это творил Квазимодо. В Египте его почитали бы за божество этого храма; в средние века его считали демоном; на самом же деле он был душой собора. Для всех, кто знал о существовании Квазимодо, Собор Богоматери кажется теперь пустынным, бездыханным, мертвым. Что-то отлетело от него. Исполинское тело храма опустело; это только остов; дух покинул его, осталась лишь оболочка. Так в черепе глазные впадины еще зияют, но взор угас навеки. IV. Собака и ее господин И все же был на свете человек, на которого Квазимодо не простирал свою злобу и ненависть, которого он любил так же, а быть может, даже сильней, чем собор. Это был Клод Фролло. Причина ясна. Клод Фролло подобрал его, усыновил, вскормил, воспитал. Квазимодо еще ребенком привык находить у ног Клода Фролло убежище, когда его преследовали собаки и дети. Клод Фролло научил его говорить, читать и писать. Наконец Клод Фролло сделал его звонарем. Обручить Квазимодо с большим колоколом -- это значило отдать Ромео Джульетту. Признательность Квазимодо была глубока, пламенна и безгранична; и хотя лицо его приемного отца часто бывало сумрачно и сурово, хотя обычно речь его была отрывиста, суха и повелительна, но сила признательности не ослабевала в Квазимодо. Архидьякон имел в его лице покорного раба, исполнительного слугу, бдительного сторожевого пса. Когда несчастный звонарь оглох, между ним и Клодом Фролло установился таинственный язык знаков, понятный им одним. Архидьякон был единственный человек, с которым Квазимодо мог общаться. В этом мире он был связан лишь с Собором Парижской Богоматери да с Клодом Фролло. Ничто на свете не могло сравниться с властью архидьякона над звонарем и привязанностью звонаря к архидьякону. По одному знаку Клода, из одного желания доставить ему удовольствие. Квазимодо готов был ринуться вниз головой с высоких башен собора. Казалось странным, что физическая сила Квазимодо, достигшая необычайного развития, слепо подчинена другому человеку. В этом сказывались не только сыновняя привязанность и преданность слуги господину, но и непреодолимое влияние более сильного ума. Убогий, неуклюжий, неповоротливый разум взирал с мольбой и смирением на ум возвышенный и проницательный, могучий и властный. Но над всем этим господствовало чувство признательности, доведенной до такого предела, что ее трудно с чем-либо сравнить. Среди людей примеры этой добродетели чрезвычайно редки. Поэтому скажем лишь, что Квазимодо любил архидьякона так сильно, как ни собака, ни конь, ни слон никогда не любили своего господина. V. Продолжение главы о Клоде Фролло В 1482 году Квазимодо было около двадцати лет, Клоду Фролло -- около тридцати шести. Первый возмужал, второй начал стареть. Клод Фролло уже не был наивным школяром Торши, нежным покровителем беспомощного ребенка, юным мечтательным философом, который много знал, но о многом еще не подозревал. Теперь это был строгий, суровый, угрюмый священник, блюститель душ, архидьякон Жозасский, второй викарий епископа, управлявший двумя благочиниями, Монлерийским и Шатофорским, и ста семьюдесятью четырьмя сельскими приходами. Это была важная и мрачная особа, перед которой трепетали и маленькие певчие в стихарях и курточках, и взрослые церковные певчие, и братия святого Августина, и причетники ранней обедни Собора Богоматери, когда он, величавый, задумчивый, скрестив руки на груди и так низко склонив голову, что виден был лишь его большой облысевший лоб, медленно проходил под высоким стрельчатым сводом хоров. Однако Клод Фролло не забросил ни науки, ни воспитания своего юного брата -- двух главных занятий своей жизни. Но с течением времени какая-то горечь примешалась к этим сладостным обязанностям. В конце концов, как утверждает Павел Диакон, и наилучшее сало горкнет. Маленький Жеан Фролло, прозванный Мельником в честь мельницы, на которой он был вскормлен, развился вовсе не в том направлении, какое наметил для него Клод. Старший брат рассчитывал, что Жеан будет набожным, покорным, любящим науку, достойным уважения учеником. А между тем, подобно деревцам, которые наперекор стараниям садовника упорно тянутся в ту сторону, где воздух и солнце, -- младший брат рос и развивался, давая чудесные пышные и мощные побеги лишь в сторону лени, невежества и распутства. Это был сущий чертенок, до ужаса непослушный, что заставляло грозно хмурить брови отца Клода, но зато очень забавный и очень умный, что заставляло старшего брата улыбаться. Клод доверил воспитание младшего брата коледжу Торши, где в занятиях и размышлениях сам провел свои юные годы; и для него явилось большим огорчением, что имя Фролло, когда-то делавшее честь святилищу науки, теперь стало предметом соблазна. Иногда он читал Жеану строгие и пространные нравоучения, которые тот мужественно выслушивал. Впрочем, юный повеса обладал добрым сердцем, как это обычно бывает во всех комедиях. Выслушав назидание, он как ни в чем не бывало вновь принимался за свои похождения и дебоши. То начинал потасовку, в честь его прибытия, с "желторотым" (так называли в Университете новичков), соблюдая благородную традицию, бережно сохраняющуюся до наших дней. То подстрекал школяров, и те, quasi classico excitati [51], атаковали по всем правилам кабачок, избивали кабатчика деревянными рапирами и с хохотом громили таверну, вышибая напоследок днища винных бочек. К отцу Клоду являлся младший наставник коледжа Торши и с постной физиономией вручал составленный на великолепной латыни отчет со следующей горестной пометкой на полях: Rixa; prima causa uinum optimum potatum [52]. Поговаривали даже о том, что распущенность Жеана частенько доводила его и до улицы Глатиньи, что шестнадцатилетнему юноше было совсем не по возрасту. Вот почему опечаленный Клод, разочаровавшись в своих человеческих привязанностях, с еще большим увлечением отдался науке, этой сестре, которая по крайней мере не издевается над вами и за внимание к ней вознаграждает вас, правда, иногда довольно стертой монетой. Он становился все более сведущим ученым и вместе с тем, что вполне естественно, -- все более суровым священнослужителем и все более мрачным человеком. В каждом из нас существует гармония между нашим непрерывно развивающимся умом, склонностями и характером, и нарушается она лишь во время сильных душевных потрясений. Так как Клод Фролло уже в юности прошел почти весь круг гуманитарных положенных и внеположенных законом наук, то он вынужден был либо поставить себе предел там, ubi defuit or bis, [53] либо идти дальше, в поисках иных средств для утоления своей ненасытной жажды познания. Древний символ змеи, жалящей собственный хвост, более всего применим к науке. По-видимому, Клод Фролло убедился в этом на личном опыте. Многие серьезные люди утверждали, что, исчерпав все fas [54] человеческого познания, он осмелился проникнуть в nefas [55]. Говорили, что, последовательно вкусив от всех плодов древа познания, он, то ли не насытившись, то ли пресытившись, кончил тем, что дерзнул вкусить от плода запретного. Читатели помнят, что он принимал участие в совещаниях теологов Сорбонны, в философских собраниях при СентИлер, в диспутах докторов канонического права при Сен-Мартен, в конгрегациях медиков при "Кропильнице Богоматери", ad cupam Nostrae Daminae. Он проглотил все разрешенные и одобренные кушанья, которые эти четыре громадные кухни, именуемые четырьмя факультетами, могли изготовить и предложить разуму, и пресытился ими, прежде чем успел утолить свой голод. Тогда он проник дальше, глубже, в самое подземелье этой законченной материальной ограниченной науки. Быть может, он даже поставил свою душу на карту ради того, чтобы принять участие в мистической трапезе алхимиков, астрологов и герметиков за столом, верхний конец которого в средние века занимали Аверроэс, Гильом Парижский и Никола Фламель, а другой, затерявшийся на Востоке и освещенный семисвечником, достигал Соломона, Пифагора и Зороастра. Справедливо или нет, но так по крайней мере предполагали люди. Достоверно известно, что архидьякон нередко посещал кладбище Невинных, где покоились его родители вместе с другими жертвами чумы 1466 года; но там он как будто не так усердно преклонял колени перед крестом на их могиле, как перед странными изваяниями над возведенными рядом гробницами Никола Фламеля и Клода Пернеля. Достоверно известно и то, что его часто видели на Ломбардской улице, где он украдкой проскальзывал в домик на углу улицы Писателей и Мариво. Этот дом выстроил Никола Фламель; там он и скончался около 1417 года. С тех пор домик пустовал и начал уже разрушаться, до такой степени герметики и искатели философского камня всех стран исскоблили его стены, вырезая на них свои имена. Соседи утверждали, что видели через отдушину, как однажды архидьякон Клод рыл, копал и пересыпал землю в двух подвалах, каменные подпоры которых были исчерчены бесчисленными стихами и иероглифами самого Никола Фламеля. Полагали, что Фламель зарыл здесь философский камень. И вот в течение двух столетий алхимики, начиная с Мажистри и кончая Миротворцем, до тех пор ворошили там землю, пока дом, столь безжалостно перерытый и чуть не вывернутый наизнанку, не рассыпался наконец прахом под их ногами. Достоверно известно также и то, что архидьякон воспылал особенной страстью к символическому порталу Собора Богоматери, к этой странице чернокнижной премудрости, изложенной в каменных письменах и начертанной рукой епископа Парижского Гильома, который, несомненно, погубил свою душу, дерзнув приделать к этому вечному зданию, к этой божественной поэме кощунственный заголовок. Говорили, что архидьякон досконально исследовал исполинскую статую святого Христофора и загадочное изваяние, высившееся в те времена у главного портала, которое народ в насмешку называл "господином Легри" [56]. Во всяком случае, все могли видеть, как Клод Фролло, сидя на ограде паперти, подолгу рассматривал скульптурные украшения главного портала, словно изучая фигуры неразумных дев с опрокинутыми светильниками, фигуры дев мудрых с поднятыми светильниками, или рассчитывая угол, под которым ворон, изваянный над левым порталом, смотрит в какую-то таинственную точку в глубине собора, где, несомненно, был запрятан философский камень, если его нет в подвале дома Никола Фламеля. Заметим мимоходом: странная судьба выпала в те времена на долю Собора Богоматери -- судьба быть любимым столь благоговейно, но совсем по-разному двумя такими несхожими существами, как Клод и Квазимодо. Один из них -- подобие получеловека, дикий, покорный лишь инстинкту, любил собор за красоту, за стройность, за гармонию, которую излучало это великолепное целое. Другой, одаренный пылким, обогащенным знаниями воображением, любил в нем его внутреннее значение, скрытый в нем смысл, любил связанную с ним легенду, его символику, таящуюся за скульптурными украшениями фасада, подобно первичным письменам древнего пергамента, скрывающимся под более поздним текстом, -- словом, любил ту загадку, какой испокон веков остается для человеческого разума Собор Парижской Богоматери. Наконец, достоверно известно также и то, что архидьякон облюбовал в той башне собора, которая обращена к Гревской площади, крошечную потайную келью, непосредственно примыкавшую к колокольной клетке, куда никто, даже сам епископ, как гласила молва, не смел проникнуть без его дозволения. Эта келья, находившаяся почти на самом верху башни, среди вороньих гнезд, была когда-то устроена епископом Безансонским Гюго [57], который занимался там колдовством. Никто не знал, что таила в себе эта келья; но нередко по ночам с противоположного берега Сены видели, как в слуховом окошечке с задней стороны башни то вспыхивал, то потухал через короткие и равномерные промежутки, словно от прерывистого дыхания кузнечного меха, неровный, багровый, странный свет, скорее походивший на отсвет очага, нежели светильника. Во мраке и на такой высоте этот огонь производил странное впечатление, и кумушки говорили: "Опять архидьякон орудует мехами! Там полыхает сама преисподняя". Впрочем, во всем этом еще не было неопровержимых доказательств колдовства, но нет дыму без огня, тем более что архидьякон вообще пользовался далеко не доброй славой. А между тем мы должны признать, что все науки Египта -- некромантия, магия, не исключая даже самой невинной из них, белой магии, -- не имели более заклятого врага, более беспощадного обличителя перед судьями консистории Собора Богоматери, чем архидьякон Клод Фролло. Быть может, это было искренним отвращением, быть может лишь уловкой вора, кричащего "держи вора! ", однако это не мешало ученым мужам капитула смотреть на архидьякона как на душу, дерзнувшую вступить в преддверие ада, затерянную в дебрях каббалистики и блуждающую во мраке оккультных наук. Народ тоже не заблуждался на этот счет: каждый мало-мальски проницательный человек считал Квазимодо дьяволом, а Клода Фролло -- колдуном. Было совершенно ясно, что звонарь обязался служить архидьякону до известного срока, а затем, в виде платы за свою службу, он унесет его душу в ад. Вот почему архидьякон, невзирая на чрезмерную строгость своего образа жизни, пользовался дурной славой среди христиан, и не было ни одного неискушенного святоши, нос которого не чуял бы здесь чернокнижника. И если с течением времени в познаниях Клода Фролло разверзались бездны, то такие же бездны вырыли годы в его сердце. По крайней мере этого нельзя было не подумать, всматриваясь в его лицо, на котором душа мерцала, словно сквозь темное облако. Отчего полысел его широкий лоб, отчего голова его всегда была опущена, а грудь вздымалась от непрерывных вздохов? Какая тайная мысль кривила горькой усмешкой его рот, в то время как нахмуренные брови сходились, словно два быка, готовые ринуться в бой? Почему поседели его поредевшие волосы? Что за тайное пламя вспыхивало порой в его взгляде, уподобляя глаза отверстиям, проделанным в стенке горна? Все эти признаки внутреннего смятения достигли особой силы к тому времени, когда стали развертываться описываемые нами события. Не раз какой-нибудь маленький певчий, столкнувшись с архидьяконом в пустынном соборе, в ужасе бежал прочь, -- так странен и ярок был его взор. Не раз на хорах, во время богослужения, его сосед по скамье слышал, как он к пенью, ad отпет tonum [58], примешивал какие-то непонятные слова. Не раз прачка с мыса Терен, стиравшая на капитул, с ужасом замечала на стихаре архидьякона Жозасского следы вонзавшихся в материю ногтей. Вместе с тем он держал себя еще строже и безупречнее, чем всегда. Как по своему положению, так и по складу своего характера он и прежде чуждался женщин; теперь же, казалось, он ненавидел их сильнее, чем когда-либо. Стоило зашуршать возле него шелковому женскому платью, как он тотчас же надвигал на глаза капюшон. В этом отношении он был настолько ревностным блюстителем установленных правил, что когда в декабре 1481 года дочь короля, Анна де Боже, пожелала посетить монастырь Собора Богоматери, он решительно воспротивился этому посещению, напомнив епископу устав Черной книги, помеченный кануном дня св. Варфоломея 1334 года и воспрещавший доступ в монастырь всякой женщине, "будь она стара или молода, госпожа или служанка". Епископ сослался на легата Одо, допускавшего исключение для некоторых высокопоставленных дам, aliquae magnates mulieres, quae sine scandalo evitari поп possunt [59]. На это архидьякон возразил, что постановление легата издано в 1207 году, то есть на сто двадцать семь лет раньше Черной книги; следовательно, его должно считать упраздненным. И он отказался предстать перед принцессою. Между прочим, с некоторых пор стали замечать, что отвращение архидьякона к египтянкам и цыганкам усилилось. Он добился от епископа особого указа, по которому цыганкам воспрещалось плясать и бить в бубен на соборной площади; он рылся в истлевших архивах консистории, отыскивая процессы, где, по постановлению церковного суда, колдуны и колдуньи приговаривались к сожжению на костре или к виселице за наведение порчи на людей при помощи козлов, свиней или коз. VI. Нелюбовь народа Как мы уже указывали, архидьякон и звонарь не пользовались любовью ни у людей почтенных, ни у мелкого люда, жившего близ собора. Всякий раз, когда Клод и Квазимодо, выйдя вместе, шли, слуга позади господина, по прохладным, узким и сумрачным улицам, прорезавшим квартал Собора Богоматери, вслед им летели острые словечки, насмешливые песенки, оскорбительные замечания. Но случалось, хотя и редко, что Клод Фролло ступал с высоко поднятой головой; тогда его открытое чело и строгий, почти величественный вид приводили в смущение зубоскалов. Оба они в своем околотке напоминали тех двух поэтов, о которых говорит Ренье: И всякий сброд преследует поэтов, Вот так малиновки преследуют сову. То озорной мальчишка рисковал своими костями и шкурой ради неописуемого наслаждения вонзить булавку в горб Квазимодо. То не в меру бойкая и дерзкая хорошенькая девушка мимоходом умышленно задевала черную сутану священника, напевая ему прямо в лицо язвительную песенку: "Ага, попался, пойман бес!" Иногда неопрятные старухи, примостившиеся на ступеньках паперти, брюзжали при виде проходивших мимо архидьякона и звонаря и вместе с бранью посылали им вслед подбадривающие приветствия: "Гм! У этого душа точь-в-точь, как у другого тело". Или же ватага школьников и сорванцов, игравших в котел, вскакивала и встречала их улюлюканьем и каким-нибудь латинским восклицанием вроде: Eia! Eia! Claudius cum claudo [60]. Но чаще всего оскорбления пролетали мимо священника и звонаря. Квазимодо был глух, а Клод погружен в свои размышления, и все эти любезности не достигали их слуха.  * КНИГА ПЯТАЯ *  I. Abbas beati Martini [61] Известность отца Клода простиралась далеко за пределы собора. Ей он был обязан навсегда оставшимся в его памяти посещением, незадолго до того, как он отказался принять г-жу де Боже. Дело было вечером. Отслужив вечерню, он вернулся в свою священническую келью в монастыре Собора Богоматери. В этой келье, не считая стеклянных пузырьков, убранных в угол и наполненных каким-то подозрительным порошком, напоминавшим порошок алхимиков, не было ничего необычного или таинственного. Правда, кое-где на стенах виднелись надписи, но то были либо чисто научные рассуждения, либо благочестивые поучения почтенных авторов. Архидьякон сел при свете медного трехсвечника перед широким ларем, заваленным рукописями. Облокотившись на раскрытую книгу Гонория Отенского De praedestinatione et libero arbitrio [62] -- он в глубокой задумчивости перелистывал только что принесенный им том in folio: это была единственная во всей келье книга, вышедшая из-под печатного станка. Стук в дверь вывел его из задумчивости. -- Кто там? -- крикнул ученый с приветливостью потревоженного голодного пса, которому мешают глодать кость. За дверью ответили: -- Ваш друг, Жак Куактье. Архидьякон встал и отпер дверь. То был действительно медик короля, человек лет пятидесяти, жесткое выражение лица которого несколько смягчалось вкрадчивым взглядом. Его сопровождал какой-то незнакомец. Оба они были в длиннополых, темно-серых, подбитых беличьим мехом одеяниях, наглухо застегнутых и перетянутых поясами, и в капюшонах из той же материи, того же цвета. Руки у них были скрыты под рукавами, ноги -- под длинной одеждой, глаза -- под капюшонами. -- Господи помилуй! -- сказал архидьякон, вводя их в свою келью. -- Вот уж никак не ожидал столь лестного посещения в такой поздний час. -- Но произнося эти учтивые слова, он окидывал медика и его спутника беспокойным, испытующим взглядом. -- Нет того часа, который был бы слишком поздним, чтобы посетить столь знаменитого ученого мужа, как отец Клод Фролло из Тиршапа, -- ответил медик Куактье; манера растягивать слова изобличала в нем уроженца Франш-Конте; фразы его влеклись с торжественной медлительностью, как шлейф парадного платья. И тут между медиком и архидьяконом начался предварительный обмен приветствиями, который в эту эпоху обычно служил прологом ко всем беседам между учеными, что отнюдь не препятствовало им от всей души ненавидеть друг друга. Впрочем, то же самое мы наблюдаем и в наши дни: уста каждого ученого, осыпающего похвалами своего собрата, -- это чаша подслащенной желчи. Любезности, расточавшиеся Жаку Куактье Клодом Фролло, намекали на многочисленные мирские блага, которые почтенный медик, возбуждавший своей карьерой столько зависти, умел извлекать для себя из каждого недомогания короля с помощью более совершенной и более достоверной алхимии, нежели та, которая занимается поисками философского камня. -- Я был очень рад, господин Куактье, что вашего племянника, достопочтимого сеньора Пьера Верее, облекли в сан епископа. Ведь он теперь епископ Амьенский? -- Да, отец архидьякон, благодатью и милостью божией. -- А знаете, у вас был очень величественный вид на Рождество, когда вы, господин президент, выступали во главе всех членов счетной палаты! -- Вице-президент, отец Клод, увы, всего лишь вице-президент! -- А как далеко подвинулась постройка вашего великолепного особняка на улице Сент-Андре-Дезарк? Это настоящий Лувр. Мне очень нравится абрикосовое дерево, высеченное над входом, с этой забавной шутливой надписью: "Приют на берегу"! [63] -- Увы, мэтр Клод! Эта постройка стоит мне бешеных денег. По мере того как дом растет, я разоряюсь. -- И, полноте! Разве у вас нет доходов от тюрьмы, присутственных мест Дворца правосудия и арендной платы со всех домов, лавок, балаганов, мастерских, расположенных в его ограде? Это для вас хорошая дойная корова. -- Мое кастелянство в Пуасси в этом году не дало ничего. -- Зато дорожные пошлины на заставах Триэль, Сен-Джемс, Сен-Жермен-ан-Ле всегда прибыльны. -- Они дают всего сто двадцать ливров, да и то не парижских. -- Но вы получаете жалованье в качестве королевского советника. Уж это верный доход. -- Да, брат Клод; но зато это проклятое поместье Полиньи, о котором так много толкуют, не приносит мне и шестидесяти экю в год. В любезностях, которые отец Клод расточал Куактье, слышалась язвительная затаенная издевка, печальная и жестокая усмешка одаренного неудачника, который, чтобы отвлечься, подшучивает над грубым благополучием человека заурядного. Последний ничего этого не замечал. -- Клянусь душой, -- сказал наконец Клод, пожимая ему руку, -- я счастлив видеть вас в столь вожделенном здравии. -- Благодарю вас, мэтр Клод. -- А кстати, -- воскликнул отец Клод, -- как здоровье вашего царственного больного? -- Он скупо оплачивает своего врача, -- ответил медик, искоса поглядывая на своего спутника. -- Вы находите, кум Куактье? -- спросил его тот. Эти слова, в которых слышались удивление и упрек, обратили внимание архидьякона на незнакомца, хотя, по правде говоря, с тех пор как этот человек переступил порог его кельи, архидьякон и так ни на минуту не забывал о его присутствии. Не будь у него веских причин сохранять добрые отношения с медиком Жаком Куактье, этим всемогущим лекарем короля Людовика XI, он ни за что не принял бы его в сопровождении этого неизвестного. И он не выразил ни малейшего удовольствия, когда Куактье сказал ему: -- Кстати, отец Клод, я привел к вам одного из ваших собратьев, который, прослышав о вашей славе, пожелал с вами познакомиться. -- Ваш спутник тоже причастен к науке? -- спросил архидьякон, вперив в незнакомца проницательный взгляд. Из-под нависших бровей на него сверкнул такой же зоркий и недоверчивый взор. Насколько можно было разглядеть при мерцании светильника, это был старик лет шестидесяти, среднего роста, казавшийся больным и дряхлым. Его профиль, хотя и не отличался благородством линий, таил в себе что-то властное и суровое; из-под надбровных дуг сверкали зрачки, словно пламя в недрах пещеры, а под низко надвинутым капюшоном угадывались очертания широкого лба -- признак одаренности. Незнакомец сам ответил на вопрос архидьякона. -- Досточтимый учитель, -- степенно проговорил он, -- ваша слава дошла до меня, и я хочу просить у вас совета. Сам я -- скромный провинциальный дворянин, смиренно снимающий свои сандалии у порога жилища ученого. Но вы еще не знаете моего имени: меня зовут кум Туранжо. "Странное имя для дворянина! -- подумал архидьякон. Однако он чувствовал, что перед ним сильная, незаурядная личность. Он чутьем угадал, что под меховым капюшоном кума Туранжо скрывается высокий ум, и по мере того, как он вглядывался в эту исполненную достоинства фигуру, ироническая усмешка, вызванная на его угрюмом лице присутствием Жака Куактье, постепенно таяла, подобно сумеркам перед наступлением ночи. Мрачный и молчаливый, он снова уселся в свое глубокое кресло и привычно облокотился о стол, подперев лоб рукой. После нескольких минут раздумья он знаком пригласил обоих посетителей сесть и сказал, обратившись к куму Туранжо: -- О чем же вы хотите со мной посоветоваться? -- Досточтимый учитель! -- отвечал кум Туранжо. -- Я болен, я очень серьезно болен. За вами утвердилась слава великого эскулапа, и я пришел просить у вас медицинского совета. -- Медицинского! -- покачав головой, проговорил архидьякон. С минуту подумав, он сказал: -- Кум Туранжо, раз уж вас так зовут, оглянитесь! Мой ответ вы увидите начертанным на стене. Кум Туранжо повиновался и прочел как раз над своей головой вырезанную на стене надпись. "Медицина -- дочь сновидений Ямвлих". Медик Жак Куактье выслушал вопрос своего спутника с досадой, которую ответ Клода еще усилил. Он наклонился к куму Туранжо и шепнул, чтобы архидьякон его не услышал: -- Я предупреждал вас, что это сумасшедший. Но вы во что бы то ни стало хотели его видеть! -- Вполне возможно, что этот сумасшедший и прав, доктор Жак! -- ответил тоже шепотом и с горькой усмешкой кум Туранжо. -- Как вам угодно, -- сухо сказал Куактье и, обратившись к архидьякону, проговорил: -- Вы человек скорый в своих суждениях, отец Клод: вам, по-видимому, разделаться с Гиппократом так же легко, как обезьяне с орехом. "Медицина -- дочь сновидений"! Сомневаюсь, чтобы аптекари и лекари, будь они здесь, удержались от того, чтобы не побить вас камнями. Итак, вы отрицаете действие любовных напитков на кровь и лекарственных мазей на кожу? Вы отрицаете эту вековечную аптеку трав и металлов, которая именуется природой и которая нарочно создана для вечного больного, именуемого человеком? -- Я не отрицаю ни аптеки, ни больного, -- холодно ответил отец Клод. Я отрицаю лекаря. -- Стало быть, -- с жаром продолжал Куактье, -- повашему, не верно, что подагра -- это лишай, вошедший внутрь тела, что огнестрельную рану можно вылечить, приложив к ней жареную полевую мышь, что умелое переливание молодой крови возвращает старым венам молодость? Вы отрицаете, что дважды два -- четыре и что при судорогах тело выгибается сначала вперед, а потом назад? -- О некоторых вещах я имею свое особое мнение, -- спокойно ответил архидьякон. Куактье побагровел от гнева. -- Вот что, милый мой Куактье, -- вмешался кум Туранжо, -- не будем горячиться. Не забывайте, что архидьякон наш друг. Куактье успокоился, проворчав, однако, вполголоса "И то правда. Чего можно ожидать от сумасшедшего" -- Ей-богу, мэтр Клод, -- помолчав некоторое время, вновь заговорил кум Туранжо. -- Вы меня сильно озадачили. Я имел в виду получить у вас два совета касательно своего здоровья и своей звезды. -- Сударь, -- ответил архидьякон, -- если вы пришли только с этим, то напрасно утруждали себя, взбираясь ко мне на такую высоту. Я не верю ни в медицину, ни в астрологию. -- В самом деле? -- с изумлением спросил кум Туранжо. Куактье принужденно рассмеялся. -- Вы теперь убедились, что он не в своем уме? -- шепнул он куму Туранжо. -- Он не верит даже в астрологию! -- Невозможно себе представить, будто каждый звездный луч есть нить, протянутая к голове человека, -- продолжал отец Клод. -- Но во что же вы тогда верите? -- воскликнул кум Туранжо. Архидьякон поколебался, затем с мрачной улыбкой, не гармонировавшей с его словами, ответил: -- Credo in Deum. [64] -- Dominum nostrum [65], -- добавил кум Туранжо, осенив себя крестным знамением. -- Amen [66], -- заключил Куактье. -- Уважаемый учитель, -- продолжал кум Туранжо, -- я искренне рад, что вы столь непоколебимы в вере. Но неужели, будучи таким великим ученым, вы дошли до того, что перестали верить в науку? -- Нет, -- ответил архидьякон, схватив за руку кума Туранжо, и в потускневших зрачках его вспыхнуло пламя воодушевления, -- нет, науку я не отрицаю. Недаром же я так долго, ползком, вонзая ногти в землю, пробирался сквозь бесчисленные разветвления этой пещеры, пока далеко впереди, в конце темного прохода, мне не блеснул какой-то луч, какое-то пламя; несомненно, то был отсвет ослепительной центральной лаборатории, в которой все терпеливые и мудрые обретают бога. -- Но все же, -- перебил его кум Туранжо, -- какую науку вы почитаете истинной и непреложной? -- Алхимию. -- Помилуйте, отец Клод! -- воскликнул Куактье. -- Положим, алхимия по-своему права, но зачем же поносить медицину и астрологию? -- Ваша наука о человеке -- ничто! Ваша наука о небе -- ничто! -- твердо сказал архидьякон. -- Попросту говоря, это значит разделаться с Эпидавром и Халдеей, посмеиваясь, заметил медик. -- Послушайте, мессир Жак. Я сказал то, что думаю. Я не лекарь короля, и его величество не подарил мне сада Дедала, чтобы я мог наблюдать там созвездия... Не сердитесь и выслушайте меня. Я уже не говорю о медицине, которая вовсе лишена смысла, но скажите, какие истины вы извлекли из астрологии? Укажите мне свойства вертикального бустрофедона, укажите открытия, сделанные при помощи чисел зируф и зефирот! -- Неужели вы станете отрицать, -- возразил Куактье, -- симпатическую силу клавикулы и то, что от нее ведет свое начало вся кабалистика? -- Заблуждение, мессир Жак! Ни одна из ваших формул не приводит ни к чему положительному, тогда как алхимия имеет за собой множество открытий. Будете ли вы оспаривать следующие утверждения этой науки: что лед, пролежавший тысячу лет в недрах земли, превращается в горный хрусталь; что свинец -- родоначальник всех металлов, ибо золото не металл, золото это свет; что свинцу нужно лишь четыре периода, по двести лет каждый, чтобы последовательно превратиться в красный мышьяк, из красного мышьяка в олово, из олова в серебро? Разве это не истины? Но верить в силу клавикулы, в линию судьбы, во влияние звезд так же смешно, как верить заодно с жителями Китая, что иволга превращается в крота, а хлебные зерна в золотых рыбок. -- Я изучил герметику, -- вскричал Куактье, -- и утверждаю, что... Но вспыливший архидьякон не дал ему договорить. -- А я изучал и медицину, и астрологию, и герметику. Но истина только вот в чем! -- С этими словами он взял с ларя стоявший на нем пузырек, полный того порошка, о котором мы упоминали выше. -- Только в этом свет! Гиппократ -- мечта, Урания -- мечта; Гермес -- мысль Золото -- это солнце, уметь делать золото -- значит быть равным богу. Вот единственная наука! Повторяю, я исследовал глубины астрологии и медицины, -- все это ничто! Ничто! Человеческое тело -- потемки! Светила -- тоже потемки! Властным и вдохновенным движением он откинулся в кресле. Кум Туранжо молча наблюдал за ним Куактье, принужденно посмеиваясь, пожимал незаметно плечами и повторял про себя: "Вот сумасшедший!" -- Ну, а удалось вам достигнуть своей чудесной цели? Удалось добыть золото? -- Если бы я ее достиг, то короля Франции звали бы Клодом, а не Людовиком, -- медленно выговаривая слова, словно в раздумье, ответил архидьякон. Кум Туранжо нахмурил брови. -- Впрочем, что я говорю! -- презрительно усмехнувшись, проговорил Клод. -- На что мне французский престол, когда я властен был бы восстановить Восточную империю! -- В добрый час! -- сказал кум. -- О несчастный безумец! -- пробормотал Куактье. Казалось, архидьякона занимали только собственные мысли, и он продолжал: -- Нет, я все еще передвигаюсь ползком; я раздираю себе лицо и колени о камни подземного пути. Я пока лишь предполагаю, но еще не вижу! Я не читаю, я только разбираю по складам! -- А когда вы научитесь читать, вы сумеете добыть золото? -- спросил кум. -- Кто может в этом сомневаться! -- воскликнул архидьякон. -- В таком случае, пресвятой деве известно, как я нуждаюсь в деньгах, -- я очень хотел бы научиться читать по вашим книгам Скажите, уважаемый учитель, ваша наука не враждебна и не противна божьей матери? В ответ на этот вопрос Клод с высокомерным спокойствием промолвил: -- А кому же я служу как архидьякон? -- Ваша правда А вы удостоите посвятить меня в тайны вашей науки? Позвольте мне вместе с вами учиться читать. Клод принял величественную позу первосвященника Самуила: -- Старик! Чтобы предпринять путешествие сквозь эти таинственные дебри, нужны долгие годы, которых у вас уже нет впереди. Ваши волосы серебрит седина. Но с седой головой выходят из этой пещеры, а вступают в нее тогда, когда волос еще темен. Наука и сама умеет избороздить, обесцветить и иссушить человеческий лик. Зачем ей старость с ее морщинами? Но если вас, в ваши годы, все еще обуревает желание засесть за науку и разбирать опасную азбуку мудрых, придите, пусть будет так, я попытаюсь. Я не пошлю вас, слабого старика, изучать усыпальницы пирамид, о которых свидетельствует древний Геродот, или кирпичную Вавилонскую башню, или исполинское, белого мрамора святилище индийского храма в Эклинге. Я и сам не видел ни халдейских каменных сооружений, воспроизводящих священную форму Сикры, ни разрушенного храма Соломона, ни сломанных каменных врат гробницы царей израильских. Мы с вами удовольствуемся отрывками из имеющейся у нас книги Гермеса. Я объясню вам смысл статуи святого Христофора, символ сеятеля и символ двух ангелов, изображенных у портала Сент-Шапель, из которых один погрузил свою длань в сосуд, а другой скрыл свою в облаке... Но тут Жак Куактье, смущенный пылкой речью архидьякона, оправился и прервал его торжествующим тоном ученого, исправляющего ошибку собрата: -- Err as, amice Claudi! [67] Символ не есть число. Вы принимаете Орфея за Гермеса. -- Это вы заблуждаетесь, -- внушительным тоном ответил архидьякон. Дедал -- это цоколь; Орфей -- это стены; Гермес -- это здание в целом. Вы придете, когда вам будет угодно, -- продолжал он, обращаясь к Туранжо, я покажу вам крупинки золота, осевшего на дне тигля Никола Фламеля, и вы сравните их с золотом Гильома Парижского. Я объясню вам тайные свойства греческого слова peristera [68], но прежде всего я научу вас разбирать одну за другой мраморные буквы алфавита, гранитные страницы великой книги. От портала епископа Гильома и Сен-Жан ле Рон мы отправимся к Сент-Шапель, затем к домику Никола Фламеля на улице Мариво, к его могиле на кладбище Невинных, к двум его больницам на улице Монморанси. Я научу вас разбирать иероглифы, которыми покрыты четыре массивные железные решетки портала больницы Сен-Жерве и на Скобяной улице. Мм вместе постараемся разобраться в том, о чем говорят фасады церквей Сен-Ком, Сент-Женевьев-дез-Ардан, Сен-Мартен, Сен-Жак-де-ла-Бушри... Уже давно, несмотря на весь свой ум, светившийся у него в глазах, кум Туранжо перестал понимать отца Клода. Наконец он перебил его: -- С нами крестная сила! Что же это за книга? -- А вот одна из них, -- ответил архидьякон. Распахнув окно своей кельи, он указал на громаду Собора Богоматери. Выступавший на звездном небе черный силуэт его башен, каменных боков, всего чудовищного корпуса казался исполинским двуглавым сфинксом, который уселся посреди города. Некоторое время архидьякон молча созерцал огромное здание, затем со вздохом простер правую руку к лежавшей на столе раскрытой печатной книге, а левую -- к Собору Богоматери и, переведя печальный взгляд с книги на собор, произнес: -- Увы! Вот это убьет то. Куактье, который поспешно приблизился к книге, не утерпел и воскликнул: -- Помилуйте! Да что же тут такого страшного? Glossa in epistolas D. Pauli. Norimbergae, Antonius Koburger, 1474 [69]. Это вещь не новая. Это сочинение Пьера Ломбара, прозванного "Мастером сентенций". Может быть, эта книга страшит вас тем, что она печатная? -- Вот именно, -- ответил Клод. Погрузившись в глубокое раздумье, он стоял у стола, держа согнутый указательный палец на фолианте, оттиснутом на знаменитых нюрнбергских печатных станках. Затем он произнес следующие загадочные слова: -- Увы! Увы! Малое берет верх над великим; одинединственный зуб осиливает целую толщу. Нильская крыса убивает крокодила, меч-рыба убивает кита, книга убьет здание! Монастырский колокол дал сигнал о тушении огня в ту минуту, когда Жак Куактье повторял на ухо своему спутнику свой неизменный припев: "Это сумасшедший". На этот раз и спутник ответил: "Похоже на то!" Пробил час, когда посторонние не могли уже оставаться в монастыре. Оба посетителя удалились. -- Учитель! -- сказал Туранжо, прощаясь с архидьяконом. -- Я люблю ученых и великие умы, а к вам я испытываю особое уважение. Приходите завтра во дворец Турнель и спросите там аббата Сен-Мартен-де-Тур. Архидьякон вернулся к себе в келью совершенно ошеломленный; только теперь он уразумел наконец, кто такой был "кум Туранжо", и вспомнил то место из сборника грамот монастыря Сен-Мертен-де-Тур, где сказано: Abbas beati Martini, scilicet rex Franciae, est canonicus de consuetudine et habet parvam praebendam, quam habet sanctus. Venantius et debet sedere in sede thesaurarii. [70] Утверждают, что с этого времени архидьякон часто беседовал с Людовиком XI, когда его величество посещал Париж, и что влияние отца Клода тревожило Оливье ле Дена и Жака Куактье, причем последний по своему обыкновению грубо пенял на это королю. II. Вот это убьет то Наши читательницы простят нам, если мы на минуту отвлечемся, чтобы попытаться разгадать смысл загадочных слов архидьякона: "Вот это убьет то. Книга убьет здание". На наш взгляд, эта мысль была двойственной. Прежде всего это была мысль священника. Это был страх духовного лица перед новой силой -- книгопечатанием. Это был ужас и изумление служителя алтаря перед излучающим свет печатным станком Гутенберга. Церковная кафедра и манускрипт, изустное слово и слово рукописное били тревогу в смятении перед словом печатным, -- так переполошился бы воробей при виде ангела Легиона, разворачивающего перед ним свои шесть миллионов крыльев. То был вопль пророка, который уже слышит, как шумит и бурлит освобождающееся человечество, который уже провидит то время, когда разум пошатнет веру, свободная мысль свергнет с пьедестала религию, когда мир стряхнет с себя иго Рима. То было предвидение философа, который зрит, как человеческая мысль, ставшая летучей при помощи печати, уносится, подобно пару, из-под стеклянного колпака теократии. То был страх воина, следящего за медным тараном и возвещающего: "Башня рухнет". Это означало, что новая сила сменит старую силу; иными словами -- печатный станок убьет церковь. Но за этой первой, несомненно, более простой мыслью скрывалась, как необходимое ее следствие, другая мысль, более новая, менее очевидная, легче опровержимая и тоже философская. Мысль не только священнослужителя, но ученого и художника. В ней выражалось предчувствие того, что человеческое мышление, изменив форму, изменит со временем и средства ее выражения; что господствующая идея каждого поколения будет начертана уже иным способом, на ином материале; что столь прочная и долговечная каменная книга уступит место еще более прочной и долговечной книге -- бумажной. В этом заключался второй смысл неопределенного выражения архидьякона. Это означало, что одно искусство будет вытеснено другим; иными словами, -- книгопечатание убьет зодчество. С сотворения мира и вплоть до XV столетия христианской эры зодчество было великой книгой человечества, основной формулой, выражавшей человека на всех стадиях его развития -- как существа физического, так и существа духовного. Когда память первобытных поколений ощутила себя чересчур обремененной, когда груз воспоминаний рода человеческого стал так тяжел и неопределенен, что простое летучее слово рисковало утерять его в пути, тогда эти воспоминания были записаны на почве самым явственным, самым прочным и вместе с тем самым естественным способом. Каждое предание было запечатлено в памятнике. Первобытные памятники были простыми каменными глыбами, которых "не касалось железо", как говорит Моисей. Зодчество возникло так же, как и всякая письменность. Сначала это была азбука. Ставили стоймя камень, и он был буквой, каждая такая буква была иероглифом, и на каждом иероглифе покоилась группа идей, подобно капители на колонне. Так поступали первые поколения всюду, одновременно, на поверхности всего земного шара. "Стоячий камень" кельтов находят и в азиатской Сибири и в американских пампасах. Позднее стали складывать целые слова. Водружали камень на камень, соединяли эти гранитные слоги и пытались из нескольких слогов создать слова. Кельтские дольмены и кромлехи, этрусские курганы, иудейские могильные холмы -- все это каменные слова. Некоторые из этих сооружений, преимущественно курганы, -- имена собственные. Иногда, если располагали большим количеством камней и обширным пространством, выводили даже фразу. Исполинское каменное нагромождение Карнака -- уже целая формула. Наконец, стали составлять и книги. Предания порождали символы, под которыми сами они исчезли, как под листвой исчезает древесный ствол; все эти символы, в которые веровало человечество, постепенно росли, размножаясь, перекрещиваясь и все более и более усложняясь; первобытные памятники не могли уже их вместить; символы их переросли; памятники почти перестали выражать первобытное предание, такое же простое, несложное и сливающееся с почвой, как и они сами. Чтобы развернуться, символу потребовалось здание. Тогда, вместе с развитием человеческой мысли, стало развиваться и зодчество; оно превратилось в тысячеглавого, тысячерукого великана и заключило зыбкую символику в видимую, осязаемую бессмертную форму. Пока Дедал -- символ силы -- измерял, пока Орфей -- символ разума пел, в это время столп -- символ буквы, свод -- символ слога, пирамида символ слова, движимые разумом по законам геометрии и поэзии, стали группироваться, сочетаться, сливаться, снижаться, возвышаться, сдвигаться вплотную на земле, устремляться в небеса до тех пор, пока под диктовку господствующих идей эпохи им не удалось наконец написать те чудесные книги, которые являются одновременно и чудесными зданиями: пагоду в Эклинге, мавзолей Рамзеса в Египте и храм Соломона. Основная идея -- слово -- заключалась не только в сокровенной их сущности, но также и в их формах. Так, например, храм Соломона отнюдь не был только переплетом священной книги, он был самой книгой. На каждой из его концентрических оград священнослужители могли прочесть явленное и истолкованное слово, и, наблюдая из святилища в святилище за его превращениями, они настигали слово в его последнем убежище, в его самой вещественной форме, которая была опять-таки зодческой, -- в кивоте завета. Таким образом, слово хранилось в недрах здания, но образ этого слова, подобно изображению человеческого тела на крышке саркофага, был запечатлен на внешней оболочке здания. И не только форма зданий, но и самое место, которое для них выбиралось, раскрывало идею, изображаемую ими. В зависимости от того, светел или мрачен был ждущий воплощения символ, Греция увенчивала свои холмы храмами, пленявшими глаз, а Индия вспарывала свои горы, чтобы высекать в них неуклюжие подземные пагоды, поддерживаемые вереницами исполинских гранитных слонов. Таким образом, в течение первых шести тысячелетий, начиная с самой древней пагоды Индостана и до Кельнского собора, зодчество было величайшей книгой рода человеческого. Неоспоримость этого подтверждается тем, что не только все религиозные символы, но и вообще всякая мысль человеческая имеет в этой необъятной книге свою страницу и свой памятник. Каждая цивилизация начинается с теократии и заканчивается демократией. Этот закон последовательного перехода от единовластия к свободе запечатлен и в зодчестве. Ибо, -- мы на этом настаиваем, -- строительное искусство не ограничивается возведением храмов, изображением мифов и священных символов, оно не только записывает иероглифами на каменных своих страницах таинственные скрижали закона. Если бы это было так, то, поскольку для каждого человеческого общества наступает пора, когда священный символ под давлением свободной мысли изнашивается и стирается, когда человек ускользает от влияния священнослужителя, когда опухоль философских теорий и государственных систем разъедает лик религии, -- зодчество не могло бы воспроизвести это новое состояние человеческой души, его страницы, исписанные с одной стороны, были бы пусты на обороте, его творение было бы искалечено, его летопись была бы неполна. Между тем это не так. Обратимся для примера к средним векам, в которых мы можем легче разобраться, потому что они ближе к нам. Когда теократия в течение первого периода своего существования устанавливает свой порядок в Европе, когда Ватикан объединяет и заново группирует вокруг себя элементы того Рима, который возник из Рима старого, лежащего в развалинах вокруг Капитолия, когда христианство начинает отыскивать среди обломков древней цивилизации все ее общественные слои и воздвигает при помощи этих руин новый иерархический мир, краеугольным камнем которого является священство, тогда в этом хаосе сперва возникает, а затем мало-помалу из-под мусора мертвого греческого и римского зодчества, под дуновением христианства, под натиском варваров, пробивается таинственное романское зодчество, родственное теократическим сооружениям Египта и Индии, -- эта неблекнущая эмблема чистого католицизма, этот неизменный иероглиф папского единства. И действительно, мысль того времени целиком вписана в мрачный романский стиль. От него веет властностью, единством, непроницаемостью, абсолютизмом, -- иначе говоря, папой Григорием VII; во всем чувствуется влияние священника и ни в чем -- человека; влияние касты, но не народа. Но вот начинаются крестовые походы. Это было мощное народное движение, а всякое великое народное движение, независимо от его причины и цели, всегда дает как бы отстой, из которого возникает дух свободолюбия. Начинают пробиваться ростки чего-то нового. И открывается бурный период "жакерии", "прагерий", "лиг". Власть расшатывается, единовластие раскалывается. Феодализм требует разделения власти с теократией в ожидании неизбежного появления народа, который, как это всегда бывает, возьмет себе львиную долю. Quia nominor leo [71]. Из-под духовенства начинает пробиваться дворянство, из-под дворянства -- городская община. Лик Европы изменился. И что же? Изменяется и облик зодчества. Оно, как и цивилизация, перевернуло страницу, и новый дух эпохи находит его готовым к тому, чтобы писать под свою диктовку. Из крестовых походов оно вынесло стрельчатый свод, как народы -- свободолюбие. И тогда вместе с постепенным распадом Рима умирает и романское зодчество. Иероглиф покидает собор и переходит в гербы на замковых башнях, чтобы придать престиж феодализму. Самый храм, это некогда столь верное догме сооружение, захваченное отныне средним сословием, городской общиной, свободой, ускользает из рук священника и поступает в распоряжение художника. Художник строит его по собственному вкусу. Прощайте, тайна, предание, закон! Да здравствует фантазия и каприз! Лишь бы священнослужитель имел свой храм и свой алтарь, -- ничего другого он и не требует. А стенами распоряжается художник. Отныне книга зодчества не принадлежит больше духовенству, религии и Риму; она во власти фантазии, поэзии и народа. Отсюда стремительные и бесчисленные превращения этого имеющего всего триста лет от роду зодчества, -- превращения, так поражающие нас после устойчивой неподвижности романской архитектуры, насчитывающей шесть или семь веков. Между тем искусство движется вперед -- гигантскими шагами. Народный гений во всем своеобразии своего творчества выполняет задачу, которую до него выполняли епископы. Каждое поколение мимоходом заносит свою строку на страницу этой книги; оно соскребает древние романские иероглифы с церковных фасадов, и лишь с большим трудом удается различить под наново нанесенными символами кое-где пробивающуюся догму. Религиозный остов еле различим сквозь завесу народного творчества. Трудно вообразить, какие вольности разрешали себе зодчие даже тогда, когда дело касалось церквей. Вот витые капители в виде непристойно обнявшихся монахов и монахинь, как, например, в Каминной зале Дворца правосудия в Париже; вот история посрамления Ноя, высеченная резцом со всеми подробностями на главном портале собора в Бурже; вот пьяный монах с ослиными ушами, держащий чашу с вином и хохочущий прямо в лицо всей братии, как на умывальнике в Бошервильском аббатстве. В ту эпоху мысль, высеченная на камне, пользовалась привилегией, сходной с нашей современной свободой печати. Это было время свободы зодчества. Свобода эта заходила очень далеко. Порой символическое значение какого-нибудь фасада, портала и даже целого собора было не только чуждо, но даже враждебно религии и церкви. Гильом Парижский в XIII веке и Никола Фламель в XV оставили несколько таких исполненных соблазна страниц. Церковь СенЖак-де-ла-Бушри в целом являлась воплощением духа оппозиции. Будучи свободной лишь в области зодчества, мысль целиком высказывалась только в тех книгах, которые назывались зданиями. В этой форме она могла бы лицезреть собственное сожжение на костре от руки палача, если бы по неосторожности отважилась принять вид рукописи; мысль, воплощенная в церковном портале, присутствовала бы при казни мысли, воплощенной в книге. Вот почему, не имея иного пути, кроме зодчества, чтобы пробить себе дорогу, она и стремилась к нему отовсюду. Только этим и можно объяснить невероятное обилие храмов, покрывших всю Европу, -- их число так велико, что, даже проверив его, с трудом можно себе его вообразить. Все материальные силы, все интеллектуальные силы общества сошлись в одной точке -- в зодчестве. Таким образом, искусство, под предлогом возведения божьих храмов, достигло великолепного развития. В те времена каждый родившийся поэтом становился зодчим. Рассеянные среди масс дарования, придавленные со всех сторон феодализмом, словно testudo [72] из бронзовых щитов, не видя иного исхода, кроме зодчества, открывали себе дорогу с помощью этого искусства, и их илиады отливались в форму соборов. Все прочие искусства повиновались зодчеству и подчинялись его требованиям. Они были рабочими, созидавшими великое творение. Архитектор -- поэт -- мастер в себе одном объединял скульптуру, покрывающую резьбой созданные им фасады, живопись, расцвечивающую его витражи, музыку, приводящую в движение колокола и гудящую в органных трубах. Даже бедная поэзия, подлинная поэзия, столь упорно прозябавшая в рукописях, вынуждена была в форме гимна или хорала заключить себя в оправу здания, чтобы приобрести хоть какое-нибудь значение, -- другими словами, играть ту же роль, какую играли трагедии Эсхила в священных празднествах Греции или Книга Бытия в Соломоновом храме. Итак, вплоть до Гутенберга зодчество было преобладающей формой письменности, общей для всех народов. Эта гранитная книга, начатая на Востоке, продолженная греческой и римской древностью, была дописана средними веками. Впрочем, явление смены кастового зодчества зодчеством народным, наблюдаемое нами в средние века, повторялось при подобных же сдвигах человеческого сознания и в другие великие исторические эпохи. Укажем здесь лишь в общих чертах этот закон, для подробного изложения которого потребовались бы целые тома. На Дальнем Востоке, в этой колыбели первобытного человечества, на смену индусскому зодчеству приходит финикийское -- плодовитая родоначальница арабского зодчества; в античные времена за египетским зодчеством, разновидностью которого были этрусский стиль и циклопические постройки, следует греческое зодчество, продолжением которого является римский стиль, но уже отягощенный карфагенским куполообразным сводом, а в описываемое время на смену романскому зодчеству пришло зодчество готическое. Разбив на две группы эти три вида зодчества, мы найдем, что первая группа, три старшие сестры -- зодчество индусское, зодчество египетское и зодчество романское -- воплощают в себе один и тот же символ: теократии, касты, единовластия, догмата, мифа, божества. Что же касается второй группы, младших сестер -- зодчества финикийского, зодчества греческого и зодчества готического, -- то, при всем многообразии присущих им форм, все они также обозначают одно и то же: свободу, народ, человека. В постройках индусских, египетских, романских ощущается влияние служителя религиозного культа, и только его, будь то брамин, жрец или папа. Совсем другое в народном зодчестве. В нем больше роскоши и меньше святости. Так, в финикийском зодчестве чувствуешь купца; в греческом -- республиканца; в готическом -- горожанина. Основные черты всякого теократического зодчества -- это косность, ужас перед прогрессом, сохранение традиционных линий, канонизирование первоначальных образцов, неизменное подчинение всех форм человеческого тела и всего, что создано природой, непостижимой прихоти символа. Это темные книги, разобрать которые в силах только посвященный. Впрочем, каждая форма, даже уродливая, таит в себе смысл, делающий ее неприкосновенной. Не требуйте от индусского, египетского или романского зодчества, чтобы они изменили свой рисунок или улучшили свои изваяния. Всякое усовершенствование для них -- святотатство. Суровость догматов, застыв на камне созданных ею памятников, казалось, подвергла их вторичному окаменению. Напротив, характерные особенности построек народного зодчества -- разнообразие, прогресс, самобытность, пышность, непрестанное движение. Здания уже настолько отрешились от религии, что могут заботиться о своей красоте, лелеять ее и непрестанно облагораживать свой убор из арабесок или изваяний. Они от мира. Они таят в себе элемент человеческого, непрестанно примешиваемый ими к божественному символу, во имя которого они продолжают еще воздвигаться. Вот почему эти здания доступны каждой душе, каждому уму, каждому воображению. Они еще символичны, но уже доступны пониманию, как сама природа. Между зодчеством теократическим и народным такое же различие, как между языком жрецов и разговорной речью, между иероглифом и искусством, между Соломоном и Фидием. Если мы вкратце повторим то, что лишь в общих чертах, опуская множество доказательств и неважных возражений, мы говорили выше, то придем к следующему заключению. До XV столетия зодчество было главной летописью человечества; за этот промежуток времени во всем мире не возникало ни одной хоть сколько-нибудь сложной мысли, которая не выразила бы себя в здании; каждая общедоступная идея, как и каждый религиозный закон, имела свой памятник; все значительное, о чем размышлял род человеческий, он запечатлел в камне. Почему? Потому что всякая идея, будь то идея религиозная или философская, стремится увековечить себя; иначе говоря, всколыхнув одно поколение, она хочет всколыхнуть и другие и оставить по себе след. И как ненадежно это бессмертие, доверенное рукописи! А вот здание -- это уже книга прочная, долговечная и выносливая! Для уничтожения слова, написанного на бумаге, достаточно факела или варвара. Для разрушения слова, высеченного из камня, необходим общественный переворот или возмущение стихий. Орды варваров пронеслись над Колизеем, волны потопа, быть может, бушевали над пирамидами. В XV столетии все изменяется. Человеческая мысль находит способ увековечить себя, не только обещающий более длительное и устойчивое существование, нежели зодчество, но также и более простой и легкий. Зодчество развенчано. Каменные буквы Орфея заменяются свинцовыми буквами Гуттенберга. Книга убьет здание. Изобретение книгопечатания -- величайшее историческое событие. В нем зародыш всех революций. Оно является совершенно новым средством выражения человеческой мысли; мышление облекается в новую форму, отбросив старую. Это означает, что тот символический змий, который со времен Адама олицетворял разум, окончательно и бесповоротно сменил кожу. В виде печатного слова мысль стала долговечной, как никогда: она крылата, неуловима, неистребима. Она сливается с воздухом. Во времена зодчества мысль превращалась в каменную громаду и властно завладевала определенным веком и определенным пространством. Ныне же она превращается в стаю птиц, разлетающихся на все четыре стороны, и занимает все точки во времени и в пространстве. Повторяем: мысль, таким образом, становится почти неизгладимой. Утратив прочность, она приобрела живучесть. Долговечность она сменяет на бессмертие. Разрушить можно любую массу, но как искоренить то, что вездесуще? Наступит потоп, исчезнут под водой горы, а птицы все еще будут летать, и пусть уцелеет хоть один ковчег, плывущий по бушующей стихии, птицы опустятся на него, уцелеют вместе с ним, вместе с ним будут присутствовать при убыли воды, и новый мир, который возникнет из хаоса, пробуждаясь, увидит, как над ним парит крылатая и живая мысль мира затонувшего. И когда убеждаешься в том, что этот способ выражения мысли является не только самым надежным, но и более простым, наиболее удобным, наиболее доступным для всех; когда думаешь о том, что он не связан с громоздкими приспособлениями и не требует тяжеловесных орудий; когда сравниваешь ту мысль, которая для воплощения в здание вынуждена была приводить в движение четыре, а то и пять других искусств, целые тонны золота, целую гору камней, целые леса стропил, целую армию рабочих, -- когда сравниваешь ее с мыслью, принимающей форму книги, для чего достаточно иметь небольшое количество бумаги, чернила и перо, то можно ли удивляться тому, что человеческий разум предпочел книгопечатание зодчеству? Пересеките внезапно первоначальное русло реки каналом, прорытым ниже ее уровня, и река покинет старое русло. Обратите внимание на то, как с момента изобретения печатного станка постепенно нищает, чахнет и увядает зодчество. Вы чувствуете, что вода в этом русле идет на убыль, что жизненных сил в нем не стало, что мысль веков и народов уклоняется от него! Это охлаждение к зодчеству в XV веке еще еле заметно, так как печатное слово не окрепло; самое большее, на что оно способно, это оттянуть у могучего зодчества лишь избыток его жизненных сил. Но уже с XVI столетия болезнь зодчества очевидна: оно перестает быть главным выразителем основных идей общества; оно униженно ищет опоры в искусстве классическом. Галльское, европейское, самобытное, оно делается греческим и римским; правдивое и современное, оно становится ложноклассическим. Именно эту эпоху упадка именуют эпохой Возрождения. Упадок, впрочем, блистательный, ибо древний готический гений, это солнце, закатившееся за гигантский печатный станок Майнца, еще некоторое время пронизывает своими последними лучами нагромождение латинских аркад и коринфских колоннад. И вот это заходящее солнце мы принимаем за утреннюю зарю. Однако с той минуты, как зодчество сравнялось с другими искусствами, с той минуты, как оно перестало быть искусством всеобъемлющим, искусством господствующим, искусством тираническим, оно уже не в силах сдерживать развитие прочих искусств. И они освобождаются, разбивают ярмо зодчего и устремляются каждое в свою сторону. Каждое из них от этого расторжения связи выигрывает. Самостоятельность содействует росту. Резьба становится ваянием, роспись -- живописью, литургия -- музыкой. Это как бы расчленившаяся после смерти своего Александра империя, каждая провинция которой превратилась в отдельное государство. Вот что породило Рафаэля, Микеланджело, Жана Гужона, Палестрину этих светочей лучезарного XVI века. Одновременно с искусством освобождается и человеческая мысль. Ересиархи средневековья пробили уже широкие бреши в католицизме. Шестнадцатый век окончательно сокрушает единство церкви. До книгопечатания реформация была бы лишь расколом; книгопечатание превратило ее в революцию. Уничтожьте печатный станок -- и ересь обессилена. По предопределению ли свыше, или по воле рока, но Гуттенберг является предтечей Лютера. Когда солнце средневековья окончательно закатилось и гений готики навсегда померк на горизонте искусства, зодчество все более и более тускнеет, обесцвечивается и отступает в тень. Печатная книга, этот древоточец зданий, сосет его и гложет. Подобно дереву, оно оголяется, теряет листву и чахнет на глазах. Оно скудно, оно убого, оно -- ничто. Оно уже больше ничего не выражает, даже воспоминаний об искусстве былых времен. Предоставленное собственным силам, покинутое остальными искусствами, ибо и мысль человеческая покинула его, оно призывает себе на помощь ремесленников за недостатком мастеров. Витраж заменяется простым окном. За скульптором приходит каменотес. Прощайте, сила, своеобразие, жизненность, осмысленность! Словно жалкий попрошайка, влачит он свое существование при мастерских, пробавляясь копиями. Микеланджело, уже в XVI веке несомненно почуявший, что оно гибнет, был озарен последней идеей -- идеей отчаяния. Этот титан искусства нагромождает Пантеон на Парфенон и создает Собор св. Петра в Риме. Это величайшее творение искусства, заслуживающее того, чтобы остаться неповторимым, последний самостоятельный образчик зодчества, последний росчерк колоссахудожника на исполинском каменном списке, у которого нет продолжения. Микеланджело умирает, и что же делает это жалкое зодчество, пережившее само себя в виде какого-то призрака, тени? Оно принимается за Собор св. Петра в Риме, рабски воспроизводит его, подражает ему. Это превращается в жалкую манию. У каждого столетия есть свой Собор св. Петра: в XVII веке -- это церковь Валь-де-Грас, в XVIII веке -- церковь св. Женевьевы. У каждой страны есть свой Собор св. Петра: у Лондона -- свой, у Петербурга -- свой. У Парижа их даже два или три. Но все это -- лишенное всякого значения завещание, последнее надоедливое бормотание одряхлевшего великого искусства, впадающего перед смертью в детство. Если мы вместо отдельных характерных памятников, о которых мы только что упоминали, исследуем общий облик этого искусства за время от XVI до XVIII века, то заметим те же признаки упадка и худосочия. Начиная с Франциска II архитектурная форма зданий все заметнее сглаживается, и из нее начинает выступать, подобно костям скелета на теле исхудавшего больного, форма геометрическая. Изящные линии художника уступают место холодным и неумолимым линиям геометра. Здание перестает быть зданием: это всего лишь многогранник. И зодчество мучительно силится скрыть эту наготу. Вот греческий фронтон, который внедряется в римский, и наоборот. Это все тот же Пантеон в Парфеноне, все тот же Собор св. Петра в Риме. А вот кирпичные дома с каменными углами эпохи Генриха IV; вот Королевская площадь и площадь Дофина. Вот церкви эпохи Людовика XIII, тяжелые, приземистые, с плоскими сводами, неуклюжие, отягощенные куполами, словно горбами. Вот зодчество времен Мазарини, коллеж Четырех наций, скверная подделка под итальянцев. Вот дворцы Людовика XIV -- длинные, суровые, холодные, скучные казармы, построенные для придворных. Вот, наконец, и эпоха Людовика XV, с ее пучками цикория, червячками, бородавками и наростами, обезображивающими древнее зодчество, ветхое, беззубое, но все еще кокетливое. От Франциска II и до Людовика XV недуг возрастает в геометрической прогрессии. От прежнего искусства остались лишь кожа да кости. Оно умирает жалкой смертью. А что же тем временем сталось с книгопечатанием? В него вливаются все жизненные соки, иссякающие в зодчестве. По мере того как зодчество падает, книгопечатание разбухает и растет. Весь запас сил, который человеческая мысль расточала на возведение зданий, ныне затрачивается ею на создание книг. Начиная с XVI столетия печать, сравнявшись со слабеющим зодчеством, вступает с ним в единоборство и убивает его. В XVII веке она уже настолько могущественна, настолько победоносна, настолько упрочила свою победу, что в силах устроить для мира празднество великого литературного века. В XVIII, после долгого отдыха при дворе Людовика XIV, она вновь хватается за старый меч Лютера, вооружая им Вольтера, и шумно устремляется на приступ той самой Европы, архитектурную форму выражения которой она уже уничтожила. К концу XVIII века печать ниспровергла все старое. В XIX столетии она начинает строить заново. Теперь зададим себе вопрос: которое же из двух искусств является за последние три столетия подлинным представителем человеческой мысли? Которое из них передает ее? Которое выражает не только ее литературные и схоластические увлечения, но и все ее движение, во всей его широте, глубине и охвате? Которое из них неизменно, непрерывно, постоянно идет в ногу с движущимся вперед родом человеческим, этим тысяченогим чудовищем? Зодчество или книгопечатание? Конечно, книгопечатание. Не следует заблуждаться: зодчество умерло, умерло безвозвратно. Оно убито печатной книгой; убито, ибо оно менее прочно; убито, ибо обходится дороже. Каждый собор -- это миллиард. Представьте же себе теперь, какие понадобились бы громадные затраты, чтобы снова написать эту книгу зодчества; чтобы на земле вновь возникли тысячи зданий, чтобы вернуться к тому времени, когда количество архитектурных памятников было таково, что, по словам очевидца, "казалось, мир, отряхнувшись, сбросил с себя свои старые одежды и облекся в белые церковные ризы". Erat emm ut si mundus, ipse excutiendo semei, rejecta ve tu. sta. te, candidam ecclesiarum vestem indueret (Glaber Radulphus). А книга создается так быстро, она так дешево стоит, и ее так легко распространить! Не удивительно, что всякая человеческая мысль устремляется по этому склону! Это не значит, что зодчество не может создать то здесь, то там великолепные памятники, отдельные образцы искусства. Время от времени, даже при господстве книгопечатания, конечно, будут появляться колонны, воздвигнутые из сплава пушек при помощи целой армии, подобно тому как при господстве зодчества целый народ, собирая и сливая воедино отрывки, создавал илиады, романсеро, махабхараты и нибелунгов. Великая случайность может породить и в XX столетии гениального зодчего, подобно тому как она породила в XIII веке Данте. Но отныне зодчество уже не будет искусством общественным, искусством коллективным, искусством преобладающим. Великая поэма, великое здание, великое творение человечества уже не будет строиться: оно будет печататься. И если зодчество случайно воспрянет, то оно уже не будет властелином. Оно подчинится правилам литературы, для которой некогда само их устанавливало. Взаимоотношения обоих искусств резко изменятся. Несомненно, в эпоху зодчества поэмы, правда малочисленные, походили на его же собственные творения. В Индии поэмы Виаза сложны, своеобразны и непроницаемы, как пагода; на египетском Востоке поэзии, как и зданиям, свойственны благородные и бесстрастные линии; в античной Греции -- красота, ясность и спокойствие; в христианской Европе -- величие католицизма, простодушие народа, богатый и пышный расцвет эпохи обновления. В Библии есть сходство с пирамидами, в Илиаде -- с Парфеноном, в Гомере-с Фидием. Данте в XIII столетии -- это последняя романская церковь; Шекспир в XVI последний готический собор. Итак, чтобы в немногих словах повторить самое существенное из всего, о чем мы доселе по необходимости говорили неполно и бегло, мы скажем, что роду человеческому принадлежат две книги, две летописи, два завещания -- зодчество и книгопечатание, библия каменная и библия бумажная. Бесспорно, когда сравниваешь эти две библии, так широко раскрытые в веках, то невольно сожалеешь о неоспоримом величии гранитного письма, об этом исполинском алфавите, принявшем форму колоннад, пилонов и обелисков, об этом подобии гор, сложенных руками человека, покрывающих все лицо земли и охраняющих прошлое, -- от пирамиды до колокольни, от времен Хеопса до даты создания Страсбургского собора. Следует перечитывать прошлое, записанное на этих каменных страницах. Надо неустанно перелистывать эту книгу, созданную зодчеством, и восхищаться ею, но не должно умалять величие здания, воздвигаемого книгопечатанием. Это строение необозримо. Какой-то статистик вычислил, что если наложить одна на другую все книги, которые печатались со времен Гуттенберга, то ими можно заполнить расстояние от Земли до Луны; но мы не намерены говорить о такого рода величии. И все же, когда мы пытаемся мысленно представить себе общую картину того, что дало нам книгопечатание вплоть до наших дней, то разве не возникает перед нами вся совокупность его творений как исполинское здание, над которым неустанно трудится человечество и которое основанием своим опирается на весь земной шар, а недосягаемой вершиной уходит в непроницаемый туман грядущего? Это какой-то муравейник умов. Это улей, куда золотистые пчелы воображения приносят свой мед. В этом здании тысячи этажей. То тут, то там на их площадки выходят сумрачные пещеры науки, пересекающиеся в его недрах. Повсюду на наружной стороне здания искусство щедро разворачивает перед нашими глазами свои арабески, свои розетки, свою резьбу. Здесь каждое отдельное произведение, каким бы причудливым и обособленным оно ни казалось, занимает свое место, свой выступ. Здесь все исполнено гармонии Начиная с собора Шекспира и кончая мечетью Байрона, тысячи колоколенок громоздятся как попало в этой метрополии всемирной мысли. У самого подножия здания воспроизведены некоторые не запечатленные зодчеством древние хартии человечества. Налево от входа вделан античный барельеф из белого мрамора -- это Гомер, направо -- многоязычная Библия возвышает свои семь голов Дальше щетинится гидра Романсеро и некоторые другие смешанные формы, Веды и Нибелунги. Впрочем, чудесное здание все еще остается незаконченным. Печать, этот гигантский механизм, безостановочно выкачивающий все умственные соки общества, неустанно извергает из своих недр новые строительные материалы. Род человеческий -- весь на лесах Каждый ум -- каменщик. Самый смиренный из них заделывает щель или кладет свой камень -- даже Ретиф де ла Бретон тащит сюда свою корзину, полную строительного мусора. Ежедневно вырастает новый ряд каменной кладки. Помимо отдельного, самостоятельного вклада каждого писателя, имеются и доли, вносимые сообща. Восемнадцатый век дал Энциклопедию, эпоха революции создала Монитор. Итак, печать -- это тоже сооружение, растущее и взбирающееся ввысь бесконечными спиралями; в ней такое же смешение языков, беспрерывная деятельность, неутомимый труд, яростное соревнование всего человечества; в ней -- обетованное убежище для мысли на случай нового всемирного потопа, нового нашествия варваров. Это вторая Вавилонская башня рода человеческого.  * КНИГА ШЕСТАЯ *  I. Беспристрастный взгляд на старинную магистратуру В 1482 году от Рождества Христова благородный Робер д'Эстутвиль, рыцарь сьер де Бейн, барон д'Иври и Сент-Андри в Ла-Марш, советник и камергер короля, он же парижский прево, был вполне счастливым человеком. Прошло уже почти семнадцать лет с тех пор, как он 7 ноября 1465, то есть в самый год появления кометы [73], получил от короля эту видную должность -- скорее вотчину, чем службу: dignitas, quae cum поп exigua potestate politiam concernente, atque praerogatiuis multis et juribus conjuncta est [74], -- говорит Иоанн Лемней. В 1482 году странно было видеть на королевской службе дворянина, назначение на должность которого относится ко времени бракосочетания побочной дочери короля Людовика XI с незаконнорожденным сыном герцога Бурбонского. Когда Робер д'Эстутвиль сменил мессира Жака де Вилье в должности парижского прево, в тот же день Жеан Дове занял место Эли де Торета, первого председателя судебной палаты; Жеан Жувенель стал верховным судьей Франции вместо Пьера де Морвилье, а Реньо де Дорман занял место постоянного докладчика в королевском суде, разбив надежды Пьера Пюи. Вот как сменялись председатели палаты, верховные судьи и докладчики с тех пор, как Робер д'Эстутвиль стал парижским прево. Его должность была ему вручена "на хранение", так гласила королевская грамота. И точно, он зорко охранял ее. Он вцепился в нее, он врос в нее, он настолько отождествил себя с нею, что сумел устоять против той мании смен, которая владела Людовиком XI, этим недоверчивым, сварливым и деятельным королем, стремившимся при помощи частых назначений и смещений сохранить неограниченность своей власти. Этого мало: славный рыцарь добился для сына наследования после него этой должности, и вот уже два года, как имя дворянина Жака д'Эстутвиля красуется рядом с именем отца во главе списка постоянных членов парижского городского суда. Редкая и безусловно необычная милость! Правда, Робер д'Эстутвиль был храбрым воином, он мужественно поднял рыцарское знамя против Лиги общественного блага и преподнес королеве в день ее вступления в Париж, в 14... году, великолепного сахарного оленя. К тому же он был в наилучших отношениях с мессиром Тристаном Отшельником, председателем королевского суда. Счастливо и привольно текла жизнь мессира Робера. Во-первых, он получал очень большое жалованье, к которому прибавлялись, точно лишние тяжелые гроздья в его винограднике, доходы с канцелярий при гражданских и уголовных судах всего судебного округа, затем доходы с гражданских и уголовных дел, разбиравшихся в нижних судебных залах Шатле, не считая мелких сборов с мостов Мант и Корбейль, налогов со сборщиков винограда, меряльщиков дров и весовщиков соли. Прибавьте к этому удовольствие разъезжать по городу в сопровождении целой свиты общинных старост и квартальных надзирателей, одетых в платье наполовину красного, наполовину коричневого цвета, и красоваться среди них своим мундиром и шлемом, помятым в битве при Монлери, изображения которых вы еще и сейчас можете видеть на его гробнице в Вальмонтанском аббатстве в Нормандии. А кроме того, разве плохо иметь в полном подчинении городскую стражу, привратника и караул Шатле, двух членов суда Шатле, auditores Castflleti, шестнадцать комиссаров шестнадцати кварталов, тюремщика Шатле, четырех ленных сержантов, сто двадцать конных сержантов, сто двадцать сержантов-жезлоносцев, начальника ночного дозора со всеми его подчиненными? А разве это пустяки -- вершить правосудие, разрешать все гражданские и уголовные дела, иметь право привода, право выставлять к позорному столбу и вешать, не считая права разбирательства мелких дел в первой инстанции (in. prima instantia, как сказано в хартиях) в парижском виконтстве, которому в знак особого почета пожаловали семь дворянских судебных округов? Можно ли вообразить себе что-нибудь более приятное, чем чинить суд и расправу, как это ежедневно делал мессир д'Эстутвиль, заседая в Гран-Шатле, под сенью широких и приземистых сводов эпохи Филиппа-Августа? А какое удовольствие возвращаться ежевечерне в свой очаровательный домик на Галилейской улице, за оградой королевского дворца, полученный им в приданое за женой, Амбруазой де Лоре, и отдыхать там от трудов, состоявших в том, что он обрекал какого-нибудь горемыку на ночевку в "хижинке" на Живодерной улице, которой судьи и общинные старосты Парижа обычно пользовались как тюрьмой, а "таковая имела одиннадцать футов в длину, семь футов четыре дюйма в ширину и одиннадцать футов в вышину"! [75] Мессир Робер д'Эстутвиль властвовал не только в судебном ведомстве по праву прево и виконта парижского, но запускал глаза и зубы в дела верховного королевского суда. Не было ни одного сколько-нибудь высокопоставленного лица, которое, прежде чем достаться палачу, не прошло бы через его руки. Это он отправился за герцогом Немурским в Бастилию к Сент-Антуанскому предместью, чтобы доставить его оттуда на площадь Главного рынка, и за г-ном Сен-Поль, чтобы доставить его на Гревскую площадь, причем последний кричал и отбивался, к великому удовольствию господина прево, который недолюбливал господина коннетабля. Всего этого, конечно, было более чем достаточно, чтобы сделать жизнь человека счастливой и блистательной и чтобы впоследствии обеспечить ему поучительную страничку в той любопытной истории парижских прево, из которой можно узнать, что Удард де Вильнев имел собственный дом на Мясницкой улице, что Гильом де Ангаст купил Большую и Малую Савойю, что Гильом Тибу завещал монахиням общины святой Женевьевы свои дома на улице Клопен, что Гюг Обрио проживал в гостинице Дикобраза, и много других бытовых подробностей. Однако, несмотря на то, что мессир Робер д'Эстутвиль имел все основания жить спокойно и весело, он проснулся утром 7 января 1482 года в очень мрачном расположении духа. Откуда взялось это настроение, он и сам не сумел бы сказать. Потому ли, что пасмурно было небо? Потому ли, что пряжка его старой портупеи времен Монлери плохо была застегнута, слишком туго, по-военному, стягивая его дородную, как у всех прево, фигуру? Потому ли, что мимо его окон прошли выказавшие ему неуважение гуляки, шествовавшие по четыре в ряд, в одних куртках без рубашек, с продырявленными шляпами, с котомками и фляжками у пояса? А может статься, его томило смутное предчувствие, что будущий король Карл VIII в следующем году урежет доходы парижского прево на триста семьдесят ливров шестнадцать солей и восемь денье? Пускай читатель решит это сам; мы же склонны думать, что он был не в духе просто потому, что был не в духе. Впрочем, сегодня, после вчерашнего праздника, был скучный день для всех, в особенности для чиновника, обязанного убирать все нечистоты как в переносном, так и в буквальном смысле, оставляемые всяким празднеством в Париже. Кроме того, ему предстояло заседать в Гран-Шатле, а мы заметили, что обычно судьи всегда подгоняют свое дурное расположение духа к дням судебных заседаний, чтобы всегда иметь кого-нибудь под рукой, на ком можно было бы безнаказанно сорвать сердце именем короля, закона и правосудия. Между тем заседание началось без него. Его заменяли помощники по уголовным, гражданским и частным делам. Уже с восьми часов утра несколько десятков горожан и горожанок, скученных и стиснутых в темном углу между крепкой дубовой перегородкой и стеною нижней залы заседаний Шатле, разинув рты от изумления, присутствовали при разнообразном и увлекательном зрелище гражданского и уголовного правосудия, чинимого как придется Флорианом Барбедьеном -- младшим судьей Шатле и помощником прево. Зала была небольшая, низкая, сводчатая. В глубине ее стоял украшенный изображениями королевских гербов стол с громадным креслом резного дуба, предназначенным для прево и в данное время не занятым, а влево от него скамья для младшего судьи, Флориана Барбедьена. Чуть ниже сидел что-то строчивший протоколист; напротив -- толпа; перед дверью и перед столом множество судейских в лиловых камлотовых полукафтаньях с белыми крестами на груди. Два сержанта городского совета общинных старост, одетые в наполовину красные, наполовину голубые стеганые камзолы, стояли на часах у низкой затворенной двери, видневшейся в глубине зала, за столом. Единственное узкое стрельчатое окно, пробитое в толстой стене, тусклым светом январского дня освещало две забавные фигуры: причудливого каменного демона, который свисал из самого центра свода, и судью, который восседал в глубине залы среди королевских лилий, украшавших его стол. Вообразите себе фигуру, склонившуюся, тяжело опираясь на локти, над судейским столом, между двух связок судебных дел, с шлейфом гладкого коричневого одеяния под ногами, с багровым бугристым лицом, утонувшим в белом барашковом воротнике, два клочка которого, казалось, заменяли ему брови; вообразите моргающие глаза, величественно свисающие толстые щеки, которые как бы встречались под подбородком, -- и перед вами Флориан Барбедьен, младший судья Шатле. Прибавьте к этому, что он был глух. Порок для судьи, впрочем, несущественный. Это не мешало Флориану Барбедьену выносить определенные и безапелляционные решения. Ведь судье достаточно только делать вид, будто он слушает, а почтенный законник вполне удовлетворял этому условию нелицеприятного суда, так как внимание его не нарушалось никаким посторонним шумом. Однако в зале суда присутствовал один наблюдатель, который безжалостно высмеивал все его поступки и жесты. Это был наш друг Жеан Мельник, вчера еще школяр, "шныряла", которого во всякое время можно было встретить в любом уголке Парижа, но только не перед профессорской кафедрой. -- Смотри! -- шепотом обратился он к своему спутнику Робену Пуспену, который ухмылялся, слушая его комментарии по поводу всего, что происходило у них перед глазами. -- Вот Жанетта де Бюисон, хорошенькая дочка лежебоки с Нового рынка! Клянусь душой, он ее осудил, этот старикашка! Да он, кажется, не только оглох, но и ослеп. Пятнадцать солей четыре парижских денье штрафа за то, что она нацепила на себя пару четок! Дороговато! Lex duri carminis [76]. А это кто такой? А! Робен Шьеф де Виль, кольчужный мастер. "По случаю получения им звания мастера и принятия его в вышеозначенный цех". Это он платит свой вступительный взнос! Что это? Два дворянина среди этих бездельников! Эгле де Суан и Ютен де Мальи! Два кавалера, клянусь телом Христовым! А, вот оно что! Они попались за игрой в кости! Когда же я увижу здесь нашего ректора? Сто парижских ливров штрафа в пользу короля! Этот Барбедьен лупит здорово! Впрочем, так и подобает глухому. Пусть я превращусь в моего братца архидьякона, если это может мне помешать играть; играть днем, играть ночью, жить за игрой, умереть за игрой и, проиграв последнюю рубашку, поставить на карту душу! Пречистая дева, а девок-то, девок! Так и идут, овечки мои, одна за другой! Амбру аза Лекюйер, Изабо ла Пейнет, Берарда Жиронен! Я всех знаю! Штраф! Штраф! То-то! Сейчас вам покажут, как красоваться в золоченых кушаках! Десять парижских солей, щеголихи! Ах ты, старая судейская морда, глухарь полоумный! Ах ты, пентюх Флориан! Ах ты, невежа Барбедьен! Ишь как расселся у стола! Он жрет истцов, жрет дела, он жрет, он жует, он давится, он до отказу набивает себе брюхо. Штрафы, доход от бесхозяйственного имущества, налоги, пени, судебные издержки, вознаграждение, протори и убытки, пытка, тюрьма и темница, кандалы с взысканием издержек -- все это для него святочные пряники и марципаны Иванова дня! Погляди-ка на этого борова! Ого, еще одна жрица любви! Не более не менее, как сама Тибо-ла-Тибод. Попалась за то, что вышла за пределы улицы Глатиньи! А это что за парень? Жифруа Мабон, конник стрелковой команды. Он всуе поминал господа бога. Оштрафовать ла Тибод! Оштрафовать Жифруа! Оштрафовать обоих! Старый глухарь! Он, должно быть, перепутал эти дела! Ставлю десять против одного, что девицу он заставит платить за божбу, а конника за любовь! Внимание, Робен Пуспен! Кого это они ведут? Смотри, сколько стражи! Клянусь Юпитером, тут вся свора гончих! Видно, поймали красного зверя. Вроде кабана! Кабан, Робен, как есть кабан! Да еще какой матерый! Клянусь Геркулесом, это же наш вчерашний владыка, наш папа шутов, наш звонарь, наш кривой, наш горбун, наш гримасник! Это же Квазимодо! Действительно, это был он. Это был Квазимодо, связанный, скрученный, в путах и оковах, под сильным конвоем. Окружавшую его стражу возглавлял сам начальник ночного дозора, грудь которого была украшена вышитым гербом Франции, а спина гербом Парижа. Впрочем, в самом Квазимодо не было ничего, за исключением его уродства, что оправдывало бы весь этот набор алебард и аркебуз. Он был мрачен, молчалив и спокоен. Лишь изредка его единственный глаз бросал гневный и угрюмый взгляд на сковывавшие его путы. Он осмотрелся кругом, и его взгляд стал таким безжизненным и сонным, что женщины указывали на звонаря пальцем, только чтобы посмеяться над ним. Тем временем младший судья Флориан перелистывал поданное ему протоколистом дело, возбужденное против Квазимодо; бегло просмотрев его, он помолчал, как бы собираясь с мыслями. Благодаря этой предосторожности, к которой он неизменно прибегал, прежде чем приступить к допросу, он всегда заранее знал имя, звание, проступок подсудимого, заранее готовил возражения на предполагаемые ответы и, таким образом, благополучно выпутывался из всех затруднений допроса, не слишком явно обнаруживая свою глухоту. Документы, приложенные к делу, были для него тем же, чем собака-поводырь для слепого. Если ему порой и случалось из-за неуместного замечания или бессмысленного вопроса обнаружить свой недостаток, то одни это принимали за глубокомыслие, а другие -- за глупость; но и в том и в другом случае честь суда никак не была затронута, ибо лучше судье слыть глубокомысленным или глупым, нежели глухим. Поэтому судья тщательно скрывал свою глухоту и большей частью настолько успевал в этом, что под конец сам себя вводил в заблуждение, что, впрочем, гораздо легче, чем принято думать. Все горбатые ходят с высоко поднятой головой, все заики ораторствуют, все глухие говорят шепотом. Что же касается Флориана Барбедьена, то он считал себя всего лишь туговатым на ухо. Это была единственная уступка, которую он делал общественному мнению, и то лишь в минуты откровенности и трезвой оценки собственной личности. Итак, прожевав дело Квазимодо, он откинул голову и полузакрыл глаза, чтобы придать себе более величественный и более беспристрастный вид. Таким образом, он оказался глухим и слепым одновременно. Вот условие, необходимое для того, чтобы быть образцовым судьей! Приняв эту величественную позу, он приступил к допросу: -- Ваше имя? Но здесь возник казус, не "предусмотренный законом": глухой допрашивал глухого. Никем не предупрежденный о том, что к нему обращаются с вопросом. Квазимодо продолжал пристально глядеть на судью и молчал. Глухой судья, никем не предупрежденный о глухоте обвиняемого, подумал, что тот ответил, как обычно отвечают все обвиняемые, и продолжал вести допрос с присущей ему дурацкой самоуверенностью. -- Прекрасно. Ваш возраст? Квазимодо и на этот вопрос не -- ответил. Судья, убежденный в том, что получил ответ, продолжал: -- Так. Ваше звание? Допрашиваемый по-прежнему молчал. А между тем слушатели начали перешептываться и переглядываться. -- Довольно, -- проговорил невозмутимый вершитель правосудия, предполагая, что обвиняемый ответил и на третий вопрос. -- Вы обвиняетесь: primo [77], в нарушении ночной тишины; secundo [78], в насильственных и непристойных действиях по отношению к женщине легкого поведения, in praejudicium meretricis [79]; tertio [80], в бунте и неподчинении стрелкам, состоящим на службе короля, нашего повелителя. Выскажитесь по всем этим пунктам. Протоколист! Вы записали предыдущие ответы подсудимого? При этом злополучном вопросе по всему залу, начиная со скамьи протоколиста, раздался такой неистовый, такой безумный, такой заразительный, такой дружный хохот, что даже и глухой судья и глухой подсудимый заметили это. Квазимодо оглянулся, презрительно поводя своим горбом; между тем Флориан Барбедьен, не менее удивленный, чем он, подумал, что смех слушателей вызван каким-нибудь непочтительным ответом обвиняемого; презрительное движение плеч Квазимодо утвердило его в этой мысли, и он накинулся на него: -- Негодяй! Подобный ответ заслуживает виселицы! Знаете ли вы, с кем говорите? Этот выпад только увеличил приступ всеобщего веселья. Он показался всем до того неожиданным и до того несуразным, что бешеный хохот заразил даже сержантов городского совета общинных старост -- эту породу копьеносцев, тупоумие которых было как бы необходимой принадлежностью их мундира. Один лишь Квазимодо, по той простой причине, что ничего не мог понять из всего происходившего, сохранял невозмутимую серьезность. Судья, раздражаясь все сильнее и сильнее, решил продолжать в том же тоне, надеясь нагнать страх на подсудимого и этим способом косвенно воздействовать на слушателей, напомнив им о должном уважении к суду. -- Ах ты, разбойник, гнездилище разврата! Так ты еще издеваешься над судьей Шатле, над сановником, коему вверена охрана порядка в Париже, над тем, на кого возложена обязанность расследовать преступления, карать за проступки и распутство, иметь надзор за всеми промыслами и не допускать никаких монополий, содержать в порядке мостовые, пресекать торговлю в разнос домашней и водяной птицей и дичью, следить за правильной мерою дров и других лесных материалов, очищать город от нечистот, а воздух от заразных заболеваний, одним словом, неусыпно заботиться о народном благе, и все это безвозмездно, не рассчитывая на вознаграждение! Известно ли тебе, что мое имя -- Флориан Барбедьен, что я являюсь заместителем господина прево и, кроме того, комиссаром, следователем, контролером и допросчиком и что я одинаково пользуюсь влиянием как в суде парижском, так и областном, и в делах надзора, и в судах первой инстанции?.. Нет причины, которая заставила бы замолчать глухого, говорящего с другим глухим. Бог весть, где и когда достиг бы берега Флориан Барбедьен, пустившийся на всех парусах в океан красноречия, если бы в эту минуту низкая дверь в глубине комнаты внезапно не распахнулась, пропуская самого господина прево. При его появлении Флориан Барбедьен не запнулся, но, сделав полуоборот на каблуках, сразу обратил свою речь, в которой он за минуту перед тем угрожал Квазимодо, к господину прево. -- Монсеньер! -- сказал он. -- Я требую по отношению к присутствующему здесь подсудимому того наказания, какое вам будет угодно назначить за нанесенное им тяжелое и неслыханное оскорбление суду. Запыхавшись, он опять сел на свое место, отирая крупные капли пота, скатывавшиеся со лба и увлажнявшие, подобно слезам, разложенные перед ним на столе бумаги. Мессир Робер д'Эстутвиль нахмурил брови и сделал такое величественное, многозначительное и призывающее к вниманию движение, что глухой начал кое-что соображать. -- Отвечай, висельник, -- строго обратился к нему прево, -- какое преступление привело тебя сюда? Бедняга, полагая, что прево спрашивает, как его имя, нарушил свое обычное молчание и ответил гортанным и хриплым голосом: -- Квазимодо. Ответ до того мало соответствовал вопросу, что опять поднялся безумный хохот, а мессир Робер, побагровев от злости, закричал: -- Да ты что, и надо мной потешаешься, мерзавец ты этакий? -- Звонарь Собора Парижской Богоматери, -- ответил Квазимодо, думая, что ему надлежит объяснить судье род своих занятий. -- Звонарь! -- продолжал судья, который, как мы упоминали выше, проснулся в это утро в таком скверном расположении духа, что и без таких странных ответов подсудимого готов был распалиться гневом. -- Звонарь! Вот я тебе задам трезвону прутьями по спине! Слышишь, ты, негодяй? -- Если вы спрашиваете меня о моем возрасте, -- сказал Квазимодо, -- то, кажется, в день святого Мартина мне исполнится двадцать лет. Это было уже слишком; прево вышел из себя. -- А! Ты измываешься и над прево! Господа сержанты-жезлоносцы! Отведите этого мошенника к позорному столбу на Гревской площади, отстегайте его и покружите-ка его часок на колесе. Клянусь богом, он мне дорого заплатит за свою дерзость! Я требую, чтобы о настоящем приговоре были оповещены через четырех глашатаев все семь округов парижского виконтства. Протоколист тотчас же принялся составлять судебный приговор. -- Клянусь господним брюхом, вот так рассудил! -- крикнул из своего угла школяр Жеан Фролло Мельник. Прево обернулся и вновь устремил на Квазимодо сверкающий взгляд. -- Мне послышалось, что этот пройдоха помянул брюхо господне? Протоколист! Добавьте к приговору еще штраф в двенадцать парижских денье за богохульство, и пускай половина этого штрафа будет отдана церкви святого Евстафия. Я особенно чту этого святого. В несколько минут приговор был готов. Содержание его было несложно и кратко. Старое обычное право, лежавшее в основе судопроизводства прево и парижского виконтства, не было еще в те времена усовершенствовано председателем суда Тибо Балье и королевским прокурором Роже Барном. Высокоствольный лес крючкотворства и формальностей, насажденный в начале XVI века этими двумя законниками, еще не загромождал его. Все в этом праве было ясно, недвусмысленно и легко исполнимо. Тогда шли прямо к цели и сейчас же, в конце каждой тропинки, лишенной поворотов и зарослей кустарника, видели колесование, позорный столб или виселицу. По крайней мере каждый знал, что его ждет впереди. Протоколист подал постановление суда господину прево, и тот, приложив к нему свою печать, вышел, продолжая обход по залам судебных заседаний в таком расположении духа, при котором следовало ожидать, что все тюрьмы Парижа окажутся в этот день переполненными. Жеан Фролло и Робен Пуспен смеялись втихомолку. Квазимодо на все происходившее глядел равнодушно и удивленно. В то время как Флориан Барбедьен перечитывал приговор суда, чтобы скрепить его еще и своей подписью, протоколист, почувствовав сострадание к осужденному и в надежде добиться некоторого смягчения наказания, наклонился к самому уху судьи и, указывая на Квазимодо, проговорил. -- Этот человек глух. Он полагал, что общность физического недостатка расположит Флориана Барбедьена в пользу осужденного. Но, как мы уже заметили, Флориан Барбедьен не желал, чтобы замечали его глухоту, а кроме того, он был настолько туг на ухо, что не услышал ни звука из того, что сказал ему протоколист; однако он хотел показать, что слышит, и ответил: -- Ах, вот как? Это меняет дело, этого я не знал. В таком случае, прибавьте ему еще один час наказания у позорного столба. И он подписал исправленный приговор. -- Так ему и надо, -- проговорил Робен Пуспен, имевший зуб на Квазимодо, -- это научит его поучтивее обходиться с людьми. II. Крысиная нора Да позволит нам читатель вновь привести его на Гревскую площадь, которую мы покинули накануне, с тем чтобы вместе с Гренгуаром последовать за Эсмеральдой. Десять часов утра. Все кругом еще напоминает о вчерашнем празднике. Мостовая усеяна осколками, лентами, тряпками, перьями от султанов, каплями воска от факелов, объедками от народного пиршества. Там и сям довольно многочисленные группы праздношатающихся горожан ворошат ногами потухшие головни праздничных костров, или, остановившись перед "Домом с колоннами", с восторгом вспоминают украшавшие его вчера великолепные драпировки, ныне взирая лишь на гвозди, -- последнее оставшееся им развлечение. Среди толпы катят свои бочонки продавцы сидра и браги и деловито снуют взад и вперед прохожие. Стоя в дверях лавок, болтают и перекликаются торговцы. У всех на устах вчерашнее празднество, папа шутов, фландрское посольство, Копеноль; все наперебой сплетничают и смеются. А между тем четыре конных сержанта, ставшие с четырех сторон позорного столба, уже успели привлечь к себе внимание довольно значительного количества шалопаев, толпящихся на площади и скучающих в надежде увидеть хоть какое-нибудь публичное наказание. Теперь, если читатель, насмотревшись на эти оживленные и шумные сцены, которые разыгрываются во всех уголках площади, взглянет на древнее, полуготическое, полуроманское здание Роландовой башни, образующее на западной стороне площади угол с набережной, то в конце его фасада он заметит толстый, богато раскрашенный общественный молитвенник, защищенный от дождя небольшим навесом, а от воров -- решеткой, не препятствующей, однако, его перелистывать. Рядом с этим молитвенником он увидит выходящее на площадь узкое слуховое стрельчатое оконце, перегороженное двумя положенными крест-накрест железными полосами; это единственное отверстие, сквозь которое проникает немного света и воздуха в тесную, лишенную дверей келью, устроенную в толще стены старого здания на уровне мостовой; царящая в ней мрачная тишина кажется особенно глубокой еще и потому, что рядом кипит и грохочет самая людная и шумная площадь Парижа. Келья эта получила известность около трехсот лет назад, с тех пор как г-жа Роланд, владелица Роландовой башни, в знак скорби по отце, погибшем в крестовых походах, приказала выдолбить ее в стене собственного дома и навеки заключила себя в эту темницу, отдав все свое богатство нищим и богу и не оставив себе ничего, кроме этой конуры с замурованной дверью, с раскрытым летом и зимой оконцем. Двадцать лет неутешная девица ждала смерти в преждевременной могиле, молясь денно и нощно о спасении души своего отца, почивая на куче золы, не имея даже камня под головою; облаченная в черное вретище, она питалась хлебом и водой, которые сердобольные прохожие оставляли на выступе ее окна, -- так вкушала она от того милосердия, которое ранее оказывала сама В смертный свой час, прежде чем перейти в вечную могилу, она завещала эту временную усыпальницу тем скорбящим женщинам, матерям, вдовам или дочерям, которые пожелают, предавшись великой скорби или великому раскаянию, схоронить себя заживо в келье, чтобы молиться за себя или за других. Парижская беднота устроила ей пышные похороны, со слезами и молениями; но, к величайшему прискорбию всех ее приверженцев, богобоязненная девица не была причислена к лику святых за неимением необходимого покровительства. Менее благочестивые надеялись, что это дело пройдет в раю глаже, чем в Риме, и просто молились за покойницу, которой папа не воздал должного. Большинство верующих удовлетворялось тем, что свято чтило память г-жи Роланд и, как святыню, берегло кусочки ее лохмотьев. Город в память знатной девицы прикрепил рядом с оконцем ее кельи общественный молитвенник, дабы прохожие могли останавливаться около него и помолиться, дабы молитва наводила их на мысль о милосердии и дабы бедные затворницы, наследницы г-жи Роланд, позабытые всеми, не погибали от голода. В городах средневековья подобного рода гробницы встречались нередко. Даже на самых людных улицах, на самом шумном и пестром рынке, в самой его середине, чуть ли не под копытами лошадей и колесами повозок, можно было наткнуться на нечто вро