ажется странным. Однако находятся теоретики, развивающие подобные теории. Эти теоретики, - впрочем, люди умные, - применяют простейший прием: они покрывают прошлое штукатуркой, которую именуют общественным порядком, божественным правом, моралью, семьей, уважением к предкам, авторитетом веков, священной традицией, законностью, религией, и шествуют, крича: "Вот вам получайте, добрые люди!" Но подобная логика была знакома еще древним. Ее применяли аруспиции. Они натирали мелом черную телку и заявляли: "Она белая". Bos cretatus {Набеленный мелом бык (лат.) Ювенал (Сатира 10).}. А мы в иных случаях почитаем прошлое и щадим его всюду, лишь бы оно соглашалось мирно покоиться в могиле. Если же оно упорно хочет восстать из мертвых, мы нападаем на него и стараемся убить. Суеверия, ханжество, пустосвятство, предрассудки - эти призраки, несмотря на всю свою призрачность, цепляются за жизнь: они зубасты и когтисты, хотя и эфемерны; с ними надо вступить врукопашную и воевать, не давая передышки, ибо одним из роковых предназначений человечества является вечная борьба с привидениями. Трудно схватить за горло тень и повергнуть ее наземь. Монастырь во Франции, в середине XIX века - это сборище сов среди бела дня. Монастырь, открыто исповедующий аскетизм в центре города, пережившего 1789, 1830 и 1848 годы, этот Рим, пышно распустившийся в Париже, - настоящий анахронизм. В обычное время, чтобы обнаружить анахронизм и заставить его исчезнуть, надо только разобраться в годе его чеканки. Но мы живем не в обычное время. Будем бороться! Будем бороться, но осмотрительно. Свойство истины - никогда не преувеличивать. Ей нет в этом нужды! Существует нечто, подлежащее уничтожению, иное же надо только осветить и разобраться в нем. Великая сила таится в благожелательном и серьезном изучении предмета. Не надо языков пламени там, где достаточно простого луча. Итак, живя в XIX веке, мы относимся враждебно к аскетическому затворничеству, у каких бы народов оно ни существовало, будь то в Азии или в Европе, в Индии или в Турции. Кто говорит: "Монастырь" - говорит: "болото". Способность монастырей к загниванию очевидна, их стоячие воды вредоносны, их брожение заражает лихорадкой и изнуряет народы; их размножение становится казнью египетской. Мы не можем подумать без ужаса о тех странах, где кишат, как черви, всевозможные факиры, бонзы, мусульманские монахи-отшельники, калугеры, марабуты, буддистские священники и дервиши. Глава четвертая. МОНАСТЫРЬ С ТОЧКИ ЗРЕНИЯ ПРИНЦИПОВ Люди собираются и живут сообща. По какому праву? По праву объединения. Они запираются у себя. По какому праву? По праву каждого человека отворять или запирать свою дверь. Они не покидают своих четырех стен. По какому праву? По праву свободного передвижения, включающего также право оставаться у себя. Но что они делают там, у себя? Они говорят шепотом; они опускают глаза долу; они работают. Они отрекаются от мира, от городов, от чувственных наслаждений, от удовольствий, от суетности, от гордыни, от корысти. Они облачены в грубую шерсть или грубый холст. Никто из них не владеет собственностью. Вступая в общину, богатый становится бедным. То, чем он владеет, он отдает всем. Тот, кто был так называемого благородного происхождения: дворянином, вельможей, теперь равен простому крестьянину. Кельи у всех одинаковые. Все подвергаются обряду пострижения, носят одинаковые сутаны, едят черный хлеб, спят на соломе и все превращаются в прах. То же вретище на теле, то же вервие вокруг чресел. Если положено ходить босыми, все ходят босые. Среди них может быть князь, но и князь такая же тень, как и другие. Титулов больше нет. Даже фамилии исчезают. Остаются лишь имена. Имя уравнивает всех. Люди отторгаются от семьи кровной и создают в своей общине семью духовную. У них нет иной родни, кроме всего человечества. Они помогают бедным, ухаживают за больными. Они сами избирают тех, кому повинуются. Они называют друг друга "брат". Вы прерываете меня, восклицая: "Но ведь это идеальный монастырь!" Да, если бы такой монастырь существовал, я должен был бы принять это в соображение. Потому-то в предыдущих главах книги я и говорил об одном монастыре с уважением. Если забыть о средних веках, забыть об Азии, отложить до другого времени вопросы исторический и политический, то, с точки зрения чистой философии, оставляя в стороне требования воинствующей политики, я, при условии совершенно добровольного пострижения и пребывания в монастыре, всегда готов относиться к общинному началу монашества с известного рода вдумчивой, а в некоторых отношениях даже и с благожелательной серьезностью. Где налицо община - там коммуна; где налицо коммуна - там право. Монастырь является продуктом формулы: Равенство, Братство. О величие свободы! Какое блистательное преображение! Достаточно одной свободы, чтобы превратить монастырь в республику. Продолжаем. Мужчины и женщины, заключенные в четырех стенах, носят грубую одежду, они все равны, они зовут друг друга братьями и сестрами, все это так; но ведь они еще что-то делают? Да. Что же? Они устремляют взор во мрак, становятся на колени и складывают руки. Что это означает? Глава пятая. МОЛИТВА Они молятся. Кому? Богу. Молиться богу - что это значит? Существует ли бесконечность вне нас? Едина ли она, имманентна ли, перманентна? Непременно ли субстанциональна, поскольку она бесконечна, и была ли бы она ограниченной там, вне нас, не обладая субстанцией? Непременно ли разумна, поскольку она бесконечна, и была ли бы она конечной там, вне нас, не обладая разумом? Пробуждает ли в нас эта бесконечность идею сущности мироздания, в то время как мы самим себе можем приписать только идею личного существования? Иными словами, не является ли она абсолютным понятием, по отношению к которому мы - понятие относительное? И нет ли, одновременно с бесконечностью вне нас, другой бесконечности, внутри нас? Не наслаиваются ли эти две бесконечности (какое страшное множественное число!) друг на друга? Не находится ли, так сказать, эта вторая бесконечность под первой? Не является ли она зеркалом, отражением, отголоском, бездной, имеющей общий центр с другой бездной? Обладает ли эта вторая бесконечность разумом, как первая? Мыслит ли она? Любит ли? Желает ли? Если эти обе бесконечности одарены разумом, то у каждой из них есть волевое начало и есть свое "я" как в высшей, так и в низшей бесконечности. Низшее "я" - это душа, высшее "я" - это бог. Мысленно приводить в соприкосновение низшую бесконечность с высшей и значит молиться. Не будем ничего оспаривать у человеческого духа; уничтожать дурно. Следует преобразовывать и преображать. Некоторые способности человека направлены к Неведомому: мысль, мечта, молитва. Неведомое - это океан. Что такое сознание? Это компас в Неведомом. Мысль, мечта, молитва - могучее свечение тайны. Будем уважать их. К чему тяготеет величественное лучеиспускание души? К мраку; то есть к свету. Величие демократии заключается в том, чтобы ничего не отвергать, ничего не отрицать у человечества. Наряду с правом Человека - по меньшей мере, возле него - стоит право Души. Сокрушать фанатизм и благоговеть перед бесконечным - таков закон. Не будем ограничиваться тем, что, преклонив колена перед древом мироздания, мы созерцаем его несметные разветвления, унизанные светилами. У нас есть долг: трудиться над душой человеческой, защищать тайное от чудесного, чтить непостижимое и отвергать нелепое, допускать в области необъяснимого лишь необходимое, оздоровлять верования, освобождать религию от суеверий, уничтожать все, что паразитирует во имя бога. Глава шестая. НЕОСПОРИМАЯ БЛАГОДАТЬ МОЛИТВЫ Всякий способ молиться хорош, лишь бы молитва была от души. Переверните молитвенник вверх ногами, но душою слейтесь с бесконечностью. Мы знаем, что существует философия, отрицающая бесконечность. Существует также философия, отрицающая солнце; эту философию, относящуюся к области патологии, именуют слепотой. Возводить недостающее нам чувство в источник истины - на это способна лишь дерзкая самоуверенность слепца. Любопытны замашки высокомерия, превосходства и снисхождения, которые эта бредущая ощупью философия усваивает по отношению к философии, зрящей бога. Она напоминает крота, восклицающего: "Как они жалки со своим солнцем!" Мы знаем, что есть прославленные, мудрые атеисты. Приведенные к познанию истины своей мудростью, они, в глубине души, не слишком уверены в собственном атеизме; остается лишь дать им другое название. Но во всяком случае, если они и не верят в бога, то уже само величие их разума подтверждает существование бога. Мы приветствуем в них философов и неумолимо осуждаем их философию. Продолжаем. Достойна восхищения и та легкость, с какою иные отделываются словами. Одна северная школа метафизики, отличающаяся некоторой туманностью, вообразила, что произвела переворот в человеческих умах, заменив слово "сила" словом "воля". Утверждение: "растение хочет" вместо утверждения: "растение произрастает", было бы действительно весьма плодотворно, если бы к нему добавляли: "вселенная хочет". Почему? Потому, что вывод был бы такой: растение хочет, значит у него есть свое "я"; вселенная хочет, значит у нее есть свой бог. Мы же, в противоположность этой школе, ничего не отметаем a priori, и все же присутствие воли в растении, признаваемое этой школой, нам труднее допустить, нежели присутствие воли во вселенной, ею отрицаемое. Отрицать волю бесконечности, то есть волю бога, возможно лишь при условии отрицания бесконечности. Мы это доказали. Отрицание бесконечности ведет непосредственно к нигилизму. Все становится "измышлением разума". Всякий спор с нигилизмом бесполезен: нигилист, если только он логичен, сомневается в существовании своего собеседника и не совсем уверен в собственном существовании. С его точки зрения допустимо, что он сам для себя - "измышление разума". Однако он не замечает того, что все, отрицавшееся им, принимается им же в совокупности, как только он произносит слово "разум". Короче говоря, всякий путь для мысли закрыт той философией, которая все сводит к односложному "нет". На "нет" есть лишь один ответ: "да". Нигилизм заводит в тупик. Небытия нет. Нуля не существует. Все представляет собой нечто. Ничто есть что-то. Человек живет утверждением в еще большей мере, чем хлебом. Видеть и показывать недостаточно. Философия должна быть действенной; ее стремлением и целью должно быть совершенствование человека. Сократ должен воплотиться в Адама и воспроизвести Марка Аврелия, другими словами - должен выявить в человеке-жизнелюбце человека-мудреца, заменить Эдем аристотелевым Ликеем. Наука должна быть живительным средством. Наслаждаться - какая жалкая цель и какое суетное тщеславие! Наслаждается и скот. Мыслить - вот подлинное торжество души. Протянуть жаждущему человечеству чашу познания, дать всем людям в качестве эликсира познание бога, заставить совесть побрататься в их душах со знанием, сделать их справедливыми в силу этого таинственного союза, - таково назначение реальной философии. Нравственность - это цветение истин. Созерцание приводит к действию. Абсолютное должно быть целесообразным. Надо, чтобы идеал можно было вдыхать, впивать, надо, чтобы он стал удобоварим для человеческого разума. Именно идеал вправе сказать: "Приимите, ядите, сие есть тело мое, сие есть кровь моя". Мудрость - святое причастие. Лишь при этом условии она перестает быть бесплодной любовью к науке; став единственным и главным средством объединения людей, она из философии превращается в религию. Философия не должна быть башней, воздвигнутой для того, чтобы созерцать оттуда тайну в свое удовольствие и только из любопытства. Откладывая развитие нашей мысли до другого раза, пока что мы скажем: нам непонятны ни человек как точка отправления, ни прогресс как цель без двух движущих сил - веры и любви. Прогресс есть цель, идеал есть образец. Что такое идеал? Это бог. Идеал, абсолют, совершенство, бесконечность - понятия тождественные. Глава седьмая. ПОРИЦАТЬ СЛЕДУЕТ С ОСТОРОЖНОСТЬЮ На истории и философии лежат обязанности, вечные и в то же время простые: бороться против первосвященника - Кайафы, против судьи - Дракона, против законодателя - Тримальхиона, против императора Тиверия, - все это ясно, определенно, четко и ничего туманного в себе не содержит. Но право жить обособленно, при всех связанных с этим неудобствах и злоупотреблениях, требует признания и пощады. Отшельничество - проблема чисто человеческая. Говоря о монастырях, этих местах заблуждения, но вместе с тем и непорочности, самообмана, но и добрых намерений, невежества, но и самоотвержения, мучений, но и мученичества, следует почти всегда и допускать их, и отвергать. Монастырь - противоречие. Его цель - спасение; средство - жертва. Монастырь - это предельный эгоизм, искупаемый предельным самоотречением. Отречься, чтобы властвовать, - вот, по-видимому, девиз монашества. В монастыре страдают, чтобы наслаждаться. Выдают вексель, по которому платить должна смерть. Ценой земного мрака покупают лучезарный небесный свет. Принимают ад, как залог райского блаженства. Пострижение в монахи или в монахини - самоубийство, вознаграждаемое вечной жизнью. По-нашему, насмешки тут неуместны. Здесь все серьезно: и добро и зло. Человек справедливый нахмурится, но никогда не позволит себе язвительной улыбки. Нам понятен гнев, но не злоба. Глава восьмая. ВЕРА, ЗАКОН Еще несколько слов. Мы осуждаем церковь, когда она преисполнена козней, мы презираем хранителей даров духовных, когда они алчут даров мирских, но мы всюду чтим того, кто погружен в размышление. Мы приветствуем тех, кто преклоняет колени. Вера! Вот что необходимо человеку. Горе не верующему ни во что! Быть погруженным в созерцание не значит быть праздным. Есть труд видимый, и есть труд невидимый. Созерцать - все равно что трудиться; мыслить - все равно что действовать. Руки, скрещенные на груди, работают, сложенные пальцы творят. Взгляд, устремленный к небесам, - деяние. Фалес оставался четыре года неподвижным. Он заложил основы философии. В наших глазах затворники - не праздные люди, отшельники - не тунеядцы. Размышлять о Сокровенном - в этом есть величие. Не отказываясь ни от чего сказанного нами выше, мы полагаем, что живым никогда не следует забывать о могиле. В этом вопросе и священник и философ сходятся. Смерть неизбежна. Тут аббат ордена трапистов перекликается с Горацием. Вкрапливать в свою жизнь мысль о смерти - правило мудреца и правило аскета. В этом и мудрец и аскет согласны друг с другом. Существует материальное развитие - его мы хотим. Существует также нравственное величие - к нему мы стремимся. Люди опрометчивые, торопящиеся с выводами, говорят: - Что такое эти неподвижные фигуры, обращенные мыслью к тайне? Для чего они? Что они делают? Увы! Перед лицом тьмы, которая окружает и ожидает нас, и в неведении того, во что превратит нас великий конечный распад, мы отвечаем: "Быть может, нет деяния выше того, что творят эти души". И добавляем: "Быть может, нет труда более полезного". Людям нужны вечные молельщики за тех, кто никогда не молится. По-нашему, весь вопрос в том, сколько мысли примешивается к молитве. Молящийся Лейбниц - это величественно; Вольтер, поклоняющийся божеству, - это прекрасно. Deo erexit Voltaire {Богу вознес молитву Вольтер (лат.).}. Мы стоим за религию против религий. Мы принадлежим к числу тех, кто уверен в ничтожестве молитвословий и в возвышенности молитвы. Впрочем, в переживаемое нами время, которое, к счастью, не наложит своего отпечатка на XIX век, - время, когда существует столько людей с низкими лбами и низменными душонками, когда столько людей возводят наслаждение в нравственный принцип и поглощены скоропреходящими и гнусными материальными благами, всякий, удаляющийся от мира, в наших глазах достоин уважения. Монастырь - отречение. Жертва, в основе которой лежит ошибка, все-таки жертва. Вменить себе в долг суровую ошибку - это не лишено благородства. Если беспристрастно и всесторонне исследовать истину до конца, то нельзя не признать, что в монастыре, самом по себе, в монастыре, как в отвлеченном понятии, бесспорно есть нечто величественное. Особенно женская обитель, ибо в нашем обществе больше всего страдает женщина, а в этом добровольном принятии монашеского пострига звучит протест. Суровая и безотрадная монастырская жизнь, отдельные черты которой мы только что обрисовали, - это не жизнь, ибо в ней нет свободы, и не могила, ибо в ней нет успокоения; это странное место, откуда, как с вершины высокой горы, по одну сторону видна бездна, где мы находимся, а по другую - бездна, где мы будем находиться. Это грань, узкая и неопределенная, разделяющая два мира, освещаемая и омрачаемая обоими одновременно; здесь угасающий луч жизни сливается с тусклым лучом смерти; это полумрак гробницы. Не веруя в то, во что веруют эти женщины, но живя, как и они, верой, мы не могли смотреть без благоговейного и сочувственного трепета, без страдания, смешанного с завистью, на эти самоотверженные существа, пугливые и доверчивые, на эти смиренные и возвышенные уповающие души, осмеливающиеся жить на самом краю тайны, между миром, который замкнут для них, и небом, которое для них не отверсто. Обратившись душой к невидимому свету, обладая лишь счастьем думать, что им известно, где этот свет находится, ищущие бездны и ищущие неведомого, они вперяют взор в неподвижный мрак, коленопреклоненные, исступленные, изумленные, трепещущие, в иные мгновения полувознесенные могучим дыханием вечности.  * КНИГА ВОСЬМАЯ. КЛАДБИЩА БЕРУТ ТО, ЧТО ИМ ДАЮТ Глава первая, ГДЕ ГОВОРИТСЯ О СПОСОБЕ ВОЙТИ В МОНАСТЫРЬ В такую обитель Жан Вальжан и "упал с неба", как выразился Фошлеван. Он перелез через садовую ограду на углу улицы Полонсо. Гимн ангелов, донесшийся до него среди глубокой ночи, оказался хором монахинь, певших утреню; зала, представшая перед ним во мраке, оказалась молельней; призрак, который он увидел простертым на полу, оказался сестрой, "совершающей искупление"; бубенчик, звук которого поразил его, оказался бубенчиком садовника, привязанным к колену дедушки Фошлевана. Уложив Козетту спать, Жан Вальжан и Фошлеван, как мы уже упоминали, сели перед ярко пылавшим очагом ужинать; ужин их состоял из куска сыра и стакана вина; после ужина они сейчас же улеглись на двух охапках соломы, так как единственная постель в сторожке была занята Козеттой. Улегшись, Жан Вальжан сказал: - Я должен остаться здесь навсегда. Эти слова всю ночь вертелись в голове Фошлевана. Говоря по правде, ни тот, ни другой не сомкнули глаз до утра. Жан Вальжан, чувствуя, что Жавер узнал его и идет по горячим следам, понимал, что если он и Козетта вернутся в Париж, то погибнут. Налетевший на него новый шторм забросил их в монастырь, и Жан Вальжан думал теперь об одном: остаться здесь. Сейчас для несчастного в его положении монастырь был и самым опасным и самым безопасным местом: самым опасным, ибо ни один мужчина не имел права ступить за его порог; если его там обнаруживали, то считали застигнутым на месте преступления, - таким образом, для Жана Вальжана монастырь мог оказаться дорогой к тюрьме, самым безопасным, ибо если человеку удавалось проникнуть сюда и остаться, то кому же взбредет в голову искать его здесь? Поселиться там, где поселиться невозможно, - это единственное спасение. Ломал себе над этим голову и Фошлеван. Начал он с признания в том, что ровно ничего не понимает. Каким образом г-н Мадлен оказался здесь, когда кругом стены? Через монастырскую ограду так просто не перелезть. Как же он оказался здесь, да еще с ребенком? По отвесным стенам не карабкаются с ребенком на руках. Что это за ребенок? Откуда они оба взялись? В монастыре Фошлеван ничего не слыхал о Монрейле-Приморском и ни о чем происшедшем там не знал. Дядюшка Мадлен держал себя так, что с вопросами к нему нельзя было подступиться; да Фошлеван и сам говорил себе: "Святых не расспрашивают". В его глазах г-н Мадлен продолжал оставаться значительным лицом. Единственно, что мог заключить садовник из нескольких слов, вырвавшихся у Жана Вальжана, это что времена нынче тяжелые и г-н Мадлен, видимо, разорился и его преследуют кредиторы, или же он замешан в каком-нибудь политическом деле и скрывается; но это не отвратило от него Фошлевана, - как многие из наших северных крестьян, он был старой бонапартистской закваски. Скрываясь, г-н Мадлен избрал убежищем монастырь и, конечно, пожелал в нем остаться. Но что для Фошлевана было необъяснимо, к чему он постоянно возвращался и перед чем становился в тупик, это - каким образом г-н Мадлен очутился здесь, и не один, а с малюткой. Фошлеван видел их, дотрагивался до них, говорил с ними - и не мог этому поверить. Впервые в сторожку Фошлевана вступило непостижимое. Фошлеван терялся в догадках и представлял себе ясно только одно: г-н Мадлен спас ему жизнь. В этом он был уверен твердо, и это повлияло на его решение. Он сказал себе: "Теперь моя очередь". А его совесть добавила: "Господин Мадлен столько не раздумывал, когда нужно было кинуться под повозку меня оттуда вытаскивать". Он решил спасти г-на Мадлена. Он задал себе все же несколько вопросов и сам дал на них ответы: "А что, если б он оказался вором, стал бы я его спасать, помня, кем он был для меня? Конечно. Если бы он был убийцей, стал бы я его спасать? Конечно. Но он святой - стану я его спасать? Конечно". Однако ж как помочь ему остаться в монастыре? Трудная задача! Перед такой, почти неосуществимой попыткой Фошлеван тем не менее не отступил. Скромный пикардийский крестьянин решил преодолеть крепостной вал монастырских запретов и сурового устава св. Бенедикта, имея взамен штурмовой лестницы лишь преданность, искреннее желание и некоторую долю старой крестьянской смекалки, призванной на этот раз сослужить ему службу в великодушном его намерении. Старый дед Фошлеван прожил всю жизнь для себя, и вот, на склоне дней, хромой, немощный, ничем в жизни не интересовавшийся, он нашел отраду в чувстве признательности и, найдя возможность совершить добродетельный поступок, с такой жадностью на это накинулся, с какой умирающий, обнаружив стакан хорошего вина, которое он никогда не пробовал, хватает его и пьет. Добавим к этому, что атмосфера монастыря, которой он дышал уже несколько лет, уничтожила в нем себялюбие и привела к тому, что в душе его возникла потребность проявить милосердие, совершив хоть какое-нибудь доброе дело. Итак, он решился отдать себя в распоряжение г-на Мадлена. Мы только что назвали его "скромным пикардийским крестьянином". Определение правильное, но не исчерпывающее. Мы дошли до того места нашего рассказа, где было бы небесполезно дать психологическую характеристику дедушке Фошлевану. Он был из крестьян, но когда-то служил письмоводителем у нотариуса, и это придало некоторую гибкость его уму и проницательность его простодушию. Потерпев в силу разных причин крушение, он из письмоводителя превратился в возчика и поденщика. И все же ни ругань, ни щелканье кнутом, что входило в круг его обязанностей и без чего, по-видимому, не могли обходиться его лошади, не убили в нем письмоводителя. Он обладал природным умом; его речь была правильна; он, что редко встречается в деревне, умел поддерживать разговор, и крестьяне говорили про него: "Это прямо барин в шляпе". Фошлеван действительно принадлежал к тому разряду простолюдинов, которые на дерзком и легкомысленном языке прошлого столетия назывались "полугорожанин, полудеревенщина" и которые в метафорах, употребляемых во дворцах по адресу хижин, именовались так: "не то мещанин, не то мужик; в общем ни то ни се". Фошлеван, этот жалкий старик, дышавший на ладан, хоть и много претерпел и был изрядно потрепан, все же оставался человеком, вполне добровольно повиновавшимся первому побуждению, - драгоценное качество, препятствующее человеку творить зло! Недостатки и пороки, - а у него они были, - не укоренялись в нем; словом, он принадлежал к числу людей, которые при ближайшем знакомстве с ними выигрывают. На этом старческом лице отсутствовали неприятные морщины, которые, покрывая верхнюю часть лба, свидетельствуют о злобе или тупости. Открыв глаза на рассвете, Фошлеван, размышлявший всю ночь напролет, увидел, что г-н Мадлен, сидя на охапке соломы, глядит на спящую Козетту. Фошлеван приподнялся и сказал: - Как же вы думаете теперь войти сюда уже по всем правилам? Эти слова определили положение вещей и вывели Жана Вальжана из задумчивости. Старики принялись совещаться. - Прежде всего, - сказал Фошлеван, - вы не переступите порога этой комнаты, ни вы, ни девочка. Стоит вам выйти в сад - мы пропали. - Это верно. - Господин Мадлен! Вы попали сюда в очень хорошее время, то есть, я хочу сказать, в очень плохое. Одна из этих преподобных очень больна. Значит, на нас особенно не будут обращать внимания. Сдается мне, что она уже при смерти. Ее соборуют. Вся обитель на ногах. Они заняты. Та, что отходит, - святая. Сказать по правде, все мы тут святые. Между ними и мною только и разницы, что они говорят: "наша келья", а я говорю: "мой закуток". Сначала будут служить панихиду, а потом заупокойную обедню. Сегодня мы можем не беспокоиться, но за завтра я не ручаюсь. - Однако, - заметил Жан Вальжан, - это помещение находится в углублении стены, она скрыта какими-то развалинами, окружена деревьями, из монастыря ее не видно. - И монахини к ней не подходят. - Так в чем же дело? - воскликнул Жан Вальжан. Вопросительный знак, которым заканчивалась его фраза, означал: "Мне кажется, что здесь нас никто не увидит". - А девочки? - возразил Фошлеван. - Какие девочки? - удивился Жан Вальжан. Только Фошлеван собрался ему ответить, как раздался удар колокола. - Монахиня скончалась, - сказал он. - Слышите похоронный звон? Он сделал знак Жану Вальжану прислушаться. Последовал второй удар колокола. - Это похоронный звон, господин Мадлен. Колокол будет звонить ежеминутно в течение двадцати четырех часов, до выноса тела из церкви. А девочки, видите ли, играют; если во время перемены у них закатится сюда мячик, так они, несмотря на запрет, все равно прибегут сюда и будут всюду совать свой нос. Эти херувимчики - настоящие чертенята! - Кто? - спросил Жан Вальжан. - Девочки. Вас мигом обнаружат, можете не сомневаться. А потом станут кричать: "Глядите: мужчина!" Но сегодня опасаться нечего. Перемены у них не будет. Весь день пройдет в молитвах. Слышите колокольный звон? Я вам говорил: каждую минуту удар колокола. Это похоронный звон. - Понимаю, дедушка Фошлеван. Здесь, значит, есть воспитанницы? А про себя Жан Вальжан подумал: "Здесь Козетта могла бы получить воспитание". - Конечно, есть! - воскликнул Фошлеван. - Маленькие девочки! Ну и визг подняли бы они тут! И задали бы стрекача! Здесь мужчина - все равно что чума. Вы сами видите, что мне к лапе привязывают бубенчик, словно я дикий зверь. Жан Вальжан глубоко задумался. - Этот монастырь - наше спасение, - шептал он про себя. Затем сказал вслух: - Да, самое трудное - это остаться здесь. - Нет, - возразил Фошлеван, - самое трудное - выйти отсюда. Жан Вальжан почувствовал, что вся кровь отхлынула у него от сердца. - Выйти? - Да, господин Мадлен, чтобы вы могли сюда вернуться, необходимо сначала отсюда выйти. Переждав очередной удар колокола, Фошлеван продолжал: - Не дай бог, если вас тут застанут. Сейчас же спросят, откуда вы появились. Я-то могу считать, что вы упали с неба, потому что я вас знаю. А монахиням требуется, чтобы вы вошли в ворота. Вдруг послышался более затейливый звон другого колокола. - Ага! - сказал Фошлеван. - Это сбор капитула. Зовут матерей - изборщиц. Так бывает всегда, когда кто-нибудь умирает. Она скончалась на рассвете. Все обыкновенно умирают на рассвете. А вы не могли бы выйти тем же путем, каким вошли? Скажите, - только не подумайте, что я собираюсь вас допрашивать, - как вы сюда вошли? Жан Вальжан побледнел. Одна мысль о том, чтобы спуститься через стену на эту страшную улицу, приводила его в трепет. Вообразите себе, что вы выбрались из леса, полного тигров, и вдруг вам дают дружеский совет возвратиться в лес. Жан Вальжан представил себе весь квартал: всюду слежка, дозоры, руки, протянутые к его вороту, и, быть может, на углу перекрестка - сам Жавер. - Немыслимо! - воскликнул он. - Дедушка Фошлеван! Считайте, что я упал сюда с неба. - Я-то этому верю, охотно верю, мне об этом нечего и говорить, - сказал Фошлеван. - Бог, наверно, взял вас на руки, чтобы разглядеть получше, а потом выпустил. Только он хотел, чтобы вы попали в мужской монастырь, но ошибся. Ну вот, опять звонят. Этим звоном предупреждают привратника, чтобы он пошел предупредить муниципалитет, а уж тот предупредит врача покойников, чтобы пришел осмотреть покойницу. Так уж водится, когда умирают. Наши преподобные недолюбливают такие осмотры. Ведь врачи - это такой народ, который ни во что не верит. Врач приподымает покрывало. Иногда даже приподымает кое-что другое. Что это они так поспешили на этот раз предупредить врача? Что случилось? А ваша малютка все еще спит. Как ее зовут? - Козетта. - Это ваша девочка? Вернее сказать, вы ее дед? - Да. - Ей-то выйти отсюда будет легко. Есть тут служебная калитка прямо во двор. Я постучусь. Привратник откроет. У меня за спиной корзина, в ней малютка. Я выхожу. Дедушка Фошлеван вышел с корзиной - ничего странного в этом нет. Вы скажете девочке, чтобы она сидела смирно. Ее не будет видно под чехлом. На столько времени, сколько потребуется, я помещу ее у моей старой приятельницы, глухой торговки фруктами на Зеленой дороге, у нее есть детская кроватка. Я крикну ей в ухо, что это моя племянница и что я ее оставлю до завтра у нее. А потом малютка вернется с вами, потому что я устрою так, что вы вернетесь. Это непременно надо сделать. Но вы-то как отсюда выйдете? Жан Вальжан покачал головой. - Лишь бы меня никто не видел, дедушка Фошлеван, в этом все дело. Найдите способ, чтобы я мог выбраться отсюда в корзине и под чехлом, как Козетта. Фошлеван почесал у себя за ухом, что служило у него признаком крайнего замешательства. Третий удар колокола придал другой оборот его мыслям. - Это уходит врач покойников, - сказал Фошлеван, - Он поглядел и сказал: "Так и есть: она умерла". После того, как доктор подпишет пропуск в рай, бюро похоронных процессий присылает гроб. Если скончалась игуменья, то ее в гроб обряжают игуменьи; если монахиня, то обряжают монахини. Потом я заколачиваю гроб. Это тоже мое дело, дело садовника. Садовник - он ведь отчасти могильщик. Гроб ставят в нижний, выходящий на улицу, церковный придел, куда не имеет права входить ни один мужчина, кроме доктора. Меня и факельщиков за мужчин не считают. В этом самом приделе я забиваю гроб. Факельщики приходят, выносят гроб - и с богом! Таким-то манером и отправляются на небеса. Вносят пустой ящик, а выносят с грузом внутри. Вот что такое похороны. De profundis {Из глубины взываю (лат.) - начало заупокойной молитвы.}. Косой утренний луч слегка касался личика Козетты; она спала с чуть приоткрытым ртом и казалась ангелом, пьющим солнечное сияние. Жан Вальжан загляделся на нее. Он больше не слушал Фошлевана. Если тебя не слушают, то это еще не значит, что ты должен замолчать. Старый садовник спокойно продолжал переливать из пустого в порожнее. - Могилу роют на кладбище Вожирар. Говорят, кладбище Вожирар собираются закрыть. Это старинное кладбище, никаких уставов оно не соблюдает, мундира не имеет и должно скоро выйти в отставку. Жаль, потому что оно удобное. У меня там есть приятель, могильщик, дядюшка Метьен. Здешним монахиням дают там поблажку - их отвозят на кладбище в сумерки. Префектура насчет этого издала особый приказ. И чего-чего только не случилось со вчерашнего дня! Матушка Распятие скончалась, а дядюшка Мадлен... - Погребен, - сказал Жан Вальжан с грустной улыбкой. - Ну, конечно, если бы вы здесь остались навсегда, это было бы настоящим погребением! - подхватил Фошлеван. Раздался четвертый удар колокола. Фошлеван быстрым движением снял с гвоздя наколенник с колокольчиком и пристегнул его к колену. - На этот раз звонят мне. Меня требует настоятельница. Так и есть, я укололся шпеньком от пряжки. Господин Мадлен! Не двигайтесь с места и ждите меня. Видно, какие-то новости. Если проголодаетесь, то вот вино, хлеб и сыр. Он вышел из сторожки, приговаривая: "Иду! Иду!" Жан Вальжан видел, как он быстро, насколько ему позволяла хромая нога, направился через сад, мимоходом оглядывая грядки с дынями. Не прошло и десяти минут, как дедушка Фошлеван, бубенчик которого обращал в бегство встречавшихся на его пути монахинь, уже тихонько стучался в дверь, и тихий голос ответил ему: "Во веки веков", что означало: "Войдите". Дверь вела в приемную, отведенную для разговоров с садовником по делам его службы. Приемная примыкала к залу заседаний капитула. На единственном, стоявшем в приемной стуле настоятельница ожидала Фошлевана. Глава вторая. ФОШЛЕВАН В ЗАТРУДНИТЕЛЬНОМ ПОЛОЖЕНИИ При некоторых критических обстоятельствах людям с определенным характером и определенной профессии свойственно принимать взволнованный и вместе с тем значительный вид - особенно священникам и монахам. В ту минуту, когда вошел Фошлеван, именно такое двойственное выражение озабоченности можно было прочесть на лице настоятельницы - некогда очаровательной и просвещенной мадмуазель Блемер, а ныне матери Непорочность, обычно жизнерадостной. Садовник остановился на пороге кельи и робко поклонился. Перебиравшая четки настоятельница взглянула на него и спросила: - А, это вы, дедушка Фован? Этим сокращенным именем принято было называть его в монастыре. Фошлеван снова поклонился. - Дедушка Фован! Я велела позвать вас. - Вот я, матушка, и пришел. - Мне нужно с вами поговорить. - И мне нужно с вами поговорить, - сам испугавшись своей дерзости, сказал Фошлеван. - Мне тоже надо кое-что сказать вам, матушка. Настоятельница поглядела на него. - Вы хотите сообщить мне что-то? - Нет, попросить. - Хорошо, говорите. Старик Фошлеван, бывший письмоводитель, принадлежал к тому типу крестьян, которые не лишены самоуверенности. Невежество, приправленное хитрецой, - сила; его не боятся и потому на эту удочку попадаются. Прожив два с лишним года в монастыре, Фошлеван добился признания. Если не считать работы в саду, ему, в постоянном его одиночестве, ничего не оставалось делать, как всюду совать свой нос. Держась на расстоянии от закутанных в монашеские покрывала женщин, сновавших взад и вперед, Фошлеван сначала видел перед собой мелькание теней. Наблюдательность и проницательность помогли ему в конце концов облечь эти призраки в плоть и кровь, и все эти мертвецы ожили для него. Он был словно глухой, глаза которого приобрели дальнозоркость, или слепой, слух которого обострился. Он старался разобраться в значении всех разновидностей колокольного звона и преуспел в этом настолько, что загадочная и молчаливая обитель уже не таила в себе для него ничего непонятного. Этот сфинкс выбалтывал ему на ухо все свои тайны. Фошлеван все знал и молчал. В этом заключалось его искусство. В монастыре все считали его дурачком. Это большое достоинство в глазах религии. Матери-изборщицы дорожили Фошлеваном. Это был удивительный немой. Он внушал доверие. Кроме того, он знал свое место и выходил из сторожки, только когда необходимость требовала его присутствия в огороде либо в саду. Тактичность была ему поставлена в заслугу. Тем не менее Фошлеван заставлял все ему выбалтывать двух человек: в монастыре - привратника, и потому он знал подробности всего, что происходило в приемной, а на кладбище - могильщика, и потому он знал все обстоятельства похорон. Так он получал двоякого рода сведения о монахинях: одни проливали свет на их жизнь, другие - на их смерть. Но он ничем не злоупотреблял. Община ценила его. Старый, хромой, решительно ничего и ни в чем не смыслящий, без сомнения глуховатый - сколько достоинств! Заменить его было бы трудно. Солнце еще не успело зайти, когда катафалк с гробом, под белым сукном и черным крестом, въехал в аллею, ведшую к кладбищу Вожирар. Следовавший за ним хромой старик был не кто иной, как Фошлеван. Погребение матери Распятие в склепе под алтарем, выход Козетты из монастыря, проникновение Жана Вальжана в покойницкую - все прошло благополучно, без малейшей заминки. Заметим кстати, что погребение матери Распятие в склепе под алтарем кажется нам поступком вполне простительным. Это одно из тех прегрешений, которые совершаются ради исполнения долга. Монахини совершили его, не только не смущаясь, но с полного одобрения их совести. В монастыре действия того, что именуется "правительством", рассматриваются лишь как вмешательство в чужие права, - вмешательство, всегда требующее отпора. Превыше всего - монастырский устав; что же касается закона, - там видно будет. Люди! Сочиняйте законы, сколько вам заблагорассудится, но берегите их для себя! Последняя подорожная кесарю - это всего лишь крохи, оставшиеся после уплаты подорожной богу. Земной властитель перед лицом высшей власти - ничто. Фошлеван, очень довольный, ковылял за колесницей. Его два переплетавшихся заговора: один - с монахинями, другой - с г-ном Мадленом, один - в интересах монастыря, другой - в ущерб этим интересам, - удались на славу. Невозмутимость Жана Вальжана представляла собой то незыблемое спокойствие, которое сообщается другим. Фошлеван не сомневался в успехе. Оставались сущие пустяки. В течение двух лет Фошлеван раз десять угощал могильщика, этого славного толстяка, дядюшку Метьена. Он обводил его вокруг пальца. Он делал с ним, что хотел. Он вбивал ему в голову все, что вздумается. И дядюшка Метьен поддакивал каждому его слову. У Фошлевана была полная уверенность в успехе. Когда похоронная процессия достигла аллеи, ведшей к кладбищу, счастливый Фошлеван взглянул на дроги и, потирая свои ручищи, пробормотал: - Комедия! Катафалк остановился; подъехали к решетке. Надо было предъявить разрешение на похороны. Служащий похоронного бюро вступил в переговоры со сторожем. Во время этой беседы, обычно останавливающей кортеж на две-три минуты, подошел какой-то незнакомец и стал позади катафалка, рядом с Фошлеваном. По виду это был рабочий, в блузе с широкими карманами, с заступом под мышкой. Фошлеван взглянул на незнакомца. - Вы кто будете? - спросил он. - Могильщик, - ответил тот. Если, получив пушечное ядро прямо в грудь, человек остался бы жив, то у него, наверное, было бы такое же выражение лица, как в эту минуту у Фсшлевана. - Могильщик? - Да. - Вы? - Я. - Могильщик здесь дядюшка Метьен. - Был. - То есть как это был? - Он умер. Фошлеван был готов к чему угодно, но только не к тому, что могильщик может умереть. А между тем могильщики тоже смертны. Копая могилу другим, приоткрываешь и свою. Фошлеван остолбенел. - Не может быть! - заикаясь, пролепетал он. - Очень даже может! - Но могильщик - это же дядюшка Метьен! - слабо возразил Фошлеван. - После Наполеона - Людовик Восемнадцатый. После Метьена - Грибье. Моя фамилия Грибье, деревенщина! Внезапно побледнев, Фошлеван всматривался в Грибье. Это был высокий, тощий, с землистого цвета лицом, очень мрачный человек. Он напоминал неудачливого врача, который взялся за работу могильщика. Фошлеван расхохотался. - Бывают же такие смешные случаи! Дядя Метьен умер! Умер добрый дядюшка Метьен, но да здравствует добрый дядюшка Ленуар! Вы знаете, кто такой дядюшка Ленуар? Это кувшинчик запечатанного красного винца в шесть су. Кувшинчик сюренского, будь я неладен! Настоящего парижского сюрена. Старина Метьен умер! Да, жаль, он был не дурак пожить. Ну, а вы? Вы ведь тоже не дурак пожить? Верно, приятель? Мы сейчас с вами пойдем пропустим по стаканчику. - Я человек образованный. Я окончил четыре класса. Я не пью. Погребальные дроги снова тронулись в путь и покатили по главной аллее кладбища. Фошлеван замедлил шаг. От волнения он стал еще сильнее прихрамывать. Могильщик шел впереди. Фошлеван опять стал приглядываться к свалившемуся с неба Грибье. Новый могильщик принадлежал к тому сорту людей, которые, несмотря на молодость, кажутся стариками и, несмотря на худобу, бывают очень сильны. - Приятель! - окликнул его Фошлеван. Тот обернулся. - Я могильщик из монастыря. - Мой коллега, - отозвался могильщик. Фошлеван, человек хотя и малограмотный, но весьма проницательный, понял, что имеет дело с опасной породой человека, то есть с краснобаем. - Значит, дядюшка Метьен умер, - пробурчал он. - Бесповоротно, - подтвердил могильщик. - Господь бог справился в своей вексельной книге. Увидел, что пришел черед расплачиваться дядюшке Метьену. И дядюшка Метьен умер. - Господь бог... - машинально повторил Фошлеван. - Да, господь бог, - внушительно повторил могильщик. - Для философов он - предвечный отец; для якобинцев - верховное существо. - А не познакомиться ли нам поближе? - пробормотал Фошлеван. - Мы это уже сделали. Вы - деревенщина, я - парижанин. - Пока не выпьешь вместе, по-настоящему не познакомишься. Раскупоришь бутылочку - раскупоришь и душу. Пойдем выпьем. От этого не отказываются. - Нет, дело прежде всего. "Я пропал", - подумал Фошлеван. До аллейки, ведшей к уголку, где хоронили монахинь, оставалось несколько шагов. - Деревенщина! - снова заговорил могильщик. - У меня семеро малышей, которых надо прокормить. Чтобы они могли есть, я не должен пить. С удовлетворенным видом мыслителя, нашедшего нужное выражение, он присовокупил: - Их голод - враг моей жажды. Похоронные дроги обогнули кипарисы, свернули с главной аллеи и направились по боковой, затем, проехав по траве, углубились в чащу. Это указывало на непосредственную близость места погребения. Фошлеван замедлял свой шаг, но не в силах был замедлить движение катафалка. К счастью, рыхлая, размытая зимними дождями земля налипала на колеса и затрудняла ход. Фошлеван приблизился к могильщику. - Там отличное аржантейльское вино! - прошептал он. - Поселянин! - снова заговорил могильщик. - Мне бы не могильщиком быть. Мой отец был привратником в Притане. Он мечтал о том, что я буду литератором. Но на него свалились несчастья. Он проигрался на бирже. Я должен был отказаться от литературного поприща. Но я все-таки исполняю обязанности писца по вольному найму. - Значит, вы не могильщик? - воскликнул Фошлеван, цепляясь за эту хрупкую веточку. - Одно другому не мешает. Я совмещаю эти две профессии. Фошлеван не понял последнего слова. - Пойдем выпьем, - сказал он. Тут надо сделать одно замечание. Фошлеван, как ни велика была его тревога, предлагая выпить, обходил молчанием один пункт: кто будет платить? Обычно Фошлеван предлагал выпить, а дядюшка Метьен платил. Предложение выпить со всей очевидностью вытекало из нового положения, созданного новым могильщиком; сделать подобное предложение, конечно, было необходимо, но старый садовник намеренно оставлял пресловутые, так называемые раблезианские четверть часа во мраке неизвестности. Несмотря на все свое волнение, Фошлеван и не думал раскошеливаться. Могильщик продолжал, презрительно улыбаясь: - Ведь есть-то надо! Я согласился стать преемником дядюшки Метьена. У кого есть почти законченное образование, тот становится философом. Работу пером я сочетаю с работой заступом. Моя канцелярия на рынке, на Севрской улице. Вы знаете тот рынок? Это Зонтичный рынок. Все кухарки из госпиталей Красного креста обращаются ко мне. Я стряпаю им нежные послания к солдатикам. По утрам сочиняю любовные цидулки, по вечерам копаю могилы. Такова жизнь, селянин! Похоронные дроги двигались вперед. Тревога Фошлевана дошла до предела; он озирался по сторонам. Со лба у него катились крупные капли пота. - А между тем, - продолжал могильщик, - нельзя служить двум господам. Придется сделать выбор между пером и заступом. Заступ портит мне почерк. Дроги остановились. Из траурной кареты вышел певчий, за ним священник. Одно из передних колес катафалка задело кучу земли, за которой виднелась отверстая могила. - Комедия! - растерянно повторил Фошлеван. Глава шестая. МЕЖДУ ЧЕТЫРЕХ ДОСОК Кто лежал в гробу? Нам это известно. Жан Вальжан. Жан Вальжан устроился в нем так, чтобы сохранить жизнь, чтобы можно было хоть и с трудом, но дышать. Удивительно, до какой степени от спокойной совести зависит спокойствие человека вообще! Затея, придуманная Жаном Вальжаном, удавалась, и удавалась отлично со вчерашнего дня. Он, как и Фошлеван, рассчитывал на дядюшку Метьена. В благополучном исходе Жан Валъжан не сомневался. Нельзя себе представить положение более критическое, нельзя себе представить спокойствие более безмятежное. От четырех гробовых досок веяло умиротворением. Казалось, спокойствие Жана Вальжана восприняло нечто от мертвого покоя усопших. Из глубины гроба он имел возможность наблюдать, и он наблюдал за всеми этапами той опасной игры, которую он вел со смертью. Вскоре после того как Фошлеван приколотил верхнюю доску, Жан Вальжан почувствовал, что его понесли, а затем повезли. Толчки становились реже - он понял, что с мостовой съехали на утоптанную землю, то есть проехали улицы и достигли бульваров. По глухому стуку он догадался, что переезжают Аустерлицкий мост. Во время первой остановки он догадался, что подъехали к кладбищу; во время второй он сказал себе: "Могила". Внезапно он почувствовал, что гроб приподняли, потом послышалось трение о доски; он сообразил, что гроб обвязывают веревкой, чтобы спустить его в яму. Потом у него как будто закружилась голова. По всей вероятности, факельщик и могильщик качнули гроб и опустили его изголовьем вниз. Жан Вальжан окончательно пришел в себя, когда почувствовал, что лежит прямо и неподвижно. Гроб коснулся дна могилы. Он ощутил какой-то особенный холод. Леденящий душу торжественный голос раздался над ним. Над ним медленно, - так медленно, что он мог уловить каждое из них, - произносились латинские слова, которых он не понимал: Qui dormiunt in terrae puluere, evigilabunt: alii in vitam aeternam et alii in opprobrium; ut videant semper {"Спящие во прахе земли пробудятся: одни на вечную жизнь, а другие на вечное мучение, пусть всегда это помнят" (лат.).}. Детский голос ответил: - De profundis. Строгий голос продолжал: - Requiem aeternam dona ei, Doniine {"Вечный покой даруй ему, господи" (лат.).}. Детский голос ответил: - Et lux perpetua luceat ei {"И да светит ему вечный свет" (лат.).}. Он услышал, как по крышке гроба что-то мягко застучало, словно дождевые капли. Вероятно, гроб окропили святой водой. "Скоро кончится! - подумал он. - Еще немного терпения. Священник сейчас уйдет. Фошлеван уведет Метьена выпить. Меня оставят. Потом Фошлеван вернется один, и я выйду. На все это уйдет добрый час времени". Строгий голос возгласил вновь: - Requiescat in pace {"Да почиет в мире" (лат.).}. Детский голос ответил: - Аmеn. Жан Вальжан, напрягши слух, уловил что-то вроде удаляющихся шагов. "Вот уже и уходят, - подумал он, - я один". Вдруг он услышал над головой звук, показавшийся ему раскатом грома. То был ком земли, упавший на гроб. Упал второй ком. Одно из отверстий, через которые дышал Жан Вгльжан, забилось землей. Упал третий ком. Затем четвертый. Бывают обстоятельства, превосходящие силы самого сильного человека. Жан Вальжан лишился чувств. Глава седьмая, ИЗ КОТОРОЙ ЧИТАТЕЛЬ УЯСНИТ СЕБЕ, КАК ВОЗНИКЛА ПОГОВОРКА: "НЕ ЗНАЕШЬ, ГДЕ НАЙДЕШЬ, ГДЕ ПОТЕРЯЕШЬ" Вот что происходило над гробом, в котором лежал Жан Вальжан. Когда похоронные дроги удалились, когда священник и певчий уселись в траурную карету и уехали, Фошлеван, не спускавший глаз с могильщика, увидел, что тот нагнулся и схватил воткнутую в кучу земли лопату. Фошлеван принял отчаянное решение. Он стал между могилой и могильщиком, скрестил руки и сказал: - Я плачу! Могильщик удивленно взглянул на него. - Что такое, деревенщина? Фошлеван повторил: - Я плачу! - За что? - За вино. - За какое вино? - За аржантейльское. - Где оно, твое аржантейльское вино? - В "Спелой айве". - Пошел к черту! - буркнул могильщик и сбросил землю с лопаты в могилу. Гроб ответил глухим звуком. Фошлеван почувствовал, что земля уходит у него из-под ног и что он сам готов упасть в могилу. Он крикнул сдавленным, хриплым голосом: - Скорей, приятель, пока "Спелая айва" еще не закрыта! Могильщик набрал еще на одну лопату земли. Фошлеван продолжал. - Я плачу! - повторил Фошлеван и схватил могильщика за локоть. - Послушай, приятель! Я монастырский могильщик, я пришел тебе подсобить. Это дело можно сделать и ночью. А сначала пойдем выпьем по стаканчику. Продолжая говорить, продолжая упорно, безнадежно настаивать, он в то же время мрачно раздумывал: "А вдруг он выпьет да не охмелеет?" - Если вам так хочется, провинциал, я согласен, - сказал могильщик. - Выпьем. Но после работы, не раньше. С этими словами он взялся за лопату. Фошлеван удержал его. - Это аржантейльское вино, - по шесть су! - Ах вы, звонарь! - сказал могильщик. - Динь-дон, динь-дон, только это вы и знаете. Пойдите прогуляйтесь. И опять сбросил с лопаты землю. Фошлеван сам не понимал, что говорит. - Да идемте же выпьем! - крикнул он, - Ведь платить-то буду я! - После того как уложим ребенка спать, - сказал могильщик и в третий раз сбросил с лопаты землю. - Видите ли, ночью будет холодно, - воткнув лопату в землю, добавил он, - и покойница начнет звать нас, если мы оставим ее без одеяла. Тут могильщик, набирая землю лопатой, нагнулся и карман его блузы оттопырился. Блуждающий взгляд Фошлевана упал на этот карман и задержался на нем. Солнце еще не скрылось за горизонтом; в глубине кармана можно было разглядеть что-то белое. Глаза Фошлевана блеснули с яркостью, удивительной для пикардийского крестьянина. Его вдруг осенило. Осторожно, чтобы не заметил могильщик, он запустил сзади руку к нему в карман и вытащил белый предмет. Могильщик в четвертый раз сбросил с лопаты в могилу землю. Когда он обернулся, чтобы набрать пятую лопату, Фошлеван с самым невозмутимым видом сказал: - Кстати, новичок, а пропуск при тебе? Могильщик приостановился. - Какой пропуск? - Да ведь солнце-то заходит! - Ну и хорошо, пусть напяливает на себя ночной колпак. - Сейчас запрут кладбищенские ворота. - И что же дальше? - А пропуск при тебе? - Ах, пропуск! Могильщик стал шарить в кармане. Обшарив один карман, он принялся за другой. Затем перешел к жилетным карманам, обследовал один, вывернул второй. - Нет, - сказал он, - у меня нет пропуска... Должно быть, забыл его дома. - Пятнадцать франков штрафу, - заметил Фошлеван. Могильщик позеленел. Зеленоватый оттенок означает бледность у людей с землистым цветом лица. - А, разрази их господь! - воскликнул он. - Пятнадцать франков штрафу! - Три монеты по сто су, - пояснил Фошлеван. Могильщик выронил лопату. Теперь настал черед Фошлевана. - Ну, ну, юнец, - сказал Фошлеван, - не горюйте. Из-за этого самоубийством не кончают, даже если готовая могила под боком. Пятнадцать франков - это всего-навсего пятнадцать франков, а кроме того, можно их и не платить. Я стреляный воробей, а вы еще желторотый. Мне тут прекрасно известны все ходы, выходы, приходы, уходы. Я дам вам дружеский совет. Ясно одно: солнце заходит, оно уже достигло купола Инвалидов, через пять минут кладбище закроют. - Это верно, - согласился могильщик. - За пять минут вы не успеете засыпать могилу, она чертовски глубокая, эта могила, и не успеете выйти до того, как запрут кладбище. - Правильно. - В таком случае с вас пятнадцать франков штрафу. - Пятнадцать франков! - Но время еще есть... Вы где живете? - В двух шагах от заставы. Четверть часа ходьбы отсюда. Улица Вожирар, номер восемьдесят семь, - Время у вас еще есть, если только вы возьмете ноги в руки и уйдете отсюда немедленно. - Это верно. - Как только вы окажетесь за воротами, мчитесь домой, берите пропуск, бегите обратно, сторож вас впустит. А раз у вас будет пропуск, платить не придется. И тогда уже вы зароете покойника. А я пока что постерегу его, чтобы он не сбежал. - Я обязан вам жизнью, провинциал! - А ну, живо! - скомандовал Фошлеван. Вне себя от радости могильщик потряс ему руку и пустился бежать. Когда он скрылся среди деревьев и шаги его замерли, Фошлеван нагнулся над могилой и сказал вполголоса: - Дядюшка Мадлен! Никакого ответа. Фошлеван вздрогнул. Он не слез, а скатился в могилу, припал к изголовью гроба и крикнул: - Вы здесь? В гробу царила тишина. Фошлеван, еле переводя дух - так его трясло, вынул из кармана долото и молоток и оторвал у крышки гроба верхнюю доску. В сумеречном свете он увидел лицо Жана Вальжана, бледное, с закрытыми глазами. У Фошлевана волосы встали дыбом. Он поднялся, но вдруг, едва не упав на гроб, осел, привалившись к внутренней стенке могилы. Он взглянул на Жана Вальжана. Жан Вальжан, мертвенно-бледный, лежал неподвижно. Фошлеван тихо, точно вздохнув, прошептал: - Он умер! Снова выпрямившись, он с такой яростью скрестил на груди руки, что сжатые кулаки ударили его по плечам. - Так вот как я спас его! - вскричал он. Бедняга, всхлипывая, заговорил сам с собой. Принято думать, что монолог несвойствен человеческой природе, - это неверно. Сильное волнение нередко заявляет о себе во всеуслышание. - В этом виноват дядюшка Метьен, - причитал он. - Ну с какой стати этот дуралей умер? Зачем понадобилось ему околевать, когда никто этого не ожидал? Это он уморил господина Мадлена. Дядюшка Медлен! Вон он лежит в гробу! Он достиг всего. Кончено! Ну разве во всем этом есть какой-нибудь смысл? Господи боже! Он умер! А его малютка? Что мне с ней делать? Что скажет торговка фруктами? Чтобы такой человек и так умер! Господи, да разве это возможно? Только подумать, что он подлез под мою телегу! Дядюшка Мадлен! Дядюшка Мадлен! Ей-богу, он задохся, я говорил ведь! Он не хотел мне верить. Нечего сказать, хороша шуточка ради конца! Он умер, такой славный человек, самый добрый из всех божьих людей. А его малютка! Ах! Во-первых, я не вернусь туда. Я останусь здесь. Отколоть такую штуку! И ведь надо же было старым людям дожить до таких лет, чтобы оказаться старыми дураками! Как же это он все-таки попал в монастырь? С этого все и началось. Нельзя проделывать такие вещи. Дядюшка Мадлен! Дядюшка Мадлен! Дядюшка Мадлен! Мадлен! Господин Мадлен! Господин мэр! Не слышит. Попробуйте-ка теперь выкрутиться! Фошлеван стал рвать на себе волосы. Издали послышался скрип. Запирали ворота. Фошлеван наклонился над Жаном Вальжаном, но вдруг подскочил и отшатнулся, насколько это возможно было в могиле. У Жана Вальжана глаза были открыты и смотрели на него. Видеть смерть жутко, видеть воскресение почти так же жутко. Фошлеван окаменел; бледный, растерянный, потрясенный всеми этими необычайными волнениями, он не понимал, покойник перед ним или живой, и глядел на Жана Вальжана, а тот глядел на него. - Я уснул, - сказал Жан Вальжан и привстал на своем ложе. Фошлеван упал на колени. - Пресвятая дева! Ну и напугали же вы меня! Затем он поднялся и крикнул: - Спасибо, дядюшка Мадлен! Жан Вальжан был только в обмороке. Свежий воздух привел его в чувство. Радость - отлив ужаса. Фошлевану надо было затратить почти столько же сил, сколько Жану Вальжану, чтобы прийти в себя. - Так вы не умерли! Ну до чего ж вы умный! Я так долго звал вас, что вы вернулись! Когда я увидел ваши закрытые глаза, я сказал себе: "Так! Ну вот он и задохся!" Я помешался бы, стал бы настоящим буйным помешанным, на которого надевают смирительную рубашку. Меня бы посадили в Бисетр. А что мне было еще делать, если бы вы умерли? А ваша малютка? Вот уж кто ничего не понял бы, так это торговка фруктами. Ей сбрасывают на руки ребенка, а дедушка умирает! Что за история! Святители, что за история! Ах, вы живы! Вот счастье-то! - Мне холодно, - сказал Жан Вальжан. Эти слова окончательно вернули Фошлевана к действительности, настойчиво о себе напоминавшей. Эти два человека, даже придя в себя, все еще, сами того не понимая, испытывали душевное смятение; в них говорило необыкновенное чувство, порожденное мрачной уединенностью этого места. - Уйдем скорее отсюда! - воскликнул Фошлеван. Он пошарил у себя в кармане и вытащил флягу, которой запасся заранее. - Но сначала хлебните, - сказал он. Фляга довершила то, что начал свежий воздух. Жан Вальжан отпил глоток и овладел собой. Он вылез из гроба и помог Фошлевану снова заколотить крышку. Через три минуты они выбрались из могилы. Фошлеван был теперь спокоен. Он не спешил. Кладбище было заперто. Неожиданного возвращения могильщика Грибье опасаться было нечего. Этот "юнец" находился у себя дома и разыскивал пропуск, который ему довольно трудно было найти, ибо он лежал в кармане у Фошлевана. Без пропуска вернуться на кладбище он не мог. Фошлеван взял лопату, Жан Вальжан заступ, и оба закопали пустой гроб. Когда могила была засыпана, Фошлеван сказал Жану Вальжану: - Идем. Я возьму лопату, а вы несите заступ. Дело шло к ночи. Жану Вальжану нелегко было двигаться и ходить. В гробу он окостенел и сам почти уподобился трупу. Среди четырех гробовых досок им овладела неподвижность смерти. Ему надо было, так сказать, оттаять от могилы. - Вы закоченели? - спросил Фошлеван. - Как жаль, что я хромаю, а то мы потопали бы ногами, чтобы согреться. - Пустяки! - ответил Жан Вальжан. - Два-три шага, и я снова научусь ходить. Они шли теми же аллеями, по которым ехали погребальные дроги. Дойдя до запертых ворот и сторожки, Фошлеван, державший в руке пропуск могильщика, бросил его в ящик, сторож дернул за шнур, дверь отворилась, и они вышли. - Как все хорошо устраивается! Какая хорошая мысль пришла вам в голову, дядюшка Мадлен! - сказал Фошлеван. Они беспрепятственно миновали заставу Вожирар. В окрестностях кладбища лопата и заступ служат паспортами. Улица Вожирар была пустынна. - Дядюшка Мадлен! - всматриваясь в дома, сказал Фошлеван. - Вы видите лучше моего. Покажите, где номер восемьдесят седьмой? - Вот как раз и он, - сказал Жан Вальжан. - На улице никого нет, - продолжал Фошлеван. - Дайте мне заступ и подождите минутку. Фошлеван вошел в дом, поднялся на самый верх, повинуясь инстинкту, неизменно ведущему бедняка к чердачному помещению, и в темноте постучался в дверь мансарды. Чей-то голос сказал: - Войдите. То был голос Грибье. Фошлеван толкнул дверь. Квартира могильщика, как все подобные ей убогие жилища, представляла собой лишенную убранства каморку. Ящик для упаковки товара - а может быть, гроб - служил комодом, горшок из-под масла - посудой для воды, соломенный тюфяк - постелью, вместо стульев и стола - плитчатый пол. В углу на дырявом обрывке старого ковра сидели, сбившись в кучку, худая женщина и дети. Все в этой жалкой комнате носило следы домашней бури. Можно было подумать, что здесь произошло "комнатное" землетрясение. Крышки с кастрюль были сдвинуты, лохмотья разбросаны, кружка разбита, мать заплакана, дети, по-видимому, избиты; всюду следы безжалостного, грубого обыска. Было ясно, что могильщик совсем потерял голову, разыскивая пропуск, и возложил ответственность за пропажу на все, что находилось в каморке, - от кружки до жены. Всем своим видом он выражал отчаяние. Фошлеван стремился к развязке, а потому не обратил внимания на печальную сторону своего успеха. - Я принес ваш заступ и лопату, - сказал он, войдя. Грибье с изумлением взглянул на него. - Это вы, поселянин? - А завтра утром вы получите у сторожа пропуск. Он положил на пол лопату и заступ. - Что это значит? - спросил Грибье. - Это значит, что вы выронили из кармана пропуск, а когда вы ушли, я нашел его на земле; покойницу я похоронил, могилу засыпал, работу вашу выполнил, привратник вернет вам пропуск, и вы не уплатите пятнадцать франков штрафа. Так-то, новичок! - Благодарю вас, провинциал! - в восторге вскричал Грибье. - В следующий раз за выпивку плачу я! Глава восьмая. УДАЧНЫЙ ДОПРОС Час спустя, поздним вечером, двое мужчин и ребенок подошли к дому номер 62 по улочке Пикпюс. Старший из мужчин поднял молоток и постучал - это были Фошлеван, Жан Вальжан и Козетта. Оба старика зашли за Козеттой к торговке фруктами на Зеленую дорогу, куда Фошлеван доставил ее накануне. Все эти двадцать четыре часа Козетта провела, дрожа втихомолку от страха и ничего не понимая. Она так боялась, что даже не плакала. Она не ела, не спала. Почтенная фруктовщица забрасывала Козетту вопросами, но та вместо ответа смотрела на нее мрачным взглядом. Козетта ничего не выдала из того, что видела и слышала в течение последних двух дней. Она догадывалась, что происходит какой-то перелом в ее жизни. Она всем своим существом ощущала, что надо "быть умницей". Кто не испытал могущества трех слов, произнесенных с определенным выражением на ухо маленькому, напуганному существу: "Не говори ничего!" Страх нем. Лучше всех хранят тайну дети. Но когда по прошествии мучительных суток она вновь увидела Жана Вальжана, то испустила такой восторженный крик, что если б его услыхал человек вдумчивый, он угадал бы в нем счастье человека, которого только что извлекли из бездны. Фошлеван жил в монастыре, и ему были известны условные слова. Все двери перед ним отворились. Так была разрешена двойная страшная задача: выйти и войти. Привратник, которому дано было особое распоряжение, отпер служебную калитку со двора в сад, которую еще двадцать лет тому назад можно было видеть с улицы, в стене, в глубине двора, как раз напротив ворот. Привратник впустил всех троих, и они дошли до внутренней, отдельной приемной, где накануне Фошлеван выслушал распоряжения настоятельницы. Настоятельница ожидала их, перебирая четки. Одна из матерей-изборщиц, с опущенным на лицо покрывалом, стояла возле нее. Робкий огонек свечи освещал, вернее, - силился осветить, приемную. Настоятельница произвела смотр Жану Вальжану. Особенно зорким был ее взгляд из-под опущенных век. Затем она стала его расспрашивать: - Вы его брат? - Да, матушка, - ответил Фошлеван. - Ваше имя? - Ультим Фошлеван. У него был брат Ультим, давно умерший. - Откуда вы родом? - Из Пикиньи, близ Амьена, - ответил Фошлеван. - Сколько вам лет? - Пятьдесят, - ответил Фошлеван. - Чем вы занимаетесь? - Я садовник, - ответил Фошлеван. - Добрый ли вы христианин? - В нашей семье все добрые христиане, - ответил Фошлеван. - Это ваша малютка? - Да, матушка, - ответил Фошлеван. - Вы ее отец? - Я ее дед, - ответил Фошлеван. Мать-изборщица сказала настоятельнице вполголоса: - Он отвечает разумно. Жан Вальжан не произнес ни слова. Настоятельница внимательно оглядела Козетту и шепнула матери-изборщице: - Она будет дурнушкой. Монахини тихо побеседовали в углу приемной, затем настоятельница обернулась и проговорила: - Дедушка Фован! Вам дадут второй наколенник с бубенчиком. Теперь нужны будут два. И правда, на следующий день в саду раздавался звон уже двух бубенчиков, и монахини не могли побороть искушение приподнять кончик покрывала. В глубине сада, под деревьями, двое мужчин бок о бок копали землю - Фован и кто-то еще. Событие из ряда вон выходящее! Молчание было нарушено - монахини сообщали друг другу: - Это помощник садовника. А матери-изборщицы прибавляли: - Это брат дедушки Фована. Жан Вальжан вступил в должность по всем правилам: у него был кожаный наколенник и бубенчик; отныне он стал лицом официальным. Звали его Ультим Фошлеван. Главное, что заставило настоятельницу принять его на службу, это ее впечатление от Козетты: "Она будет дурнушкой". Предсказав это, настоятельница тотчас почувствовала расположение к Козетте и зачислила ее бесплатной монастырской пансионеркой. Это было вполне последовательно. Пусть в монастырях нет зеркал, но внутреннее чувство подсказывает женщинам, какова их внешность, вот почему девушки, сознающие, что они красивы, неохотно постригаются в монахини. Так как степень склонности к монашеству обратно пропорциональна красоте, то больше надежд возлагается на уродов, чем на красавиц. Отсюда вытекает живой интерес к дурнушкам. Это происшествие возвеличило старика Фошлевана; он имел тройной успех: в глазах Жана Вальжана, которого он приютил и спас; в глазах могильщика Грибье, говорившего себе: "Он избавил меня от штрафа"; в глазах обители, которая, сохранив благодаря ему гроб матери Распятие под алтарем, обошла кесаря и воздала "богово богу". Гроб с телом усопшей покоился в монастыре Малый Пикпюс, а пустой гроб - на кладбище Вожирар. Конечно, общественный порядок был подорван, но никто этого не заметил. Что же касается монастыря, то его благодарность Фошлевану была велика. Фошлеван считался теперь лучшим из служителей и исправнейшим из садовников. Когда монастырь посетил архиепископ, настоятельница рассказала обо всем его высокопреосвященству, как будто бы и каясь, а вместе с тем и хвалясь. Архиепископ, уехав из монастыря, одобрительно шепнул об этом духовнику его высочества де Латилю, впоследствии архиепископу Реймскому и кардиналу. Слава Фошлевана дошла до Рима. Мы видели записку папы Льва XII к одному из его родственников, архиепископу, парижскому нунцию, носившему ту же фамилию - делла Женга; в ней есть такие строки: "Говорят, что в одном из парижских монастырей есть замечательный садовник и святой человек по имени Фован". Но ни единого отзвука этой славы не достигло сторожки Фошлевана; он продолжал прививать, полоть, прикрывать от холода грядки, не подозревая о своих высоких достоинствах и о своей святости. Он столько же знал о собственной славе, сколько знает о своей дургемский или сюррейский бык, изображение которого красуется в Illustrated London News {"Лондонские иллюстрированные новости" (англ.).} с подписью: "Бык, получивший первый приз на выставке рогатого скота". Глава девятая. ЖИЗНЬ В ЗАТОЧЕНИИ Козетта и в монастыре продолжала молчать. Козетта считала себя дочерью Жана Вальжана, что было вполне естественно. Но, ничего не зная, она ничего не могла рассказать, а если б и знала, все равно бы никому не сказала. Ничто так не приучает детей к молчанию, как несчастье, - мы уже об этом говорили. Козетта так много страдала, что боялась всего, даже говорить, даже дышать. Как часто из-за одного только слова на нее обрушивалась страшная лавина! Она понемногу начала приходить в себя лишь с тех пор, как попала к Жану Вальжану. С монастырем она освоилась довольно быстро. Тосковала только по Катерине, но говорить об этом не осмеливалась. Как-то раз она все же сказала Жану Вальжану: "Если бы я знала, отец, то взяла бы ее с собой". Как воспитанница монастыря, Козетта обязана была носить форму пансионерки. Жану Вальжану удалось упросить, чтобы ему отдали снятую ею одежду. Это был тот самый траурный наряд, в который он переодел ее, когда увел из харчевни Тенардье. Она его еще не совсем износила. Жан Вальжан запер это старое платьице вместе с ее шерстяными чулками и башмачками в чемоданчик, который умудрился себе раздобыть, и все пересыпал камфорой и благовонными веществами, распространенными в монастырях. Чемодан он поставил на стул возле своей кровати, а ключ от него носил с собой. "Отец! Что это за ящик, который так хорошо пахнет?" - как-то спросила его Козетта. Дедушка Фошлеван, кроме славы, о которой мы только что говорили и о которой он не подозревал, был вознагражден за свое доброе дело: во-первых, он был счастлив, что оно удалось, а во-вторых, у него намного убавилось работы благодаря помощнику. Наконец, питая пристрастие к табаку, он теперь мог нюхать его втрое чаще и с гораздо большим наслаждением, так как платил за него г-н Мадлен. Имя Ультим у монахинь не привилось; они называли Жана Вальжана "другой Фован". Если бы эти святые души обладали долей проницательности Жавера, то они бы в конце концов заметили, что всякий раз, когда приходилось выходить за пределы монастыря по делам садоводства, то шел дряхлый, хворый, хромой Фошлеван - старший, а другой никогда не выходил. Потому ли, что взор, устремленный к богу, не умеет шпионить, потому ли, что монахини были заняты главным образом тем, что следили друг за другом, но только они не обращали на это внимания. Впрочем, хорошо, что Жан Вальжан оставался в тени и нигде не показывался. Жавер целый месяц наблюдал за кварталом. Монастырь для Жана Вальжана был словно окруженный безднами остров. Эти четыре стены представляли для него вселенную. Здесь он мог видеть небо, - этого было достаточно для душевного спокойствия, - и Козетту - этого было достаточно для его счастья. Для него вновь началась счастливая жизнь. Он жил со стариком Фошлеваном в глубине сада, в сторожке. В этом домишке, сколоченном из строительных отходов и еще существовавшем в 1845 году, было, как известно, три совершенно пустые, с голыми стенами, комнаты. Самую большую Фошлеван отдал, несмотря на упорное, но тщетное сопротивление Жана Вальжана, г-ну Мадлену. Стена этой комнаты, помимо двух гвоздей, предназначенных для наколенника и корзины, украшена была висевшим над камином роялистским кредитным билетом 1793 года, изображение которого мы здесь приводим: КАТОЛИЧЕСКАЯ Именем короля, Равноценно десяти ливрам. За предметы, поставляемые армии. Подлежит оплате по установлении мира. Серия 3 N 10390 Стоффле И КОРОЛЕВСКАЯ АРМИЯ Эта вандейская ассигнация была прибита к стене прежним садовником, умершим в монастыре старым шуаном, которого заместил Фошлеван. Жан Вальжан работал в саду ежедневно и был там очень полезен. Когда-то он работал подрезальщиком деревьев и охотно взялся снова за садоводство. Вспомним, что он знал множество разнообразных способов и секретов ухода за растениями. Он ими воспользовался. Почти все деревья в саду одичали; он привил их, и они опять стали приносить чудесные плоды. Козетте разрешено было ежедневно приходить к нему на час. Сестры были всегда мрачны, а он приветлив, и девочка обожала его. В определенный час она прибегала в сторожку. С ее приходом здесь воцарялся рай. Жан Вальжан расцветал, чувствуя, что его счастье растет от того счастья, которое он дает Козетте. Радость, доставляемая нами другому, пленяет тем, что она не только не бледнеет, как всякий отблеск, но возвращается к нам еще более яркой. В рекреационные часы Жан Вальжан издали смотрел на игры и беготню Козетты и отличал ее смех от смеха других детей. А Козетта теперь смеялась. Даже личико Козетты изменилось. Оно утратило мрачное выражение. Смех - это солнце: оно прогоняет с человеческого лица зиму. Не будучи красивой, Козетта становилась прелестной; голос у нее был по-детски нежный, и она мило болтала. Когда, по окончании рекреации, Козетта убегала, Жан Вальжан глядел на окна ее класса, а по ночам вставал, чтобы поглядеть на окна ее дортуара. Пути господни неисповедимы; монастырь, подобно Козетте, помог укрепить и завершить в Жане Вальжане тот переворот, доброе начало которому положил епископ. Не подлежит сомнению, что одной из своих сторон добродетель соприкасается с гордыней. Их связывает мост, построенный дьяволом. Быть может, Жан Вальжан бессознательно был уже близок именно к этой стороне и к этому мосту, когда провидение забросило его в монастырь Малый Пикпюс. Пока он сравнивал себя только с епископом, он чувствовал себя недостойным и был полон смирения; но с некоторых пор он начал сравнивать себя с другими людьми, и в нем пробуждалась гордость. Кто знает? Быть может, он незаметно для себя научился бы вновь ненавидеть. На этой наклонной плоскости его задержал монастырь. Это было второе место неволи, которое ему пришлось увидеть. В юности, в то время, которое можно назвать зарею его жизни, и позже, еще совсем недавно, он видел другое место, - отвратительное, ужасное место, суровость которого всегда казалась ему несправедливостью правосудия, беззаконием закона. Ныне после каторги перед ним предстал монастырь, и, размышляя о том, что он жил жизнью каторги, а теперь стал как бы наблюдателем монастырской жизни, он с мучительной тоской мысленно сравнивал их. Порой, облокотившись на заступ, он медленно, точно спускаясь по бесконечной винтовой лестнице, погружался в пучину раздумья. Он вспоминал своих товарищей. Как они были несчастны! Поднимаясь с зарей, они трудились до поздней ночи; им почти не оставалось времени для сна; они спали на походных кроватях с тюфяками не больше чем в два пальца толщиной, в помещениях, отапливаемых только в самые жестокие морозы; на них были отвратительные красные куртки; из милости им позволяли надевать холщовые панталоны в сильную жару и шерстяные блузы в сильные холода; они пили вино и ели мясо только в те дни, когда отправлялись на особенно тяжелые работы. Утратив свои имена, обозначенные лишь номером и как бы превращенные в цифры, они жили не поднимая глаз, не повышая голоса, обритые, под палкой, заклейменные позором. Потом мысль его возвращалась к тем существам, которые были перед его глазами. Эти существа тоже были острижены; они жили тоже не поднимая глаз, не повышая голоса; их уделом был не позор, но насмешки; их спины не были избиты палками, зато плечи истерзаны бичеванием. Их имена были тоже утрачены для мира; у них были только строгие прозвища. Они никогда не ели мяса, не пили вина; часто ничего не ели до самого вечера; на них были не красные куртки, а шерстяные черные саваны, слишком тяжелые для лета, слишком легкие для зимы, и они не имели права ничего убавить в своей одежде и ничего к ней прибавить; у них не было даже в запасе, на случай холода, ни холщовой одежды, ни шерстяного верхнего платья, полгода они носили грубые шерстяные сорочки, от которых их лихорадило. Они жили не в помещениях, которые все же отапливались в жестокие морозы, а в кельях, где никогда не разводили огня; они спали не на тюфяках толщиной в два пальца, а на соломе. Наконец, им не оставляли времени для сна; каждую ночь, когда, закончив дневные труды, они, изнеможенные, кое-как согревшись, начинали дремать, им надо было прерывать первый свой сон, чтобы молиться, преклонив колена, на каменном полу холодной темной молельни. Все эти создания должны были поочередно стоять на коленях двенадцать часов подряд на каменных плитах пола или лежать, распростершись ниц, раскинув руки крестом. Те существа были мужчины; эти - женщины. Что сделали мужчины? Они воровали, убивали, нападали из-за угла, насиловали, резали. Это были разбойники, фальшивомонетчики, отравители, поджигатели, убийцы, отцеубийцы. Что сделали эти женщины? Они ничего не сделали. Там - разбой, мошенничество, воровство, насилие, разврат, убийство, все виды кощунства, разнообразие преступлений; здесь же - невинность. Невинность чистейшая, почти вознесенная над землей в таинственном успении, еще тяготеющая к земле своей добродетелью, но уже тяготеющая и к небу своею святостью. Там - признания в преступлениях, поверяемые друг другу шепотом; здесь - исповедание в грехах, во всеуслышание. И какие преступления! И какие грехи! Там - миазмы, здесь - благоухание. Там - нравственная чума, которую неусыпно стерегут, которую держат под дулом пушек и которая медленно пожирает зачумленных, здесь - чистое пламя душ, возженное на едином очаге. Там - мрак, здесь - тень, но тень, полная озарений, и озарения, полные лучистого света. И там и здесь - рабство; но там возможность освобождения, предел, указанный законом, наконец, побег. Здесь - рабство пожизненное; единственная надежда - и лишь в самом далеком будущем - тот брезжущий луч свободы, который люди называют смертью. К тому рабству люди прикованы цепями; к этому - своей верой. Что исходит оттуда? Неслыханные проклятия, скрежет зубовный, ненависть, злоба отчаяния, вопль возмущения человеческим обществом, хула на небеса. Что исходит отсюда? Благословение и любовь. И вот в этих столь похожих и столь разных местах два вида различных существ были заняты одним и тем же - искуплением. Жан Вальжан хорошо понимал необходимость искупления для первых, - искупления личного, искупления собственного греха. Но он не мог понять искупление чужих грехов, взятое на себя этими безупречными, непорочными созданиями, и, содрогаясь, спрашивал себя: "Искупление чего? Какое искупление?" А голос его совести отвечал: "Самый высокий пример человеческого великодушия - искупление чужих грехов". Наше мнение по этому поводу мы оставляем при себе - мы являемся здесь только рассказчиком; мы становимся на точку зрения Жана Вальжана и передаем его впечатления. Перед ним была высшая ступень самоотверженности, вершина добродетели; невинность, прощающая людям их грехи и несущая за них покаяние; добровольное рабство, приятие мученичества, страдание, которого просят души безгрешные, чтобы избавить от него души заблудшие; любовь к человечеству, поглощенная любовью к богу, но в ней не исчезающая и молящая о милосердии; кроткие, слабые существа, испытывающие муки тех, кто несет кару, и улыбающиеся улыбкой тех, кто взыскан милостью. И тогда Жан Вальжан думал о том, что он еще смеет роптать! Нередко он вставал ночью, чтобы внимать благодарственному песнопению этих невинных душ, несущих бремя сурового устава, и холод пробегал по его жилам, когда он вспоминал, что если те, кто были наказаны справедливо, и обращали свой голос к небу, то лишь для богохульства и что он, несчастный, тоже когда-то восставал против бога. Его поражало то, что и подъем по стене, и преодоление ограды, и рискованная затея, сопряженная со смертельной опасностью, и тяжелое, суровое восхождение - все усилия, предпринятые им для того, чтобы выйти из первого места искупления, были им повторены, чтобы проникнуть во второе. Не символ ли это его судьбы? Он глубоко задумывался над этим, словно внимая тихому, предостерегающему голосу провидения. Этот дом был тоже тюрьмой и имел мрачное сходство с другим жилищем, откуда он бежал, но он не представлял себе ничего подобного. Он опять увидел решетки, замки, железные засовы; кого же должны они были стеречь? Ангелов. Когда-то он видел высокие стены вокруг тигров; теперь он видит их опять, но вокруг агнцев. Это было место искупления, а не наказания; между тем оно было еще суровее, угрюмее, еще беспощаднее, чем то. Девственницы были еще безжалостней согнуты жизнью, чем каторжники. Студеный, резкий ветер, ветер, леденивший когда-то его юность, пронизывал забранный решеткой, запертый на замок ястребиный ров; северный ветер, еще более жестокий и мучительный, дул в клетке голубиц. Почему? Когда он думал об этом, все существо его склонялось перед тайной непостижимо высокого. Во время таких размышлений гордость исчезает. Он рассматривал себя со всех сторон и, сознав свое ничтожество, не раз плакал над собой. Все, что вторглось в его жизнь в течение полугода, возвращало его к святым увещаниям епископа: Козетта - путем любви, монастырь - путем смирения. В сумерки, когда в саду никого не было, его можно было видеть в аллее, возле молельни: он стоял на коленях под окном, в которое он заглянул в ночь своего прибытия, лицом туда, где, как ему было известно, лежала распростертая в искупительной молитве сестра-монахиня. И, преклонив перед нею колена, молился. Перед богом он словно не осмеливался преклонить колена. Все, что окружало его, - мирный сад, благоухающие цветы, дети, их радостный гомон, простые, серьезные женщины, тихая обитель, - медленно овладевало им, и постепенно в его душу проникли тишина монастыря, благоухание цветов, мир сада, простота женщин, радость детей. И он думал, что это два божьих дома, приютивших его в роковые минуты его жизни: первый - когда все двери были для него закрыты и человеческое общество оттолкнуло его; второй - когда человеческое общество вновь стало преследовать его и вновь перед ним открывалась каторга; не будь первого, он вновь опустился бы до преступления, не будь второго, он вновь опустился бы в бездну страданий. Вся душа его растворялась в благодарности, и он любил все сильнее и сильнее. Прошло много лет: Козетта подросла.