни штрафа. Их спутница была одета приблизительно так же, как и они, но в ее одежде и во всех ее повадках было нечто такое, что изобличало в ней жену провинциального нотариуса. Уже по одному тому, как высоко она носила кушак, видно было, что она недавно приехала в Париж. Прибавьте к этому шейную косынку в складках, банты из лент на башмаках, полосы юбки, идущие в ширину, а не вдоль, и тысячу других погрешностей против хорошего вкуса. Две женщины шли той особой поступью, которая свойственна парижанкам, показывающим Париж провинциалке. Провинциалка держала за руку толстого мальчугана, а мальчуган держал в руке толстую лепешку. К нашему прискорбию, мы вынуждены присовокупить, что стужа заставляла его пользоваться языком вместо носового платка. Ребенка приходилось тащить за собой поп passibus aequis [88], как говорит Вергилий, и он на каждом шагу спотыкался, вызывая окрики матери. Правда и то, что он чаще смотрел на лепешку, чем себе под ноги. Весьма уважительная причина мешала ему откусить кусочек, и он довольствовался тем, что умильно взирал на нее. Но матери следовало бы взять лепешку на свое попечение -- жестоко было подвергать толстощекого карапуза танталовым мукам. Все три "дамуазель" ("дамами" в то время называли женщин знатного происхождения) болтали наперебой. -- Прибавим шагу, дамуазель. Майетта, -- говорила, обращаясь к провинциалке, самая младшая и самая толстая из них. -- Боюсь, как бы нам не опоздать; в Шатле сказали, что его сейчас же поведут к позорному столбу. -- Да будет вам, дамуазель Ударда Мюнье! -- возражала другая парижанка. -- Ведь он же целых два часа будет привязан к позорному столбу. Времени у нас достаточно. Вы когда-нибудь видели такого рода наказания, дорогая Майетта? -- Видела, -- ответила провинциалка, -- в Реймсе. -- Могу себе представить, что такое ваш реймский позорный столб! Какая-нибудь жалкая клетка, в которой крутят одних мужиков. Эка невидаль! -- Одних мужиков! -- воскликнула Майетта. -- Это на Суконном-то рынке! В Реймсе! Да там можно увидеть удивительных преступников, даже таких, которые убивали мать или отца! Мужиков! За кого вы нас принимаете, Жервеза? Очевидно, провинциалка готова была яростно вступиться за честь реймского позорного столба. К счастью, благоразумная дамуазель Ударда Мюнье успела вовремя направить разговор по иному руслу. -- Кстати, дамуазель Майетта, что вы скажете о наших фландрских послах? Видели вы когда-нибудь подобное великолепие в Реймсе? -- Сознаюсь, -- ответила Майетта, -- что таких фламандцев можно увидать только в Париже. -- А вы заметили того рослого посла, который назвал себя чулочником? спросила Ударда. -- Да, -- ответила Майетта, -- это настоящий Сатурн. -- А того толстяка, у которого -- лицо похоже на голое брюхо? -- продолжала Жервеза. -- А того низенького, с маленькими глазками и красными веками без ресниц, зазубренными, точно лист чертополоха? -- Самое красивое -- это их лошади, убранные по фламандской моде, -- заявила Ударда. -- О, моя милая, -- перебила ее провинциалка Майетта, чувствуя на этот раз свое превосходство, -- а что бы вы сказали, если бы вам довелось увидеть в шестьдесят первом году, восемнадцать лет тому назад, в Реймсе, во время коронации, коней принцев и королевской свиты? Попоны и чепраки всех сортов: одни из" дамасского сукна, из тонкой золотой парчи; подбитой соболями; другие -- бархатные, подбитые горностаем; третьи -- все в драгоценных украшениях, увешанные тяжелыми золотыми и серебряными кистями! А каких денег все это стоило! А красавцы пажи, которые сидели верхом! -- Все может быть, -- сухо заметила дамуазель Ударда, -- но у фламандцев прекрасные лошади, и в честь посольства купеческий старшина дал блестящий ужин в городской ратуше, а за столом подавали засахаренные сласти, коричное вино, конфеты и разные разности. -- Что вы рассказываете, соседка? -- воскликнула Жервеза. -- Да ведь фламандцы ужинали у кардинала, в Малом Бурбонском дворце! -- Нет, в городской ратуше! -- Да нет же, в Малом Бурбонском дворце! -- Нет, в городской ратуше, -- со злостью возразила Ударда. -- Еще доктор Скурабль обратился к ним с речью на латинском языке, которою они остались очень довольны. Мне рассказывал об этом мой муж, а он библиотекарь. -- Нет, в Малом Бурбонском дворце, -- упорствовала Жервеза. -- Еще эконом кардинала выставил им двенадцать двойных кварт белого, розового и красного вина, настоянного на корице, двадцать четыре ларчика двойных золоченых лионских марципанов, столько же свечей весом в два фунта каждая и полдюжины двухведерных бочонков белого и розового боннского вина, самого лучшего, какое только можно было найти. Против этого-то, надеюсь, вы возражать не станете? Мне все известно от моего мужа, -- он пятидесятник в городском совете общинных старост. Он еще нынче утром сравнивал фландрских послов с послами отца Жеана и императора Трапезундского; они приезжали из Месопотамии в Париж при покойном короле, и в ушах у них были кольца. -- А все-таки они ужинали в городской ратуше, -- ничуть не смущаясь пространными доводами Жервезы, возразила Ударда, -- и там подавали такое количество жаркого и сластей, какого никогда еще не видели! -- А я вам говорю, что они ужинали в Малом Бурбонском дворце, но прислуживал им Ле Сек из городской стражи, и вот это-то вас и сбивает с толку. -- В ратуше, говорят вам! -- В Малом Бурбонском, милочка! Я даже знаю, что слово "Надежда" над главным входом было иллюминировано цветными фонариками. -- В городской ратуше! В городской ратуше! И Гюсон-ле-Вуар играл там на флейте! -- А я говорю, что нет! -- А я говорю, что да! -- А я говорю, что нет! Толстая добродушная Ударда не собиралась уступать. Их головным уборам уже грозила опасность, но в эту минуту Майетта воскликнула: -- Глядите: сколько народу столпилось там, в конце моста! Они на что-то смотрят. -- Правда, -- сказала Жервеза, -- я слышу бубен. Должно быть, это малютка Смеральда выделывает свои штучки с козой. Скорей, скорей, Майетта, прибавьте шагу и поторопите вашего мальчугана. Вы приехали сюда, чтобы поглядеть на диковинки Парижа. Вчера вы видели фламандцев, нынче нужно поглядеть на цыганку. -- На цыганку! -- воскликнула Майетта, круто поворачивая назад и крепко сжимая ручонку сына. -- Боже меня избави! Она украдет у меня ребенка! Бежим, Эсташ! Она бросилась бежать по набережной к Гревской площади и бежала до тех пор, пока мост не остался далеко позади. Ребенок, которого она волокла за собой, упал на колени, и она, запыхавшись, остановилась. Ударда и Жервеза нагнали ее. -- Цыганка украдет вашего ребенка? -- спросила Жервеза. -- Что за нелепая выдумка! Майетта задумчиво покачала головой. -- Странно, -- заметила Ударда, -- ведь и вретишница того же мнения о цыганках. -- Что это за "вретишница"? -- спросила Майетта. -- Это сестра Гудула, -- ответила Ударда. -- Кто это сестра Гудула? -- Вот и видно, что вы приезжая из Реймса, если этого не знаете! сказала Ударда. -- Затворница Крысиной норы. -- Как, -- спросила Майетта, -- та самая несчастная женщина, которой мы несем лепешку? Ударда утвердительно кивнула головой. -- Она самая. Вы сейчас увидите ее у оконца, которое выходит на Гревскую площадь. Она думает то же самое, что и вы, об этих египетских бродяжках, которые бьют в бубен и гадают. Никто не знает, откуда у нее взялась эта ненависть к египтянам и цыганам. А вы, Майетта, почему их так боитесь? -- О! -- воскликнула Майетта, обхватив белокурую головку своего ребенка. -- Я не хочу, чтобы со мной случилось то, что с Пакеттой Шантфлери. -- Милая Майетта, расскажите нам эту историю! -- воскликнула Жервеза, беря ее за руку. -- Охотно, -- ответила Майетта. -- Вот и видно, что вы парижанка, если не знаете этой истории! Так вот... Но что же мы остановились? Рассказывать можно и на ходу... Так вот, Пакетта Шантфлери была хорошенькой восемнадцатилетней девушкой как раз в то время, когда и мне было столько же, то есть восемнадцать лет тому назад, и если из нее не вышло, подобно мне, здоровой, полной, свежей тридцатишестилетней женщины, имеющей мужа и ребенка, то это ее вина. Впрочем, уже с четырнадцати лет ей было поздно думать о замужестве! Она, знаете ли, дочь Гиберто, реймского менестреля на речных судах, того самого, который увеселял короля Карла Седьмого во время коронации, когда тот катался по нашей реке Вель от Сильери до Мюизона, вместе с Орлеанской девой. Старик отец умер, когда Пакетта была еще совсем малюткой; у нее осталась мать, сестра Прадона, мастера медных и жестяных изделий в Париже, на улице Парен-Гарлен, умершего в прошлом году. Как видите, Пакетта была из хорошей семьи. Мать ее на беду была добрая женщина и ничему не обучала Пакетту, как только вышивать золотом и бисером разные безделушки. Девочка росла в бедности. Обе жили в Реймсе, у самой реки, на улице Великой скорби. Запомните название: мне сдается, что от этого-то и пошли все ее несчастья. В шестьдесят первом году, в год венчания на царство нашего богохранимого короля Людовика Одиннадцатого, Пакетта была такая веселая и хорошенькая, что ее иначе и не называли, как "Шантфлери". [89] Бедная девушка! У нее были прелестные зубы, и она любила смеяться, чтобы все их видели. А девушка, которая любит смеяться, -- на пути к слезам прелестные зубы -- гибель для прелестных глаз. Вот какова была Шантфлери. Жилось им с матерью нелегко. Со дня смерти музыканта они очень опустились, золотошвейным ремеслом зарабатывали не более десяти денье в неделю, что составляет неполных два лиара с орлами. Прошло то время, когда ее отец Гиберто в течение одной лишь коронации зарабатывал своими песнями двенадцать парижских солей. Однажды зимой, -- это было в том же шестьдесят первом году, -- они остались совсем без дров и без хвороста, и стужа так разрумянила щечки Шантфлери, что мужчины то и дело стали окликать ее -- одни: "Пакетта! ", другие "Пакеретта!" Это ее и погубило! -- Эсташ, ты опять грызешь лепешку?! -- Однажды в воскресенье она явилась в церковь с золотым крестиком на шее. Тут мы поняли, что она погибла. В четырнадцать-то лет! Подумайте только! Началось с молодого виконта де Кормонтрей, владельца поместья в трех четвертях лье от Реймса; затем мессир Анри де Трианкур, королевский форейтор; потом -- попроще: городской глашатай Шиар де Болион; затем, опускаясь все ниже, она перешла к королевскому стольнику Гери Обержону, еще ниже -- к брадобрею дофина Масе де Фрепюсу; затем к королевскому повару Тевенен-ле-Муэну; затем, переходя к более пожилым и менее знатным, она докатилась наконец до менестреля-рылейщика Гильома Расина и до фонарщика Тьери-де-Мера. Потом бедняжка Шантфлери просто пошла по рукам. От всего ее достатка у нее не осталось ни гроша. Да что там говорить! Во время коронационных торжеств, все в том же шестьдесят первом году, она уже грела постели смотрителя публичных домов! И все в один год! Майетта вздохнула и отерла навернувшуюся слезу. -- Ну, это обычная история, -- заметила Жервеза, -- но я не понимаю, при чем же тут цыгане и дети? -- Подождите, -- ответила Майетта, -- сейчас вы об этом услышите. В этом месяце, в день святой Павлы, исполнится ровно шестнадцать лет с тех пор, как Пакетта родила девочку. Бедняжка! Она так обрадовалась! Она давно хотела иметь ребенка. Ее мать, добрая женщина, закрывавшая на все глаза, уже умерла. Пакетте больше некого было любить, да и ее никто не любил. За пять лет, со времени своего падения, бедняжка Шантфлери превратилась в жалкое существо. Она осталась одна-одинешенька на свете. На нее указывали пальцами, над ней глумились, ее била городская стража и высмеивали оборвыши-мальчишки. Кроме того, ей исполнилось уже двадцать лет, а двадцать лет -- ведь это уже старость для публичных женщин. Ее промысел приносил ей не более того, что она вырабатывала золотошвейным мастерством; с каждой новой морщинкой убавлялся экю из ее заработка. Все суровей становилась для нее зима, поленья в очаге и тесто в квашне появлялись у нее все реже. Работать она больше не могла: сделавшись распутницей, она обленилась, а от лености стала еще распутнее. Кюре церкви Сен-Реми говорит, что такие женщины в старости сильнее других страдают от холода и голода. -- Так, -- сказала Жервеза, -- ну, а цыганки? -- Погоди, Жервеза! -- проговорила более терпеливая Ударда. -- Что же останется к концу, если все будет известно с самого начала? Продолжайте, пожалуйста, Майетта. Бедняжка Шантфлери! Майетта продолжала: -- Она была очень грустна, очень несчастна, щеки ее поблекли от слез. Но при всем своем позоре, безрассудстве и одиночестве она все-таки думала, что не была бы такой опозоренной, безрассудной и одинокой, если бы нашлось на свете существо, которое она могла бы полюбить и которое отвечало бы ей взаимностью. Ей нужно было дитя, потому что только невинное дитя могло полюбить ее. Она в этом убедилась после того, как попыталась любить вора, единственного мужчину, который ее пожелал; но вскоре поняла, что даже вор презирает ее. Чтобы заполнить жизнь, гулящим нужен или любовник, или ребенок. Иначе им тяжело жить на свете. Верного любовника она не нашла, и ей очень захотелось ребенка. Она была по-прежнему набожна и все молилась милосердному богу. Господь сжалился над нею и даровал ей дочь. Нечего и говорить, как она была счастлива: это был ураган слез, ласк и поцелуев. Она выкормила грудью свое дитя, нашила ему пеленок из своего единственного одеяла и уже больше не чувствовала ни холода, ни голода. Она похорошела. Стареющая девушка превратилась в юную мать. Возобновились любовные связи, мужчины опять стали посещать Шантфлери, опять нашлись покупатели на ее товар. Из всей этой мерзости она извлекала деньги на пеленочки, детские чепчики, слюнявочки, кружевные распашонки и шелковые капоры и даже не помышляла о том, чтобы купить себе хотя бы одеяло. -- Эсташ! Я тебе сказала, чтобы ты не смел есть лепешку! -- Я уверена, что у маленькой Агнесы, -- так нарекли девочку, фамилию свою Шантфлери давно утратила, -- у этой малютки было больше ленточек и всяких вышивок, чем у дочери владельца дофинэ. У нее была пара башмачков, таких красивых, каких, наверно, сам король Людовик Одиннадцатый не носил в детстве! Мать сама сшила и вышила их, как только может вышить золотошвейка, разукрасила, точно покрывало божьей матери. Это были самые малюсенькие розовые башмачки, какие я только видела. Они были не длиннее моего большого пальца; не верилось, что они впору малютке, пока не увидишь, как ее разувают. Правда, ножки у нее были такие маленькие, такие миленькие, такие розовые, -- розовее, чем шелк на башмачках! Ах, когда у вас будут дети, Ударда, вы поймете, что нет ничего милее этих маленьких ножек и ручек! -- Я-то не прочь! -- вздохнув, ответила Ударда, -- но мне приходится ждать, когда этого пожелает Андри Мюнье. -- Но у дочурки Пакетты были хороши не только ножки, -- продолжала Майетта. -- Я видела ее, когда ей исполнилось всего четыре месяца. Это был настоящий херувимчик! Глазки большие, больше, чем ротик, волосики шелковистые, черные и уже вились. Она была бы красавицей брюнеткой к шестнадцати годам! Мать с каждым днем все больше влюблялась в нее. Она ласкала ее, щекотала, купала, наряжала и осыпала поцелуями. Она просто с ума по ней сходила, она благодарила за нее бога. Особенно ее восхищали крошечные розовые ножки ребенка! Она не переставала им удивляться, она не отрывала от них губ, она теряла голову от счастья. Она их обувала и разувала, любовалась, поражалась, целыми днями разглядывала их, умилялась, видя, как они пытаются ходить по кровати, и охотно провела бы всю свою жизнь на коленях, надевая на них башмачки и снимая, словно то были ножки младенца Иисуса. -- Интересно, -- заметила вполголоса Жервеза, -- но все-таки при чем же тут цыгане? -- А вот при чем, -- продолжала Майетта. -- Както в Реймс прибыли странные всадники. То были нищие и бродяги, шнырявшие по всей стране под предводительством своего герцога и своих графов. Все как один смуглые, с курчавыми волосами и серебряными кольцами в ушах. Женщины еще уродливее мужчин. У них были еще более загоревшие, всегда открытые лица, скверные платья, ветхие покрывала из грубой мешковины, завязанные на плече, и волосы, как лошадиные хвосты. А дети, копошившиеся у них на коленях, могли бы напугать даже обезьян! Шайка нехристей! Все они из Нижнего Египта, прямо через Польшу, нахлынули на Реймс. Говорили, что их исповедовал сам папа и наложил на них эпитимью -- семь лет кряду скитаться по белу свету, ночуя под открытым небом. Поэтому их называли также "кающимися", и от них плохо пахло. Когда-то они, кажется, были сарацинами, а потому верили в Юпитера и требовали по десяти турецких ливров со всех архиепископов, епископов и аббатов, имеющих право на митру и посох. И все это будто бы по папской булле. В Реймс они явились затем, чтобы именем алжирского короля и германского императора предсказывать судьбу. Вы понимаете, что вход в город им был воспрещен. Вся эта шайка охотно расположилась табором близ Бренских ворот, на том самом пригорке, где стоит мельница, рядом со старыми меловыми ямами. Понятно, что весь Реймс отправился на них глазеть. Они смотрели людям на руки и пророчили всякие чудеса. Они могли предсказать Иуде, что тот сделается папой. Но тут стали поговаривать, будто они похищают детей, срезают кошельки и едят человеческое мясо. Благоразумные люди советовали безрассудным: "Не ходите туда", а сами ходили тайком. Все словно помешались на них. Правда, они так ловко предсказывали, что могли бы удивить даже кардинала. Все матери стали гордиться своими детьми с тех пор, как цыганки прочли по линиям детских ручек чудеса, написанные там на каком-то дикарском и турецком языках. У одной ребенок -- будущий император, у другой -- папа, у третьей -- полководец. Бедняжку Пакетту разбирало любопытство: она тоже хотела знать, не суждено ли ее хорошенькой Агнесе стать когда-нибудь императрицей Армении или других каких-нибудь земель. И вот она тоже отправилась к цыганам. Цыганки стали любоваться девочкой, ласкать, целовать ее своими черными губами и восторгаться ее крошечной ручкой, и все это -- увы! -- к великому удовольствию матери. Особенно хвалили они прелестные ножки и башмачки малютки. Девочке не было еще и года. Она уже лепетала, заливалась смехом при виде матери, была такая пухленькая, кругленькая, ну прямо ангелочек! Она очень испугалась цыганок и заплакала. Но мать крепко поцеловала ее и ушла в восторге от будущего, какое ворожея предсказала ее Агнессе. Девочка должна была стать воплощением красоты и добродетели, более того королевой. Пакетта возвратилась в свою лачугу на улице Великой скорби, гордая тем, что несет домой будущую королеву. На следующий день, воспользовавшись минуткой, когда ребенок уснул на ее кровати, -- она всегда укладывала ее спать рядом с собой, -- Пакетта, тихонько притворив дверь, побежала на Сушильную улицу к своей подруге рассказать, что наступит день, когда ее Агнессе будут прислуживать за столом король английский и эрцгерцог эфиопский, чего-чего только она не нарассказала! Подымаясь домой по лестнице и не слыша детского плача, она сказала себе: "Отлично, дитя еще спит". Дверь была распахнута гораздо шире, чем она ее оставила, когда уходила. Бедная мать вошла, подбежала к кровати... Девочка исчезла, кровать была пуста. Остался только один из ее хорошеньких башмачков. Мать бросилась вниз по лестнице и стала биться головой об стену. "Мое дитя! Где мое дитя? Кто отнял у меня мое дитя? кричала она. Улица была пустынна, дом стоял на отлете; никто не мог ей ничего сказать. Она обегала город, обшарила все улички, целый день металась то туда, то сюда, исступленная, обезумевшая, страшная, обнюхивая, словно дикий зверь, потерявший своих детенышей, пороги и окна домов. Задыхающаяся, растрепанная, страшная, с иссушающим слезы пламенем в очах, она задерживала каждого прохожего: "Дочь моя! Дочь моя! -- кричала она. Прелестная моя дочурка! Я буду рабой того, кто возвратит мне мою дочь, буду рабой его собаки, и пусть она сожрет мое сердце!" Встретив кюре церкви СенРеми, она сказала: "Господин кюре! Я буду пахать землю ногтями, только верните мне ребенка!" О, это было душераздирающее зрелище, Ударда! Я видела, как даже прокурор Понс Лакаор, человек жестокий, и тот не мог удержаться от слез. Ах, бедная мать! -- Вечером она возвратилась домой. Соседка видела, как во время ее отсутствия к ней украдкой поднялись по лестнице две цыганки с каким-то свертком в руках, а затем убежали, захлопнув за собой дверь. После их ухода из комнаты Пакетты послышался детский плач. Мать радостно засмеялась, словно на крыльях взбежала к себе наверх, распахнула дверь настежь и вошла... О ужас, Ударда! Вместо ее хорошенькой маленькой Агнессы, такой румяной и свеженькой, вместо этого божьего дара, по полу визжа ползало какое-то чудовище, мерзкое, хромое, кривое, безобразное. В ужасе она закрыла глаза. "О! Неужели колдуньи превратили мою дочь в это страшное животное?" -- проговорила она. Уродца сейчас же унесли. Он свел бы ее с ума. Это было чудовище, родившееся от какой-нибудь цыганки, отдавшейся дьяволу. На вид ему было года четыре, он лепетал на каком-то не человеческом языке: это были какие-то совершенно непонятные слова. Шантфлери упала на пол, схватила башмачок, -- это все, что у нее осталось от того, что она любила. Долго она так лежала, неподвижная, бездыханная, безмолвная, -- казалось, она мертва. Внезапно она вздрогнула всем телом и, покрывая страстными поцелуями свою святыню, разразилась такими рыданиями, словно сердце ее готово было разорваться. И мы все рыдали, уверяю вас! Она стонала: "О моя дочка! Моя хорошенькая дочка! Где ты?" Я и сейчас еще плачу, как вспомню об этом. Подумайте только: ведь наши дети -- плоть от плоти нашей. -- Милый мой Эсташ, ты такой славный! Если бы вы знали, как он мил! Вчера он сказал: "Я хочу быть конным латником". О мой Эсташ! И вдруг бы я лишилась тебя! Пакетта вскочила и помчалась по улицам Реймса. "В цыганский табор! В цыганский табор! Зовите стражу! Надо сжечь этих проклятых колдуний! -- кричала она. Но цыгане уже исчезли. Была глухая ночь. Гнаться за ними было невозможно. Назавтра в двух лье от Реймса, на пустоши, поросшей вереском, между Ге и Тилуа, нашли следы большого костра, ленточки маленькой Агнесы, капли крови и козий помет. Накануне была как раз суббота. Очевидно, цыгане справляли на этой пустоши свой шабаш и сожрали ребенка в сообществе самого Вельзевула, как это водится у магометан. Когда Шантфлери узнала про эти ужасы, она не заплакала, она только пошевелила губами, словно хотела сказать что-то, но не могла произнести ни слова. За одну ночь она поседела. На третий день она исчезла. -- Да, это страшная история, -- сказала Ударда, -- тут бургундец -- и тот бы заплакал! -- Теперь понятно, почему вы так боитесь цыган, -- добавила Жервеза. -- Хорошо, что вы убежали с Эсташем, -- ведь эти цыгане тоже из Польши, -- вставила Ударда. -- Да нет же, -- возразила Жервеза, -- они из Испании и из Каталонии. -- Возможно, что из Каталонии, -- согласилась Ударда, -- Полония, Каталония, Валония -- я всегда смешиваю эти три провинции. Достоверно одно: это -- цыгане. -- И, конечно, -- подхватила Жервеза, -- зубы у них достаточно длинные, чтобы сожрать ребенка. Меня нисколько не удивит, если я узнаю, что эта Смеральда тоже лакомится маленькими детьми, складывая при этом свои губки бантиком. У ее белой козочки чересчур хитрые повадки, наверно, тут кроется какое-нибудь нечестие. Майетта шла молча. Она была погружена в раздумье, которое является как бы продолжением услышанного печального рассказа и рассеивается лишь, когда вызванная им дрожь волнения проникнет до глубины сердца. Жервеза обратилась к ней с вопросом: -- Так никто и не узнал, что сталось с Шантфлери? Майетта не ответила. Жервеза повторила вопрос, тряся ее за руку и окликая по имени. Майетта как бы очнулась. -- Что сталось с Шантфлери? -- машинально повторила она и, сделав над собой усилие, чтобы вникнуть в смысл этих слов, поспешила ответить: -- Ах, об этом ничего не известно. И, помолчав, добавила: -- Кто говорит, будто видел, как она в сумерки уходила из Реймса через ворота Флешамбо, а другие -- что это было на рассвете, и вышла она через старые ворота Базе. Какой-то нищий нашел ее золотой крестик, висевший на каменном кресте в поле на том месте, где бывает ярмарка. Это был тот самый крестик, который погубил ее и был подарен в шестьдесят первом году ее первым любовником, красавцем виконтом де Кормонтрей. Пакетта никогда не расставалась с этим подарком, в какой бы нужде ни была. Она дорожила им, как собственной жизнью. И когда мы узнали об этой находке, то решили, что она умерла. Однако люди из Кабаре-ле-Вот утверждают, будто видели, как она, босая, ступая по камням, брела по большой Парижской дороге. Но в таком случае она должна была выйти из города через Вольские ворота. Все это как-то не вяжется одно с другим. Вернее всего, она вышла через Вольские ворота, но только на тот свет. -- Я вас не понимаю, -- сказала Жервеза. -- Вель -- это река, -- с печальной улыбкой ответила Майетта. -- Бедная Шантфлери! -- содрогаясь, воскликнула Ударда. -- Значит, она утопилась? -- Утопилась, -- ответила Майетта. -- Думал ли добряк Гиберто, проплывая с песнями в своем челне вниз по реке под мостом Тенке, что придет день, когда его любимая крошка Пакетта тоже проплывет под этим мостом, но только без песен и без челна? -- А башмачок? -- спросила Жервеза. -- Исчез вместе с матерью, -- ответила Майетта. -- Бедный башмачок! -- воскликнула Ударда. Ударда, женщина тучная и чувствительная, повздыхала бы с Майеттой и на том бы и успокоилась, но более любопытная Жервеза продолжала расспрашивать. -- А чудовище? -- вдруг вспомнила она. -- Какое чудовище? -- спросила Майетта. -- Маленькое цыганское чудовище, оставленное ведьмами Шантфлери вместо ее дочери? Что вы с ним сделали? Надеюсь, вы его тоже утопили? -- Нет, -- ответила Майетта. -- Как! Значит, сожгли? Для отродья ведьмы это, пожалуй, и лучше! -- Ни то, ни другое, Жервеза. Архиепископ принял в нем участие, прочитал над ним молитвы, окрестил его, изгнал из него дьявола и отослал в Париж. Там его положили в ясли для подкидышей при Соборе Парижской Богоматери. -- Ох уж эти епископы! -- проворчала Жервеза. -- От большой учености они всегда поступают не по-людски. Ну скажите на милость, Ударда, на что это похоже -- класть дьявола в ясли для подкидышей! Я не сомневаюсь, что это был сам дьявол! А что же с ним сталось в Париже? Надеюсь, ни один добрый христианин не пожелал взять его на воспитание? -- Не знаю, -- ответила жительница Реймса. -- Муж мой как раз в это время откупил место сельского нотариуса в Берю, в двух лье от Реймса, и мы больше не интересовались этой историей; да и Реймса-то из Берю не видно, -- два холма Серне заслоняют от нас даже соборные колокольни. Беседуя таким образом, три почтенные горожанки незаметно дошли до Гревской площади. Заболтавшись, они, не останавливаясь, прошли мимо молитвенника Роландовой башни и машинально направились к позорному столбу, вокруг которого толпа росла с каждой минутой. Весьма вероятно, что зрелище, притягивавшее туда все взоры, заставило бы приятельниц окончательно позабыть о Крысиной норе и о том, что они хотели там приостановиться, если бы шестилетний толстяк Эсташ, которого Майетта тащила за руку, внезапно не напомнил им об этом. -- Мама! -- заговорил он, как будто почуяв, что Крысиная нора осталась позади. -- Можно мне теперь съесть лепешку? Будь Эсташ похитрее или, вернее, не будь он таким лакомкой, он повременил бы с этим вопросом до возвращения в квартал Университета, в дом Андри Мюнье на улице Мадам-ла-Валанс. Тогда между Крысиной норой и его лепешкой легли бы оба рукава Сены и пять мостов Сите. Теперь же этот опрометчивый вопрос привлек внимание Майетты. -- Кстати, мы совсем забыли о затворнице! -- воскликнула она. -- Покажите мне вашу Крысиную нору, я хочу отдать лепешку. -- Да, да, -- молвила Ударда, -- вы сделаете доброе дело. Но это вовсе не входило в расчеты Эсташа. -- Вот еще! Это моя лепешка! -- захныкал он и то правым, то левым ухом стал тереться о свои плечи, что, как известно, служит у детей признаком высшего неудовольствия. Три женщины повернули обратно. Когда они дошли до Роландовой башни, Ударда сказала своим двум приятельницам: -- Не следует всем сразу заглядывать в нору, это может испугать вретишницу. Вы сделайте вид, будто читаете Dominus [90] по молитвеннику, а я тем временем загляну к ней в оконце. Она меня уже немножко знает. Я вам скажу, когда можно будет подойти. Ударда направилась к оконцу. Едва лишь взгляд ее проник в глубь кельи, как глубокое сострадание отразилось на ее лице. Выражение и краски ее веселого открытого лица изменились так резко, как будто вслед за солнечным лучом по ней скользнул луч луны. Ее глаза увлажнились, губы скривились, словно она собиралась заплакать. Она приложила палец к губам и сделала Майетте знак подойти. Майетта подошла взволнованная, молча, на цыпочках, как будто приближалась к постели умирающего. Грустное зрелище представилось глазам обеих женщин; боясь шелохнуться, затаив дыхание, глядели они в забранное решеткой оконце Крысиной норы. Это была тесная келья со стрельчатым сводом, похожая изнутри на большую епископскую митру. На голой плите, служившей полом, в углу, скорчившись, сидела женщина. Подбородок ее упирался в колени, прижатые к груди скрещенными руками. На первый взгляд это сжавшееся в комок существо, утонувшее в широких складках коричневого вретища, с длинными седыми волосами, которые свисали на лицо и падали вдоль ног до самых ступней, казалось каким-то странным предметом, чернеющим на сумрачном фоне кельи, каким-то подобием темного треугольника, четко разделенного падающим из оконца лучом света на две половины -- одну темную, другую светлую. Это был один из тех призраков, наполовину погруженных во мрак, наполовину залитых светом, которых видишь либо во сне, либо на причудливых полотнах Гойи, -- бледных, недвижных, зловещих, присевших на чьей-нибудь могиле или прислонившихся к решетке темницы. Создание это не походило ни на женщину, ни на мужчину, ни на какое живое существо: это был набросок человека, нечто вроде видения, в котором действительность сливалась с фантастикой, как свет сливается с тьмой. Сквозь ниспадавшие до полу волосы с трудом можно было различить изможденный суровый профиль; из-под платья чуть виднелся кончик босой ноги, скрюченной на жестком ледяном полу. Человеческий облик, смутно проступавший сквозь эту скорбную оболочку, вызывал в зрителе содрогание. Этой фигуре, словно вросшей в каменную плиту, казалось, были чужды движение, мысль, дыхание. Прикрытая в январский холод лишь тонкой холщовой рубахой, на голом гранитном полу, без огня, в полумраке темницы, косое оконце которой пропускало лишь стужу, но не давало доступа солнцу, она, по-видимому, не только не страдала, но вообще ничего не ощущала. Она стала каменной, как ее келья, и ледяной, как зима. Руки ее были скрещены, взгляд устремлен в одну точку. В первую минуту ее можно было принять за призрак, вглядевшись пристальнее -- за статую. И все же ее посиневшие губы время от времени приоткрывались от вздоха, но движение их было столь же безжизненным, столь же бесстрастным, как трепетанье листьев на ветру. И все же в ее потускневших глазах порой зажигался взгляд, неизъяснимый, проникновенный, скорбный, прикованный к невидимому снаружи углу кельи, -- взгляд, который, казалось, устанавливал связь между мрачными мыслями этой страждущей души и какимто таинственным предметом. Таково было это существо, прозванное за обиталище "затворницей", а за одежду -- "вретишницей". Все три женщины -- Жервеза тоже присоединилась к Майетте и Ударде смотрели в оконце. Несчастная не замечала их, хотя их головы, заслоняя окно, лишали ее и без того скудного дневного света. -- Не будем ее тревожить, -- шепотом проговорила Ударда, -- она молится. Между тем Майетта с возраставшим волнением всматривалась в эту безобразную, поблекшую, растрепанную голову. -- Как странно! -- бормотала она. Просунув голову сквозь решетку, она ухитрилась заглянуть в тот угол, к которому был прикован взор несчастной. Когда Майетта оторвалась от окна, все лицо у нее было в слезах. -- Как зовут эту женщину? -- спросила она Ударду. -- Мы зовем ее сестрой Гудулой, -- ответила Ударда. -- А я назову ее Пакеттой Шантфлери, -- сказала Майетта. Приложив палец к губам, она предложила Ударде просунуть голову в оконце и заглянуть внутрь. Ударда заглянула в тот угол, куда был неотступно устремлен горевший мрачным восторгом взор затворницы, и увидала розовый шелковый башмачок, расшитый золотыми и серебряными блестками. Вслед за Удардой заглянула в келью и Жервеза, и все три женщины расплакались при виде несчастной матери. Однако ни их взоры, ни их слезы не отвлекли внимания затворницы. Ее руки продолжали оставаться скрещенными, уста немыми, глаза неподвижными. Тем, кому была теперь известна ее история, башмачок, на который она смотрела не отрываясь, разрывал сердце. Женщины не обменялись ни словом; они не осмеливались говорить даже шепотом. Это великое молчание, эта великая скорбь, это великое забвение, поглотившее все, кроме башмачка, производили на них такое впечатление, как будто они стояли перед алтарем на Пасху или на Рождество. Они безмолвствовали, полные благоговения, готовые преклонить колени. Им казалось, что они вошли в храм в Страстную пятницу. Наконец Жервеза, самая любопытная и потому наименее чувствительная, попыталась заговорить с затворницей: -- Сестра! Сестра Гудула! Она трижды окликнула ее, и с каждым разом все громче. Затворница не шелохнулась. Ни слова, ни взгляда, ни взора, ни малейшего признака жизни. -- Сестра! Сестра Гудула! -- в свою очередь, сказала Ударда более мягким и ласковым голосом. Все то же молчание, та же неподвижность. -- Странная женщина! -- воскликнула Жервеза. -- Ее и выстрелом не разбудишь! -- Может, она оглохла? -- высказала предположение Ударда. -- Или ослепла? -- прибавила Жервеза. -- А может, умерла? -- спросила Майетта. Но если душа еще и не покинула это недвижимое, безгласное, бесчувственное тело, то, во всяком случае, она ушла так далеко, затаилась в таких его" глубинах, куда не проникали ощущения внешнего мира. -- Придется оставить лепешку на подоконнике, -- сказала Ударда. -- Но ее стащит какой-нибудь мальчишка. Как бы это заставить ее очнуться? Тем временем Эсташ, чье внимание было до сих пор отвлечено проезжавшей тележкой, которую тащила большая собака, вдруг заметил, что его спутницы что-то разглядывают в оконце. Его тоже разобрало любопытство, он влез на тумбу, приподнялся на цыпочках и, прижав свое пухлое румяное личико к решетке, воскликнул: -- Мама, я тоже хочу посмотреть! При звуке этого свежего, звонкого детского голоска затворница вздрогнула. Резким, стремительным движением стальной пружины она повернула голову и, откинув со лба космы волос своими длинными, костлявыми руками, вперила в ребенка изумленный, исполненный горечи и отчаяния взгляд, быстрый, как вспышка молнии. -- О боже! -- крикнула она, уткнувшись лицом в колени; ее хриплый голос, казалось, разрывал ей грудь. -- Не показывайте мне чужих детей! -- Здравствуйте, сударыня! -- с важностью сказал мальчик. Неожиданное потрясение как бы пробудило затворницу к жизни. Длительная дрожь пробежала по ее телу, зубы застучали, она приподняла голову и, прижав локти к бедрам, обхватив руками ступни, словно желая согреть их, промолвила: -- О, какая стужа! -- Бедняжка! -- с живым участием сказала Ударда. -- Не принести ли вам огонька? Она отрицательно покачала головой. -- Ну так вот коричное вино, выпейте, это вас согреет, -- продолжала Ударда, протягивая ей бутылку. Затворница снова отрицательно покачала головой и, пристально взглянув на Ударду, сказала: -- Воды! -- Ну какой же это напиток в зимнюю пору! Вам необходимо выпить немного вина и съесть вот эту маисовую лепешку, которую мы испекли для вас, настаивала Ударда. Затворница оттолкнула лепешку, протягиваемую ей Майеттой, и проговорила: -- Черного хлеба! -- Сестра Гудула, -- разжалобившись, сказала Жервеза и расстегнула свою суконную накидку. -- Вот вам покрывало потеплее вашего. Накиньте-ка его себе на плечи. Затворница отказалась от одежды, как ранее от вина и лепешки. -- Достаточно и вретища! -- проговорила она. -- Но ведь надо же чем-нибудь помянуть вчерашний праздник, -- сказала добродушная Ударда. -- Я его и так помню, -- проговорила затворница, -- вот уже два дня, как в моей кружке нет воды. -- Помолчав немного, она добавила: -- В праздники меня совсем забывают. И хорошо делают! К чему людям думать обо мне, если я не думаю о них? Потухшим угольям -- холодная зола. И, как бы утомившись от такой длинной речи, она вновь уронила голову на колени. Простоватая и сострадательная Ударда, понявшая из последних слов затворницы, что та все еще продолжает жаловаться на холод, наивно спросила: -- Может быть, вам все-таки принести огонька? -- Огонька? -- спросила вретишница с каким-то странным выражением. -- А принесете вы его и той бедной крошке, которая вот уже пятнадцать лет покоится в земле? Она вся дрожала, голос у нее прерывался, очи пылали, она привстала на колени. Вдруг она простерла свою бледную, исхудавшую руку к изумленно смотревшему на нее Эсташу. -- Унесите ребенка! -- воскликнула она. -- Здесь сейчас пройдет цыганка! И упала ничком на пол; лоб ее с резким стуком ударился о плиту, словно камень о камень. Женщины подумали, что она умерла. Однако спустя мгновение она зашевелилась и поползла в тот угол, где лежал башмачок. Они не посмели заглянуть туда, но им слышны были бессчетные поцелуи и вздохи, перемежавшиеся с душераздирающими воплями и глухими ударами, точно она билась головой о стену. После одного из ударов, столь яростного, что все они вздрогнули, до них больше не донеслось ни звука. -- Неужели она убилась? -- воскликнула Жервеза, рискнув просунуть голову сквозь решетку. -- Сестра! Сестра Гудула! -- Сестра Гу дула! -- повторила Ударда. -- Боже мой! Она не шевелится! Неужели она умерла? -- продолжала Жервеза-Гудула! Гудула! В горле у Майетты стоял ком, и она долго не могла выговорить ни слова, но потом сделала над собой усилие и сказала: -- Подождите! -- наклонившись к окну, она окликнула затворницу: -- Пакетта! Пакетта Шантфлери! Ребенок, беспечно дунувший на тлеющий фитиль петарды и вызвавший этим взрыв, опаливший ему глаза, не испугался бы до такой степени, как испугалась Майетта, увидев, какое действие произвело это имя, вдруг прозвучавшее в келье сестры Гудулы. Затворница вздрогнула всем телом, встала на свои босые ноги и бросилась к оконцу; глаза ее горели таким огнем, что все три женщины и ребенок попятились до самого парапета набережной. Страшное лицо затворницы прижалось к решетке отдушины. -- О! Это цыганка зовет меня! -- с диким хохотом крикнула она. Сцена, происходившая в этот момент у позорного столба, приковала ее блуждающий взор. Ее лицо исказилось от ужаса, она протянула сквозь решетку высохшие, как у скелета, руки и голосом, походившим на предсмертное хрипение, крикнула: -- Так это опять ты, цыганское отродье! Это ты кличешь меня, воровка детей! Будь же ты проклята! Проклята! Проклята! IV. Слеза за каплю воды Слова эти были как бы соединительным звеном между двумя сценами, которые разыгрывались одновременно и параллельно, каждая на своих подмостках; одна, только что нами описанная, -- в Крысиной норе; другая, которую нам еще предстоит описать, -- на лестнице позорного столба. Свидетельницами первой были три женщины, с которыми читатель только что познакомился; зрителями второй был весь народ, который толпился на Гревской площади вокруг позорного столба и виселицы. Появление четырех сержантов с девяти часов утра у четырех углов позорного столба сулило толпе не одно, так другое зрелище: если не повешение, то наказание плетьми или отсекновение ушей, -- словом, нечто любопытное. Толпа росла так быстро, что сержантам, на которых она наседала, приходилось ее "свинчивать", как тогда говорили, ударами тяжелой плети и крупами лошадей. Впрочем, толпа, уже привыкшая к долгому ожиданию зрелища публичной кары, не выказывала слишком большого нетерпения. Она развлекалась тем, что разглядывала позорный столб -- незамысловатое сооружение в форме каменного полого куба вышиной футов в десять. Несколько очень крутых, из необтесанного камня ступеней, именуемых "лестницей", вели на верхнюю площадку, где виднелось прикрепленное в горизонтальном положении колесо, сделанное из цельного дуба. Преступника, поставленного на колени со скрученными за спиной руками, привязывали к этому колесу. Деревянный стержень, приводившийся в движение воротом, скрытым в этом маленьком строении, сообщал колесу вращательное движение и таким образом давал возможность видеть лицо наказуемого со всех концов площади. Это называлось "вертеть" преступника. Из вышеописанного ясно, что позорный столб на Гревской площади далеко не был таким затейливым, как позорный столб на Главном рынке. Тут не было ни сложной архитектуры, ни монументальности. Не было ни крыши с железным крестом, ни восьмигранного фонаря, ни хрупких колонок, расцветающих у самой крыши капителями в форме листьев аканта и цветов, ни водосточных труб в виде химер и чудовищ, ни деревянной резьбы, ни изящной, глубоко врезанной в камень скульптуры. Зрителям здесь приходилось довольствоваться четырьмя стенками бутовой кладки, двумя заслонами из песчаника и стоящей рядом скверной, жалкой виселицей из простого камня. Это было скудное угощение для любителей готической архитектуры. Правда, почтенные ротозеи средних веков меньше всего интересовались памятниками старины и не думали о красоте позорного столба. Наконец прибыл осужденный, привязанный к задку телеги. Когда его подняли на помост и привязали веревками и ремнями к колесу позорного столба, на площади поднялось неистовое гиканье вперемежку с хохотом и насмешливыми приветствиями. В осужденном узнали Квазимодо. Да, это был он. Странная превратность судьбы! Быть прикованным к позорному столбу на той же площади, где еще накануне он, шествуя в сопровождении египетского герцога, короля Алтынного и императора Галилеи, был встречен приветствиями, рукоплесканиями и провозглашен единогласно папой и князем шутов! Но можно было не сомневаться, что во всей этой толпе, включая и его самого, -- то триумфатора, то осужденного, -- не нашлось бы ни одного человека, способного сделать такое сопоставление. Для этого нужен был Гренгуар с его философией. Вскоре глашатай его величества короля Мишель Нуаре заставил замолчать этот сброд и, согласно распоряжению и повелению прево, огласил приговор. Затем он со своими людьми в форменных полукафтаньях стал позади телеги. Квазимодо отнесся к этому безучастно, он даже бровью не повел. Всякую попытку сопротивления пресекало то, что на языке тогдашних канцелярий уголовного суда называлось "силою и крепостью уз", иными словами -- ремни и цепи, врезавшиеся в его тело. Эта традиция тюрем и галер все еще не исчезла. Мы -- народ просвещенный, мягкий, гуманный (если взять в скобки гильотину и каторгу), и мы бережно храним ее в виде наручников. Квазимодо позволял распоряжаться собой, позволял толкать себя, тащить наверх, вязать и скручивать. На его лице ничего нельзя было прочесть, кроме изумления дикаря или идиота. Что он глухой -- знали все, но сейчас он казался еще и слепым. Его поставили на колени на круглую доску -- он подчинился. С него сорвали куртку и рубашку и обнажили до пояса -- он не сопротивлялся. Его опутали еще одной сетью ремней и пряжек -- он позволил себя стянуть и связать. Лишь время от времени он пыхтел, как теленок, голова которого, свесившись через край тележки мясника, болтается из стороны в сторону. -- Вот дуралей! -- сказал Жеан Мельник своему другу Робену Пуспену (само собой разумеется, оба школяра следовали за осужденным). -- Он соображает не больше майского жука, посаженного в коробку! Дикий хохот раздался в толпе, когда она увидела обнаженный горб Квазимодо, его верблюжью грудь, его волосатые острые плечи. Не успело утихнуть это веселье, как на помост поднялся коренастый, дюжий человек, на одежде которого красовался герб города, и стал возле осужденного. Его имя с быстротой молнии облетело толпу. Это был постоянный палач Шатле Пьера Тортерю. Он начал с того, что поставил в один из углов площадки позорного столба черные песочные часы, верхняя чашечка которых была наполнена красным песком, мерно ссыпавшимся в нижнюю; затем снял с себя двухцветный плащ, и все увидели висевшую на его правой руке тонкую плеть из белых лоснившихся длинных узловатых ремней с металлическими коготками на концах; левой рукой он небрежно засучил рукав на правой до самого плеча. Тем временем Жеан Фролло, подняв белокурую кудрявую голову над толпой (для чего он взобрался на плечи Робена Пуспена), выкрикивал: -- Господа! Дамы! Пожалуйте сюда! Сию минуту начнут стегать Квазимодо, звонаря моего брата, архидьякона Жозасского. Чудный образец восточной архитектуры: спина -- как купол, ноги -- как витые колонны! Толпа разразилась хохотом; особенно весело смеялись дети и молодые девушки. Палач топнул ногой. Колесо завертелось, Квазимодо покачнулся в своих оковах. Безобразное его лицо выразило изумление; смех толпы стал еще громче. Когда во время одного из поворотов колеса горбатая спина Квазимодо оказалась перед мэтром Пьера, палач взмахнул рукой. Тонкие ремни, словно клубок ужей, с пронзительным свистом рассекли воздух и яростно обрушились на спину несчастного. Квазимодо подскочил на месте, как бы внезапно пробужденный от сна. Теперь он начинал понимать. Он корчился в своих путах, сильнейшая судорога изумления и боли исказила его лицо, но он не издал ни единого звука. Он лишь откинул голову, повернул ее направо, затем налево, словно бык, которого укусил слепень. За первым ударом последовал второй, третий, еще, и еще, без конца. Колесо вращалось непрерывно, удары сыпались градом. Полилась кровь; было видно, как она тысячью струек змеилась по смуглым плечам горбуна, а тонкие ремни, вращаясь и разрезая воздух, разбрызгивали ее в толпу. Казалось, по крайней мере с виду, что Квазимодо вновь стал безучастен ко всему. Сначала он пытался незаметно, без особенно сильных движений, разорвать свои путы. Видно было, как загорелся его глаз, как напружинились мускулы, как напряглось тело и натянулись ремни и цепи. Это было мощное, страшное, отчаянное усилие; но испытанные оковы парижского прево выдержали. Они только затрещали. Обессиленный Квазимодо словно обмяк. Изумление на его лице сменилось выражением глубокой скорби и уныния. Он закрыл свой единственный глаз, поник головою и замер. Больше он уже не шевелился. Ничто не могло вывести его из оцепенения: ни льющаяся кровь, ни усилившееся бешенство ударов, ни ярость палача, возбужденного и опьяненного собственной жестокостью, ни свист ужасных ремней, более резкий, чем полет ядовитых насекомых. Наконец судебный пристав Шатле, одетый в черное, верхом на вороном коне, с самого начала наказания стоявший возле лестницы, протянул к песочным часам свой жезл из черного дерева. Палач прекратил пытку. Колесо остановилось. Медленно раскрылся глаз Квазимодо. Бичевание окончилось. Два помощника палача обмыли сочившиеся кровью плечи осужденного, смазали их какой-то мазью, от которой раны тотчас же затянулись, и накинули ему на спину нечто вроде желтого передника, напоминавшего нарамник. Пьера Тортерю стряхивал белые ремни плети, и окрасившая и пропитавшая их кровь капала на мостовую. Но это было еще не все. Квазимодо надлежало выстоять у позорного столба тот час, который столь справедливо был добавлен Флорианом Барбедьеном к приговору мессира Робера д'Эстутвиля, -- к вящей славе старинного афоризма Иоанна Куменского, связывающего физиологию с психологией: surdus absurdus [91]. Итак, песочные часы перевернули, и горбуна оставили привязанным к доске, дабы полностью удовлетворить правосудие. Простонародье, особенно времен средневековья, является в обществе тем же, чем ребенок в семье. До тех пор, пока оно пребывает в состоянии первобытного неведения, морального и умственного несовершеннолетия, о нем, как о ребенке, можно сказать: В сем возрасте не знают состраданье. Мы уже упоминали о том, что Квазимодо был предметом общей ненависти, и не без основания. Во всей этой толпе не было человека, который бы не считал себя вправе пожаловаться на зловредного горбуна Собора Парижской Богоматери. Появление Квазимодо у позорного столба было встречено всеобщим ликованием. Жестокая пытка, которой он подвергся, и его жалкое состояние после пытки не только не смягчили толпу, но, наоборот, усилили ее ненависть, вооружив ее жалом насмешки. Когда было выполнено "общественное требование возмездия", как и сейчас еще выражаются обладатели судейских колпаков, наступила очередь для сведения с Квазимодо множества личных счетов. Здесь, как и в большой зале Дворца, сильнее всех шумели женщины. Почти все они имели на него зуб: одни -- за его злобные выходки, другие -- за его уродство. Последние бесновались пуще первых. -- Антихристова харя! -- кричала одна. -- Чертов наездник на помеле! -- кричала другая. -- Ну и рожа! Его наверное выбрали бы папой шутов, если бы сегодняшний день превратился во вчерашний! -- рычала третья. -- Это что! -- сокрушалась старуха. -- Такую рожу он корчит у позорного столба, а вот если бы взглянуть, какая у него будет на виселице! -- Когда же большой колокол хватит тебя по башке и вгонит на сто футов в землю, проклятый звонарь? -- И этакий дьявол звонит к вечерне! -- Ах ты, глухарь! Горбун кривоглазый! Чудовище! -- Эта образина заставит выкинуть младенца лучше, чем все средства и снадобья. А оба школяра -- Жеан Мельник и Робен Пуспен -- распевали во всю глотку старинную народную песню: Висельнику -- веревка! Уроду -- костер! Оскорбления, брань, насмешки и камни так и сыпались на него со всех сторон. Квазимодо был глух, но зорок, а народная ярость выражалась на лицах не менее ярко, чем в словах. К тому же удар камнем великолепно дополнял значение каждой издевки. Некоторое время он крепился. Но мало-помалу терпение, закалившееся под плетью палача, стало сдавать и отступило перед этими комариными укусами. Так астурийский бык, равнодушный к атакам пикадора, приходит в ярость от своры собак и от бандерилий. Он медленно, угрожающим взглядом обвел толпу. Но, крепко связанный по рукам и ногам, он не мог одним лишь взглядом отогнать этих мух, впившихся в его рану. И он заметался. От его бешеных рывков затрещало на брусьях старое колесо позорного столба. Но все это повело к тому, что насмешки и издевательства толпы только усилились. Несчастный, подобно дикому зверю, посаженному на цепь и бессильному перегрызть ошейник, внезапно успокоился. Только яростный вздох по временам вздымал его грудь. Лицо его не выражало ни стыда, ни смущения. Он был слишком чужд человеческому обществу и слишком близок к первобытному состоянию, чтобы понимать, что такое стыд. Да и можно ли при таком уродстве чувствовать позор своего положения? Но постепенно гнев, ненависть, отчаяние стали медленно заволакивать его безобразное лицо тучей, все более и более мрачной, все более насыщенной электричеством, которое тысячью молний вспыхивало в глазу этого циклопа. Туча на миг прояснилась при появлении священника, пробиравшегося сквозь толпу верхом на муле. Как только несчастный осужденный еще издали заметил мула и священника, лицо его смягчилось, ярость, искажавшая его черты, уступила место странной улыбке, исполненной нежности, умиления и неизъяснимой любви. По мере приближения священника эта улыбка становилась все ярче, все отчетливее, все лучезарнее. Несчастный словно приветствовал своего спасителя. Но в ту минуту, когда мул настолько приблизился к позорному столбу, что всадник мог узнать осужденного, священник опустил глаза, круто повернул назад и с такой силой пришпорил мула, словно спешил избавиться от оскорбительных для него просьб, не испытывая ни малейшего желания, чтобы его узнал и приветствовал горемыка, стоявший у позорного столба. Это был архидьякон Клод Фролло. Мрачная туча снова надвинулась на лицо Квазимодо. Порой сквозь нее еще пробивалась улыбка, но полная горечи, уныния и бесконечной скорби. Время шло. Уже почти полтора часа стоял он тут, израненный, истерзанный, осмеянный, забросанный камнями. Вдруг он снова заметался, да так неистово, что сооружение, на котором он стоял, дрогнуло; нарушив свое упорное молчание, он хриплым и яростным голосом, похожим скорее на собачий лай, чем на голос человека, закричал, покрывая шум и гиканье: -- Пить! Этот вопль отчаяния не только не возбудил сострадания, но вызвал прилив веселости среди обступившего лестницу доброго парижского простонародья, отличавшегося в ту пору не меньшей жестокостью и грубостью, чем страшное племя бродяг, с которым мы уже познакомили читателя и которое, в сущности говоря, представляло собой самые низы этого простонародья. Если кто из толпы и поднимал голос, то лишь для того, чтобы поглумиться над его жаждой. Верно и то, что Квазимодо был сейчас скорее смешон и отвратителен, чем жалок: по его пылающему лицу струился пот, взор блуждал, на губах выступила пена бешенства и муки, язык наполовину высунулся изо рта. Следует добавить, что если бы даже и нашлась какая-нибудь добрая душа, какойнибудь сердобольный горожанин или горожанка, пожелавшие принести воды несчастному, страдающему существу, то в представлении окружающих гнусные ступени этого столба были настолько связаны с бесчестием и позором, что одного этого предрассудка было достаточно, чтобы оттолкнуть доброго самаритянина. Подождав несколько минут. Квазимодо обвел толпу взором отчаяния и повторил еще громче: -- Пить! И снова поднялся хохот. -- На вот, пососи-ка! -- крикнул Робен Пуспен, бросая ему в лицо намоченную в луже тряпку. -- Получай, мерзкий глухарь! Я у тебя в долгу! Какая-то женщина швырнула ему камнем в голову: -- Это отучит тебя будить нас по ночам твоим проклятым звоном! -- Ну что, сынок, -- рычал паралитик, пытаясь достать его своим костылем, -- будешь теперь наводить на нас порчу с башен Собора Богоматери? -- Вот тебе чашка для питья! -- крикнул какой-то человек, запуская ему в грудь разбитой кружкой -- Стоило тебе пройти мимо моей жены, когда она была брюхата, и она родила ребенка о двух головах! -- А моя кошка -- котенка о шести лапках! -- проверещала какая-то старуха, бросая в него черепком. -- Пить! -- в третий раз, задыхаясь, повторил Квазимодо. И тут он увидел, что весь этот сброд расступился. От толпы отделилась девушка в причудливом наряде. Ее сопровождала белая козочка с позолоченными рожками. В руках у девушки был бубен. Глаз Квазимодо засверкал. То была та самая цыганка, которую он прошлой ночью пытался похитить: за этот проступок, как он теперь смутно догадывался, он и нес наказание; это, впрочем, нисколько не соответствовало действительности, ибо он терпел кару лишь за то, что имел несчастье, будучи глухим, попасть к глухому судье. Он не сомневался, что девушка явилась сюда, чтобы отомстить ему и, как и все, нанести удар. И правда: он увидел, что она быстро поднимается по лестнице. Гнев и досада душили его. Ему хотелось сокрушите позорный столб, и если бы молния, которую метнул его взгляд, обладала смертоносной силой, то прежде чем цыганка достигла площадки, она была бы испепелена. Она молча приблизилась к осужденному, тщетно извивавшемуся в своих путах, чтобы ускользнуть от нее, и, отстегнув от своего пояса флягу, осторожно поднесла ее к пересохшим губам несчастного. И тогда этот сухой, воспаленный глаз увлажнился, и крупная слеза медленно покатилась по искаженному отчаянием безобразному лицу. Быть может, то была первая слеза, которую этот горемыка пролил в своей жизни. Казалось, он забыл, что хочет пить. От нетерпения цыганка сделала свою обычную гримаску и, улыбаясь, прижала флягу к торчащим зубам Квазимодо. Он пил большими глотками. Его мучила жажда. Напившись, несчастный вытянул почерневшие губы, как бы желая поцеловать прекрасную руку, оказавшую ему такую милость. Но девушка была настороже. Она, видимо, не забыла еще о грубом нападении на нее минувшей ночью и испуганно отдернула руку, словно ребенок, боящийся, что его укусит животное. Квазимодо устремил на нее взгляд, полный упрека и невыразимой грусти. Кого бы не тронуло зрелище красоты, свежести, невинности, очарования и хрупкости, пришедшей в порыве милосердия на помощь воплощению несчастья, уродства и злобы! У позорного столба это зрелище было величественным. Даже толпа была им захвачена и принялась рукоплескать. "Слава! Слава!" -- кричала она. В эту минуту затворница из оконца своей норы увидела на площадке позорного столба цыганку и крикнула ей свое зловещее: -- Будь ты проклята, цыганское отродье! Проклята! Проклята! V. Конец рассказа о лепешке Эсмеральда побледнела и, пошатываясь, спустилась вниз. Голос затворницы продолжал ее преследовать: -- Слезай, слезай, египетская воровка! Все равно взойдешь! -- Вретишница опять чудит, -- говорили в толпе, но ничего больше не добавляли. Такие женщины внушали страх, и это делало их неприкосновенными. В те времена остерегались нападать на тех, кто денно и нощно молился. Настало время освободить Квазимодо. Его увели, и толпа тотчас же разошлась. У большого моста Майетта, возвращавшаяся домой со своими двумя спутницами, внезапно остановилась: -- Кстати, Эсташ, куда ты девал лепешку? -- Матушка! -- ответил ребенок. -- Пока вы разговаривали с этой дамой, что сидит в норе, прибежала большая собака и откусила кусок моей лепешки, тогда и я откусил. -- Как! -- воскликнула мать. -- Ты съел всю лепешку? -- Матушка, это не я, это собака. Я не позволял, но она меня не послушалась. Ну, тогда я тоже стал есть, вот и все. -- Ужасный ребенок! -- ворча и улыбаясь сказала мать. -- Знаете, Ударда, он один объедает все вишневое дерево на нашем дворе в Шарлеранже. Недаром его дед говорит, что быть ему капитаном. Попробуй еще хоть раз, Эсташ... Смотри ты у меня, увалень!  * КНИГА СЕДЬМАЯ *  I. О том, как опасно доверять свою тайну козе Прошло несколько недель. Было начало марта. Солнце, которое Дюборта, этот классический родоначальник перифразы, еще не успел наименовать "великим князем свечей", тем не менее сияло уже ярко и весело. Стоял один из тех весенних, мягких, чудесных дней, которым весь Париж, высыпав на площади и бульвары, радуется, точно празднику. В эти прозрачные, теплые, безоблачные дни бывает час, когда хорошо пойти полюбоваться порталом Собора Богоматери. Это то время, когда солнце, уже склонившееся к закату, стоит почти напротив фасада собора. Его лучи, становясь все прямее, медленно покидают мостовую Соборной площади и взбираются по отвесной стене фасада, выхватывая из мрака множество его рельефных украшений, между тем как громадная центральная розетка пылает, словно глаз циклопа, отражающий пламя кузнечного горна. Был именно этот час. Напротив высокого собора, обагренного закатом, на каменном балконе, устроенном над порталом богатого готического дома, стоявшего на углу площади и Папертной улицы, жеманничая и дурачась, болтали и смеялись красивые девушки. Длинные покрывала, спускавшиеся до самых пят с верхушки их остроконечного головного убора, унизанного жемчугом, тонкие вышитые шемизетки, прикрывавшие плечи, оставляя обнаженной, согласно тогдашней очаровательной моде, верхнюю часть их прелестной девственной груди, пышность нижних юбок, еще более дорогих, чем верхняя одежда (пленительная изысканность!), газ, шелк, бархатная отделка, а в особенности белизна ручек, свидетельствовавшая о праздности и лени, -- все это ясно указывало на то, что девушки -- знатные и богатые наследницы. И в самом деле: это были Флер-де-Лис де Гонделорье и ее подруги: Диана де Кристейль, Амлотта де Монмишель, Коломба де Гайльфонтен и маленькая Шаншеврие, -- девушки благородного происхождения, и собрались они в этот час у вдовы г-жи де Гонделорье. В апреле в Париж должны были прибыть монсеньор де Боже с супругой и выбрать здесь фрейлин для невесты дофина, Маргариты, чтобы встретить ее в Пикардии, куда ее доставят фландрцы. Все дворяне на тридцать лье в окружности добивались этой чести для своих дочерей; многие из них уже привезли или отправили своих дочерей в Париж. Девицы были поручены родителями разумному покровительству почтенной Алоизы де Гонделорье, вдовы бывшего начальника королевских стрелков, уединенно жившей со своей единственной дочерью в особняке на площади Собора Богоматери. Дверь балкона, на котором сидели девушки, вела в богатый покой, обитый желтой фламандской кожей с тисненым золотым узором. Параллельно пересекавшие потолок балки веселили глаз причудливыми лепными украшениями, раскрашенными и позолоченными. На резных ларях отливала всеми цветами радуги роскошная эмаль; фаянсовая кабанья голова увенчивала великолепный поставец, высота которого свидетельствовала о том, что хозяйка была женой или вдовой поместного дворянина, имевшего свое знамя. В глубине покоя, близ камина, сверху донизу покрытого гербами и эмблемами, в роскошном, обитом алым бархатом кресле сидела г-жа де Гонделорье, пятидесятилетняя женщина, о возрасте которой можно было догадаться и по лицу и по одежде. Возле нее стоял молодой человек, довольно представительный, но фатоватый и самодовольный, -- один из тех красавцев мужчин, которыми восхищаются женщины, между тем как люди серьезные и физиономисты, глядя на них, пожимают плечами. Этот молодой дворянин был одет в блестящий мундир начальника королевских стрелков, настолько походивший на костюм Юпитера, уже описанный нами в первой части этого рассказа, что мы можем не утомлять читателя вторичным его описанием. Благородные девицы сидели кто в комнате, кто на балконе, одни -- на обитых утрехтским бархатом четырехугольных с золотыми углами подушках, другие -- на дубовых скамьях, украшенных резными цветами и фигурами. У каждой на коленях лежал край вышивания по канве, над которым они все вместе работали и большая часть которого спускалась на циновку, покрывавшую пол. Они переговаривались полушепотом, с придушенным смешком, как обычно разговаривают девушки, когда среди них находится молодой человек. Однако молодой человек, одного присутствия которого было достаточно, чтобы пробудить в них чувство женского самолюбия, казалось, очень мало об этом заботился и, в то время как прелестные девушки наперебой старались обратить на себя его внимание, был занят главным образом тем, что полировал замшевой перчаткой пряжку своей портупеи. По временам хозяйка тихонько заговаривала с ним, и он охотно, но с какой-то неловкой и принужденной любезностью отвечал ей. По улыбкам, по незаметным условным знакам, по быстрым взглядам г-жи Алоизы, которые она, тихо разговаривая с капитаном, бросала в сторону своей дочери Флер-де-Лис, нетрудно было догадаться, что речь шла о состоявшейся помолвке или о предстоящем в скором времени бракосочетании молодого человека с Флер-де-Лис. А по холодности и смущению офицера было ясно, что ни о какой любви, с его стороны во всяком случае, тут не могло быть и речи. Все черты его лица выражали чувство неловкости и скуки, которое в наше время гарнизонные подпоручики прекрасно выразили бы так: "Собачья служба!" Но достопочтенная дама, гордившаяся своею дочерью, со свойственным матери ослеплением не замечала равнодушия офицера и всеми силами старалась обратить его внимание на то, с каким изумительным совершенством Флер-де-Лис втыкает иглу или распутывает моток ниток. -- Ну взгляните же на нее! Она нагибается! -- притягивая его к себе за рукав, шептала ему на ухо г-жа Алоиза. -- Да, в самом деле, -- отвечал молодой человек и снова бесстрастно и рассеянно умолкал. Минуту спустя ему снова приходилось наклоняться, и г-жа Алоиза шептала ему: -- Вы видели когда-нибудь личико оживленнее и приветливее, чем у вашей нареченной? А этот нежный цвет лица и белокурые волосы! А ее руки! Разве это не само совершенство? А шейка! Разве своей восхитительной гибкостью она не напоминает вам лебедя? Как я порой вам завидую! Как вы должны быть счастливы, что родились мужчиной, повеса вы этакий! Ведь, правда, красота моей Флер-де-Лис достойна обожания и вы влюблены в нее без памяти? -- Конечно, -- отвечал он, думая о другом. -- Ну поговорите же с ней! -- сказала г-жа Алоиза, легонько толкая его в плечо. -- Скажите ей что-нибудь. Вы стали что-то очень застенчивы. Мы можем уверить нашего читателя, что застенчивость отнюдь не была ни добродетелью, ни пороком капитана. Он, однако, попытался исполнить то, что от него требовали. -- Что изображает рисунок вышивки, над которой вы работаете? -- подойдя к Флер-де-Лис, спросил он. -- Я уже три раза объясняла вам, что это грот Нептуна, -- с легкой досадой ответила Флер-де-Лис. Очевидно, Флер-де-Лис понимала гораздо лучше матери, что означает рассеянность и холодность капитана. Он почувствовал необходимость как-нибудь продолжить разговор. -- А для кого предназначается вся эта нептунология? -- Для аббатства Сент-Антуан-де-Шан, -- не глядя на него, ответила Флер-де-Лис. Капитан приподнял уголок вышивки. -- А кто этот здоровенный латник, который изо всех сил дует в трубу? -- Это Тритон, -- ответила она. В отрывистых ответах Флер-де-Лис слышалась досада. Молодой человек понял, что надо шепнуть ей чтонибудь на ухо: какую-нибудь любезность, какой-нибудь вздор -- все равно. Он наклонился к ней и сказал: -- Почему ваша матушка все еще носит украшенную гербами робу, как носили наши бабки при Карле Седьмом? Скажите ей, что теперь это уже не в моде и что крюк и лавр, [92] вышитые в виде герба на ее платье, придают ей вид ходячего каминного украшения. Теперь не принято восседать на своих гербах, клянусь вам! Флер-де-Лис подняла на него свои прекрасные глаза, полные укоризны. -- И это все, в чем вы мне можете поклясться? -- тихо спросила она. А в это время достопочтенная г-жа Алоиза, восхищенная тем, что они наклонились друг к другу и о чемто шепчутся, проговорила, играя застежками своего часослова: -- Какая трогательная картина любви! Смутившись еще больше, капитан снова обратил внимание на вышивку. -- Чудесная работа! -- воскликнул он. Коломба де Гайльфонтен, красавица-блондинка с нежной кожей, затянутая в голубой дамасский шелк, обратившись к Флер-де-Лис, робко вмешалась в разговор, надеясь, что ей ответит красавец-капитан. -- Дорогая Гонделорье! Вы видели вышивки в особняке на Рош-Гийон? -- Это тот самый особняк, за оградой которого находится садик кастелянши Лувра? -- спросила, смеясь, Диана де Кристейль; у нее были прелестные зубы, и она смеялась при всяком удобном случае. -- И где стоит большая старинная башня, оставшаяся от древней ограды Парижа? -- добавила Амлотта де Монмишель, хорошенькая кудрявая цветущая брюнетка, имевшая привычку вздыхать так же беспричинно, как беспричинно смеялась ее подруга. -- Милая Коломба! Вы, по-видимому, говорите об особняке де Беквиля, жившего при Карле Шестом? Да, правда, там были великолепные гобелены, заметила г-жа Алоиза. -- Карл Шестой! Карл Шестой! -- проворчал себе под нос молодой капитан, покручивая усы. -- Боже мой, какую старину помнит эта почтенная дама! Госпожа Гонделорье продолжала: -- Да, да, прекрасные гобелены. И такой искусной работы, что они считаются редкостью! В эту минуту Беранжера де Шаншеврие, тоненькая семилетняя девочка, глядевшая на площадь сквозь резные трилистники балконной решетки, воскликнула, обращаясь к Флер-де-Лис: -- Посмотрите, дорогая крестная, какая хорошенькая плясунья танцует на площади и бьет в бубен, вон там, среди этих грубых горожан! Действительно, слышна была громкая дробь бубна. -- Какая-нибудь цыганка из Богемии, -- небрежно ответила Флер-де-Лис, обернувшись к площади. -- Давайте посмотрим! Давайте посмотрим! -- воскликнули ее резвые подруги, и все устремились к решетке балкона; Флер-де-Лис, задумавшись над холодностью своего жениха, медленно последовала за ними, а тот, избавленный благодаря этому случаю от затруднительного для него разговора, с довольным видом снятого с караула солдата опять занял свое место в глубине комнаты. А между тем стоять на часах возле Флерде-Лис было приятной, отрадной обязанностью; еще недавно он так и думал; но мало-помалу капитан пресытился этим, близость предстоящего бракосочетания день ото дня все более охлаждала его пыл. К тому же у него был непостоянный характер и -- надо ли об этом говорить? -- пошловатый вкус. Несмотря на свое весьма знатное происхождение, он приобрел на военной службе немало солдафонских замашек. Ему нравились кабачки и все, что с ними связано. Он чувствовал себя непринужденно лишь там, где слышалась ругань, отпускались казарменные любезности, где красавицы были доступны и успех достигался легко. Родители дали ему кое-какое образование и обучили хорошим манерам, но он слишком рано покинул отчий дом, слишком рано попал на гарнизонную службу, и его дворянский лоск с каждым днем стирался от грубого прикосновения нагрудного ремня. Считаясь с общественным мнением, он посещал Флер-де-Лис, но чувствовал себя с нею вдвойне неловко: во-первых, потому, что он растратил свой любовный пыл во всевозможных притонах, почти ничего не оставив на долю невесты; вовторых, потому, что постоянно опасался, как бы его рот, привыкший извергать ругательства, не закусил удила и не стал отпускать крепкие словца среди всех этих затянутых, благовоспитанных и чопорных красавиц. Можно себе представить, каково было бы впечатление! Впрочем, все это сочеталось у него с большими притязаниями на изящество и на изысканность костюма и манер. Пусть читатель сам разберется во всем этом, как ему угодно, я же только историк. Итак, некоторое время он стоял, не то о чем-то размышляя, не то вовсе ни о чем не размышляя, и молчал, опершись о резной наличник камина, как вдруг Флерде-Лис, обернувшись к нему, спросила (бедная девушка была холодна с ним вопреки собственному сердцу). -- Помнится, вы нам рассказывали о цыганочке, которую вы, делая ночной обход, вырвали из рук бродяг два месяца тому назад? -- Кажется, рассказывал, -- отвечал капитан. -- Уж не она ли это пляшет там, на площади? Пойдите-ка сюда и посмотрите, прекрасный Феб. В этом кротком приглашении подойти к ней, равно как и в том, что она назвала его по имени, сквозило тайное желание примирения. Капитан Феб де Шатопер (а ведь это именно его с начала этой главы видит перед собой читатель) медленно направился к балкону. -- Поглядите на малютку, что пляшет там, в кругу, -- обратилась к нему Флер-де-Лис, нежно тронув его за плечо. -- Не ваша ли это цыганочка? Феб взглянул и ответил: -- Да, я узнаю ее по козочке. -- Ах! В самом деле, какая прелестная козочка! -- восторженно всплеснув руками, воскликнула Амлотта. -- А что, ее рожки и правда золотые? -- спросила Беранжера. Не вставая с кресла, г-жа Алоиза спросила: -- Не из тех ли она цыганок, что в прошлом году пришли в Париж через Жибарские ворота? -- Матушка, -- кротко заметила ей Флер-де-Лис, -- ныне эти ворота называются Адскими воротами. Девица Гонделорье хорошо знала, как коробили капитана устаревшие выражения ее матери. И действительно, он уже начал посмеиваться, повторяя сквозь зубы: "Жибарские ворота, Жибарские ворота! Скоро опять дело дойдет до короля Карла Шестого!" -- Крестная! -- воскликнула Беранжера, живые глазки которой вдруг остановились на верхушке башни Собора Парижской Богоматери. -- Что это за черный человек там, наверху? Девушки подняли глаза. Там действительно стоял какой-то человек, облокотившись на верхнюю балюстраду северной башни, выходившей на Гревскую площадь. Это был священник. Можно было ясно различить его одеяние и его голову, которую он подпирал обеими руками. Он стоял застывший, словно статуя. Его пристальный взгляд был прикован к площади. В своей неподвижности он напоминал коршуна, который приметил воробьиное гнездо и всматривается в него. -- Это архидьякон Жозасский, -- сказала Флерде-Лис. -- У вас очень острое зрение, если вы отсюда узнали его! -- заметила Гайльфонтен. -- Как он глядит на маленькую плясунью! -- сказала Диана де Кристейль. -- Горе цыганке! -- произнесла Флер-де-Лис -- Он терпеть не может это племя. -- Очень жаль, если это так, -- заметила Амлотта де Монмишель, -- она чудесно пляшет. -- Прекрасный Феб, -- сказала Флер-де-Лис, -- вам эта цыганочка знакома. Сделайте ей знак, чтобы она пришла сюда. Это нас позабавит. -- О да! -- воскликнули все девушки, захлопав в ладоши. -- Но это безумие, -- возразил Феб. -- Она, по всей вероятности, забыла меня, а я даже не знаю, как ее зовут. Впрочем, раз вам это угодно, сударыни, я все-таки попытаюсь. Перегнувшись через перила, он крикнул: -- Эй, малютка! Плясунья как раз в эту минуту опустила бубен. Она обернулась в ту сторону, откуда послышался оклик, ее сверкающий взор остановился на Фебе, и она замерла на месте. -- Эй, малютка! -- повторил капитан и поманил ее рукой. Цыганка еще раз взглянула на него, затем так зарделась, словно в лицо ей пахнуло огнем, и, взяв бубен под мышку, медленной поступью, неуверенно, с помутившимся взглядом птички, поддавшейся чарам змеи, направилась сквозь толпу изумленных зрителей к двери дома, откуда ее звал Феб. Мгновение спустя ковровая портьера приподнялась, и на пороге появилась цыганка, раскрасневшаяся, смущенная, запыхавшаяся, потупив свои большие глаза, не осмеливаясь ступить ни шагу дальше. Беранжера захлопала в ладоши. Цыганка продолжала неподвижно стоять на пороге. Ее появление оказало на молодых девушек странное действие. Ими владело смутное и бессознательное желание пленить красивого офицера; мишенью их кокетства был его блестящий мундир; с тех пор как он здесь появился, между ними началось тайное, глухое, едва сознаваемое ими соперничество, которое тем не менее ежеминутно проявлялось в их жестах и речах. Все они были одинаково красивы и потому сражались равным оружием; каждая из них могла надеяться на победу. Цыганка сразу нарушила это равновесие. Девушка отличалась такой поразительной красотой, что в ту минуту, когда она показалась на пороге, комнату словно озарило сияние. В тесной гостиной, в темной раме панелей и обоев она была несравненно прекраснее и блистательнее, чем на площади. Она была словно факел, внесенный из света во мрак. Знатные девицы были ослеплены. Каждая из них почувствовала себя уязвленной, и потому они без всякого предварительного сговора между собой (да простится нам это выражение!) тотчас переменили тактику. Они отлично понимали друг друга. Инстинкт объединяет женщин гораздо быстрее, нежели разум -- мужчин. Перед ними появился противник; это почувствовали все и сразу сплотились. Капли вина достаточно, чтобы окрасить целый стакан воды; чтобы испортить настроение целому собранию хорошеньких женщин, достаточно появления более красивой, в особенности, если в их обществе всего лишь один мужчина. Прием, оказанный цыганке, был удивительно холоден. Оглядев ее сверху донизу, они посмотрели друг на друга, и этим все было сказано! Все было понятно без слов. Между тем девушка ждала, что с ней заговорят, и была до того смущена, что не смела поднять глаз. Капитан первый нарушил молчание. -- Клянусь честью, -- проговорил он своим самоуверенным и пошловатым тоном, -- очаровательное создание! Что вы скажете, прелестная Флер? Это замечание, которое более деликатный поклонник сделал бы вполголоса, не могло способствовать тому, чтобы рассеять женскую ревность, насторожившуюся при появлении цыганки. Флер-де-Лис, с гримаской притворного пренебрежения, ответила капитану: -- Недурна! Остальные перешептывались. Наконец г-жа Алоиза, не менее встревоженная, чем другие, если не за себя, то за свою дочь, сказала: -- Подойди поближе, малютка. -- Подойди поближе, малютка! -- с комической важностью повторила Беранжера, едва доходившая цыганке до пояса. Цыганка приблизилась к знатной даме. -- Прелестное дитя! -- сделав несколько шагов ей навстречу, напыщенно произнес капитан. -- Не знаю, удостоюсь ли я великого счастья быть узнанным вами... Девушка улыбнулась ему и подняла на него взгляд, полный глубокой нежности. -- О да! -- ответила она. -- У нее хорошая память, -- заметила Флер-деЛис. -- А как вы быстро убежали в тот вечер! -- продолжал Феб. -- Разве я вас напугал? -- О нет! -- ответила цыганка. В том, как было произнесено это "о нет!" вслед за "о да! ", был какой-то особенный оттенок, который задел Флер-де-Лис. -- Вы вместо себя, моя прелесть, оставили угрюмого чудака, горбатого и кривого, кажется звонаря архиепископа, -- продолжал капитан, язык которого тотчас же развязался в разговоре с уличной девчонкой. -- Мне сказали, что он побочный сын какого-то архидьякона, а по природе своей -- сам дьявол. У него потешное имя: его зовут не то "Великая пятница", не то "Вербное воскресенье", не то "Масленица", право, не помню. Одним словом, название большого праздника! И он имел смелость вас похитить, словно вы созданы для звонарей! Это уж слишком! Черт возьми, что от вас было нужно этому нетопырю? Вы не знаете? -- Не знаю, -- ответила она. -- Какова дерзость! Какой-то звонарь похищает девушку, точно виконт! Деревенский браконьер в погоне за дворянской дичью! Это неслыханно! Впрочем, он за это дорого поплатился. Пьера Тортерю -- самый крутой из конюхов, чистящих скребницей шкуру мошенников, и я могу вам сообщить, если только это вам доставит удовольствие, что он очень ловко обработал спину вашего звонаря. -- Бедняга! -- произнесла цыганка, в памяти которой эти слова воскресили сцену у позорного столба. Капитан громко расхохотался. -- Черт подери! Тут сожаление так же уместно, как перо в заду у свиньи. Пусть я буду брюхат, как папа, если... Но тут он спохватился: -- Простите, сударыни, я, кажется, сморозил какую-то глупость? -- Фи, сударь! -- сказала Гайльфонтен. -- Он говорит языком этой особы! -- заметила вполголоса Флер-де-Лис, досада которой росла с каждой минутой. Эта досада отнюдь не уменьшилась, когда она заметила, что капитан, в восторге от цыганки, а еще больше от самого себя, повернулся на каблуках и с грубой простодушной солдатской любезностью повторил: -- Клянусь душой, прехорошенькая девчонка! -- Но в довольно диком наряде, -- обнажая в улыбке свои прелестные зубы, сказала Диана де Кристейль. Это замечание было лучом света для остальных. Оно обнаружило слабое место цыганки. Бессильные уязвить ее красоту, они набросились на ее одежду. -- Что это тебе вздумалось, моя милая, -- сказала Амлотта де Монмишель, -- шататься по улицам без шемизетки и косынки? -- А юбчонка такая короткая -- просто ужас! -- добавила Гайльфонтен. -- За ваш золоченый пояс, милочка, -- довольно кисло проговорила Флер-де-Лис, -- вас может забрать городская стража. -- Малютка, малютка, -- присовокупила с жестокой усмешкой Кристейль, если бы ты пристойным образом прикрыла плечи рукавами, они не загорели бы так на солнце. Красавицы-девушки, с их ядовитыми и злыми язычками, извивающиеся, скользящие, суетящиеся вокруг уличной плясуньи, представляли собою зрелище, достойное более тонкого зрителя, чем Феб. Эти грациозные создания были бесчеловечны. Со злорадством они разбирали ее убогий и причудливый наряд из блесток и мишуры. Смешкам, издевкам, унижениям не было конца. Язвительные насмешки, выражения высокомерного доброжелательства и злобные взгляды... Этих девушек можно было принять за римских патрицианок, для забавы втыкающих в грудь красивой невольницы золотые булавки. Они напоминали изящных борзых на охоте; раздув ноздри, сверкая глазами, кружатся они вокруг бедной лесной лани, разорвать которую им запрещает строгий взгляд господина. Да и что собой представляла жалкая уличная плясунья рядом с этими знатными девушками? Они не считались с ее присутствием и вслух говорили о ней, как о чем-то неопрятном, ничтожном, хотя и довольно красивом. Цыганка не была не чувствительна к этим булавочным уколам. По временам румянец стыда окрашивал ее щеки и молния гнева вспыхивала в очах; слово презрения, казалось, готово было сорваться с ее уст, и на лице ее появлялась пренебрежительная гримаска, уже знакомая читателю. Но она молчала. Она стояла неподвижно и смотрела на Феба покорным, печальным взглядом. В этом взгляде таились счастье и нежность. Можно было подумать, что она сдерживала себя, боясь быть изгнанной отсюда. А Феб посмеивался и вступался за цыганку, побуждаемый жалостью и нахальством. -- Не обращайте на них внимания, малютка! -- повторял он, позвякивая своими золотыми шпорами. -- Ваш наряд, конечно, немного странен и дик, но для такой хорошенькой девушки это ничего не значит! -- Боже! -- воскликнула белокурая Гайльфонтен, с горькой улыбкой выпрямляя свою лебединую шею. -- Я вижу, что королевские стрелки довольно легко воспламеняются от прекрасных цыганских глаз! -- А почему бы и нет? -- проговорил Феб. При этом столь небрежном ответе, брошенном наудачу, как бросают подвернувшийся камешек, даже не глядя, куда он упадет, Коломба расхохоталась, за ней Диана, Амлотта и Флер-де-Лис, но у последней при этом выступили слезы. Цыганка, опустившая глаза при словах Коломбы де Гайльфонтен, вновь устремила на Феба взор, сиявший гордостью и счастьем. В это мгновение она была поистине прекрасна. Почтенная дама, наблюдавшая эту сцену, чувствовала себя оскорбленной и ничего не понимала. -- Пресвятая дева! -- воскликнула она. -- Что это путается у меня под ногами? Ах, мерзкое животное! То была козочка, прибежавшая сюда в поисках своей хозяйки; бросившись к ней, она по дороге запуталась рожками в том ворохе материи, в который сбивались одежды благородной дамы, когда она садилась. Это отвлекло внимание присутствующих. Цыганка молча высвободила козу. -- А! Вот и маленькая козочка с золотыми копытцами! -- прыгая от восторга, воскликнула Беранжера. Цыганка опустилась на колени и прижалась щекой к ласкавшейся к ней козочке. Она словно просила прощения за то, что покинула ее. В это время Диана нагнулась к уху Коломбы: -- Боже мой, как же я не подумала об этом раньше? Ведь это цыганка с козой. Говорят, она колдунья, а ее коза умеет разделывать всевозможные чудеса! -- Пусть коза и нас позабавит каким-нибудь чудом, -- сказала Коломба. Диана и Коломба с живостью обратились к цыганке: -- Малютка! Заставь свою козу сотворить какоенибудь чудо. -- Я не понимаю вас, -- ответила плясунья. -- Ну, какое-нибудь волшебство, колдовство, одним словом -- чудо! -- Не понимаю. И она опять принялась ласкать хорошенькое животное, повторяя: "Джали! Джали!" В это мгновенье Флер-де-Лис заметила расшитый кожаный мешочек, висевший на шее козочки. -- Что это такое? -- спросила она у цыганки. Цыганка подняла на нее свои большие глаза и серьезно ответила: -- Это моя тайна. "Хотела бы я знать, что у тебя за тайна", -- подумала Флер-де-Лис. Между тем почтенная дама, встав с недовольным видом со своего места, сказала: -- Ну, цыганка, если ни ты, ни твоя коза не можете ничего проплясать, то что же вам здесь нужно? Цыганка, не отвечая, медленно направилась к двери. Но чем ближе она подвигалась к выходу, тем медленнее становился ее шаг. Казалось, ее удерживал какой-то невидимый магнит. Внезапно, обратив свои влажные от слез глаза к Фебу, она остановилась. -- Клянусь богом, -- воскликнул капитан, -- так уходить не полагается! Вернитесь и пропляшите нам что-нибудь. А кстати, душенька, как вас звать? -- Эсмеральда, -- ответила плясунья, не отводя от него взора. Услышав это странное имя, девушки громко захохотали. -- Какое ужасное имя для девушки! -- воскликнула Диана. -- Вы видите теперь, что это колдунья! -- сказала Амлотта. -- Ну, милая моя, -- торжественно произнесла г-жа Алоиза, -- такое имя нельзя выудить из купели, в которой крестят младенцев. Между тем Беранжера, неприметно для других, успела с помощью марципана заманить козочку в угол комнаты. Через минуту они уже подружились. Любопытная девочка сняла мешочек, висевший на шее у козочки, развязала его и высыпала на циновку содержимое. Это была азбука, каждая буква которой была написана отдельно на маленькой дощечке из букового дерева. Как только эти игрушки рассыпались по циновке, ребенок, к своему изумлению, увидел, что коза принялась за одно из своих "чудес": она стала отодвигать золоченым копытцем определенные буквы и, потихоньку подталкивая, располагать их в известном порядке. Получилось слово, по-видимому, хорошо знакомое ей, -- так быстро и без заминки она его составила. Восторженно всплеснув руками, Беранжера воскликнула: -- Крестная! Посмотрите, что сделала козочка! Флер-де-Лис подбежала и вздрогнула. Разложенные на полу буквы составляли слово: ФЕБ -- Это написала коза? -- прерывающимся от волнения голосом спросила она. -- Да, крестная, -- ответила Беранжера. Сомнений быть не могло: ребенок не умел писать. "Так вот ее тайна! -- подумала Флер-де-Лис. На возглас ребенка прибежали мать, девушки, цыганка и офицер. Цыганка увидела, какую оплошность сделала ее козочка. Она вспыхнула, затем побледнела; словно уличенная в преступлении, вся дрожа, стояла она перед капитаном, а тот глядел на нее с удивленной и самодовольной улыбкой. -- Феб! -- шептали пораженные девушки. -- Но ведь это имя капитана! -- У вас отличная память! -- сказала Флер-де-Лис окаменевшей цыганке. Потом, разразившись рыданиями, она горестно пролепетала, закрыв лицо прекрасными руками: "О, это колдунья!" А в глубине ее сердца какой-то еще более горестный голос прошептал: "Это соперница". Флер-де-Лис упала без чувств. -- Дочь моя! Дочь моя! -- вскричала испуганная мать. -- Убирайся вон, чертова цыганка! Эсмеральда мигом подобрала злополучные буквы, сделала знак Джали и убежала, между тем как Флерде-Лис выносили в другую дверь. Капитан Феб, оставшись в одиночестве, колебался с минуту, куда ему направиться, а затем последовал за цыганкой. II. Священник и философ -- не одно и то же Священник, которого девушки заметили на верхушке северной башни и который так внимательно следил, перегнувшись через перила, за пляской цыганки, был действительно архидьякон Клод Фролло. Наши читатели не забыли таинственной кельи, устроенной для себя архидьяконом в этой башне. (Между прочим, я в этом не уверен, но, возможно, это та самая келья, внутрь которой можно заглянуть еще и теперь сквозь четырехугольное слуховое оконце, проделанное на высоте человеческого роста, с восточной стороны площадки, откуда устремляются ввысь башни собора. Ныне это голая, пустая, обветшалая каморка, плохо отштукатуренные стены которой там и сям "украшены" отвратительными пожелтевшими гравюрами, изображающими фасады разных соборов. Надо полагать, что эту дыру населяют летучие мыши и пауки, а следовательно, там ведется двойная истребительная война против мух.) Ежедневно за час до заката архидьякон поднимался по башенной лестнице и запирался в келье, порой проводя в ней целые ночи. В этот день, когда он, дойдя до низенькой двери своего убежища, вкладывал в замочную скважину замысловатый ключ, который он неизменно носил при себе в кошеле, висевшем у него на поясе, до его слуха долетели звуки бубна и кастаньет. Звуки эти неслись с Соборной площади. В келье, как мы уже упоминали, было только одно окошечко, выходившее на купол собора. Клод Фролло поспешно выдернул ключ и минуту спустя стоял уже на верхушке башни в той мрачной и сосредоточенной позе, в которой его и заметили девицы. Он стоял там, серьезный, неподвижный, поглощенный одним-единственным зрелищем, одной-единственной мыслью. Весь Париж расстилался у его ног, с множеством шпилей своих стрельчатых зданий, с окружавшим его кольцом мягко очерченных холмов на горизонте, с рекой, змеившейся под мостами, с толпой, переливавшейся по улицам, с облаком своих дымков, с неровной цепью кровель, теснившей Собор Богоматери своими частыми звеньями. Но во всем этом городе архидьякон видел лишь один уголок его мостовой -- Соборную площадь; среди всей этой толпы лишь одно существо -- цыганку. Трудно было бы определить, что выражал этот взгляд и чем порожден горевший в нем пламень. То был взгляд неподвижный и в то же время полный смятения и тревоги. Судя по оцепенению всего тела, по которому лишь изредка, словно по дереву, сотрясаемому ветром, пробегал невольный трепет, по окостенелости локтей, более неподвижных, чем мрамор перил, служивший им опорой, по застывшей улыбке, искажавшей лицо, всякий сказал бы, что в Клоде Фролло в эту минуту жили только глаза. Цыганка плясала. Она вертела бубен на кончике пальца и, танцуя провансальскую сарабанду, подбрасывала его в воздух; проворная, легкая, радостная, она не чувствовала тяжести страшного взгляда, падавшего на нее сверху. Вокруг нее кишела толпа; время от времени какойто мужчина, наряженный в желто-красную куртку, расширял около нее круг, а затем снова усаживался на стул в нескольких шагах от плясуньи, прижимая головку козочки к своим коленям. По-видимому, этот мужчина был спутником цыганки. Клод Фролло не мог ясно разглядеть черты его лица. Как только архидьякон заметил незнакомца, его внимание, казалось, раздвоилось между ним и плясуньей, и с каждой минутой он становился мрачнее. Внезапно он выпрямился, и по его телу пробежала дрожь. -- Что это за человек? -- пробормотал он сквозь зубы. -- Я всегда видел ее одну! Скрывшись под извилистыми сводами винтовой лестницы, он спустился вниз. Толкнув приотворенную дверь звонницы, он заметил нечто, поразившее его: он увидел Квазимодо, который через щель одного из шиферных навесов, напоминающих громадные жалюзи, наклонившись, тоже смотрел на площадь. Он настолько ушел в созерцание, что даже не заметил, как мимо прошел его приемный отец. Обычно угрюмый взгляд звонаря приобрел какое-то странное выражение. То был восхищенный и нежный взгляд. -- Странно! -- пробормотал Клод. -- Неужели он так смотрит на цыганку? Он продолжал спускаться. Через несколько минут озабоченный архидьякон вышел на площадь через дверь у подножия башни. -- А куда же делась цыганка? -- спросил он, смешавшись с толпой зрителей, привлеченных звуками бубна. -- Не знаю, -- ответил ему ближайший из них, -- куда-то исчезла. Наверно, пошла плясать фанданго вон в тот дом напротив, откуда ее кликнули. Вместо цыганки на том самом ковре, арабески которого еще за минуту перед тем исчезали под капризным узором ее пляски, архидьякон увидел человека, одетого в красное и желтое; он тоже хотел заработать несколько серебряных монет и с этой целью прохаживался по кругу, упершись руками в бока, запрокинув голову, с багровым лицом, вытянутой шеей и держа в зубах стул. К этому стулу он привязал взятую напрокат у соседки кошку, громко выражавшую испуг и неудовольствие. -- Владычица! -- воскликнул архидьякон, когда фигляр, на лбу которого выступили крупные капли пота, проносил мимо него пирамиду из кошки и стула. -- Чем занимается здесь Пьер Гренгуар? Строгий голос архидьякона привел в такое замешательство бедного малого, что он со всем своим сооружением потерял равновесие, и стул с кошкой обрушился на головы кричавших истошными голосами зрителей. Весьма вероятно, что Пьеру Гренгуару (это был он) пришлось бы дорого поплатиться и за кошку и за ушибы и царапины, которые из-за него получили зрители, если бы он не поторопился, воспользовавшись суматохой, скрыться в церкви, куда Клод Фролло знаком пригласил его следовать за собой. Внутри собора было пусто и сумрачно. Боковые приделы погрузились во тьму, лампады мерцали, как звезды, -- так глубок был мрак, окутывавший своды. Лишь