, пусть все вершит господь" ужасны. Допустить ошибку, совершаемую судьбою и людьми, не помешать этому, участвовать в ней своим молчанием, словом, ничего не делать - значит все делать! Это последняя ступень недостойного лицемерия! Это преступление, низкое, подлое, коварное, мерзкое, гнусное! Впервые за восемь лет несчастный ощутил горький привкус злого умысла и злого дела. И он с отвращением плюнул. Он продолжал допрашивать себя. Он сурово спросил, что означали его собственные слова: "Я достиг цели!"? И ответил, что его жизнь действительно имела цель. Но какую? Скрыть свое имя? Обмануть полицию? Неужели ради такой мелочи он сделал все то, что сделал? Разве не было у него иной, высокой, истинной цели? Спасти не жизнь свою, но душу. Снова стать честным и добрым. Быть праведником! Ведь только этого, одного лишь этого всегда хотел он сам, и именно это заповедал ему епископ! Закрыть дверь в прошлое? Боже всемогущий, да разве так он закроет ее? Совершив подобный поступок, он снова откроет ее настежь! Он вновь станет вором, и притом презреннейшим из воров! Он украдет у другого его существование, жизнь, спокойствие, его место под солнцем! Он станет убийцей! Он убьет, убьет душу этого жалкого человека, он обречет его на ужасную смерть заживо, на смерть под открытым небом, которая называется каторгой! И напротив, донести на себя, спасти этого человека, ставшего жертвой роковой ошибки, вновь принять свое имя, выполнить свой долг и превратиться вновь в каторжника Жана Вальжана - вот это действительно значит завершить свое обновление и навсегда закрыть перед собой двери ада, из которого он вышел. Попав туда физически, он выйдет оттуда морально. Да, он должен сделать это! Если же не сделает - значит, он ничего не сделал! Вся его жизнь окажется бесполезной, покаяние сведется на нет, и ему останется сказать одно: к чему было все, что было? Он почувствовал, что епископ здесь, возле него, что, мертвый, он присутствует тут еще более ощутимо, нежели живой, что он пристально смотрит на него, что отныне мэр Мадлен со всеми его добродетелями станет ему отвратителен, а каторжник Жан Вальжан станет чист и достоин восхищения в его глазах; что все видели его личину, а он, епископ, видит истинное его лицо; что люди видели его жизнь, а он, епископ, видит его совесть. Итак, надо ехать в Аррас, освободить мнимого Жана Вальжана и выдать настоящего! Вот она, величайшая из жертв, горчайшая из побед, самое тяжкое из усилий, но - увы! - так надо. Горестный удел! Он может стать праведным перед лицом бога, только опозорив себя в глазах людей! - Что ж, - сказал он, - надо решиться! Надо исполнить долг! Надо спасти человека! Он произнес эти слова громко, не заметив, что говорит вслух. Он собрал свои счетные книги, проверил их и привел в порядок. Он бросил в огонь пачку долговых расписок от нескольких мелких торговцев, находившихся в стесненных обстоятельствах. Он написал письмо, запечатал его, и тот, кто находился бы в комнате в эту минуту, мог бы прочесть: "Г-ну Лафиту, банкиру, улица Артуа, Париж". Он вынул из ящика бумажник, где лежало несколько банковых билетов и паспорт, с которым он ездил на выборы еще в нынешнем году. Наблюдая, как, погруженный в глубокое раздумье, он занимался всеми этими делами, никто не мог бы догадаться, что происходило в его душе. Только губы его порой шевелились, да время от времени он вдруг поднимал голову и устремлял пристальный взгляд в какую-нибудь точку стены, как будто именно там находилось нечто, от чего он ждал ответа и разъяснения. Кончив письмо к Лафиту, он положил его вместе с бумажником в карман и опять зашагал по комнате. Мысли его не отклонялись от прежнего направления. Он все так же ясно видел свой долг, начертанный сверкающими буквами, которые пламенели перед его глазами и перемещались вместе с его взглядом: Ступай! Назови свое имя! Донеси на себя! Еще он видел перед собой, словно ожившими и принявшими осязаемую форму, два помысла, которые до сих пор составляли двойное правило его жизни: скрыть свое имя, освятить свою душу. Впервые они появились перед ним каждый в отдельности, и он обнаружил разницу между ними. Он понял, что один из них безусловно добрый, тогда как другой мог стать злым; что один означает самоотречение, а другой - себялюбие; что один говорит: ближний, а другой говорит: я; что источник одного свет, а другого - тьма. Они боролись между собой, и он наблюдал за их борьбой. Он продолжал размышлять, а они все росли перед его умственным взором; они приобрели исполинские размеры, и ему казалось, что в глубине его сознания, в той бесконечности, о которой мы только что говорили, среди проблесков, перемежавшихся с темнотою, некое божество сражается с неким великаном. Он был исполнен ужаса, но ему казалось, что доброе начало берет верх. Он чувствовал, что для его совести и его судьбы вновь наступила решительная минута; что епископ отметил первую фазу его новой жизни, а Шанматье отмечает вторую. После великого перелома - великое испытание. Между тем стихшее на миг лихорадочное возбуждение снова стало овладевать им. В мозгу его проносились тысячи мыслей, но они лишь продолжали укреплять его решение. Была минута, когда он сказал себе, что, пожалуй, принимает все происходящее слишком близко к сердцу, что, в сущности говоря, этот Шанматье ничего собой не представляет и что как-никак он совершил кражу. Но он ответил себе: "Если этот человек действительно украл несколько яблок, это грозит месяцем тюрьмы - и только. Отсюда еще далеко до каторги. Да и кто знает, украл ли он? Доказано ли это? Имя Жана Вальжана тяготеет над ним и, видимо, исключает необходимость доказательств. Королевские прокуроры всегда поступают так. Каторжник - значит вор". Спустя мгновение ему пришла в голову другая мысль; быть может, если он выдаст себя, героизм его поступка и безупречная жизнь в течение семи лет, а также все то, что он сделал для края, будет принято во внимание, и его помилуют. Однако это предположение тут же исчезло, и он горько улыбнулся, вспомнив, что кража сорока су у Малыша Жерве превращает его в рецидивиста, что это дело, несомненно, всплывет, и, согласно строгой букве закона, его приговорят к бессрочным каторжным работам. Он отогнал от себя все иллюзии и, отдаляясь все больше от земного, стал искать утешения и силы в другом. Он сказал себе, что надо исполнить свой долг; что, может быть даже, исполнив его, он будет менее несчастен, нежели уклонившись от его исполнения; что если он допустит, чтобы все "шло само собой" и останется в Монрейле - Приморском, уважение, которым его окружают, его добрая слава, его добрые дела, всеобщее почтение и благоговение, его милосердие, богатство, известность, его добродетель - все это будет отравлено горечью преступления; и чего стоили бы все его благие дела, завершенные таким гнусным делом! Если же он принесет себя в жертву, то все - каторга, позорный столб, железный ошейник, зеленый колпак, непрерывная работа, беспощадные оскорбления - все будет проникнуто небесной благодатью! И наконец он сказал себе, что обязан поступить так, что такова его судьба, что не в его власти нарушить то, что предназначено свыше, что. так или иначе, приходится выбирать: либо кажущаяся добродетель и подлинная мерзость, либо подлинная святость и кажущийся позор. Он не терял мужества, но множество мрачных мыслей утомило его мозг. Он невольно стал думать о другом, о совершенно безразличных вещах. В висках у него стучало. Он все еще ходил взад и вперед. Пробило полночь - сначала в приходской церкви, потом в ратуше. Он сосчитал двенадцать ударов на тех и других башенных часах и сравнил звук обоих колоколов. Ему вспомнилось, что несколько дней назад он видел у торговца старым железом дряхлый колокол с надписью: "Антуан Альбен из Роменвиля". Ему стало холодно. Он растопил камин, но не догадался закрыть окно. Между тем на него снова нашло оцепенение. Он сделал над собой усилие, чтобы припомнить, о чем он думал до того, как пробило полночь. Наконец ему это удалось. "Ах да! - подумал он, - я решил донести на себя". И вдруг он вспомнил о Фантине. - Как же так? - сказал он. - А что будет с этой несчастной? И тут на него снова нахлынули сомнения. Образ Фантины, внезапно всплывший в его мыслях, вдруг пронизал их, словно луч света. Ему показалось, что все вокруг него переменилось. - Что же это! - воскликнул он. - Ведь до сих пор я принимал в расчет одного себя! Думал лишь о том, что должен делать. Молчать или донести на себя. Укрыть себя или спасти свою душу? Превратиться в достойное презрения, но всеми уважаемое должностное лицо или в опозоренного, но достойного уважения каторжника? Все это относится ко мне, только ко мне, ко мне одному! Но, господи боже, ведь все это себялюбие! Не совсем обычная форма себялюбия, но все же себялюбия! А что, если я немного подумаю и о других? Ведь высшая святость состоит в том, чтобы заботиться о ближнем. Посмотрим, вникнем поглубже. Если исключить меня, вычеркнуть меня, забыть обо мне - что тогда получится из всего этого? Предположим, я доношу на себя. Меня арестуют, Шанматье выпускают на свободу, меня снова отправляют на каторгу, все это хорошо, а дальше? Что происходит здесь? Да, здесь! Здесь - целый край, город, фабрики, промышленность, рабочие, мужчины, женщины, дети, весь этот бедный люд! Все это создал я, это я дал им всем средства к существованию; где бы только ни дымилась труба, топливо для очага и мясо для котелка даны мною; я создал довольство, торговый оборот, кредит, до меня не было ничего; я пробудил, ободрил, оплодотворил, обогатил весь край, вдохнул в него жизнь; если исчезну я, исчезнет его душа. Если уйду я, все замрет. А эта женщина, которая столько выстрадала, которая стоит так высоко, несмотря на свое падение, и причиной несчастья которой невольно явился я! А этот ребенок, за которым я думал поехать, которого обещал вернуть матери! Разве я не обязан что-нибудь сделать и для этой женщины, чтобы искупить зло, причиненное ей мною? Если я исчезну, что будет тогда? Мать умрет. Ребенок останется без призора. Вот что произойдет, если я донесу на себя. Ну, а если я не донесу на себя? Что же будет, если я не донесу на себя? Задав себе этот вопрос, он остановился; на миг им овладела нерешительность, он задрожал; но это длилось недолго, и он спокойно ответил себе: - Ну что ж, человек этот пойдет на каторгу, это правда, но ведь, черт возьми, он вор! Сколько бы я ни говорил себе, что он не украл, - он украл! А я, я останусь здесь и буду продолжать начатое. Через десять лет у меня будет десять миллионов, и я раздам их всему краю, - мне самому ничего не надо, на что мне деньги? Все, что я делаю, я делаю не для себя! Общее благоденствие растет, промышленность пробуждается и оживает, заводов и фабрик становится все больше, семьи, сотни семейств, тысячи семейств счастливы! Население увеличивается, на месте отдельных ферм возникают деревни, на месте голых пустырей возникают фермы; нужда исчезнет, а вместе с нуждой исчезнут разврат, проституция, воровство, убийство, все пороки, все преступления! И эта бедная мать воспитает своего ребенка! И весь край заживет богато и честно! Да нет, с ума я, что ли, сошел, совсем уж потерял рассудок, что пойду доносить на себя? Право же, надо все обдумать и не ускорять событий Как? Только потому, что мне хочется разыграть великого и благородного человека - да ведь это в конце концов всего только мелодрама! - только потому, что я думаю лишь о себе, о себе одном и собираюсь спасти от наказания, может быть, чрезмерно сурового, но, в сущности говоря, справедливого, неведомо кого, какого-то вора, какого то негодяя, - должен погибнуть целый край! Несчастная женщина должна умереть в больнице, а бедная малютка, - как собачонка, на мостовой! Но ведь это чудовищно! И мать даже не увидит своего ребенка! А ребенок так и погибнет, почти не зная матери! И все это ради старого плута и вора, который крадет яблоки и, несомненно, заслужил каторгу, если не этим проступком, то каким-нибудь другим! Хороша же эта совесть, если она спасает преступника и жертвует невинными спасает старого бродяга, которому в конечном счете и жить-то осталось всего несколько лет, которому на каторге к тому же будет лишь немногим хуже, чем в его лачуге, и приносит в жертву население целого края, матерей, жен, детей! Бедняжка Козетта! У нее ведь никого нет в мире, кроме меня, а сейчас она, наверное, посинела от холода в берлоге Тенардье! Какие, должно быть, негодяи эти люди! И я не выполню своего долга по отношению ко всем этим несчастным! Я пойду доносить на себя! Сделаю эту неслыханную глупость! Представим все в худшем свете. Предположим, что в этом поступке кроется нечто дурное и что когда-нибудь совесть упрекнет меня. Пойти для блага других на укоры совести, которые будут мучить меня одного, на дурной поступок, который пятнает только мою душу, - да ведь это и есть самопожертвование, это и есть добродетель. Он встал и снова зашагал по комнате. На этот раз ему показалось, что он удовлетворен. Алмазы можно отыскать лишь в недрах земли; истины можно отыскать лишь в глубинах человеческой мысли. Ему казалось, что, опустившись на самое дно этой мысли, роясь ощупью в этих темных недрах, он, наконец, отыскал один из таких алмазов, одну из таких истин, что он держит ее в руках, и он смотрел на нее, ослепленный ее блеском. "Да, - думал он, - это так Я на правильном пути. Я нашел решение. Пора на чем-нибудь остановиться. Выбор сделан. Пусть все идет caмo собой. Не надо больше колебаться, не надо пятиться назад. Этого требуют не мои, а общие интересы Я - Мадлен и останусь Мадленом. Горе Жану Вальжану! Это уже не я. Я не знаю этого человека, ведать о нем не ведаю. Если есть сейчас кто-то, кого зовут Жан Вальжан, пусть устраивается как хочет! Я тут ни при чем. Это роковое имя, реющее среди мрака. И если случится так, что вдруг оно остановится и обрушится на чью-то голову, - что ж, тем хуже для этой головы!" Он посмотрелся в зеркальце, стоявшее на камине, и сказал: - Ну вот! Я принял решение, и мне стало легче. У меня теперь совсем другой вид. Он походил еще немного, потом внезапно остановился. - Вот что! - сказал он. - Не следует отступать перед каким бы то ни было последствием принятого решения. Есть нити, которые еще связывают меня с Жаном Вальжаном. Надо порвать их. Здесь, в этой самой комнате, есть вещи, которые могли бы выдать меня, немые предметы, которые могли бы заговорить, как живые свидетели. Решено: все это должно исчезнуть! Он пошарил в кармане, достал из него кошелек, открыл его и вынул ключик. Он вставил этот ключик в едва заметную замочную скважину, затерянную в темном узоре обоев, которыми были оклеены стены. Открылся тайничок, нечто вроде потайного шкафа, вделанного в стену между углом комнаты и железным колпаком камина. В тайничке лежали лохмотья - синяя холщовая блуза, потертые штаны, - старый ранец и толстая терновая палка с железными наконечниками на обоих концах. Кто видел Жана Вальжана в ту пору, когда он проходил через Динь в октябре 1815 года, легко узнал бы все принадлежности этого нищенского одеяния. Он сохранил их, как сохранил и серебряные подсвечники, чтобы навсегда запомнить то, с чем он начал новую жизнь. Но вещи, вынесенные им еще с каторги, он прятал, а подсвечники, подаренные епископом, стояли у него на виду. Он украдкой оглянулся на дверь, словно боясь, что она вдруг откроется, несмотря на задвижку, потом резким и быстрым движением схватил все в охапку и, даже не взглянув на предметы, которые так благоговейно и с таким риском для себя хранил в течение стольких лет, бросил в огонь все - лохмотья, палку и ранец. Затем снова запер потайной шкаф и с величайшими предосторожностями, уже ненужными теперь, когда шкаф был пуст, приставил к дверце высокое кресло. Через несколько секунд комната и стена противоположного дома озарились дрожащим багровым отблеском сильного пламени. Все пылало. Терновая палка трещала, и от нее почти до середины комнаты летели искры. Ранец вместе с лежавшим в нем отвратительным тряпьем догорел, и в золе блеснул какой-то кружок. Нагнувшись, можно было легко узнать в нем серебряную монету. Вероятно, это была та самая монета в сорок су, которая была украдена у маленького савояра. Но Мадлен не смотрел в огонь и продолжал все тем же мерным шагом ходить по комнате из угла в угол. Внезапно взгляд его упал на серебряные подсвечники, которые смутно поблескивали на камине в отсветах огня. "Ах да! - подумал он. - В этом тоже сидит Жан Вальжан. Надо уничтожить и это". Он взял подсвечники. Огня было еще довольно, чтобы быстро расплавить их и превратить в бесформенную массу. Нагнувшись над очагом, он погрелся. Ему стало очень хорошо. - Как славно! Как тепло! - проговорил он. Он помешал горящие угли одним из подсвечников. Еще секунда, и они очутились бы в огне. Но в это самое мгновенье ему почудилось, что внутренний голос крикнул ему: "Жан Вальжан! Жан Вальжан!" Волосы у него встали дыбом, словно он услышал нечто ужасное. "Да, да, кончай свое дело! - говорил голос. - Заверши его! Уничтожь эти подсвечники! Истреби это воспоминание! Забудь епископа! Забудь все! Погуби Шанматье! Отлично! Можешь поздравить себя! Итак, это решено окончательно и бесповоротно. Этот человек, этот старик не понимает, чего от него хотят; быть может, он ничего не сделал дурного; это невинный человек, чье несчастье заключается лишь в твоем имени, невинный человек, над которым твое имя тяготеет, как преступление. Его примут за тебя, его осудят, и остаток его жизни пройдет в грязи и позоре! Отлично! Ты же будь порядочным человеком. Оставайся мэром, продолжай пользоваться уважением и почетом, обогащай город, корми неимущих, воспитывай сирот, живи счастливо, исполненный добродетели и окруженный восхищением; а пока ты будешь жить здесь, среди радости и света, некто, на кого наденут твою красную арестантскую куртку, будет носить твое обесчещенное имя и влачить на каторге твою цепь! Да, ты ловко все это устроил! О, презренный!" Пот градом катился у него со лба. Он смотрел на подсвечники диким взглядом. Однако тот, кто говорил внутри него, еще не кончил. Голос продолжал: "Жан Вальжан! Множество голосов будут благодарить и благословлять тебя, и притом очень громко, но раздастся один голос, которого не услышит никто и который проклянет тебя из мрака. Так слушай же, низкий человек! Все эти благословения падут вниз, не достигнув неба, и только проклятие дойдет до бога!" Голос, вначале совсем слабый, исходивший из самых темных тайников его души, постепенно становился громче и теперь, оглушительный и грозный, гулко отдавался в его ушах. Ему казалось, что, выйдя из глубины его существа, голос звучал теперь уже вне его. Последние слова он услышал так явственно, что с ужасом оглянулся по сторонам. - Кто здесь? - спросил он вслух в полной растерянности. Потом с каким-то бессмысленным смехом ответил себе: - Как я глуп! Кому же здесь быть? И все же здесь был некто; но этот "некто" не принадлежал к числу тех, кого может видеть человеческий глаз. Мадлен поставил подсвечники на камин. И снова начал то монотонное и зловещее хождение, которое тревожило сон человека, спавшего в нижнем этаже, и заставляло его испуганно вскакивать с постели. Это хождение облегчало и в то же время как бы опьяняло Мадлена. Когда с нами случается что-либо необычное, мы стараемся двигаться, словно предметы, встречаемые нами на пути. могут подать нам благой совет. Но через несколько секунд он совсем запутался. Оба решения, которые он принял - сперва одно, потом другое, - внушали ему теперь одинаковый ужас. Оба помысла, руководившие прежде его жизнью, казались ему теперь одинаково пагубными. Какая роковая случайность - этот Шанматье, которого приняли за него! То самое средство, которое, как ему казалось сначала, было ниспослано судьбой, чтобы упрочить его положение, теперь толкало его в пропасть! Он заглянул в будущее. Донести на себя, боже всемогущий! Выдать себя! С безмерным отчаяньем он перебрал в памяти все то, с чем ему предстояло расстаться, все то, к чему предстояло вернуться. Итак, ему предстояло сказать "прости" этому существованию - такому мирному, чистому, радостному, этому всеобщему уважению, чести, свободе! Он не будет больше гулять по полям, не услышит, как запоют птицы в мае, не будет раздавать милостыню детям! Не почувствует больше сладости обращенных на него признательных и любящих взоров! Расстанется с этим домом, который выстроил сам, с этой маленькой комнаткой! Все казалось ему сейчас таким чудесным! Он не будет больше читать эти книги, не будет писать за этим некрашеным столиком. Старуха привратница, его единственная служанка, не будет приносить ему больше утренний кофе. И вместо этого - боже правый! -каторга, железный ошейник, арестантская куртка, цепь на ноге, непосильный труд, карцер - все эти уже изведанные ужасы! И это в его-то годы, после того как он был тем, кем он был! Если бы еще он был молод! Но на старости лет слышать "ты" от первого встречного, давать себя обыскивать надзирателю, получать от надсмотрщика палочные удары! Ходить в подбитых железом башмаках, надетых на босые ноги! Каждое утро и каждый вечер подставлять ногу под молоток, проверяющий звенья цепи! Терпеть взгляды любопытных, которым будут говорить: "Вот это знаменитый Жан Вальжан, тот самый, что был прежде мэром в Монрейле - Приморском!" А вечером, обливаясь потом, изнемогая от усталости, в зеленом колпаке, надвинутом на глаза, подниматься под кнутом сержанта, в паре с другим каторжником, по судовой лестнице, возвращаясь в плавучий острог! О, какая мука!. Ужели судьба может быть так же зла, как мыслящее существо, и так же уродлива, как человеческое сердце? И он снова и снова возвращался к мучительной дилемме, лежавшей в основе его тяжелого раздумья: остаться в раю и там превратиться в демона или же вернуться в ад и стать там ангелом? Что делать, боже всемогущий, что делать? Буря, укрощенная с таким трудом, снова забушевала в его мозгу. Мысли его опять начали мешаться. В них появились неподвижность и тупость, свойственные отчаянию. В мозгу его назойливо звучало слово "Роменвиль" и вместе с ним два стиха из песенки, которую он слышал когда-то. Ему вспомнилось, что Роменвиль - это рощица близ Парижа, куда влюбленные ходят в апреле рвать сирень. Он потерял равновесие - не только духовное, но и физическое. Он ступал, словно маленький ребенок, которого пустили ходить одного. Минутами, борясь с усталостью, он силился вновь овладеть своим рассудком. Он пытался в последний раз, и уже окончательно, поставить перед собой вопрос, который довел его почти до полного изнеможения. Должен ли он донести на себя? Или должен молчать? Ему не удавалось мыслить отчетливо. Бесчисленные доводы, возникавшие в его мозгу, теряли форму и, колеблясь, рассеивались, как дым. Он чувствовал только, что, какой бы путь он ни избрал, некая часть его существа непременно и неизбежно умрет; направо ли, налево ли - перед ним зияет могила; сейчас он переживает предсмертную агонию - агонию своего счастья или своей добродетели. Увы! Сомнения вновь овладели им. Он был так же далек от решения, как и вначале. Так билась в мучительной тоске эта злополучная душа. За тысячу восемьсот лет до того, как жил этот несчастный, в ту пору, когда оливковые деревья дрожали под жестоким ветром, дувшим из бесконечности, таинственный мессия, воплотивший в себе все страдания и всю святость человечества, тоже долго отстранял рукою страшную, таящую угрозу чашу, полную мрака, которая предстала пред ним, изливая тьму. в звездных глубинах неба. Глава четвертая. СТРАДАНИЕ ПРИНИМАЕТ ВО СНЕ СТРАННЫЕ ОБРАЗЫ Пробило три часа полуночи; он шагал почти без отдыха уже пять часов подряд и, наконец, в изнеможении опустился на стул. Он заснул, и ему приснился сон. Сон этот, как и большинство снов, не имел прямого отношения к действительности и соприкасался с ней лишь тем, что было в нем зловещего и мучительного, но он произвел на него большое впечатление. Кошмар поразил его так сильно, что впоследствии он его записал. В числе бумаг, написанных его рукою, сохранилась и эта рукопись. Считаем нужным привести здесь дословно ее содержание. Без описания этого сна, каков бы он ни был, история той ночи была бы неполной. Это эпизод из мрачных скитаний больной души. Вот он. На конверте мы читаем следующую надпись: Сон, который приснился мне в ту ночь "Я находился в поле. В широком и унылом поле, где не было травы. Я не мог понять, когда это происходило, - днем или ночью. Я гулял с братом, с товарищем моих детских лет, о котором, признаться, я никогда не вспоминаю и которого почти совсем забыл. Мы разговаривали, встречали прохожих. Мы говорили об одной нашей соседке, которая когда-то жила рядом с нами и, с тех пор как поселилась в комнате, выходившей на улицу, всегда шила у открытого окна. Продолжая разговор, мы почувствовали, что нам стало холодно, оттого что это окно было открыто. В поле не было ни одного дерева. Мимо нас проехал всадник. Это был совершенно голый человек, тело у него было пепельного цвета, и сидел он верхом на лошади землистого цвета. У человека не было волос; мы видели его голый череп, а на черепе жилы. В руках он держал хлыст, гибкий, как виноградная лоза, и тяжелый, как железо. Всадник проехал мимо, не сказав ни слова. Брат сказал мне: "Пойдем оврагом". Мы пошли оврагом, в овраге не было видно ни кустика, ни мха. Все было землистого цвета, даже небо. Пройдя несколько шагов, я заметил, что мои слова остаются без ответа. И понял, что брата уже нет рядом со мной. Я вошел в деревню. Я подумал, что, должно быть, это Роменвиль (почему Роменвиль?) {Скобки поставлены рукой Жана Вальжана (Прим авт.).}. Улица, по которой я пошел, была пустынна. Я пошел по другой. На перекрестке стоял человек, прислонясь к стене дома. Я спросил у человека: "Что это за местность? Где я?" Человек ничего не ответил. Я заметил, что дверь одного из домов открыта, и вошел в дом. Первая комната была пуста. Я вошел во вторую. За дверью этой комнаты стоял человек, прислонясь к стене. Я опросил у человека: "Чей это дом? Где я?" Человек ничего не ответил. При доме был сад. Я вошел в сад. Сад был пуст. За первым же деревом я увидел стоящего человека. Я спросил у него: "Что это за сад? Где я?" Человек ничего не ответил. Я блуждал по деревне и вдруг понял, что это город. Все улицы были пустынны, все двери отворены. Ни одно живое существо не проходило по улицам, не шагало по комнатам, не гуляло в садах. Но за каждым выступом стены, за каждой дверью, за каждым деревом стоял молчащий человек. И везде был только один человек. Эти люди смотрели, как я проходил мимо. Я вышел из города и стал бродить по полям. Спустя некоторое время я обернулся и увидел толпу, шедшую за мной следом Я узнал всех людей, которых видел в городе. У них был странный взгляд. Не заметно было, чтобы они торопились, и все же они шли быстрее меня. Они шли совершенно бесшумно. Через минуту эта толпа настигла меня и окружила. Лица у этих людей были землистого цвета. И вот первый из тех, кого я видел и к кому обращался с вопросом, войдя в город, спросил меня: "Куда вы идете? Разве вы не знаете, что вы давно уже умерли?" Я хотел было ответить, но увидел, что возле меня никого нет". Он проснулся. Он продрог. Створки все еще открытого окна раскачивались на петлях от холодного утреннего ветра. Огонь погас. Свеча догорела. Было еще совсем темно. Он встал и подошел к окну. Ни одна звезда еще не светилась в небе. В окно видны были двор его дома и улица. Сухой и резкий стук, внезапно раздавшийся на мостовой, заставил его опустить глаза. Он увидел внизу две красные звезды, лучи которых то причудливо удлинялись, то укорачивались во мраке. Мысли его еще не совсем выплыли из мглы сновидения "Как странно! - подумал он. - Их нет в небе, они спустились на землю". Однако мгла рассеялась: другой звук, подобный первому, окончательно разбудил его, - он всмотрелся и понял, что это были не звезды, а фонари экипажа. Отбрасываемый ими свет помог ему различить его очертания. Это было тильбюри. запряженное белой лошадкой. Услышанный им стук - был топот копыт по мостовой. "Что это за экипаж? - подумал он. - Кто мог приехать так рано?" В эту минуту кто-то тихонько постучался к нему в дверь. Он задрожал и крикнул страшным голосом: - Кто там? Чей-то голос ответил: - Это я, господин мэр. Он узнал голос старушки, своей привратницы. - Что такое? - спросил он. - Что вам нужно? - Господин мэр! Только что пробило пять часов утра. - Ну и что же? - Кабриолет подали, господин мэр. - Какой кабриолет? - Тильбюри. - Какое тильбюри? - А разве вы не заказывали тильбюри, господин мэр? - Нет ,- ответил он. - А кучер говорит, что приехал за господином мэром. - Какой кучер? - Кучер от господина Скофлера. - От Скофлера? Услышав это имя, он вздрогнул, словно перед его глазами сверкнула молния. - Ах да! - сказал он. - От Скофлера! Если бы старуха могла видеть его в эту минуту, она бы ужаснулась. Наступило довольно длительное молчание. Он бессмысленно смотрел на пламя свечи и, собирая вокруг фитиля горячий воск, мял его между пальцами. Старуха ждала. Наконец она отважилась спросить еще раз: - Что прикажете ответить ему, господин мэр? - Хорошо, скажите, что я сейчас сойду. Глава пятая. ПАЛКИ В КОЛЕСАХ В ту эпоху почтовое сообщение между Аррасом и Мрнрейлем - Приморским осуществлялось при помощи кареток времен Империи. Каретки представляли собой двухколесные экипажи на спиральных рессорах, обитые внутри бурой кожей, в них было только два места - одно для почтаря, другое для пассажира. Колеса были снабжены очень длинными, угрожающего вида ступицами, которые удерживали все другие экипажи на почтительном расстоянии; такие ступицы еще и сейчас можно встретить на проезжих дорогах Германии. Ящик для писем, огромный, продолговатый, помещался позади кузова и составлял с ним одно целое. Он был выкрашен в черный цвет, а каретка - в желтый. Эти повозки, не имевшие ни малейшего сходства с нынешними, казались уродливыми и горбатыми; издали, когда они ползли по дороге, отчетливо вырисовываясь на горизонте, они напоминали насекомых, называемых, кажется, термитами; передняя часть туловища у них короткая и они тащат за собой огромную заднюю часть. Впрочем, они двигались весьма проворно. Каретка, ежедневно выезжавшая из Арраса в час ночи, после прихода парижской почты, прибывала в Монрейль - Приморский около пяти часов утра. В эту ночь почтовая карета, следовавшая в Монрейль - Приморский по эсденской дороге, въезжая в город, задела на повороте одной из улиц маленькое, запряженное белой лошадью тильбюри, которое направлялось в противоположную сторону и где сидел только один пассажир, закутанный в широкий плащ. Колесо тильбюри получило довольно чувствительный толчок. Почтарь крикнул этому пассажиру, чтобы он остановился, но путешественник не послушал его и продолжал ехать дальше крупной рысью. - Спешит как на пожар! - заметил почтарь. Человек, который так спешил, был тот самый, кого мы только что видели в мучительном единоборстве с самим собою, единоборстве, достойном сострадания. Куда он ехал? Он и сам не мог бы ответить на этот вопрос. Почему так спешил? Он и сам не знал. Он ехал наудачу. Куда? Конечно, в Аррас; но, быть может, он ехал и не только туда. Мгновениями он чувствовал это, и его охватывала дрожь. Он погружался в ночь, как в пучину. Что-то подталкивало его, что-то влекло. Никто не мог бы передать словами, что происходило в его душе, но всякий это поймет. Кому не приходилось хотя бы раз в жизни вступать в мрачную пещеру неведомого? Однако он ни к чему не пришел, ничего не решил, ни на чем не остановился, ничего не сделал. Ни одно из его умозаключений не было окончательным. Сильней, чем когда бы то ни было, им владела нерешительность первых минут. Зачем он ехал в Аррас? Он повторил себе все, о чем думал, когда заказывал кабриолет у Скофлера: каковы бы ни были последствия, не мешает видеть все собственными глазами и разобраться самому, этого требует простая осторожность, ибо ему необходимо знать обо всем происходящем; не проследив и не изучив всех обстоятельств, ничего нельзя решать; на расстоянии все кажется преувеличенным; быть может, увидев Шанматье, вероятно, негодяя, он перестанет терзать себя и спокойно допустит, чтобы тот занял на каторге его место; там, правда, будет Жавер, будут Бреве, Шенильдье и Кошпай, но разве они узнают его? - Какая нелепость! А Жавер теперь далек от всяких подозрений; все предположения и догадки сосредоточены сейчас вокруг этого Шанматье, а ведь ничего нет упрямее предположений и догадок; следовательно, никакой опасности и не существует. Он повторял себе, что, разумеется, ему предстоят тяжелые минуты, но он найдет в себе силы перенести их как бы ни была жестока его судьба, в конце концов она в его руках, он волен в ней. Он цеплялся за эту мысль. Однако, откровенно говоря, он предпочел бы не ездить в Аррас. И все же он туда ехал. Не отрываясь от своих дум, он подстегивал лошадь, которая бежала отличной, мерной и уверенной рысью, делая два с половиной лье в час. По мере того как кабриолет подвигался вперед, Мадлен чувствовал, как в нем самом что-то отступает. Перед восходом солнца он был в открытом поле, Монрейль - Приморский остался далеко позади. Он наблюдал, как светлеет горизонт; он смотрел не видя, как перед его глазами проносятся холодные картины зимнего рассвета. У утра есть свои призраки, так же как и у вечера. Он не видел их, но, помимо его сознания, мрачные силуэты деревьев и холмов, путем почти физического проникновения, добавляли что-то унылое и зловещее к хаосу, царившему в его душе. Проезжая мимо уединенных домиков, изредка попадавшихся близ дороги, он всякий раз говорил себе: "А люди там спокойно спят!" Топот копыт, позвякиванье бубенчиков, стук колес по мощеной дороге сливались в приятный однообразный звук. Все это кажется полным очарования, когда человеку весело, и тоскливым - когда ему грустно. Было уже совсем светло, когда он прибыл в Эсден. Он остановился у постоялого двора, чтобы покормить лошадь и дать ей передохнуть. Эта лошадь, как и говорил Скофлер, принадлежала к мелкой булонской породе: у этих лошадей большая голова и большое брюхо, короткая шея, но вместе с тем широкая грудь, широкий круп, крепкие бабки и поджарые сильные ноги, - некрасивая, но здоровая и выносливая порода. Хотя славная лошадка пробежала за два часа пять лье, на ней не было заметно ни малейшего следа испарины. Он не вышел из тильбюри. Конюх, принесший овес, нагнулся и начал рассматривать левое колесо. - И много вы проехали? - спросил он. - А что? - отозвался путник, по-прежнему погруженный в свои мысли. - Я говорю - вы издалека? - повторил конюх. - Я проехал пять лье. - Ого! - Почему "ого"? Конюх снова нагнулся, с минуту помолчал, не отрывая глаз от колеса, потом выпрямился и сказал: - Потому что если это колесо и проехало пять лье, то сейчас уж наверняка не проедет и четверти лье. Путник выскочил из тильбюри. - Что вы говорите, друг мой? - Говорю, что вы просто чудом проехали пять лье, не свалившись вместе с лошадью в придорожную канаву. Да вы взгляните сами. Колесо было в самом деле сильно повреждено. От толчка почтовой кареты сломались две спицы; ступица тоже пострадала: гайка на ней еле держалась. - Скажите, друг мой, - спросил путник, - нет ли здесь у вас тележника? - Как не быть, сударь! - Так я попрошу вас, сходите за ним. - Да он здесь, в двух шагах. Эй! Дядюшка Бургальяр! Дядюшка Бургальяр стоял на пороге своего дома. Он подошел, осмотрел колесо и скорчил гримасу, как хирург, увидевший сломанную ногу. - Вы можете немедленно починить колесо? - Могу, сударь. - Когда мне можно будет выехать? - Завтра. - Как завтра? - Тут хватит работы на целый день. А что, сударь, разве вы так спешите? - Очень спешу. Мне необходимо выехать не позже, чем через час. - Это невозможно, сударь. - Я не постою за деньгами. - Никак невозможно. - Ну, хорошо. Через два часа. - Нет, сегодня нельзя. Надо сделать заново две спицы и ступицу. Нет, сударь, вы не сможете выехать сегодня. - Дело, по которому я еду, не терпит. А что, если не чинить это колесо, а просто заменить его новым? - Это как же? - Да ведь вы тележник? - Точно так, сударь. - Разве у вас не найдется продажного колеса? Тогда я мог бы отправиться в путь сейчас же. - Колеса взамен вот этого? - Да. - Нет, у меня нет готового колеса для вашего кабриолета. Колеса делаются под пару. Два разных колеса невозможно подогнать друг к другу. - Так продайте мне пару колес. - Не всякое колесо, сударь, подойдет к вашей оси. - А вы попробуйте. - Напрасный труд, сударь. Я торгую только тележными колесами. У нас здесь глухое место. - А нет ли у вас кабриолета напрокат? Тележник с первого взгляда догадался, что тильбюри наемное. Он пожал плечами. - Недурно же вы разделываетесь с кабриолетами, которые берете напрокат. Да если бы у меня и был экипаж, я бы вам все равно его не дал. - А не найдется ли у вас продажного кабриолета? - Нет, не найдется. - Как? Даже двуколки? Как видите, я не привередлив. - У нас здесь глухое место. Правда, - добавил тележник, - есть у меня в сарае старая коляска. Хозяин ее, из наших городских, поставил ее ко мне на хранение, а сам, почитай, никогда на ней и не ездит, разве что раз в год по обещанию. Я бы дал вам ее напрокат, мне не жалко, да как бы хозяин не заметил, когда вы будете проезжать мимо, и, кроме того, это ведь коляска, тут потребуется не одна лошадь, а пара. - Я найму пару почтовых лошадей. - А вы куда едете, сударь? - В Аррас. - И хотите добраться туда за один день? - Непременно. - Это на почтовых-то лошадях? - Почему бы и нет? - А ничего, если вы приедете туда часа этак в четыре утра? - Нет, это поздно. - Тогда я должен сказать вам вот что. Видите ли, на почтовых лошадях... А разрешение на это при вас, сударь? - Да. - Так вот, на почтовых лошадях вы, сударь, будете в Аррасе не раньше завтрашнего дня. У нас ведь тут проселочная дорога. На станциях лошадей мало, все они заняты в поле. Сейчас начинается пахота, требуются сильные упряжки, лошадей нанимают, где только можно, и у почты тоже. Вам, сударь, придется ожидать по три-четыре часа на каждой станции. Да и повезут вас шагом. На этой дороге много пригорков. - Хорошо, я поеду верхом. Отпрягите лошадь. Ведь найдется же у вас продажное седло. - Найтись-то найдется, да ходит ли ваша лошадь под седлом? - Правда, я совсем забыл! Нет, под седлом она не ходит. - Ну, значит... - Да неужели я не найду в деревне наемную лошадь? - Лошадь, которая без передышки добежит до самого Арраса? - Да. - В наших краях нет таких лошадей. Конечно, вам пришлось бы купить ее, потому что здесь никто вас не знает. Но ни купить, ни нанять такую лошадь вам не удастся за пятьсот, даже за тысячу франков. - Как же быть? - Сказать по чести, самое лучшее, если я починю ваше колесо и вы отложите поездку до завтра. - Завтра будет поздно. - Ничего не поделаешь! - Кажется, здесь проходит почтовая карета на Аррас. Когда она должна прибыть? - Завтра ночью. Обе почтовые кареты ездят по ночам, и туда и оттуда. - Скажите: неужели на починку этого колеса вам необходим целый день? - Целый день, да еще какой работы! - А если взять помощника? - Хоть десятерых. - Нельзя ли связать спицы веревками? - Спицы-то можно, а вот ступицу нельзя. Да и обод еле держится. - Нет ли в городе человека, который отдает внаем лошадей? - Нет. - Нет ли другого тележника? Конюх и тележник отрицательно покачали головами и в один голос ответили. - Нет. Он почувствовал невыразимую радость. В дело вмешалось провидение - это было ясно. Это оно сломало колесо тильбюри и задержало его в дороге. Он сдался не сразу, он сделал все, что мог, чтобы продолжать путь; он честно и добросовестно исчерпал все средства; он не отступил ни перед холодом, ни перед усталостью, ни перед издержками; ему не в чем упрекнуть себя. Если же он все-таки не поедет дальше, то не по своей вине; это не его воля, это воля провидения. Он вздохнул. Впервые после посещения Жавера он вздохнул свободно, полной грудью. Ему показалось. что железная рука, в течение двадцати часов сжимавшая его сердце, вдруг разжалась. Он решил, что теперь бог на его стороне и что этим он явил ему свое присутствие. Он сказал себе, что сделал все возможное и что сейчас ему остается одно: спокойно вернуться обратно. Если бы беседа с тележником происходила в трактире, она не имела бы свидетелей, никто не услышал бы ее, дело тем бы и кончилось, и, вероятно, нам не пришлось бы рассказывать ни об одном из событий, которые предстоит узнать читателю, но разговор происходил на улице. Всякая беседа на улице неизбежно привлекает любопытных. Всегда найдутся люди, жаждущие стать зрителями. Пока путник расспрашивал тележника, около них остановились случайные прохожие. Какой-то мальчуган, на которого никто не обратил внимания, отделился от группы и убежал. В ту минуту, когда путник закончил свои размышления, о которых мы только что рассказали, и решил повернуть обратно, мальчуган вернулся. Его сопровождала пожилая женщина. - Сударь! - сказала она. - Правду ли говорит сын, что вы хотите нанять кабриолет? При этих самых обыкновенных словах, произнесенных пожилой женщиной, которую привел мальчик, путник весь покрылся холодным потом. Ему почудилось, что отпустившая его рука снова появилась во мраке за его спиной и сейчас снова схватит его. Он ответил: - Да, голубушка, я хочу нанять кабриолет. И поспешил добавить: - Но здесь его нет. - Есть, - ответила старуха. - У кого же это? - спросил тележник. - У меня, - ответила старуха. Путник вздрогнул. Роковая рука опять сдавила его. У старухи действительно оказалось в сарае нечто вроде двуколки с кузовом, сплетенным из ивовых прутьев. Тележник и трактирный слуга, раздосадованные тем, что путешественник ускользает из их рук, вмешались в дело: - И не двуколка это, а настоящая трясучка, кузов у нее стоит прямо на оси; сиденье, правда, подвешено на кожаных ремнях, но внутри она так отсырела, что с нее течет; колеса проржавели; и уедешь на ней не намного дальше, чем на этом тильбюри; одно слово-рухлядь! Несдобровать тому, кто на ней поедет, и т. д., и т. д. Они говорили правду, но эта трясучка, эта рухлядь, эта плетенка, какова бы она ни была, стояла все же на двух целых колесах и на ней можно было ехать в Аррас. Он заплатил столько, сколько с него потребовали, оставил тильбюри у тележника для починки, условившись, что заедет за ним на обратном пути, велел запрячь в двуколку белую лошадь и поехал по той же самой дороге, по которой ехал с раннего утра. Когда двуколка тронулась в путь, он признался самому себе, что минуту назад обрадовался при мысли о том, что не поедет туда, куда собирался ехать. Теперь он рассердился на себя за эту радость и нашел ее нелепой. Чему тут было радоваться? В конце концов он едет совершенно добровольно. Никто его не принуждает. И, разумеется, с ним не случится ничего такого, чего не захочет он сам. Выезжая из Эсдена, он вдруг услышал чей-то голос, кричавший- "Стойте! Стойте!" Он остановил двуколку быстрым движением, в котором было что-то лихорадочное и судорожное, как будто у него появилась надежда. Это был сын той старухи. - Сударь! - сказал он. - Ведь это я раздобыл двуколку. - Ну и что же? - А вы мне ничего не дали. Человек, дававший всем и каждому, дававший так охотно, счел это требование чрезмерным, почти дерзким. - Ах, это ты, негодный мальчишка? - крикнул он. - Ничего ты не получишь! Он стегнул лошадь и пустил ее крупной рысью. Он потерял много времени в Эсдене, и теперь ему хотелось наверстать его. Лошадка была резвая и везла за двоих, но стоял февраль, дороги были размыты дождями. И к тому же двуколка - не тильбюри. Она была неуклюжа и очень тяжела. А вдобавок множество подъемов. Чтобы добраться от Эсдена до Сен - Поля, он потратил около четырех часов. Четыре часа на пять лье! В Сен - Поле он распряг лошадь у первого попавшегося трактира и велел отвести ее в конюшню. Верный обещанию, данному им Скофлеру, он стоял возле яслей, пока лошадь ела. Мысли его были печальны и смутны. Трактирщица вошла в конюшню. - Не угодно ли вам позавтракать, сударь? - В самом деле, - сказал он, - я проголодался. Он последовал за женщиной; у нее было свежее и веселое лицо. Она проводила его в низенькую залу, где стояли столы, покрытые вместо скатерти клеенкой. - Только поскорее, - сказал он, - мне надо сейчас же ехать. Я спешу. Толстуха фламандка поспешила поставить ему прибор. Он смотрел на служанку с удовольствием. "В этом все дело, - подумал он, - я не завтракал сегодня". Ему принесли еду. Он откусил кусок хлеба, потом медленно положил его на стол и больше до него не дотронулся. За другим столом завтракал ломовой извозчик. Путник спросил его: - Отчего это хлеб у них такой горький? Извозчик был немец и не понял вопроса. Путник вернулся в конюшню к своей лошади. Через час он выехал из Сен - Поля, направляясь в Тенк, откуда до Арраса было всего пять лье. Что он делал во время этой поездки? О чем думал? Как и утром, он смотрел на мелькавшие перед ним деревья, соломенные крыши, вспаханные поля, на пейзаж, менявшийся при каждом повороте дороги. Такое созерцание иногда целиком поглощает душу и почти освобождает ее от необходимости думать. Видеть множество предметов в первый и последний раз - что может быть печальнее этого и вместе с тем многозначительней! Путешествовать - значит рождаться и умирать каждую секунду. Быть может, в самом туманном уголке своего сознания он сопоставлял эти изменчивые горизонты с человеческим бытием. Все жизненные явления непрерывно бегут от нас. Сумрак чередуется со светом. После яркой вспышки - тьма; вы смотрите, спешите, вы протягиваете руки, чтобы схватить мимолетное видение; каждое событие - это поворот дороги; и вдруг приходит старость. Вы чувствуете толчок, вокруг черно; вы смутно различаете перед собой темные врата, угрюмый конь жизни, который вез вас, останавливается, и некто с закрытым лицом, некто, неведомый вам, распрягает его во мраке. Вечерело; уже дети выходили из школы, когда путник въехал в Тенк. Правда, дни в это время года были еще короткие. Он не остановился в Тенке. Когда он выезжал оттуда, - рабочий, мостивший щебнем дорогу, поднял голову и сказал: - До чего заморили лошадь! В самом деле, бедное животное плелось шагом. - Вы куда едете, в Аррас? - спросил рабочий. - Да. - Ну, таким ходом вы не скоро туда попадете. Путник остановил лошадь и спросил рабочего: - Сколько отсюда до Арраса? - Добрых семь лье. - Как же так? По почтовому расписанию значится только пять с четвертью. - А-а! Вы, стало быть, не знаете, что сейчас чинят дорогу, - сказал рабочий. - В четверти часа езды отсюда она загорожена, проезда нет. - В самом деле? - Сверните влево, на дорогу, которая ведет в Каранси, потом переправьтесь через реку и, когда доедете до Камблена, возьмите вправо. Это и будет дорога на Аррас, через Мон-Сент-Элуа. - Но ведь скоро стемнеет. Я могу заблудиться. - Так вы не здешний? - Не здешний - Это хуже. Тем более что тут у нас все проселочные дороги. Знаете что, сударь, - сказал рабочий, - я вам дам совет. Лошадь у вас устала, воротитесь-ка вы в Тенк. Там есть хороший постоялый двор, там и переночуете. А завтра поедете в Аррас. - Я должен быть в Аррасе сегодня вечером. - Это другое дело. Но все-таки ступайте на постоялый двор и возьмите там пристяжную. А конюх проводит вас по проселочной дороге. Путник послушался совета, повернул обратно и через полчаса снова проехал той же дорогой, но уже крупной рысью, с хорошей пристяжной. Конюх, величавший себя почтарем, сидел на передке двуколки. Времени было потеряно много - путник это чувствовал. Стало совсем темно. Они свернули на отвратительную проселочную дорогу. Двуколка переваливалась из одной колеи в другую. Путник сказал почтарю: - Гони рысью, получишь на выпивку вдвойне. На одной из рытвин переломился валек. - Сударь! - сказал почтарь. - Сломался валек. Я не знаю, как припрягу теперь свою лошадь. Ночью трудно ехать по этой дороге. Не вернуться ли вам ночевать в Тенк? А завтра мы могли бы рано утром быть в Аррасе. - У тебя есть веревка и нож? - спросил путник. - Есть, сударь. Почтарь срезал с дерева ветку и сделал валек. На это ушло еще двадцать минут, зато дальше поехали вскачь. Равнина была окутана мраком. Короткие черные клочья тумана низко стлались по холмам и вдруг отрывались от них, словно клубы дыма. В тучах мерцали белесоватые отблески. Сильный ветер, дувший с моря, грохотал так, будто кто-то невидимый передвигал тяжелую мебель. Все вокруг словно застыло от страха. Сколько ужаса таит в себе могучее дыхание ночи! Холод пронизывал путника до костей. Он не ел со вчерашнего дня. Ему смутно припомнилось другое ночное странствие - по широкой равнине в окрестностях Диня. С тех пор прошло восемь лет, но, казалось, это было вчера. На какой-то далекой колокольне пробили часы. Он спросил конюха: - Который час? - Семь часов, сударь. В Аррасе мы будем в восемь. Нам осталось только три лье. В эту минуту ему впервые пришло в голову, - и его удивило, как мог он не подумать об этом раньше, - что, возможно, все его усилия напрасны; что он даже не знает, на какой час назначено слушание дела; что он должен был осведомиться хотя бы об этом; что опрометчиво было ехать наобум, не зная, послужит ли это к чему-либо. Затем, прикинув в уме, он рассчитал, что обычно судебные заседания начинаются в девять часов утра; что это дело не могло затянуться надолго, - вопрос о краже яблок должен был отнять очень мало времени; что после него оставалось только установить личность обвиняемого, то есть выслушать пять-шесть свидетельских показаний, не дающих адвокатам материала для длинных речей; словом, что он приедет, когда все уже будет кончено! Конюх гнал лошадей во всю мочь. Они переправились через реку и миновали Мон-Сент-Элуа. Мрак все сгущался. Глава шестая. ИСПЫТАНИЕ СЕСТРЫ СИМПЛИЦИИ А Фантина в эту самую минуту была преисполнена радости. Ночь она провела очень дурно. У нее был страшный кашель, сильнейший жар; ее мучили сны. Утром, во время обхода врача, она была в бреду. Врач заметно встревожился и попросил, чтобы ему тотчас дали знать, как только придет г-н Мадлен. Все утро она была уныла, неразговорчива и, комкая пальцами простыню, бормотала про себя какие-то цифры, словно вычисляя расстояние. Глаза у нее ввалились и смотрели в одну точку. Они казались почти потухшими, но временами вдруг загорались и сияли, как звезды. Должно быть, при приближении роковой минуты небесный свет озаряет взоры тех, кто не увидит больше земного света. Когда сестра Симплиция спрашивала у нее, как она себя чувствует, она неизменно отвечала: "Хорошо. Но мне хотелось бы видеть господина Мадлена". Несколько месяцев назад, когда Фантина потеряла последний стыд и последнюю радость, она была собственной тенью, теперь она стала собственным призраком. Физический недуг довершил дело недуга нравственного. У этой двадцатипятилетней женщины был морщинистый лоб, дряблые щеки, заострившийся нос, обнажившиеся десны, свинцовый цвет лица, костлявая шея, торчащие ключицы, хилое тело, землистая кожа, а в отраставших белокурых волосах появилась седина. Увы! Как искусно болезнь надевает на нас личину старости! В полдень врач пришел еще раз, дал несколько предписаний, осведомился, приходил ли в больницу г-н мэр, и покачал головой. Обычно Мадлен навещал больную в три часа. Он был точен, ибо точность здесь была проявлением его доброты. Около половины третьего Фантина начала волноваться. В течение двадцати минут она чуть не десять раз спросила у монахини: "Сестрица, который час?" Но вот пробило три часа. После третьего удара Фантина, которая обычно лежала почти неподвижно, села на постели, судорожно стиснула свои худые, желтые руки, н монахиня услышала, как из ее груди вырвался глубокий вздох, который говорит о том, что с сердца свалился камень. Потом Фантина обернулась и посмотрела на дверь. Однако никто не вошел, дверь оставалась закрытой. Четверть часа больная сидела в той же позе, устремив взгляд на дверь, не шевелясь, затаив дыхание. Сестра не решалась заговорить с ней. На церковной колокольне пробило четверть четвертого. Фантина снова откинулась на подушку. Она ничего не сказала и снова начала собирать простыню в складки. Прошло полчаса, прошел час. Никто не приходил. Каждый раз, когда били часы, Фантина приподнималась и смотрела на дверь, потом снова падала на подушку. Все понимали, о чем она думает, но она не произносила ничьего имени, не жаловалась, никого не обвиняла. Она только кашляла страшным, зловещим кашлем. Казалось, на нее нисходил мрак. Она была бледна, как смерть, губы у нее посинели. Время от времени она улыбалась. Пробило пять часов. И сестра расслышала, как она сказала тихо и очень кротко: - Завтра я ухожу, нехорошо он поступил, что не пришел сегодня! Сестра Симплиция была и сама удивлена тем, что г-н Мадлен запаздывает. А Фантина смотрела теперь вверх, на полог своей постели, и словно искала или вспоминала что-то. Вдруг она запела слабым, как дуновение ветерка, голосом. Монахиня стала прислушиваться. Вот что пела Фантина: Чудесных вещей мы накупим, гуляя По тихим предместьям в воскресный денек. Ах, белая роза, малютка родная, Ах, белая роза, мой нежный цветок! Вчера мне пречистая дева предстала, - Стоит возле печки в плаще золотом И молвит мне: "Ты о ребенке мечтала, - Я дочку тебе принесла под плащом". - Скорей, мы забыли купить покрывало, Беги за иголкой, за ниткой, холстом. Чудесных вещей мы накупим, гуляя По тихим предместьям в воскресный денек. "Пречистая, вот колыбель, поджидая, Стоит в уголке за кроватью моей. Найдется ль у бога звезда золотая, Моей ненаглядной дочурки светлей?" - Хозяйка, что делать с холстом? - Дорогая, Садись, для малютки приданое шей! Ах, белая роза, малютка родная, Ах, белая роза, мой нежный цветок! - Ты холст постирай - Где же? - В речке прохладной. Не пачкай, не порть, - сядь у печки с иглой И юбочку сделай да лифчик нарядный, А я на нем вышью цветок голубой - О горе! Не стало твоей ненаглядной! Что делать? - Мне саван готовь гробовой. Чудесных вещей мы накупим, гуляя По тихим предместьям в воскресный денек Ах, белая роза, малютка родная, Ах, белая роза, мой нежный цветок! Это была старинная колыбельная песенка, которой она убаюкивала когда-то свою маленькую Козетту и которая ни разу не приходила ей на память за все пять лет разлуки с ребенком. Она пела ее таким грустным голосом и с таким кротким видом, что могла разжалобить всякого, даже монахиню. Сестра милосердия, закаленная строгой, суровой жизнью, почувствовала, что на глаза у нее навернулись слезы. На башенных часах пробило шесть: Фантина как будто не слышала. Казалось, она больше не обращала внимания на происходившее вокруг нее. Сестра Симплиция послала служанку к фабричной привратнице узнать, не пришел ли домой г-н мэр и скоро ли он будет в больнице. Через несколько минут служанка вернулась. Фантина по-прежнему лежала неподвижно; казалось, она вся ушла в свои мысли. Служанка шепотом сообщила сестре Симплиции, что г-н мэр уехал сегодня утром, когда еще не было и шести часов, в маленьком тильбюри, запряженном белой лошадью, - уехал, несмотря на холод, один, без кучера, и никто не знает куда. Некоторые видели, как он свернул на аррасскую дорогу, а другие уверяют, что встретили его на дороге в Париж. Уезжая, он был такой же, как всегда, очень ласковый, и только сказал привратнице, чтобы нынешней ночью его не ждали. Женщины шептались, стоя спиной к постели Фантины; сестра задавала вопросы, а служанка высказывала догадки. Тем временем Фантина, с присущей некоторым органическим недугам лихорадочной живостью, при которой ужасающая худоба смерти сочетается с полной свободой движений, свойственной здоровью, встала на колени и, опершись сжатыми кулаками на подушку, прислушивалась, просунув голову в отверстие между занавесками. Вдруг она крикнула: - Вы говорите о господине Мадлене? Почему вы шепчетесь? Что с ним? Отчего он не приходит? Голос ее прозвучал так резко и так хрипло, что обеим женщинам показалось, будто это говорит мужчина, и они обернулись в испуге. - Отвечайте же! - кричала Фантина. Служанка пролепетала: - Привратница сказала, что он не может прийти сегодня. - Дитя мое, - сказала сестра, - успокойтесь. лягте. Не меняя позы, Фантина громко продолжала властным и в то же время душераздирающим голосом: - Не может прийти? Почему же? Вы знаете причину. Сейчас вы шептались об этом между собой. Я хочу все знать. Служанка прошептала на ухо монахине: "Скажите, что он в муниципальном совете". Сестра Симплиция слегка покраснела: служанка советовала ей солгать. Она и сама понимала, что сказать больной правду - значило нанести ей тяжелый удар, очень опасный в том положении, в каком находилась Фантина. Но краска быстро сбежала с ее лица. Сестра подняла на Фантину спокойные, грустные глаза и сказала: - Господин мэр уехал. Фантина приподнялась на подушках и села. Глаза ее засверкали. Безмерная радость засияла на лице страдалицы. - Уехал! - вскричала она. - Он поехал за Козеттой! Она протянула обе руки к небу, преображенная неизъяснимым чувством. Губы ее шевелились: она тихо читала молитву. Помолившись, она сказала: - Сестрица, сейчас я лягу, я буду делать все, что мне прикажут. Я была дурной, простите меня за то, что я говорила так громко, я знаю, что нехорошо говорить громко, но, видите ли, милая сестрица, я так рада! Господь бог так добр, господин Мадлен так добр, подумайте только: он поехал в Монфермейль за моей маленькой Козеттой! Она легла, помогла монахине поправить подушки и поцеловала висевший у нее на шее серебряный крестик, подаренный ей сестрой Симплицией. - Дитя мое, - сказала сестра, - теперь постарайтесь успокоиться и не говорите больше. Фантина взяла в свои влажные от пота руки руку сестры; испарина встревожила монахиню. - Сегодня утром он уехал в Париж. А ведь ему даже незачем проезжать через Париж. Монфермейль немного левее. Помните, вчера, когда я говорила ему про Козетту, он ответил: "Скоро, скоро!" Он решил сделать мне сюрприз. Знаете, он дал мне подписать письмо, чтобы забрать у Тенардье ребенка. Они ведь не посмеют возражать, правда? Они отдадут Козетту. Им же уплачено сполна. Власти не позволят им задерживать ребенка, раз все уплачено. Сестрица! Не останавливайте меня, позвольте мне говорить. Я так счастлива, я здорова, у меня больше нигде ничего не болит, я увижу Козетту... Мне даже хочется есть. Ведь я не видела ее около пяти лет. Вы не можете себе представить, как тянет к ребенку! И потом она так мила, да вот вы увидите сами! Если бы вы знали, какие у нее пальчики - хорошенькие, розовые! У нее будут очень красивые руки. А когда ей был годик, до чего ручонки у нее были потешные! Вот такие! Теперь она уже, наверно, совсем большая. Шутка сказать. семь лет! Настоящая барышня. Я зову ее Козеттой, но ее настоящее имя Эфрази. Послушайте, сегодня утром я посмотрела на пыль на камине, и вдруг мне пришло в голову, что я скоро увижу Козетту. Господи, как дурно годами не видеть своих детей! Людям надо всегда помнить, что жизнь у нас не вечная! О, какой добрый господин мэр, что сам поехал за ней! Правду ли говорят, что на дворе холодно? По крайней мере взял ли он с собой .плащ? Как вы думаете, он приедет завтра? Завтра будет праздник. Напомните мне, сестрица, чтобы завтра утром я надела тот чепчик, который с кружевами. Монфермейль - это целый округ. Когда-то я проделала весь этот путь пешком. Мне он показался таким длинным! Но дилижансы ходят очень быстро! Завтра он будет здесь с Козеттой - Скажите: сколько отсюда до Монфермейля? Сестра, не имевшая ни малейшего понятия о расстояниях, ответила: - Я уверена, что завтра он уже может быть здесь. - Завтра! Завтра! - повторяла Фантина. - Завтра я увижу Козетту! Знаете, добрая сестрица, я уже совсем здорова. Я схожу с ума от радости. Я готова танцевать. Тот, кто видел ее за четверть часа до этого, не мог бы понять совершившейся в ней перемены. Она порозовела, голос ее звучал естественно и живо, на лице сияла улыбка. Она смеялась и тихо разговаривала сама с собой. Радость матери - это почти то же, что радость ребенка. - Вот что, - сказала монахиня, - теперь вы счастливы, так будьте послушны и перестаньте разговаривать. Фантина положила голову на подушку и вполголоса произнесла: - Да, да, ложись, будь умницей, ведь завтра тебе привезут твое дитя. Сестра Симплиция права. Все, кто здесь, правы. Затем, не шевелясь, не поворачивая головы, она принялась оглядывать комнату широко раскрытыми веселыми глазами и не проронила больше ни слова. Сестра задернула полог, надеясь, что она уснет. Между семью и восемью часами пришел врач. Не слыша никакого шума, он решил, что Фантина спит, тихонько вошел в палату и на цыпочках приблизился к кровати. Раздвинув полог, он увидел при свете ночника устремленные на него большие спокойные глаза Фантины. Она сказала ему: - Господин доктор! Ведь мне позволят поставить ее маленькую кроватку рядом с моей? Врач решил, что она бредит. Она добавила: - Посмотрите, тут как раз хватит места. Врач отозвал в сторону сестру Симплицию, и она объяснила ему, в чем дело: г-н Мадлен уехал на день или на два, и, не зная точно, куда он уехал, она не сочла нужным разуверять больную, решившую, что г-н мэр отправился в Монфермейль; в сущности говоря, это могло оказаться и правдой. Врач одобрил сестру. Он снова подошел к кровати Фантины, и та продолжала: - Видите ли, утром, когда она проснется, я смогу сразу поздороваться с моим бедным котенком, а ночью я буду слушать, как она спит, - ведь я-то все равно не сплю по ночам. Мне так приятно будет прислушиваться к нежному дыханию моей крошки! - Дайте руку, - сказал врач. Она протянула руку и вскричала со смехом: - Ах да! Ведь и правда, вы еще не знаете! Я выздоровела. Завтра приезжает Козетта. Врач был поражен. Ей в самом деле было лучше. Одышка уменьшилась. Пульс стал полнее. Внезапный прилив жизненных сил воскресил это жалкое, истощенное тело. - Господин доктор! - продолжала она. - Вам сказала сестрица, что господин мэр уехал за моим сокровищем? Врач запретил ей разговаривать и велел окружающим оберегать ее от каких бы то ни было тяжелых впечатлений. Он прописал ей хинную настойку без всякой примеси и успокоительное питье, на случай если бы лихорадка возобновилась ночью. Уходя, он сказал сестре: - Ей лучше. Если бы, на счастье, господин мэр действительно приехал завтра с ее ребенком - как знать? - бывают иногда такие изумительные переломы; известны случаи, когда сильная радость останавливала развитие болезни. Правда, тут заболевание органическое и очень запущенное, но в человеческих недугах так много загадочного! Быть может, мы еще и спасем ее. Глава седьмая. ПРИЕЗЖИЙ ОБЕСПЕЧИВАЕТ СЕБЕ ОБРАТНЫЙ ПУТЬ Было около восьми часов вечера, когда оставленная нами в дороге двуколка въехала в ворота почтовой гостиницы в Аррасе. Из нее вышел человек, которого мы сопровождали вплоть до этого момента; отослав пристяжную лошадь и рассеянно отвечая на вопросы услужливой гостиничной прислуги, он сам отвел в конюшню свою белую лошадку; затем он вошел в бильярдную, находившуюся в нижнем этаже, и уселся, облокотившись на стол. Он потратил четырнадцать часов на поездку, которую рассчитывал проделать за шесть. Ему не в чем было себя упрекнуть- здесь не было его вины. И в глубине души он не досадовал на это. Вышла хозяйка гостиницы. - Изволите переночевать, сударь? Изволите поужинать? Он отрицательно покачал головой. - А конюх говорит, что ваша лошадь очень устала. При этих словах он нарушил молчание. - Вы думаете, что ей не под силу будет пуститься в обратный путь завтра утром? - Помилуйте, сударь! Ей надо отдыхать по крайней мере двое суток. Он спросил: - Кажется, здесь помещается почтовая станция? - Да, сударь. Хозяйка проводила его в контору, он показал свой паспорт и справился, есть ли возможность сегодня же ночью вернуться в Монрейль - Приморский с почтовой каретой; место рядом с почтарем оказалось еще не занятым; он оставил его за собой и заплатил за него. - Только не опаздывайте, сударь, - сказал конторщик, - карета отправляется ровно в час ночи. Покончив с этим делом, путник вышел из гостиницы и пошел по городу. Он совсем не знал Арраса; улицы были малолюдны; он шел наугад. Однако он почему-то упорно не спрашивал дорогу у прохожих. Перейдя мост через речку Креншон, он очутился в таком лабиринте узеньких улиц, что совсем запутался. По дороге шел горожанин с большим фонарем. После некоторого колебания путник решился обратиться к этому человеку, но предварительно оглянулся по сторонам, словно опасаясь, как бы кто-нибудь не услышал, о чем он будет спрашивать. - Сударь! - сказал он. - Скажите, пожалуйста, где находится здание суда? - Вы, должно быть, нездешний, сударь, - ответил прохожий, уже почти старик, - пойдемте со мной. Я как раз иду в ту сторону, где находится суд, то есть, собственно говоря, где находится префектура, - здание суда сейчас ремонтируется и судебные заседания происходят в префектуре. - И суд присяжных тоже заседает там? - спросил он. - Конечно. Видите ли, сударь, нынешнее здание префектуры было до революции епископским дворцом. Монсеньор де Конзье, который был епископом в восемьдесят втором году, выстроил там большую залу. В этой-то зале и заседает суд. Дорогой старик сказал ему: - Если вы, сударь, хотите присутствовать на каком-нибудь процессе, то сейчас поздновато. Обычно заседания кончаются в шесть часов. Однако, когда они вышли на широкую площадь, старик показал ему на четыре высоких освещенных окна, выделявшихся на темном фасаде огромного здания. - Право, сударь, вам везет, вы не опоздали. Видите эти четыре окна? Это и есть судебная зала. Там светло. Значит, еще не все кончено. Очевидно, дело затянулось и назначено вечернее заседание. А что, вас интересует это дело? Должно быть, уголовный процесс? Вас вызвали в качестве свидетеля? Он ответил: - Я приехал не ради какого-либо дела. Просто мне надо повидать одного адвоката. - Ах так! - сказал старик. - Вот и дверь, сударь. Та, возле которой стоит часовой. Вам надо будет только подняться по главной лестнице. Он последовал указаниям прохожего и несколько минут спустя очутился в комнате, где было много народа и где группы людей вперемежку со стряпчими в судейских мантиях перешептывались между собой. Сердце всегда невольно сжимается при виде фигур в черном, которые тихо переговариваются друг с другом на пороге судилища. Слова милосердия и сострадания редко срываются с их уст. Чаще всего это обвинительные приговоры, предусмотренные заранее. Все эти группы кажутся наблюдателю, задумчиво проходящему мимо, темными ульями, где жужжащие привидения сообща замышляют козни. Эта просторная комната, освещенная единственной лампой, была прежде одной из приемных зал епископского дворца, а теперь служила залой ожидания. Двустворчатая дверь, в эту минуту закрытая, отделяла ее от большой залы, где заседал суд присяжных. Было так темно, что путник не побоялся обратиться к первому попавшемуся стряпчему. - Сударь! - спросил он. - В каком положении дело? - Дело кончено, - ответил стряпчий. - Кончено! Это слово было повторено таким тоном, что стряпчий обернулся. - Извините, сударь, вы, вероятно, родственник? - Нет. Я никого здесь не знаю. И каков приговор - обвинительный? - Конечно. Ничего иного нельзя было и ждать. - Каторжные работы?.. - Пожизненная каторга. - Значит, личность установлена? - произнес путник таким слабым голосом, что его с трудом можно было расслышать. - Какая там личность? - ответил стряпчий. - Об этом не было и речи. Дело совсем простое. Женщина убила своего ребенка, детоубийство доказано, но присяжные отклонили предположение о заранее обдуманном намерении, и она приговорена к пожизненной каторге. - Так это женщина? - проговорил он. - Разумеется, женщина. Девица Лимозен. А вы о ком говорите? - Да так, ни о ком. Но если дело кончено, то почему же зала все еще освещена? - Сейчас там слушается другое дело. Оно началось часа два назад. - Какое же дело? - Тоже очень простое. Бродяга, рецидивист, каторжник совершил кражу. Я забыл его имя. Вот уж поистине разбойничья физиономия! За одну физиономию я бы сослал его на галеры. - Сударь! - спросил путник. - Есть ли возможность попасть в залу? - Не думаю. Очень много народа. Правда, сейчас перерыв. Многие вышли. Попробуйте, когда заседание возобновится. - Где вход? - Здесь. Через эту большую дверь. Стряпчий отошел. За несколько секунд путник пережил почти одновременно, почти слившиеся воедино все чувства, какие только доступны душе человека. Равнодушные слова стряпчего то пронзали его сердце, как ледяные иглы, то жгли, как раскаленное железо. Узнав, что еще не кончено, он вздохнул; но он и сам не мог бы сказать, испытывал он чувство облегчения или же глубокой скорби. Он подходил то к одной, то к другой группе людей и прислушивался к тому, что говорилось. Сессия была перегружена делами, и потому председатель назначил на один день два несложных и коротких дела. Начали с детоубийства, а теперь разбиралось дело каторжника, рецидивиста, "обратной кобылки". Рецидивист украл несколько яблок, но это, кажется, не вполне доказано; зато доказано, что он уже побывал на каторге в Тулоне. Это-то ему и повредило. Допрос с обвиняемого уже снят, свидетельские показания тоже, но остается еще речь защитника и заключительная речь прокурора, так что дело кончится не ранее полуночи. По всей вероятности, преступник будет осужден: товарищ прокурора очень искусен и никогда не "упускает" своих подсудимых; это человек умный, он даже стихи пишет. У двери в залу заседаний стоял судебный пристав. Путник спросил у него: - Скажите, скоро ли откроют двери? - Совсем не откроют, - ответил пристав. - Как! Не откроют, когда снова начнется заседание? Ведь сейчас перерыв? - Заседание уже началось, - ответил пристав,-- но дверей открывать не будут. - Почему? - Потому что зала полна. - Как? Неужели нет ни одного места? - Ни одного. Дверь заперта, и никого больше в залу не пустят. Помолчав, судебный пристав добавил: - Правда, за креслом председателя есть еще два-три свободных места, но председатель разрешает занимать их только должностным лицам. С этими словами пристав повернулся к нему спиной. Опустив голову, путник отошел от него и, пройдя через залу ожидания, начал медленно спускаться по лестнице, останавливаясь на каждой ступеньке и словно раздумывая. Быть может, он советовался с самим собой. Жестокий поединок, завязавшийся в его душе со вчерашнего дня, еще не кончился и каждую секунду вступал в какой-нибудь новый фазис. Дойдя до площадки, он прислонился к перилам и скрестил руки. Внезапно он расстегнул сюртук, вынул бумажник, достал из него карандаш, оторвал клочок бумаги и при свете фонаря набросал одну строчку: "Г-н Мадлен, мэр Монрейля - Приморского". Затем быстрым шагом снова поднялся по лестнице, протолкался сквозь толпу, подошел к судебному приставу, протянул ему записку и сказал повелительным тоном: - Передайте господину председателю. Тот взял записку, пробежал ее взглядом и пошел исполнять поручение. Глава восьмая. ВХОД ДЛЯ ИЗБРАННЫХ Сам того не подозревая, мэр Монрейля - Приморского был в некотором роде знаменитостью. За семь лет молва о его добродетели разнеслась по всему Нижнему Булоне, вышла за пределы края и распространилась на два или три соседних департамента. Он оказал значительную услугу не только главному городу, где основал фабрику изделий из черного стекла: из ста сорока одной общины Монрейльского округа не нашлось бы ни одной, которая не была бы обязана ему чем-либо. Он умудрялся даже, если в том была нужда, оказывать помощь промышленным предприятиям других округов и способствовал их процветанию. Были случаи, когда он поддержал своим кредитом и средствами тюлевую фабрику в Булони, механическую льнопрядильню во Фреване и полотняную мануфактуру на водяном двигателе в Бубере - на - Канше. Имя г-на Мадлена с благоговением повторяли всюду. Аррас и Дуэ завидовали счастливому городку Монрейлю - Приморскому, которым управляет такой мэр. Член королевского суда в Дуэ, председательствовавший на этой сессии суда присяжных в Аррасе, не хуже других знал это имя, окруженное глубоким и единодушным уважением. Когда судебный пристав, осторожно приоткрыв дверь из совещательной комнаты в залу заседаний, наклонился над креслом председателя и, вручив ему записку, содержание которой уже известно читателю, добавил: "Этот господин хочет присутствовать на заседании", - председатель живо обернулся, с готовностью схватил перо, быстро написал на той же записке несколько строчек, передал ее приставу и сказал: "Пропустите". Несчастный человек, историю которого мы рассказываем, продолжал стоять у дверей залы на том же месте и в той же позе. Как сквозь сон, услыхал он чьи-то обращенные к нему слова: "Покорнейше прошу вас, сударь, следовать за мной". Тот самый пристав, который несколько минут назад повернулся к нему спиной, теперь стоял перед ним, кланяясь чуть не до земли. Одновременно он протягивал ему записку. Путник развернул ее и, так как рядом с ним оказалась лампа, смог прочесть: "Председатель суда свидетельствует свое почтение господину Мадлену". Он скомкал записку, словно в этих немногих словах таился для него странный и горький привкус. Он последовал за приставом. Через несколько минут он оказался один в обшитом панелями строгом кабинете, освещенном двумя свечами, стоявшими на покрытом зеленым сукном столе. В его ушах еще звучали слова судебного пристава, с которым он только что расстался: "Сударь! Это совещательная комната. Стоит вам повернуть медную ручку вот этой двери, и вы окажетесь в зале заседаний за креслом господина председателя". Эти слова сливались у него в уме с неясным воспоминанием об узких коридорах и темных лестницах, по которым он только что проходил. Судебный пристав ушел. Решительная минута настала. Он пытался сосредоточиться, но это ему не удавалось. Когда особенно необходимо связать все нити размышления с мучительными подробностями действительной жизни, тогда-то эти нити и рвутся чаще всего. Он находился сейчас в том помещении, где судьи совещаются и выносят обвинительные приговоры. С каким-то тупым спокойствием он рассматривал эту мирную и вместе с тем грозную комнату, где было разбито столько жизней, где через несколько мгновений должно было прозвучать его имя и куда привела его в эту минуту судьба. Он оглядывал стены, оглядывался на себя и не верил, что это именно та комната, не верил, что это именно он. Он ничего не ел более суток, он был весь разбит от тряски экипажа, но не чувствовал этого; ему казалось, что он вообще ничего не чувствует. Он подошел к стене, где под стеклом в черной рамке висело старинное собственноручное письмо Жана - Никола Паша, парижского мэра и министра, которое было помечено, должно быть по ошибке, девятым июня II года и в котором Паш посылал местной общине список министров и депутатов, находящихся под домашним арестом. Посторонний свидетель, которому случилось бы увидеть его и наблюдать за ним в эту минуту, без сомнения, подумал бы, что это письмо сильно его заинтересовало, так как он не отрывал от него глаз и перечел его раза три кряду. В действительности же он читал его машинально, не вникая в смысл. Он думал о Фантине и о Козетте. Все еще погруженный в размышления, он рассеянно отвернулся и увидел медную ручку двери, отделявшей его от залы заседаний. Он почти совсем забыл об этой двери. Взгляд его, вначале спокойный, остановился на этой медной ручке и уже не отрывался от нее; потом он сделался напряженным, растерянным, и в нем все яснее стал проступать ужас. Волосы у него стали влажными от пота, крупные капли потекли по вискам. Вдруг он сделал решительный и возмущенный жест, - тот не поддающийся описанию жест, который должен выражать и так ясно выражает: "Черт возьми! Да кто же может меня заставить?" Затем он решительно повернулся, увидел перед собой дверь, через которую только что вошел сюда, приблизился к ней, открыл ее и вышел. Он покинул эту комнату; теперь он был вне ее, в коридоре, в длинном и узком коридоре со ступеньками и переходами, образовывавшем множество углов и поворотов, скупо освещенном фонарями, напоминавшими ночники у изголовья больного, - словом, в том самом коридоре, через который он проходил, направляясь в совещательную комнату. Он вздохнул свободнее и прислушался: ни малейшего шума ни впереди, ни позади, он пустился бежать, словно спасаясь от погони. Миновав несколько поворотов этого коридора, он снова прислушался. Вокруг все та же тишина, тот же полумрак. Задыхаясь, шатаясь от усталости, он прислонился к стене. Камень был холодный, пот на его лбу стал ледяным; весь дрожа, он выпрямился. И тут, один, стоя в темноте, вздрагивая от холода, а быть может, и не только от холода, он задумался. Перед этим он думал всю ночь, думал весь день; теперь внутри его раздавался лишь один голос, и этот голос говорил: "Увы!" Так прошло с четверть часа. Наконец он понурил голову, тяжело вздохнул, опустил руки и той же дорогой пошел назад. Шел он медленно, словно его давила непосильная ноша. Казалось, кто-то настиг его во время бегства и теперь ведет обратно. Он снова вошел в совещательную комнату. Первое, что бросилось ему в глаза, была дверная ручка. Круглая, медная, полированная, она сверкала перед ним, словно грозная звезда. Он смотрел на нее, как овца смотрит в глаза тигру. Он не мог отвести от нее взгляд. Время от времени он делал шаг вперед и приближался к двери. Если бы он прислушался, то услышал бы смутный, неясный говор, неясный шум, доносившийся из залы; но он не слушал и не слышал. Внезапно, сам не зная как, он оказался у самой двери. Он судорожно схватился за ручку; дверь отворилась. Он был в зале заседаний. Глава девятая. МЕСТО, ГДЕ СКЛАДЫВАЮТСЯ УБЕЖДЕНИЯ Он шагнул вперед, машинально закрыл за собой дверь и остановился, озираясь по сторонам. Перед ним было просторное, скудно освещенное помещение, то полное неясного гула, то полное тишины; здесь на глазах у толпы развертывались перипетии уголовного процесса во всей их убогой и зловещей торжественности. В том конце залы, где он находился сейчас, - судьи в потертых мантиях, грызущие ногти с рассеянным видом или полузакрыв глаза; в другом конце- толпа оборванцев; адвокаты, сидящие в разных позах; солдаты с честными и суровыми лицами; стены, обшитые старыми панелями, все в пятнах; грязный потолок, столы, покрытые саржей, которая из зеленой сделалась желтой; почерневшие захватанные двери; на гвоздях, вбитых в обшивку стен, лампы, какие горят в кабачках и больше коптят, чем светят, сальные свечи в медных подсвечниках на столах; полумрак, неприглядность, уныние; и тем не менее, все это вместе создавало впечатление строгости и величия, ибо здесь ощущалось присутствие того высокого человеческого начала, которое зовется законом, и того высокого божественного начала, которое зовется правосудием. Никто в толпе не обратил на него внимания. Все взоры сходились в одной точке, все смотрели на деревянную скамью, прислоненную к дверке в стене, по левую руку от председателя; на этой скамье, освещенной свечами, меж двух жандармов сидел человек. Это был тот самый человек. Вошедший не искал его: он увидел его сразу. Его глаза инстинктивно остановились на этой фигуре, как будто они заранее знали ее место. Ему показалось, что он видит самого себя, только сильно постаревшего; разумеется, это лицо не было точной копией его лица, но манера держать себя, общий вид были поразительно схожи: те же всклокоченные волосы, тот же беспокойный звериный взгляд, блуза, точно такая же, какая была на нем в тот день, когда, исполненный ненависти и затаив в душе отвратительный клад страшных помыслов, накопленных им в течение девятнадцати лет каторги, он вошел в Динь. И он сказал себе, содрогнувшись: "О боже! Неужели я опять стану таким?" Судя по внешнему виду, этому человеку было по меньшей мере шестьдесят лет. В нем чувствовалось что-то грубое, тупое и растерянное. При скрипе отворившейся двери все посторонились, чтобы пропустить его, председатель повернул голову и, догадавшись, что вошел мэр Монрейля-Приморского, поклонился. Товарищ прокурора, который встречался с г-ном Мадленом в Монрейле - Приморском, куда ему неоднократно приходилось ездить по делам службы, узнал его и тоже поклонился. Новоприбывший едва все это заметил. Он был во власти галлюцинации; он смотрел не туда. Судьи, секретарь, жандармы, множество физиономий с написанным на них выражением жестокого любопытства - все это уже было однажды, двадцать семь лет тому назад. Он вновь увидел перед собой эти зловещие образы, они были здесь, они шевелились, они существовали. Это был уже не результат усилия памяти, не мираж, - нет, теперь это были настоящие жандармы и настоящие судьи, настоящая толпа, настоящие люди из плоти и крови. Свершилось: чудовищные призраки прошлого вновь обступили его, они воскресли со всей грозной силой реальности. Зияющая бездна разверзлась перед ним. Он ужаснулся, закрыл глаза и воскликнул в самой сокровенной глубине своей души: "Никогда!" Благодаря трагической шутке судьбы, будоражившей все его мысли и доводившей его почти до безумия, он видел здесь свое второе "я". Человека на скамье подсудимых все присутствовавшие звали - Жан Вальжан! У него на глазах происходило нечто невероятное: перед ним воспроизводился самый ужасный момент его жизни, и его роль играл его призрак. Все, все было здесь: та же обстановка, тот же ночной час, почти те же лица судей, солдат и зрителей. Только теперь над головой председателя висело распятие, которого не было в трибуналах тех времен, когда судили его. Когда выносили приговор ему, бог отсутствовал. Позади него был стул; он почти упал на него, ужаснувшись при мысли, что его могут увидеть. На судейском столе лежала целая груда папок, и он воспользовался этим, чтобы спрятать за ней лицо от всей залы. Теперь он получил возможность видеть, не будучи видимым. Мало-помалу он начал приходить в себя. К нему вернулось ощущение действительности; он достиг той степени спокойствия, при которой можно слушать. В числе присяжных был господин Баматабуа. Новоприбывший взглядом поискал Жавера, но не увидел его. Стол секретаря заслонял свидетельскую скамью. Кроме того, как мы уже упоминали, зала была освещена очень скудно. В ту минуту, когда он вошел, защитник заканчивал речь. Всеобщее внимание было возбуждено до крайности; дело тянулось три часа. Уже три часа толпа наблюдала за тем, как сгибался под бременем страшного подобия правды какой-то человек, какой-то неизвестный, какое-то жалкое существо, необычайно тупое или необычайно хитрое. Как мы уже знаем, это был бродяга, которого поймали в поле по соседству с участком, именуемым "левадой Пьеррона"; в руках у него была ветка со спелыми яблоками, отломленная от яблони, росшей на этой леваде. Кто был этот человек? Произвели дознание, выслушали свидетелей, показания совпали, судебное разбирательство внесло полную ясность в это дело. Обвинение гласило: "Перед нами не просто вор, укравший несколько яблок, не простой мародер; перед нами разбойник, бывший каторжник, неисправимый, опаснейший негодяй, скрывавшийся от полицейского надзора, злоумышленник по имени Жан Вальжан, которого уже давно разыскивает правосудие и который восемь лет назад, возвращаясь с тулонских галер, совершил на большой дороге вооруженное нападение на маленького савояра по имени Малыш Жерве; это преступление предусмотрено статьей 383 уголовного кодекса, и мы оставляем за собой право судить за него впоследствии, когда личность подсудимого будет установлена судом. Теперь он совершил новую кражу. Мы имеем дело с рецидивистом. Судите его за новую провинность, а за старую он будет предан суду позднее". Слушая обвинение, видя единодушие свидетельских показаний, подсудимый, казалось, находился в недоумении. Он или принимался жестикулировать, словно хотел сказать знаками- "Нет, нет", или тупо смотрел в потолок. Говорил он плохо, отвечал сбивчиво, но вся его фигура являла собой олицетворенное отрицание. Он выглядел идиотом рядом с этими ополчившимися против него учеными людьми, совсем чужим среди этого общества, крепко державшего его в своих руках. А между тем ему угрожало страшное будущее; справедливость обвинения становилась с каждой минутой все более и более явной, и толпа с большим беспокойством, нежели он сам, ждала приговора, все более и более неотвратимого и чреватого для него неисчислимыми бедствиями В случае если бы личность была установлена, а дело Малыша Жерве в дальнейшем тоже закончилось бы обвинением, можно было предвидеть не только каторгу, но и смертную казнь. Что представляет собой этот человек? Почему он так безучастен? Что это-слабоумие или притворство? Понимает он слишком хорошо или ничего не понимает? Вот вопросы, которые разделяли публику, да, пожалуй, и самих присяжных, на два лагеря. В этом процессе было нечто пугающее и в то же время загадочное, драма была не только мрачной, она была неясной. Защитник произнес неплохую речь, пользуясь тем провинциальным языком, который в течение долгого времени считался образцом судебного красноречия и когда-то употреблялся не только где-нибудь в Роморантене или в Монбризоне, но и в Париже, а ныне, став классическим, сделался достоянием лишь официальных представителей правосудия, которых он привлекает своей торжественной звучностью и напыщенностью. На этом языке муж именуется супругом, а жена супругой, Париж - средоточием искусств и цивилизации, король - монархом, епископ - святым Прелатом, помощник прокурора - красноречивым представителем обвинения, защитительная речь - словесами, коим мы только что внимали, век Людовика XIV - великим веком, театр - храмом Мельпомены, царствующая фамилия - августейшей династией, концерт - музыкальным празднеством, начальник военного округа - доблестным воином, который и пр., воспитанники семинарии - нашими кроткими левитами, ошибки, приписываемые прессе, - клеветой, изливающей свой яд на столбцах печатных органов, и пр., и пр. Итак, адвокат начал с выяснения вопроса о краже яблок, что являлось предметом, мало подходящим для высокого стиля, но ведь и сам Бенинь Боссюэ в одной надгробной речи вынужден был упомянуть о курице и с честью вышел из затруднения. Адвокат установил, что явных доказательств кражи яблок не было. Никто не видел, как его клиент, которого он, в качестве защитника, упорно называл Шанматье, перелезал через стену и обламывал ветку. Когда его задержали, при нем оказалась эта ветка (которую адвокат предпочитал именовать "ветвью"), но он сказал, что нашел ветку на дороге и подобрал ее. Есть ли хоть одно доказательство противного? Конечно, ветка была сломана и похищена вследствие вторжения в огороженный участок, а потом брошена испугавшимся мародером; конечно, вор существовал; но на чем основана догадка, что этим вором был именно Шанматье? Только на предположении, что он бывший каторжник. Адвокат не отрицал, что, к несчастью, это предположение как будто бы подкреплено вескими доводами: подсудимый когда-то жил в Фавероле, подсудимый занимался подрезкой деревьев, имя Шанматье вполне могло произойти от Жана Матье, - все это совершенно справедливо; наконец четыре свидетеля, не колеблясь, самым определенным образом признали в Шанматье каторжника Жана Вальжана. Всем этим заявлениям, всем этим показаниям он, адвокат, может противопоставить одно - запирательство своего подзащитного, запирательство заинтересованного лица; но если даже допустить, что подсудимый действительно является каторжником Жаном Вальжаном, доказывает ли это, что именно он совершил кражу яблок? Это не более, как презумпция, но отнюдь не доказательство. Правда, обвиняемый - защитник "чистосердечно" признает это - избрал "дурную систему самозащиты". Он упорно отрицает все - и кражу, и тот факт, что был когда-то на каторге. Признавшись в последнем, он, без сомнения, поступил бы благоразумнее и снискал бы этим благосклонность судей; защитник и советовал ему поступить так, но подсудимый решительно отказался, очевидно, надеясь спасти себя, не признаваясь ни в чем. Это неправильно, но разве не следует принять во внимание узость его кругозора? Этот человек явно тупоумен. Длительные несчастья на каторге, длительная нищета после каторги - все это привело его к одичанию и т. д., и т. д. Он плохо защищает самого себя, но разве это причина, чтобы осудить его? Что до обвинения по делу Малыша Жерве, то он, адвокат, не собирается обсуждать его, ибо оно не имеет касательства к данному процессу. В заключение защитник обратился к присяжным и к судьям с просьбой применить к подсудимому, в случае если его тождество с Жаном Вальжаном покажется им несомненным, не то страшное наказание, которое применяется к галернику - рецидивисту, а обычное полицейское взыскание, какое налагается на освобожденного каторжника, самовольно покинувшего указанное ему место жительства. После адвоката выступил товарищ прокурора. Он говорил горячо и цветисто, как все товарищи прокурора. Он похвалил защитника за его "лояльность" и весьма искусно воспользовался этой лояльностью. Он обратил против подсудимого все уступки, сделанные защитником. Защитник, по-видимому, признает, что подсудимый - Жан Вальжан. Что и принято к сведению. Итак, подсудимый - Жан Вальжан. Итак, этот пункт обвинения признан и не подлежит опровержению. Затем прокурор обратился к первоисточникам и первопричинам преступности вообще и, прибегнув к искусной антономазии, обрушился на безнравственность романтической школы, бывшей тогда в расцвете и носившей название "сатанинской школы", которым ее наградили критики из Еженедельника и из Орифламмы; влиянию этой извращенной литературы он и приписал, не без некоторой доли правдоподобия, проступок Шанматье, или, вернее сказать, проступок Жана Вальжана. Потом он перешел к самому Жану Вальжану. Что представляет собой Жан Вальжан? Тут следовала характеристика Жана Вальжана. Чудовище, исчадие ада и т. д., и т. д. Образчик подобного рода характеристик можно найти в рассказе расиновского Терамена, который не имеет существенного значения для самой трагедии, но ежедневно оказывает немалые услуги любителям судебного красноречия. Публика и присяжные "содрогнулись". Прокурор покончил с характеристикой и, в порыве ораторского вдохновения, рассчитанного на то, чтобы возбудить восторги читателей завтрашнего номера Ведомостей префектуры, продолжал: "И такой человек и пр., и пр., бродяга, нищий, не имеющий никаких средств к сущес°вованию и пр., и пр., приученный своей прошлой жизнью к преступным деяниям и не поддавшийся исправлению на каторге, как это доказывает нападение на Малыша Жерве, совершенное им, и пр., и пр., пойманный на большой дороге с поличным, с украденной ветвью в руках, в нескольких шагах от ограды, через которую он перелез, и пр., и пр., отрицает очевидность, кражу, отрицает факт перелезания через ограду, отрицает все, вплоть до своего имени, вплоть до того, что он -Жан Вальжан. Помимо сотни других улик, которые мы не будем здесь повторять, его опознали четыре свидетеля: неподкупный полицейский надзиратель Жавер и трое из его бывших сотоварищей по бесчестию, каторжники Бреве, Шеннльдье и Кошпай. Что же противопоставляет он этому сокрушительному единодушию? Запирательство. Какая закоренелость! Господа присяжные заседатели, творите правосудие и пр., и пр. Подсудимый слушал разинув рот, с удивлением и не без восхищения. Видимо, его поражало, что человек может говорить так красиво. Время от времени, в наиболее патетических местах обвинительного заключения, в те минуты, когда красноречие, выйдя из берегов, изливается в потоке позорящих эпитетов и поражает подсудимого раскатами грома, он покачивал головой справа налево и слева направо, как бы в знак печального и немого протеста, которым он и ограничился с самого начала прений. Зрители, сидевшие от него ближе других, слышали, как он несколько раз повторил вполголоса: "А все оттого, что они не спросили у господина Балу!". Товарищ прокурора обратил внимание присяжных на его придурковатый вид, явно рассчитанный, обличавший отнюдь не слабоумие, но ловкость, хитрость, привычку обманывать правосудие и указывавший со всей очевидностью на "глубокую испорченность" этого человека. В заключение он предупредил, что еще займется делом Малыша Жерве, и потребовал сурового приговора. Как мы уже упоминали, в данную минуту этот приговор означал пожизненную каторгу. Защитник встал, назвал речь "господина товарища прокурора" "изумительной", потом привел все возражения, какие только мог, но силы изменяли ему; было ясно, что почва ускользает у него из-под ног. Глава десятая. СИСТЕМА ЗАПИРАТЕЛЬСТВА Пора было прекратить прения сторон. Председатель велел подсудимому встать и обратился к нему с обычным вопросом: - Подсудимый! Имеете ли вы что-нибудь добавить в свое оправдание? Человек стоял на месте, комкая свой безобразный колпак, и, казалось, не слышал вопроса. Председатель повторил его еще раз. На этот раз человек услышал. Видимо, до его сознания дошел смысл сказанного; он сделал такое движение, словно только что проснулся, огляделся по сторонам, обвел глазами публику, жандармов, защитника, присяжных, судей, положил свой чудовищный кулак на деревянный барьер, находившийся перед его скамьей, еще раз огляделся по сторонам и вдруг заговорил, устремив взгляд на товарища прокурора. Это было настоящее извержение. Слова вылетали у него изо рта бессвязно, стремительно, отрывисто и теснили друг друга, словно хотели вырваться все одновременно. Он сказал: - Вот что. Я был тележником в Париже и служил у господина Балу. Это тяжелое ремесло. В тележном деле всегда работаешь на вольном воздухе, во дворах. Если попадется хороший хозяин, то под навесом, а в закрытом помещении - никогда, потому что для этого, понимаете ли, требуется много места. Зимой до того промерзнешь, что бьешь рука об руку, только бы согреться; но хозяева этого не любят, - по-ихнему, это лишняя проволочка времени. Орудовать с железом, когда мостовая насквозь промерзла, дело нелегкое. Тут быстро надорвешься. На этой работе и молодой становится стариком. В сорок лет ты конченый человек. А мне уже стукнуло пятьдесят три, и приходилось трудно. Да и потом в Париже нехороший народ! "Старый хрыч, старый дурак!" - только и слышишь, как дело к старости подойдет. Я стал зарабатывать не больше тридцати су в день, мне платили дешевле дешевого, хозяева пользовались тем, что я стар. Правда, у меня была дочь прачка, стирала белье на речке. Она тоже немного прирабатывала, и вдвоем мы все-таки кое-как перебивались. Но и ей приходилось нелегко. Целый день по пояс в бадье, ветер прямо в лицо; мороз не мороз - все равно приходится стирать; у иных белья мало, и они не могут ждать подолгу: а если не выстираешь в срок, потеряешь заказчиков. Доски в бадье сколочены плохо, брызги так и обдают вас со всех сторон. Юбка промокает снизу доверху. Все мокро насквозь. Она работала и в прачечной, в приюте Красных сирот, где вода идет прямо из кранов. Там не приходится стирать в бадье. Стираешь под краном, а полощешь рядом, в лохани. Помещение закрытое, и не так мерзнешь. Зато от горячей воды валит густой пар, а это очень вредно для глаз. Она, бывало, придет вечером, часов около семи, и сразу завалится спать, - уж очень сильно она уставала. Муж ее бил. Она умерла. Не было нам счастья в жизни. Честная была девушка, не бегала по танцулькам. Такая уж смирная уродилась. Помнится мне, был вторник на масленой неделе, а она все равно легла спать в восемь часов. Вот оно что! Думаете, вру? Спросите, кого хотите. Да что я - "Спросите"! Экий я дурень! Ведь Париж- что омут, кто знает там дядюшку Шанматье? А все-таки я вам опять скажу про господина Балу, вот съездили бы вы к господину Балу. А то я не понимаю, что вам от меня нужно. Подсудимый умолк, но продолжал стоять. Все это он проговорил громким, хриплым, грубым, осипшим голосом, очень быстро, с каким-то наивным и диким раздражением. Один раз прервал себя на полуслове, чтобы поздороваться с кем-то, сидевшим в публике. Все свои выкрики, явно неожиданные и для него самого, он сопровождал таким жестом, какой делает дровосек, раскалывая полено. Когда он кончил, слушатели засмеялись. Взглянув на публику и видя, что все хохочут, он, не понимая причины этого смеха, тоже засмеялся. Это было страшно. Председатель, человек участливый и благожелательный, взял слово. Он напомнил "господам присяжным", что "ссылка на упомянутого Балу, бывшего тележного мастера, у которого будто бы служил подсудимый, совершенно бесполезна. Он обанкротился, и разыскать его так и не удалось". Затем, обращаясь к подсудимому, он попросил внимательно выслушать его слова и добавил: - Вы находитесь в таком положении, когда вам следует хорошенько поразмыслить. Над вами тяготеют серьезнейшие обвинения, могущие повлечь за собой самые тяжелые последствия. Подсудимый! Я обращаюсь к вам в последний раз и призываю вас в ваших же интересах точно ответить на следующие два вопроса: во-первых, действительно