. Его отчаявшееся сердце уже не рвалось навстречу колокольчику и молотку. С печатью угрюмой горечи на лице он по-прежнему ждал знака внимания, который был ему обещан, но так и не был им получен. В одиннадцать дверь отворилась, и Тайш доложил о приходе доктора Жильбера. Тот вошел улыбаясь. Выражение лица Мирабо его перепугало. Это лицо с точностью зеркала отражало то, что творилось в его смятенной душе. Жильбер догадался обо всем. - Не приезжали? - спросил он. - Откуда? - осведомился Мирабо. - Вы прекрасно знаете, что я имею в виду. - Я? Нисколько, клянусь честью! - Из дворца от ее имени... от имени королевы? - Ничего подобного, дорогой доктор; никто не приезжал. - Не может быть! - вырвалось у Жильбера. Мирабо пожал плечами. - Наивный человеколюбец! - изрек он. Потом, судорожным движением схватив Жильбера за руку, он спросил: - Хотите, я расскажу вам, что вы сегодня делали, доктор? - Я? - отозвался доктор. - Я делал, в сущности, все то же, что и в другие дни. - Нет, потому что в другие дни вы не ездите во дворец, а сегодня вы там побывали; нет, потому что в другие дни вы не видитесь с королевой, а сегодня вы с ней встречались; нет, потому что в другие дни вы не позволяете себе давать ей советы, а сегодня вы подали ей совет. - Полноте! - промолвил Жильбер. - Поверьте, любезный доктор, я вижу все, что делалось, и слышу все, что говорилось, словно я сам там был. - Ну и что же, господин ясновидящий, что делалось и что говорилось? - Сегодня в час дня вы явились в Тюильри; вы испросили разрешения поговорить с королевой; вы с ней поговорили; вы сказали ей, что состояние мое ухудшается и она сделает верный шаг как королева и как женщина, если пошлет справиться о моем здоровье, если не из беспокойства, то хотя бы из расчета. Она стала с вами спорить, а потом как будто согласилась с вашими доводами; она спровадила вас, пообещав, что пошлет ко мне; вас это очень обрадовало и успокоило, потому что вы доверились королевскому слову, а она и не подумала отказаться от своей надменности и язвительности; она посмеялась над вашим легковерием, не допускающим мысли, что королевское слово ни к чему не обязывает... Ну, начистоту, - сказал Мирабо, в упор глядя на Жильбера, - так все и было, доктор? - Правду сказать, - признался Жильбер, - будь вы там, вы и то не могли бы все увидеть и услышать точнее, чем теперь. - Неповоротливые! - с горечь проговорил Мирабо. - Я же говорил вам, что они ничего не умеют делать вовремя... Сегодня человек в королевской ливрее, входящий в мой дом, посреди всей этой толпы, кричащей: "Да здравствует Мирабо!. - перед моей дверью и под моими окнами, прибавил бы им популярности на год вперед. И Мирабо, покачав головой, проворно поднес руку к глазам. Жильбер с удивлением увидел, что он утирает слезу. - Да что с вами, граф? - спросил он. - Со мной? Ничего! - отвечал Мирабо. - Знаете ли вы, что новенького в Национальном собрании, у кордельеров и якобинцев? Не источил ли Робеспьер новую речь? Не вытошнило ли Марата очередным памфлетом? - Как давно вы ели? - спросил Жильбер. - Не ел с двух часов дня. - В таком случае отправляйтесь-ка в ванну, дорогой граф. - И в самом деле, право, вы подали мне превосходную мысль, доктор. Жан, ванну. - Сюда, ваше сиятельство? - Нет, нет, рядом, в туалетную комнату. Через десять минут Мирабо принимал ванну, а Тайш, как обычно, пошел проводить Жильбера. Мирабо приподнялся в ванне и проводил доктора взглядом; потом, потеряв его из виду, он прислушался к его шагам; потом замер и дождался, пока не услышал, как открылась и вновь закрылась дверь особняка. Затем он яростно позвонил. - Жан, - сказал он, - велите накрыть стол у меня в спальне и ступайте к Оливе, спросите, не соблаговолит ли она отужинать вместе со мной. Когда лакей уже выходил, Мирабо крикнул ему вслед: - А главное, цветы, цветы! Я обожаю цветы. В четыре часа утра доктора Жильбера разбудил неистовый звон колокольчика. - Ох, - проговорил он, соскочив с кровати, - чует мое сердце, что господину де Мирабо стало хуже! Доктор не ошибся. Приказав накрыть ужин и украсить стол цветами, Мирабо отослал Жана и приказал Тайшу идти спать. Потом он затворил все двери, кроме той, что вела к незнакомке, которую старый слуга назвал его злым гением. Но оба слуги и не думали ложиться; Жан, правда, хоть и был помоложе, прикорнул в кресле в передней. Тайш не сомкнул глаз. Без четверти четыре неистово зазвонил колокольчик. Оба кинулись в спальню к Мирабо. Двери в нее были закрыты. Тогда они догадались пойти в обход через покои незнакомки и проникли в спальню. Мирабо, упав навзничь и почти без сознания, крепко сжимал в объятиях эту женщину, несомненно с умыслом, чтобы она не могла позвать на помощь, а она, не помня себя от ужаса, звонила в колокольчик на столе, потому что не могла добраться до другого колокольчика, стоявшего на камине. Заметив обоих слуг, она стала взывать о помощи, не только для Мирабо, но и для себя: Мирабо в своих конвульсиях душил ее. Казалось, переодетая смерть хочет увлечь ее за собой в могилу. Соединив усилия, оба слуги разжали руки умирающего, Мирабо простерся в кресле, а женщина в слезах вернулась в свои покои. Тогда Жан бросился за доктором Жильбером, а Тайш попытался подать своему господину первую помощь. Жильбер не стал тратить время на то, чтобы запрячь лошадей или подогнать карету. От улицы Сент-Оноре до Шоссе-д'Антен было недалеко, он поспешил вслед за Жаном и за десять минут добрался до особняка Мирабо. Тайш ждал внизу, в вестибюле. - Ну, друг мой, что у вас стряслось? - спросил Жильбер. - Ах, сударь, - сказал старый слуга, - все эта женщина, опять эта женщина, да еще проклятые цветы; вот увидите, вот увидите! В этот миг послышалось рыдание. Жильбер стремительно взбежал по лестнице; когда он уже был на верхней ступеньке, дверь, соседняя с дверью Мирабо, отворилась, показалась женщина в белом пеньюаре и бросилась в ноги врачу. - Жильбер, Жильбер, - простонала она, цепляясь обеими руками за его грудь, - во имя неба, спасите его! - Николь! - вскричал Жильбер. - Николь! Так это были вы, несчастная! - Спасите его! Спасите его! - взывала Николь. На мгновение Жильбер застыл, пронзенный ужасной мыслью. - Вот как! - прошептал он, - Босир торговал памфлетами, направленными против него, Николь - его любовница! Да, он и в самом деле погиб, потому что за всем этим стоит Калиостро. И он поспешил в покои Мирабо, хорошо понимая, что нельзя терять ни минуты. XLVI. ДА ЗДРАВСТВУЕТ МИРАБО! Мирабо лежал в постели: он пришел в сознание. Здесь же были остатки ужина, тарелки, цветы - улики не менее красноречивые, чем остатки яда на дне бокала у постели самоубийцы. Жильбер быстро подошел к нему и, видя его, вздохнул с облегчением. - А, - выговорил он, - дело все же не так плохо, как я опасался. Мирабо улыбнулся. - Вы полагаете, доктор? - произнес он. И покачал головой с видом человека, знающего о своем состоянии не меньше врача, который подчас хочет обмануться сам, чтобы лучше обманывать других. На сей раз Жильбер не обратил внимания на внешние симптомы болезни. Он пощупал пульс: пульс был быстрый и возбужденный. Он посмотрел язык: язык был обложенный и желтый; он осведомился об ощущениях в голове больного: голова была тяжелая и болела. По нижним конечностям начинал распространяться холод. Внезапно начались такие же спазмы, как два дня назад; они сводили Мирабо лопатки, ключицы и диафрагму. Пульс, и раньше быстрый и возбужденный, стал перемежающимся и судорожным. Жильбер прописал те же отвлекающие средства, что вызвали облегчение в прошлый раз. К несчастью, больной или не в силах был терпеть это мучительное лечение, или не желал исцеляться, но спустя четверть часа он стал жаловаться на такие невыносимые боли в местах припарок, что пришлось их снять. И начавшееся было улучшение сразу сошло на нет. Мы не собираемся прослеживать во всех подробностях все фазы этого страшного недуга; скажем лишь, что наутро по городу распространился слух о нем, и на сей раз вести были более тревожные, чем накануне. Болезнь вернулась, говорили люди, и грозит свести больного в могилу. Вот тут-то и появился случай оценить ту огромную роль, которую может играть один человек в жизни нации. Весь Париж взволновался, как в те дни, когда жизням отдельных людей и всего населения в целом угрожает тяжкое общественное бедствие. Весь день, как и накануне, улица оставалась перегорожена, и на ней стояли на часах простые люди, чтобы стук карет не беспокоил больного. Кучки людей, собираясь под окнами, постоянно требовали известий; сводки о состоянии больного тут же распространялись с улицы Шоссе-д'Антен по всему Парижу. Дверь осаждала толпа граждан всех сословий, всех политических убеждений, словно все партии, в какой бы вражде они ни состояли одна с другой, несли в лице Мирабо значительную утрату. Тем временем друзья, родственники и знакомые великого оратора заполнили дворы, вестибюли и помещения нижнего этажа, хотя сам Мирабо понятия не имел об этом наплыве народа. Мирабо и доктор Жильбер почти не разговаривали. - Значит, вы решительно хотите умереть? - спросил врач. - А что толку жить? - возразил Мирабо. И, вспомнив о том, какие обязательства принял на себя Мирабо по отношению к королеве и какой неблагодарностью она ему отплатила, Жильбер не стал его переубеждать; он пообещал сам себе, что до конца исполнит свой врачебный долг, но понимал заранее, что он не бог и не в силах совершить невозможное. В первый же день обострения болезни, вечером, Клуб якобинцев прислал депутацию во главе с Барнавом, чтобы справиться о здоровье своего бывшего председателя. Вместе с Барнавом хотели отрядить обоих Ламетов, но те отказались. Когда Мирабо сообщили об этом обстоятельстве, он сказал: - А, я прекрасно знал, что они трусы, но я не знал, что они еще и глупцы! В течение суток Жильбер ни на миг не отлучался от Мирабо. В среду вечером, около одиннадцати, больной был в относительно спокойном состоянии, так что Жильбер согласился выйти в соседнюю комнату и несколько часов передохнуть. Перед тем как лечь, доктор распорядился, чтобы его немедля уведомили о малейших угрожающих симптомах, если они появятся. На рассвете он проснулся. Никто не потревожил сна, но все же ему стало тревожно: трудно было поверить, что улучшение держится столько времени без малейших настораживающих проявлений. В самом деле, когда спустился Тайш, он со слезами на глазах и со слезами в голосе сообщил, что Мирабо совсем худо, но, какие бы терзания он ни испытывал, он запретил будить доктора Жильбера. А между тем больной, должно быть, жестоко страдал: пульс был угрожающий, боли усиливались и свирепо терзали его и, наконец, возобновились приступы удушья и спазмы. Много раз - Тайш полагал, что это начинался бред, - много раз больной произнес имя королевы. - Неблагодарные! - твердил он. - Даже не прислали справиться о моем здоровье! А потом добавлял, словно рассуждая сам с собой: - Как странно! Что же она скажет завтра или послезавтра, когда узнает, что я умер? Жильбер подумал, что все решит кризис, который должен наступить уже скоро; и, собираясь вступить с недугом в яростную схватку, он велел поставить пациенту пиявки на грудь, но пиявки, словно сговорившись с умирающим, не желали присасываться к коже, и их пришлось заменить новым кровопусканием из ноги и мускусными пилюлями. Припадок длился восемь часов. В течение восьми часов Жильбер, как опытный дуэлянт, давал, так сказать, бой смерти, парируя каждый наносимый ею удар, опережая иные ее выпады, а иногда и не успевая отразить ее натиск. Наконец на исходе восьми часов лихорадка успокоилась и смерть отступила; но, подобно тигру, который удирает, чтобы вернуться, она оставила отпечаток своих когтей на лице больного. Жильбер застыл, скрестив руки, над постелью, которая недавно была полем жестокой битвы. Он был слишком искушен в секретах своего искусства, чтобы еще на что-то надеяться или хотя бы сомневаться. Мирабо был обречен, и в этом трупе, простертом перед ним, Жильбер, несмотря на теплившиеся в нем остатки жизни, не в силах был видеть живого Мирабо. И странное дело! Начиная с этой минуты больной и Жильбер, словно сговорившись и словно пронзенные одною и той же мыслью, говорили о Мирабо как о человеке, который был, но которого больше нет. Кроме того, начиная с этой минуты на лице Мирабо запечатлелось выражение торжественности, часто сопутствующее агонии великого человека: голос его сделался медленным, важным, почти пророческим; в речах появилось больше суровости, широты, глубины; в чувствах - больше доброты, самоотречения и возвышенности. Ему объявили, что какой-то молодой человек, видевший его всего один раз и не желающий назваться, настойчиво просит допустить его к больному. Мирабо оглянулся на Жильбера, словно испрашивая у него позволения принять этого молодого человека. Жильбер понял. - Впустите его, - сказал он Тайшу. Тайш отворил дверь. На пороге возник молодой человек лет девятнадцати или двадцати. Он медленно приблизился, опустился перед постелью Мирабо на колени, взял его руку, поцеловал ее и разрыдался. Мирабо, казалось, пытался поймать ускользавшее от него воспомнание. - А, - внезапно сказал он, - я вас узнал: вы молодой человек из Аржантея. - Вы мой бог, будьте же благословенны! - сказал молодой человек. - Вот и все, о чем я просил. Он встал, прижал руки к глазам и вышел. Спустя несколько секунд вошел Тайш с запиской, которую молодой человек написал в передней. Вот что говорилось в записке: Целуя руку господину де Мирабо, я сказал ему, что готов умереть за него. Я пришел сдержать слово. Вчера в одной английской газете я прочел, что в Лондоне в случае, сходном со случаем нашего прославленного больного, было успешно проделано переливание крови. Если окажется, что для спасения господина де Мирабо может быть полезно переливание крови, возьмите мою: она молодая и чистая. Марне Читая эти несколько строк, Мирабо не удержался от слез. Он приказал, чтобы молодого человека вернули; но тот, явно желая уклониться от столь заслуженной признательности, уже уехал, оставив два своих адреса, парижский и аржантейский. Спустя несколько минут Мирабо согласился принять всех: своих друзей г-на де Ламарка и г-на Фрошо, свою сестру, г-жу де Сайан, и племянницу, г-жу д'Арагон. Он лишь отказался допустить к себе какого-либо другого врача, а в ответ на настояние Жильбера сказал: - Нет, доктор, на вас пали все тяготы моего недуга, и, если вы меня исцелите, пускай вся заслуга тоже достанется вам. Время от времени он осведомлялся о том, кто наводил справки о его здоровье, и, хотя он ни разу не спросил: "Не присылала ли кого королева из дворца?. - по тому, как вздыхал умирающий, до конца пробегая глазами список, Жильбер понимал, что в этом списке отсутствовало именно то единственное имя, которое ему хотелось там обнаружить. Тогда, не упоминая ни о короле, ни о королеве - для этого Мирабо был еще недостаточно близок к смерти, - он с изумительным красноречием углублялся в общие вопросы политики, и, в частности, толковал о том, как бы он повел себя по отношению к Англии, будь он министром. Он был бы особенно счастлив, если бы ему удалось померяться силами с Питтом. - О, этот Питт, - воскликнул он как-то раз, - это министр приготовлений: он управляет скорее посредством угроз, чем посредством истинных дел; будь я жив, я причинил бы ему немало огорчений. Время от времени под окнами вспыхивали крики - народ печально взывал: "Да здравствует Мирабо!. - и в этих криках, похожих на молитву, звучала скорее жалоба, чем надежда. Мирабо прислушивался и просил отворить окно, чтобы этот шум, служивший ему наградой за столько перенесенных страданий, достигал его ушей. На несколько мгновений он застывал, напрягал слух и протягивал к окну руки, словно впитывая и вбирая в себя все эти крики. И Мирабо шептал: - О добрый народ! Народ, оклеветанный, проклинаемый, презираемый, так же как я! Они забыли меня, а ты меня вознаграждаешь, и это справедливо. Наступила ночь. Жильбер не желал покидать больного, он придвинул шезлонг к его постели и прикорнул. Мирабо не возражал; с тех пор как он уверился в том, что умирает, он, казалось, больше не опасался своего врача. Когда занялся рассвет, он попросил открыть окна. - Мой милый доктор, - обратился он к Жильберу, - сегодня я умру. Тому, кто находится в моем положении, ничего лучшего не остается, как умастить себя благовониями и увенчать цветами, чтобы самым приятным образом погрузиться в сон, от которого уже не очнешься... Разрешаете ли вы мне делать все, что я хочу? Жильбер дал ему понять, что он волен в своих поступках. Тогда он позвал обоих слуг. - Жан, - сказал он, - доставьте мне самые красивые цветы, какие найдете, а Тайш тем временем пускай приложит все усилия, чтобы навести на меня красоту. Жан посмотрел на Жильбера, словно спрашивая у него разрешения, и доктор утвердительно кивнул ему головой. Жан вышел. Тайш накануне был очень болен; теперь он принялся брить и завивать своего господина. - Между прочим, - сказал ему Мирабо, - ведь ты вчера прихворнул, мой бедный Тайш; как ты чувствуешь себя нынче? - О, превосходно, дорогой хозяин, - отвечал честный слуга, - желал бы я, чтобы вы были на моем месте. - Ну а я, - со смехом возразил Мирабо, - хоть ты и не слишком дорожишь жизнью, я не желал бы тебе быть на моем. В этот миг прогремел пушечный выстрел. Где стреляли? Это так и осталось неизвестным. Мирабо содрогнулся. - О, - произнес он, приподнявшись, - неужто уже начинается погребение Ахилла? Когда Жан вышел из дому, все бросились к нему, чтобы узнать новости о прославленном больном, и не успел он сказать, что идет за цветами, как с криком: "Цветы для господина де Мирабо!. - люди бросились в разные стороны; двери домов распахивались, жильцы выносили, что у кого было в доме или в теплице, так что меньше чем через четверть часа особняк наполнился множеством самых редких цветов. К девяти утра спальня Мирабо преобразилась в настоящую клумбу. Тайш тем временем доканчивал его туалет. - Дорогой доктор, - сказал Мирабо, - я попрошу у вас четверть часа, чтобы попрощаться с одной особой, которой придется покинуть особняк одновременно со мной. Поручаю ее вашему вниманию на случай, если ее будут оскорблять. Жильбер понял. - Ладно, - сказал он. - Я оставлю вас одних. - Да, но ждите в соседней комнате. Когда эта особа уйдет, вы уже не покинете меня, пока я не умру? Жильбер кивнул. - Обещайте. Жильбер, всхлипывая, дал ему слово. Этот стоический человек сам был удивлен своим слезам: он-то думал, что философия помогла ему стать неуязвимым для чувств. Он пошел к двери. Мирабо его остановил. - Перед уходом, - попросил он, - откройте мой секретер и дайте мне оттуда маленькую шкатулку. Жильбер исполнил эту просьбу. Шкатулка была тяжелая. Жильбер предположил, что она полна золота. Мирабо знаком попросил поставить ее на ночной столик; затем он протянул доктору руку. - Будьте так добры, пришлите мне Жана, - попросил он. - Жана, вы слышали? Не Тайша; мне трудно звать и звонить. Жильбер вышел. Жан ждал в соседней комнате и вошел в дверь сразу же после того, как из нее вышел Жильбер. Жильбер слышал, как дверь за Жаном закрылась на засов. Следующие полчаса Жильбер употребил на то, чтобы сообщить о состоянии больного всем, кто толпился в доме. Новости были отчаянные; доктор не скрыл от всей толпы, что Мирабо навряд ли переживет день. Перед входом в особняк остановилась карета. На мгновение Жильбер подумал, что карета приехала из дворца и поэтому ее почтительно пропустили, несмотря на общий запрет. Он бросился к окну. Каким сладостным утешением для умирающего было бы знать, что королева беспокоится о нем! Но это была простая наемная карета, за которой посылали Жана. Доктор догадался, для кого была нужна карета. И в самом деле, через несколько минут Жан вышел, провожая женщину, закутанную в длинное покрывало. Толпа почтительно расступилась перед каретой, не пытаясь узнать, кто была эта женщина. Жан вернулся в дом. Мгновение спустя дверь в спальню Мирабо вновь отворилась, и послышался ослабевший голос больного, призывавший доктора. Жильбер поспешил на зов. - А теперь, - попросил Мирабо, - поставьте эту шкатулку на место, мой милый доктор. Жильбер не сумел скрыть удивления, обнаружив, что шкатулка осталась такой же тяжелой. - Не правда ли, удивительно? - сказал Мирабо. - Такое, черт возьми, неожиданное бескорыстие! Вернувшись к постели, Жильбер нашел на полу вышитый платочек, отделанный кружевом. Он был мокр от слез. - Вот как, - заметил Мирабо, - она ничего не унесла с собой, но кое-что оставила. Он взял влажный платок и положил его себе на лоб. - Да, - прошептал он, - только у той нет сердца!." И он откинулся на подушки, закрыв глаза; можно было подумать, что он в забытьи или уже умер, если бы хрипы в груди не свидетельствовали о том, что смерть еще только вступает в свои права. XLVII. БЕЖАТЬ! БЕЖАТЬ! БЕЖАТЬ! В действительности те несколько часов, что Мирабо еще прожил на свете, были агонией. Тем не менее Жильбер остался верен данному слову и неотлучно находился у его ложа до последней минуты. Впрочем, зрелище последней битвы между материей и душой, как бы ни было оно горестно, всегда бывает весьма поучительно для врача и философа. Чем более велик был гений, тем поучительнее наблюдать, как этот гений ведет последнюю схватку со смертью, которой суждено в конце концов его одолеть. А кроме того, при виде великого человека, испускающего дух, доктор предавался мрачным мыслям и еще по одному поводу. Почему умирал Мирабо - человек с духом атлета и со сложением Геркулеса? Не потому ли, что поднял руку, чтобы поддержать эту готовую рухнуть монархию? Не потому ли, что на мгновение на эту руку оперлась несущая гибель женщина, зовущаяся Марией Антуанеттой? Разве Калиостро не предсказал ему в отношении Мирабо нечто подобное? И то, что он повстречал эти два странных существа, из коих одно погубило репутацию, а другое - здоровье великого оратора Франции, ставшего оплотом монархии, разве не подтвердило ему, Жильберу, что любые препятствия рухнут, подобно Бастилии, на пути этого человека или, вернее, идеи, которой он служит? Покуда Жильбер глубоко ушел в размышления, Мирабо шевельнулся и открыл глаза. Он возвращался к жизни через врата страданий. Он попытался заговорить, но безуспешно. Однако казалось, его нисколько не опечалило это новое несчастье; убедившись, что речь ему изменила, он улыбнулся и взглядом постарался выразить всю благодарность, питаемую им к Жильберу и ко всем, чьи заботы сопровождали его на этом наивысшем и последнем этапе пути, целью которого была смерть. Между тем им, казалось, завладела какая-то мысль; только Жильберу было по силам ее разгадать - и он разгадал. Больной не мог определить, как долго длилось его забытье. Час? День? В течение этого часа или дня не присылала ли королева справиться о его здоровье? Принесли снизу список, в который каждый, кто являлся сам по себе или по чьему-либо поручению, вписывал свое имя. Никто в этом списке не был известен близостью к королевской семье, которая свидетельствовала бы пусть даже о замаскированной заботе. Призвали Тайша и Жана, расспросили их; никто не приезжал, ни лакей, ни курьер. Тут Мирабо стал делать невероятные усилия, чтобы произнести еще несколько слов, - такие усилия делал, наверно, сын Креза, когда, видя своего отца в смертельной опасности, сумел преодолеть свою немоту и крикнуть: "Воин, не убивай Креза!. Мирабо также преодолел немоту. - Неужели они не знают, - воскликнул он, - что с моей смертью они погибли? Я уношу с собой траур по монархии, и на моей могиле мятежники поделят между собой его ошметки... Жильбер бросился к больному. Для искусного врача надежда длится, пока длится жизнь. К тому же разве не следовало употребить все средства науки хотя бы ради того, чтобы эти красноречивые уста могли произнести еще несколько слов? Он взял ложку, налил в нес несколько капель той зеленоватой жидкости, флакон которой когда-то дал Мирабо, и поднес к губам больного, не смешав ее на сей раз с водкой. - О дорогой доктор, - с улыбкой сказал пациент, - если вы хотите, чтобы эликсир жизни на меня подействовал, дайте мне полную ложку или целый флакон. - Это почему же? - спросил Жильбер, пристально вглядываясь в Мирабо. - А вы полагаете, - отвечал тот, - что я, ни в чем не знающий удержу, имея в руках этот драгоценный источник жизни, не злоупотреблял им? Куда там! Я велел исследовать вашу жидкость, мой дорогой эскулап, выяснил, что она представляет собой вытяжку из корня индийской конопли, и начал пить ее уже не каплями, а ложками, и не только для того, чтобы жить, но и ради грез. - Несчастный! Несчастный! - прошептал Жильбер. - Ведь я подозревал, что даю вам в руки яд. - Сладостный яд, доктор: благодаря ему я с удвоенной, учетверенной, удесятеренной силой прожил последние часы отмеренного мне существования; благодаря ему я в сорок два года умираю, словно прожив жизнь длиной в сто лет; наконец, благодаря ему я обладал в грезах всем, что ускользало от меня наяву, - силой, богатством, любовью... Ах, доктор, доктор, не раскаивайтесь - напротив, гордитесь. Господь отпустил мне только реальную жизнь, унылую, скудную, бесцветную, несчастную, почти не стоящую сожалений, да к тому же человек обязан быть готов к тому, чтобы в любую минуту вернуть ее Творцу обратно, как ростовщическую ссуду; не знаю, доктор, должен ли я благодарить Всевышнего за жизнь, но знаю, что должен быть благодарен вам за ваш яд. Итак, налейте полную ложку, доктор, и дайте мне! Доктор исполнил просьбу Мирабо и протянул ему питье, которое он с наслаждением проглотил. Потом, после нескольких секунд молчания, он вновь заговорил. - Ах, доктор, - произнес он, словно при переходе в вечность смерть приподняла перед ним завесу, за которой скрывается будущее, - блаженны те, кто умрет в нынешнем тысяча семьсот девяносто первом году! Они увидят лишь блистательный и чистый лик Революции. Доныне никогда еще столь великая революция не давалась ценой столь малой крови; доныне революция вершится только в умах, но настанет время, когда мысли перейдут в поступки. Вы, быть может, думаете, что в Тюильри обо мне пожалеют? Нисколько. Моя смерть освобождает их от обязательства. При мне им нужно было управлять определенным образом; из опоры я превратился для них в препятствие; она просила за меня прощения у своего брата. "Мирабо воображает, будто он подает мне советы, - писала она брату, - и не замечает, что я отвлекаю его пустыми обещаниями." О, потому-то я и хотел, чтобы эта женщина была моей любовницей, а не моей королевой. Какую прекрасную роль я мог сыграть в истории, доктор, - роль человека, одной рукой поддерживающего юную свободу, а другой - дряхлую монархию и заставляющего обеих идти бок о бок к одной и той же цели, добиваться счастья народа и уважения к королевской власти! Быть может, это было исполнимо, быть может, это была мечта, но я убежден, что только я мог бы осуществить эту мечту. Мне горько не то, что я умираю, а то, что я умираю неосуществленным; то, что я приступил к труду, но понял, что не сумею довести его до конца. Кто восславит мою идею, если идея моя зачахла на корню, если она искалечена, обезглавлена? Обо мне запомнят, доктор, именно то, чего помнить не следует. Запомнят мою беспорядочную, безумную, бродячую жизнь; из того, что я писал, прочтут мои "Письма к Софи., "Эротика-Библион., "Прусскую монархию., памфлеты и непристойные книги; мне будут ставить в упрек, что я вошел в сговор с двором, и упрекнут меня в этом потому, что из нашего сговора не получилось того, что должно было получиться; мой труд останется бесформенным зародышем, безголовым чудовищем; а между тем меня, прожившего всего сорок два года, станут судить, как если бы я прожил обычную человеческую жизнь; меня, вынужденного бесконечно идти против течения и перешагивать через бездны, - словно я шел по широкой дороге, надежно вымощенной законами, указами и предписаниями. Доктор, кому мне завещать не состояние, которое я промотал - не велика беда, детей у меня нет, - но кому завещать мою оболганную память, память, которая когда-нибудь может стать наследством, способным сделать честь Франции, Европе, миру? - Но зачем же так спешить со смертью? - печально отозвался Жильбер. - Да, в самом деле, - подхватил Мирабо, - в иные минуты я и сам задаю себе тот же вопрос. Но слушайте хорошенько: без нее я ничего не мог - а она не пожелала. Я, как глупец, взвалил на себя обязательства; я, как безумец, дал клятву, по обыкновению позволив незримым крылам моего разума увлечь мое сердце, а между тем она не приняла на себя никаких обязательств и ни в чем не поклялась... Да что там говорить, все к лучшему, доктор, и если вы согласитесь кое-что мне пообещать, то ни малейшее сожаление не омрачит последних часов, которые мне еще осталось прожить. - О Господи, что же я могу вам обещать? - А вот что: обещайте мне, что, если переход мой из этого мира в мир иной окажется слишком тягостным, слишком мучительным, - обещайте мне, доктор, не только как врач, но и как человек, как философ, - обещайте облегчить мне этот переход! - Почему вы обращаетесь ко мне с подобной просьбой? - О, я скажу вам, в чем дело: хоть я и чувствую, что смерть рядом, но в то же время чувствую, что во мне остается еще много жизни. Я еще живу, милый доктор, я умираю живым, и мне тяжко будет сделать последний шаг. Доктор приблизил свое лицо к лицу Мирабо. - Я обещал не покидать вас, друг мой, - сказал он. - Если Господу - а я все же надеюсь, что это не так, - если Господу угодно пресечь ваши дни, что ж! Положитесь на мою глубокую любовь к вам: в решающий миг она поможет мне о вас позаботиться, как должно. Если смерть придет, я буду рядом. Казалось, больной услыхал только это обещание. - Благодарю, - прошептал он. И голова его откинулась на подушку. На сей раз, несмотря на надежду, которую долг врача велит до последней капли струить в мозг больного, у Жильбера больше не оставалось сомнений. Обильная доза гашиша, которую принял Мирабо, на мгновение, словно встряска от вольтова столба, вернула больному вместе с речью и подвижность лицевых мускулов, сопровождающую ее: мысль, если можно так сказать, ожила на глазах. Но едва он умолк, мускулы расслабились; одухотворявшая их сила развеялась, и смерть, отпечатавшаяся у него на лице еще во время последнего кризиса, проступила с такой отчетливостью, как никогда прежде. Три часа доктор Жильбер держал в своих руках его ледяную руку, три часа, с четырех и до семи, продолжалась тихая агония - настолько тихая, что всех впустили к нему в спальню; он словно спал. Но около восьми Жильбер почувствовал, как ледяная рука больного затрепетала; дрожь была такая сильная, что ошибиться было невозможно. - Вот оно, - сказал Жильбер, - наступил час борьбы, началась истинная агония. И в самом деле, лоб умирающего покрылся потом; глаза его открылись и вспыхнули молнией. Он жестом показал, что хочет пить. Ему поспешно поднесли воду, вино, оранжад, но он покачал головой. Он хотел не этого. Он подал знак, чтобы ему подали перо, чернила и бумагу. Его волю исполнили - не только ради него самого, но и ради того, чтобы ни единая мысль этого гениального человека, даже порожденная бредом, не пропала для человечества. Он взял перо и твердой рукой начертал два слова: "Умереть, уснуть." Это были слова Гамлета. Жильбер притворился, что не понимает. Мирабо выпустил перо, обеими руками вцепился себе в грудь, словно разрывая ее, испустил несколько нечленораздельных криков, потом снова взял перо и, невероятным усилием пытаясь на мгновение преодолеть боль, написал: "Боли становятся чудовищными, невыносимыми. Зачем заставлять друга часами, а то и днями страдать на колесе, когда можно избавить его от пытки несколькими каплями опиума?." Но доктор колебался. Да, он сказал Мирабо, что будет рядом с ним, когда придет смерть, но лишь для того, чтобы бороться с ней, а не для того, чтобы ей помогать. Боли становились все более жестокими; умирающий выгибался, заламывал руки, кусал подушку. Наконец от болей порвались путы паралича. - Ох, эти врачи, эти врачи! - внезапно вскричал он. - Жильбер, вы же мой доктор, вы мой друг! Разве вы не обещали мне, что избавите меня от предсмертных терзаний? Неужели вы хотите, чтобы я пожалел, что вверился вам? Жильбер, взываю к вашей дружбе! Взываю к вашей чести! И со вздохом, стоном, криком боли он упал на подушку. Тогда Жильбер, тоже вздохнув, простер к Мирабо руку и сказал: - Хорошо, друг мой, вам дадут то, что вы просите. И, взяв перо, он выписал лекарство: это было не что иное, как сильная доза макового сиропа в дистиллированной воде. Но едва он дописал последнее слово, как Мирабо приподнялся на постели и протянул руку, прося, чтобы ему дали перо. Жильбер поспешил выполнить его просьбу. Рука умирающего, скрюченная агонией, вцепилась в бумагу, и он нацарапал неразборчивым почерком: "Бежать! Бежать! Бежать!." Он хотел подписать, но едва сумел начертать первые четыре буквы своего имени и, протянув к Жильберу сведенную судорогой руку, прошептал: - Это для нее. И, недвижный, незрячий, бездыханный, откинулся на подушку. Он был мертв. Жильбер приблизился к постели, вгляделся в него, пощупал пульс, приложил руку к его сердцу, потом обернулся к зрителям этого финала и объявил: - Господа, Мирабо более не страдает. И, в последний раз приложившись губами ко лбу покойного, он взял листок, назначение которого было известно ему одному, бережно сложил его, спрятал на груди и вышел, уверенный, что не имеет права задерживать его у себя дольше чем на время, необходимое для того, чтобы доставить совет усопшего с Шоссе-д'Антен в Тюильри. Спустя несколько мгновений после того, как доктор покинул спальню покойного, город зашумел. Это начало распространяться известие о смерти Мирабо. Вскоре вошел скульптор: его прислал Жильбер, дабы сохранить для потомства образ великого оратора в тот самый миг, когда он пал под натиском победительницы смерти. Первые минуты вечности уже запечатлели на этой маске ту безмятежность, что отражается на лице, когда оживлявшая его могучая душа покидает тело. Мирабо не умер; казалось, Мирабо уснул сном, исполненным жизни и радостных сновидений. XLVIII. ПОГРЕБЕНИЕ Горе было необъятным, всеобщим; оно мгновенно распространилось от центра к окраинам, от улицы Шоссе-д'Антен к парижским заставам. Была половина девятого утра. Народ испустил душераздирающий вопль; затем он потребовал траура. Народ ринулся в театры, разорвал афиши и запер двери. В тот вечер в одном из особняков улицы Шоссе-д'Антен давали бал; народ ворвался в особняк, разогнал танцующих и разбил музыкальные инструменты. Об утрате, понесенной народом, сообщил Национальному собранию его председатель. Тотчас же на трибуну поднялся Барер; он попросил, чтобы Собрание внесло в протокол этого скорбного дня свидетельства сожалений, которые пробуждает у его членов кончина этого великого человека, и настоял на том, чтобы всем членам Собрания было именем отечества предложено присутствовать при погребении. Назавтра, третьего апреля, в Национальное собрание обратился парижский департамент; он испросил и получил согласие на то, чтобы церковь Святой Женевьевы была преобразована в пантеон, где отныне предстояло покоиться великим людям, и первым там надлежало похоронить Мирабо. Приведем здесь этот великолепный декрет Собрания. Пускай читателям попадаются в книгах, которые у политиков слывут легковесными, ибо грешат тем, что излагают историю не столь неуклюже, как историки, - пускай, повторим мы, читателям как можно чаще попадаются на глаза эти декреты, тем более великие, что непосредственно исторглись у народа под влиянием восхищения или благодарности. Вот этот декрет, слово в слово: "Национальное собрание постановляет: Статья I Новое здание церкви Святой Женевьевы отныне, с наступлением эпохи французской свободы, предназначается для упокоения останков великих людей. Статья II Только Законодательному собранию дано право решать, каким людям будет присвоена эта честь. Статья III Высокочтимый Рикети Мирабо удостаивается этой чести. Статья IV В будущем Законодательное собрание не может предоставлять эту честь никому из своих сочленов после их кончины; она может быть им пожалована лишь последующим составом Законодательного собрания. Статья V Возможные исключения для некоторых великих людей, умерших до Революции, могут быть сделаны только Законодательным собранием. Статья VI Администрации парижского департамента вменяется в обязанность незамедлительно подготовить здание церкви Святой Женевьевы для нового назначения и над фронтоном высечь следующие слова: Благодарное Отечество - великим людям. Статья VII Пока будет перестраиваться церковь Святой Женевьевы, тело Рикети Мирабо будет покоиться рядом с прахом Декарта в усыпальнице церкви Святой Женевьевы. На другой день, в четыре часа пополудни, Национальное собрание в полном составе покинуло зал Манежа и направилось к особняку Мирабо; там его ожидали директор департамента, все министры и толпа более чем в сто тысяч человек. Но из всех этих ста тысяч ни один не прибыл от имени королевы. Процессия пустилась в путь. Во главе ее шел Лафайет, главнокомандующий национальной гвардии королевства. За ним председатель Национального собрания Тронше, по-королевски окруженный строем телохранителей числом в двенадцать человек. Далее следовали министры. Далее Собрание, все партии вперемешку, Сиейес под руку с Шарлем де Ламетом. Далее, за Собранием, Якобинский клуб, смахивающий на второе Национальное собрание; Якобинский клуб широко огласил свою скорбь, более показную, надо думать, нежели искреннюю: он объявил неделю траура, а Робеспьер, который был слишком беден, чтобы потратиться на черный фрак, взял его напрокат, как во время траура по Франклину. Далее - все население Парижа, замкнутое между двумя шеренгами национальной гвардии, насчитывавшей более тридцати тысяч человек. Эта необъятная толпа шла в такт траурной музыке, которую играл оркестр, включавший в себя два неизвестных до тех пор инструмента - тромбон и тамтам. Лишь в восемь часов процессия прибыла к церкви Святого Евстафия. Надгробную речь произнес Черутти. Едва он договорил, присутствовавшие в церкви десять тысяч солдат национальной гвардии разом разрядили ружья в воздух. Собравшиеся, не ожидавшие этого залпа, огласили церковь громкими криками. Сотрясение было столь мощным, что не уцелело ни одного стекла в окнах. На мгновение показалось, что своды храма вот-вот обрушатся и церковь погребет гроб под своими обломками. Шествие снова пустилось в путь при факелах; мрак сгустился не только на улицах, по которым следовало пройти, но и в сердцах идущих людей. И в самом деле, смерть Мирабо повергла политику во тьму. Теперь, когда Мирабо умер, как было узнать, куда идти. Не стало искусного укротителя, умевшего управлять двумя неистовыми скакунами, имя которым - честолюбие и ненависть. Все чувствовали, что с собой он унес то, чего отныне будет недоставать Собранию: миротворческий дух, не затухавший даже посреди борьбы, сердечную доброту, таившуюся за беспощадностью разума. С этой смертью понесли потерю все: роялисты лишились шпор, революционеры - удил. Отныне колесница покатится быстрее, а спуск ей предстоял еще долгий. Кто мог сказать, что там в конце пути - триумф или бездна? Процессия достигла Пантеона лишь поздно ночью. В ней недоставало одного-единственного человека - Петиона. Почему Петион уклонился от участия в похоронах? На другой день он сам объяснил это друзьям, упрекнувшим его за то, что он не пришел. Он сказал, что прочел план контрреволюционного заговора, написанный собственной рукой Мирабо. Три года спустя, в один пасмурный осенний день, уже не в зале Манежа, а в зале Тюильри, когда Конвент уже убил короля, убил королеву, убил жирондистов, убил кордельеров, убил якобинцев, убил монтаньяров, убил сам себя и ему некого стало убивать из числа живых, он принялся убивать мертвых. Вот тогда-то он с дикарской радостью возвестил, что ошибся в оценке Мирабо и что, с его, Конвента, точки зрения, гениальность не может служить оправданием продажности. Был издан новый декрет, изгонявший Мирабо из Пантеона. Явился пристав и на пороге храма огласил декрет, объявлявший, что Мирабо недостоин покоиться бок о бок с Вольтером, Руссо и Декартом; в декрете содержалось требование к хранителю церкви выдать ему тело. Так голос, более страшный, чем тот, что должен грянуть над долиной Иосафата крикнул прежде времени: - Пантеон, отдай своих мертвецов! Пантеон повиновался; прах Мирабо был выдан приставу, который, по его собственным словам, распорядился препроводить означенный гроб к обычным местам захоронения и поместить его там. Обычным местом захоронения оказалось кладбище Кламар, где хоронили казненных. И - без сомнения, для того, чтобы наказание, настигшее его даже после смерти, было еще ужаснее, - гроб был зарыт ночью, без единого свидетеля и без малейшего опознавательного знака, без креста, без камня, без надписи. И только позже старый могильщик, которого расспрашивал один из тех любопытных, которым хочется знать то, чего не знают другие, провел как-то вечером этого любопытного через безлюдное кладбище и, остановившись посреди огороженного места, топнул ногой и сказал: - Это здесь. Любопытный не унимался: ему хотелось знать точно, и тогда сторож добавил: - Я ручаюсь, что это здесь: я помогал опускать его в яму и даже сам чуть в нее не скатился, до того был тяжел этот проклятый свинцовый гроб. Человек этот был Нодье. Однажды он и меня привел на кладбище Кламар, топнул ногой на том же месте и в свой черед сказал мне: - Это здесь. И вот уже более пятидесяти лет одно поколение за другим, сменяясь, ходит мимо безвестной могилы Мирабо. Не слишком ли долгое возмездие за сомнительное преступление, совершенное, скорее всего, не самим Мирабо, а его недругами, и не пора ли при первой же возможности разрыть эту опозоренную землю, в которой он покоится, чтобы отыскать этот свинцовый гроб, который таким тяжким грузом лег на плечи бедняги могильщика и по которому можно опознать изгнанника из Пантеона? Быть может, Мирабо и не заслужил Пантеона, но наверняка в освященной земле находит себе приют и упокоение немало таких, кто более его достоин гемоний. Франция! Между гемониями и Тибром найди могилу для Мирабо! Пускай вместо эпитафии на ней будет начертано его имя, вместо всяких украшений стоит его бюст, а судьей ему станет грядущее! XLIX. ПОСЛАНЕЦ Тем же утром 2 апреля, быть может, за час до того, как Мирабо испустил дух, некий старший флотский офицер, облаченный в парадный мундир капитана первого ранга, миновал улицу Сент-Оноре и по улицам Сен-Луи и Эшель пошел по направлению к Тюильри. Поравнявшись с Конюшенным двором, он взял влево, перешагнул цепи, отделявшие его от внутреннего двора, отдал честь часовому, который взял перед ним .на караул., и очутился в Швейцарском дворе. Там он как человек, которому хорошо знакома дорога, стал подниматься по узкой лестнице для слуг, которая длинным петляющим переходом соединялась с кабинетом короля. Лакей при виде его ахнул от удивления, а может быть, и от радости, но он приложил палец к губам. - Господин Гю, - спросил он, - может король немедля меня принять? - У короля сейчас господин генерал де Лафайет, которому он дает распоряжения на сегодня, - отвечал лакей, - но как только генерал выйдет... - Вы обо мне доложите? - подхватил офицер. - Ну, в этом, несомненно, нет необходимости: его величество ждет вас, еще вчера он приказал, чтобы вас провели к нему, как только вы прибудете. В этот миг из королевского кабинета послышался звон колокольчика. - Ну вот, - сказал лакей, - король звонит, по-видимому, как раз для того, чтобы спросить о вас. - Тогда пойдемте, господин Гю, не будем тратить времени, коль скоро король и впрямь свободен и может меня принять. Лакей распахнул дверь и почти сразу же - поскольку король и впрямь был в одиночестве - объявил: - Его сиятельство граф де Шарни. - О, пусть войдет! Пусть войдет! - сказал король. - Я жду его со вчерашнего дня. Шарни быстро вошел и, с почтительной поспешностью приблизившись к королю, промолвил: - Государь, кажется, я на несколько часов опоздал, но, когда я объясню вашему величеству причины своего опоздания, вы меня простите. - Входите, входите, господин де Шарни. В самом деле, я ждал вас с нетерпением, но заранее согласен с вами в том, что лишь важные причины могли сделать ваше путешествие не столь быстрым, как предполагалось. Теперь вы здесь, и я рад вас видеть. И он протянул графу руку, которую тот почтительно поцеловал. - Государь, - продолжал Шарни, видя нетерпение короля, - я получил ваш приказ позавчера ночью и вчера в три часа утра выехал из Монмеди. - Как вы ехали? - В почтовой карете. - Тогда я понимаю, почему вы на несколько часов задержались, - с улыбкой сказал король. - Государь, - возразил Шарни, - верно, я мог скакать во весь дух, и тогда я был бы здесь уже в десять или одиннадцать вечера, и даже раньше, если двигаться напрямик, но мне захотелось составить себе мнение об удобствах и неудобствах того пути, который вы, ваше величество, избрали; я хотел узнать, какие почтовые станции работают исправно, а какие нет, но, главное, я хотел узнать с точностью до минуты, до секунды, сколько времени требуется, чтобы добраться из Монмеди до Парижа и, соответственно, из Парижа в Монмеди. Я все записал и теперь в состоянии ответить на любые вопросы. - Браво, господин де Шарни, - сказал король, - ваша служба выше всяких похвал; только позвольте мне сначала рассказать о том, как обстоят дела здесь, а затем вы скажете мне, как они обстоят там. - О государь, - отозвался Шарни, - судя по вестям, которые до меня дошли, дела из рук вон плохи. - Настолько, что в Тюильри я - пленник, дорогой граф. Я только что говорил милейшему господину де Лафайету: я предпочел бы быть королем Меца, нежели королем Франции; но к счастью, вы уже здесь! - Вы, ваше величество, изволили мне пообещать ввести меня в курс событий. - Да, в самом деле, в двух словах вы знаете, что мои тетки бежали? - Знаю то, что знают все, государь, но без подробностей. - Ах, Боже мой, да все очень просто. Вы знаете, что Собрание разрешило нам принимать только тех священников, которые дали присягу. Ну вот, бедные женщины и напугались перед приходом Пасхи; они решили, что рискуют спасением души, если будут исповедоваться конституционному попу, и по-моему, надо вам сказать, они укатили в Рим. Никакой закон не запрещал им такого путешествия, и едва ли можно было опасаться, что две несчастные старухи чрезмерно усилят партию эмигрантов. Они поручили Нарбонну подготовить их отъезд, и я уж не знаю, как он с этим управился, потому что весь план раскрылся, и в самый вечер отъезда им в Бельвю нанесли визит вроде того, какой мы принимали с пятого на шестое октября в Версале. К счастью, когда весь этот сброд ворвался к ним, они уже вышли через другую дверь. И представьте себе, ни одной готовой кареты! А их должны были ждать в каретном сарае три запряженных экипажа. Пришлось им пешком идти до самого Медона. Там наконец нашли кареты и уехали. Через три часа - чудовищный шум на весь Париж: те, кто отправился к ним, желая предотвратить эту поездку, нашли гнездо еще теплым, но пустым. На другой день вся пресса так и взвыла. Марат вопит, что они увезли с собой миллионы, Демулен - что они похитили дофина. Во всем этом нет ни слова правды: у бедных женщин было в кошельке триста-четыреста тысяч франков и им самим-то было нелегко, где уж им было обременять себя ребенком, с которым их бы мигом опознали; да вот вам доказательство: их ведь и без того узнали, сперва в Морй - там их пропустили, - а потом в Арне-ле-Дюк, где они были задержаны. Пришлось мне писать в Собрание, чтобы им позволили продолжать путь, и, несмотря на мое письмо, Собрание проспорило целый день. Наконец женщинам разрешили ехать дальше, но с условием, чтобы комитет представил закон об эмиграции. - Да, - заметил Шарни, - но мне казалось, что после блестящей речи господина де Мирабо Собрание отвергло проект закона, предложенный комитетом. - Разумеется, отвергло. Но наряду с этим скромным триумфом меня подстерегало огромное унижение. Когда все увидали, какой переполох поднялся из-за отъезда двух бедных женщин, несколько преданных друзей - а их у меня осталось больше, чем я думал, дорогой граф! - несколько преданных друзей, около ста дворян, устремились к Тюильри и предложили мне располагать их жизнями. Тут же прошел слух о том, что зреет заговор и что меня хотят похитить. Лафайет, которого заставили сломя голову мчаться в Сент-Антуанское предместье под тем предлогом, что Бастилию якобы восстанавливают, рассвирепел из-за того, что дал себя провести, вернулся к Тюильри, ворвался сюда с обнаженной шпагой и со штыками наперевес, задержал наших несчастных друзей, обезоружил их. У одних оказались пистолеты, у других кинжалы. Каждый взял то, что попалось ему под руку. Да уж, этот день войдет в историю под новым именем; он будет называться днем Рыцарей кинжала. - О государь, государь! В какие ужасные времена мы живем, - покачав головой, вздохнул Шарни. - Погодите. Каждый год мы ездим в Сен-Клу, так заведено, это вошло в обычай. Позавчера приказываем заложить кареты, спускаемся и видим, что вокруг этих карет собралось полторы тысячи человек. Садимся, но ехать невозможно; люди виснут на поводьях лошадей, заявляют, что я, дескать, хочу бежать, но это мне не удастся. После часа бесплодных попыток пришлось вернуться; королева плакала от гнева. - А что же генерал Лафайет, разве он не мог их заставить с уважением отнестись к вашему величеству? - Лафайет! Знаете, чем он занимался? Велел бить в набат на церкви Сен-Рок и понесся в ратушу за красным флагом, чтобы объявить отечество в опасности. Отечество в опасности, поскольку король с королевой собрались в Сен-Клу! А знаете, кто не дал ему красного флага, вырвал это флаг у него из рук, потому что он уже успел им завладеть? Дантон! И вот теперь он утверждает, что Дантон мне продался, что Дантон получил от меня сто тысяч франков. Вот до чего мы дошли, дорогой граф, не говоря о том, что Мирабо умирает, а может быть, уже и умер. - Что ж, государь, тем более надо спешить. - Именно это и входит в наши намерения. Ну, что вы там порешили вместе с Буйе? Вот кто, по-моему, дельный человек! После Нанси я получил основания увеличить его власть, отрядить под его начало новые войска. - Да, государь, но, к несчастью, распоряжения военного министра противодействуют нашим. Министр отобрал у него полк саксонских гусар и отказывается отдать ему полки швейцарцев. Лишь с превеликим трудом удалось ему удержать в крепости Монмеди буйонский пехотный полк. - Значит, теперь он в нерешительности? - Нет, государь, но шансы на успех уменьшились; да не все ли равно! В подобных обстоятельствах надо жертвовать всем во имя цели и полагаться на случай, и, как бы там ни было, если наше предприятие пойдет хорошо, у нас девяносто шансов из ста на успех. - Ну ладно, в таком случае давайте поговорим о нас. - Государь, вы по-прежнему твердо намерены следовать через Шалон, Сент-Мену, Клермон и Стене, несмотря на то что эта дорога по меньшей мере на двадцать лье длинней и в Варенне нет почтовой станции? - Я уже говорил господину де Буйе, по каким соображениям этот путь для меня предпочтительней. - Да, государь, и он передал мне распоряжения вашего величества на этот счет. Именно после этих распоряжений я исследовал всю дорогу, кустик за кустиком, камешек за камешком; донесение об этом должно находиться в руках вашего величества. - И являет собой образец ясности, дорогой граф. Теперь я знаю эту дорогу, словно сам по ней проехал. - Итак, государь, вот сведения, которые добавились после моего нового путешествия. - Говорите, господин де Шарни, я слушаю вас, а для пущей ясности вот карта, составленная вами же. С этими словами король извлек из папки карту, которую разложил на столе. Карта эта была не наброском, а выполненным от руки чертежом, и, как и сказал Шарни, на ней было обозначено каждое дерево, каждый камень; это был итог более чем восьми месяцев труда. Шарни и король склонились над картой. - Государь, - сказал Шарни, - настоящая опасность начнется для вас в Сент-Мену и закончится в Стене. Наши войска следует распределить на протяжении этих восемнадцати лье. - Нельзя ли расставить их поближе к Парижу, господин де Шарни? Скажем, начиная с Шалона? - Государь, - возразил Шарни, - это трудно. Шалон слишком крупный город, и сорок, пятьдесят или даже сто человек окажутся бессильны защитить вас там, если вашему величеству будет грозить опасность. К тому же господин де Буйе берет на себя ответственность, лишь начиная с Сент-Мену. Он может лишь - и просил меня еще обсудить это с вашим величеством - разместить первый из своих отрядов в Пон-де-Сомвеле. Как видите, государь, это первая почтовая станция после Шалона. И Шарни показал пальцем на карте место, о котором шла речь. - Ладно, - сказал король, - часов за десять - двенадцать можно добраться до Шалона. А за сколько часов вы-то сами проехали все эти девяносто лье? - За тридцать шесть часов, государь. - Но в легкой карете, где были только вы да слуга. - Государь, в пути я потерял три часа, пока искал в Варенне, где лучше разместить подставу - перед городом, ближе к Сент-Мену, или по выезде из него, ближе к Дену. Поэтому выходит так на так. Потерянные три часа стоят тяжелого экипажа. Итак, по моему мнению, ваше величество может добраться из Парижа в Монмеди за тридцать пять-тридцать шесть часов. - А что вы решили насчет подставы в Варенне? Это важный пункт: мы должны быть уверены, что найдем там свежих лошадей. - Да, государь, и, по моему мнению, заставу надо поместить на выезде из города, ближе к Дену. - На чем основывается ваше мнение? - На расположении города, государь. - Объясните мне, каково его расположение, граф. - Государь, это очень просто. С тех пор как я покинул Париж, я пять или шесть раз проезжал через Варенн и оставался там с полудня до трех часов. Варенн - город маленький, с населением около тысячи шестисот человек, и распадается на две части, верхний город и нижний город, разделенные речкой Эр и соединенные мостом через эту речку. Если ваше величество изволит следить по карте, вот здесь, государь, у Аргоннского леса, на опушке, вы увидите... - Да, вижу, - подтвердил король, - дорога делает в лесу огромный изгиб и сворачивает на Клермон. - Так точно, государь. - Но все это не проясняет для меня, почему вы собираетесь поместить подставу по ту сторону города, а не по эту. - Погодите, государь. Над мостом, соединяющим обе части города, построена высокая башня. В этой башне, где в прошлом сидели стражники, взимавшие плату за въезд, внизу есть сводчатая арка, темная и узкая. Чтобы помешать путникам ее миновать, достаточно малейшего препятствия; итак, коль скоро место там опасное, лучше миновать его, пустив почтовых лошадей во весь опор после Клермона, чем перепрягать их за пятьсот шагов до моста, где, коль скоро короля узнают на подставе, три-четыре человека легко могут задержать его, если получат предупреждение и будут настороже. - Это верно, - согласился король, - но если возникнут колебания, то вы ведь будете там, граф. - Почту это своим долгом, государь, если ваше величество найдет меня достойным такой чести. Король снова протянул Шарни руку. - Итак, - продолжал Людовик, - господин де Буйе уже отметил посты и выбрал людей, которых расставит вдоль моего пути? - Да, государь, не хватает лишь одобрения вашего величества. - Передал ли он вам какое-либо письмо на этот счет? Шарни достал из кармана сложенный лист бумаги и с поклоном вручил королю. Король развернул его и прочел: По мнению маркиза де Буйе, войска не должны быть размещены за пределами Сент-Мену. Тем не менее, если король потребует, чтобы охрана распространялась до Пон-де-Сомвеля, предлагаю его величеству расставить войска, предназначенные служить ему эскортом, таким образом: 1. В Пон-де-Сомвеле - сорок гусар полка Лозена под началом господина де Шуазеля, имеющего в своем распоряжении младшего лейтенанта Буде; 2. В Сент-Мену - тридцать драгун Королевского полка под началом капитана Дандуэна; 3. В Клермоне - сто драгун из полка Месье под началом графа Шарля де Дамаса; 4. В Варенне - шестьдесят гусар полка Лозена под командованием господина Рорига, господина Буйе-сына и господина Режкура; 5. В Дене - сто гусар полка Лозена под началом капитана Делона; 6. В Музй - пятьдесят кавалеристов королевского немецкого полка под началом капитана Гунтцера; 7. Наконец, в Стене - королевский немецкий полк под началом его командира барона фон Манделя. - Это мне тоже нравится, - дочитав до конца, сказал король, - но если этим отрядам придется простоять в этих городах и деревнях день, два, три дня, каким предлогом можно оправдать их присутствие? - Государь, предлог имеется: им будет приказано ждать охраняемую карету с деньгами, посылаемыми на Север военным министерством. - Ну что ж, - с нескрываемым удовлетворением произнес король, - все предусмотрено. Шарни поклонился. - Кстати, о деньгах, - сказал король, - вы не знаете, получил господин де Буйе тот миллион, что я ему послал? - Да, государь, только известно ли вашему величеству, что этот миллион был в ассигнациях, которые на двадцать процентов обесценились? - Но хотя бы с учетом этой потери он смог их получить? - Государь, прежде всего один преданный вам подданный вашего величества почел за счастье выдать взамен ассигнаций сумму в сто тысяч экю - без всяких вычетов, разумеется. Король взглянул на Шарни. - А остальное, граф? - спросил он. - Остальное, - отвечал граф де Шарни, - учел господин де Буйе-сын у банкира своего отца, господина Перго, который выдал ему всю сумму векселями на имя господ Бетман во Франкфурте, которые приняли эти векселя к уплате. Так что денег теперь вполне достаточно. - Благодарю вас, граф, - сказал Людовик XVI. - А теперь назовите мне имя того преданного человека, который, расстроив, быть может, свое состояние, выдал господину де Буйе эти сто тысяч экю. - Государь, этот преданный слуга вашего величества очень богат, а потому в его поступке нет никакой заслуги. - Тем не менее, сударь, королю угодно знать его имя. - Государь, - с поклоном возразил Шарни, - он оказал эту ничтожную услугу вашему величеству с единственным условием: чтобы его имя не называлось. - Но вы-то его знаете? - спросил король. - Знаю, государь. - Господин де Шарни, - произнес король с той сердечностью и достоинством, которые проявлял подчас, - вот кольцо, оно мне очень дорого... - И он снял с пальца простое золотое кольцо. - Я снял его с пальца моего умирающего отца, когда целовал его холодевшую руку. Его ценность в том, что я с ним связываю, оно не имеет другой цены, но для сердца, которое сумеет меня понять, оно станет дороже самого дорогого бриллианта. Перескажите моему верному слуге то, что я сейчас вам сказал, господин де Шарни, и передайте ему от меня это кольцо. Из глаз Шарни выкатились две слезы, дыхание его стеснилось, и, трепетно опустившись на одно колено, он принял из рук короля кольцо. В этот миг дверь отворилась. Король торопливо оглянулся: отворившаяся дверь была столь явным нарушением этикета, что это происшествие можно было расценивать как страшное оскорбление, если только оно не оправдывалось насущной необходимостью. То была королева; она была бледна и держала в руках лист бумаги. Но при виде коленопреклоненного графа, целующего кольцо короля и надевающего его себе на палец, она вскрикнула от удивления и выронила бумагу. Шарни встал и почтительно поклонился королеве, которая, едва шевеля губами, пробормотала: - Господин де Шарни!." Господин де Шарни!." Вы здесь, у короля, в Тюильри?." - И совсем тихо добавила: - А я даже не знала! И в глазах у бедной женщины застыла такая боль, что Шарни, не расслышавший конец фразы, но угадавший его, сделал по направлению к ней два шага. - Я сию минуту приехал, - сказал он, - и хотел спросить у короля дозволения засвидетельствовать вам свое почтение. На лицо королевы вернулся румянец. Она уже давно не слышала голоса Шарни и тех нежных интонаций, что прозвучали в его голосе. И она простерла вперед обе руки, словно хотела идти ему навстречу, но тут же прижала одну из них к сердцу, которое, вероятно, билось слишком бурно. Шарни все видел, все угадал, хотя на эти переживания, описанию и истолкованию которых мы уделили десять строк, ушло не больше времени, чем потребовалось королю, чтобы подобрать в дальнем конце кабинета листок, выпавший из рук королевы и подхваченный сквозняком, который поднялся, когда одновременно оказались открыты окно и двери. Король прочел то, что было написано на этом листке но ничего не понял. - Что означают эти три слова: "Бежать!.. Бежать!.. Бежать!... - и этот оборванный росчерк? - спросил король. - Государь, - ответила королева, - они означают, что десять минут назад умер господин де Мирабо, а это совет, который он дал нам перед смертью. - Государыня, - подхватил король, - мы последуем этому совету, потому что он хорош и на сей раз пришло время его исполнить. Потом, обернувшись к Шарни, он продолжал: - Граф, вы можете проследовать за королевой в ее покои и все ей рассказать. Королева встала, устремила взгляд на короля, потом на Шарни и, обращаясь к последнему, произнесла: - Пойдемте, граф. И стремительно вышла: промедли она хоть минуту, ей было бы уже не по силам сдержать все противоречивые чувства, раздиравшие ей сердце. Шарни в последний раз поклонился королю и последовал за Марией Антуанеттой. L. ОБЕЩАНИЕ Королева вернулась к себе в покои и опустилась на канапе, знаком велев Шарни затворить дверь. К счастью, в будуаре, куда она вошла, было безлюдно: перед этим Жильбер испросил позволения поговорить с королевой наедине, чтобы рассказать ей, что произошло, и передать ей последний совет Мирабо. Едва она села, ее переполненное сердце не выдержало, и она разразилась рыданиями. Эти рыдания, столь бурные, столь искренние, разбередили в глубине сердца Шарни остатки былой любви. Мы говорим об остатках былой любви, потому что когда страсть, подобная той, которую мы наблюдали, пока она зарождалась и росла, перегорает в сердце человека, то, если только какое-нибудь ужасное потрясение не превратило ее в ненависть, она никогда не угасает бесследно. Шарни был в странном состоянии, которое может понять только тот, кто сам пережил нечто подобное: в нем уживались и старая, и новая любовь. Он уже любил Андре всем своим пылким сердцем. Он еще любил королеву всей своей сострадающей душой. Всякий раз, видя муки, терзавшие несчастную влюбленную женщину, муки, причиной которых был эгоизм, то есть чрезмерность этой любви, он словно чувствовал, как кровоточит ее сердце, и всякий раз, замечая ее эгоизм, как все те, для кого минувшая любовь превратилась в бремя, не находил силы простить ей этот эгоизм. И все же всякий раз, когда это горе, такое искреннее, без обвинений и упреков, изливалось перед ним, он постигал всю глубину ее любви, напоминал себе, сколько человеческих предрассудков, сколько светских обязанностей презрела ради него эта женщина, и, склонившись перед этой бездной горя, не мог удержаться от слез сочувствия и утешительных слов. Но вот рыдания сменялись упреками, слезы обвинениями, и тут же он вспоминал, какой требовательной была эта любовь, вспомнил эту несгибаемую волю, этот королевский деспотизм, постоянно примешивавшийся к излияниям нежности, к доказательствам страсти; и он ожесточался против требовательности, восставал против деспотизма, вступал в борьбу с этой волей, вспоминая мягкое, невозмутимое лицо Андре и начиная предпочитать эту статую, такую, как ему казалось, холодную, - воплощенной страсти, вечно готовой метать глазами молнии любви, ревности и гордыни. Но теперь королева плакала молча. Вот уже более восьми месяцев она не видела Шарни. Верный обещанию, которое он дал королю, граф все это время никому не подавал о себе вестей. Поэтому королева ничего не знала о человеке, чья жизнь так тесно переплелась с ее собственной, что на протяжении двух или трех лет она думала, что разлучить их может только смерть. И вот, как мы видели, Шарни расстался с ней, не сказав, куда он едет. Она только знала, и это служило ей единственным утешением, что он уехал по поручению короля; она говорила себе: "Трудясь на благо короля, он трудится и на мое благо, а значит, ему приходится думать обо мне, даже если он предпочел бы меня забыть." Но эта мысль была слабым утешением, потому что оборачивалась против нее самой: ведь королеве не с кем было поделиться ею. И вот, когда она внезапно увидала Шарни в ту минуту, когда меньше всего ожидала этого, когда она встретила его после возвращения там, у короля, чуть ли не на том же месте, где виделась с ним в день его отъезда, все горести, надрывавшие ей душу, все мысли, терзавшие сердце, все слезы, обжигавшие глаза за время долгого отсутствия графа, внезапно захлестнули ей лицо и грудь тоской и мукой, которые, как она полагала, давно рассеялись и исчезли. Она плакала, чтобы выплакаться: если бы она не дала выход слезам, они бы ее задушили. Она плакала, не говоря ни слова. От радости? От горя?." Быть может, и от того, и от другого: всякое сильное чувство выражается в слезах. Поэтому Шарни, не произнося ни слова, но скорее с любовью, чем с почтением, приблизился к королеве; он отвел ее руку от лица, которое она прикрывала, и поцеловал эту руку. - Государыня, - сказал он, - с радостью и гордостью могу сказать вам, что с того дня, когда расстался с вами, я ежечасно трудился ради вас. - О Шарни, Шарни! - отозвалась королева. - В былые времена вы, может быть, трудились ради меня меньше, зато больше обо мне думали. - Государыня, - возразил Шарни, - король возложил на меня тяжкую ответственность; эта ответственность обязывала меня к полному молчанию вплоть до дня, когда будет завершена моя миссия. Она исполнена только сегодня. Сегодня я вновь могу увидеться с вами, вновь могу с вами говорить, а до сих пор мне нельзя было даже вам написать. - Вы сама преданность, Оливье, - уныло заметила королева, - и я сожалею лишь о том, что она воплощается в вас в ущерб другому чувству. - Государыня, - произнес Шарни, - поскольку король дал мне на это свое соизволение, разрешите посвятить вас в то, что сделано мною для вашего спасения. - О, Шарни, Шарни, - перебила королева, - значит, вы не хотите мне сказать ничего более важного? И она нежно сжала руку графа, глядя на него таким взглядом, за который когда-то он отдал бы жизнь; правда, он и теперь был готов если не отдать ее, то принести в жертву. И, устремив на него этот взгляд, она обнаружила, что он похож не на запыленного путешественника, только что вышедшего из почтовой кареты, а на изящного придворного, подчинившего свою преданность всем требованиям этикета. Его безупречный наряд, которым осталась бы довольна самая взыскательная королева, явно встревожил женщину. - Когда же вы приехали? - спросила она. - Только что, - отвечал Шарни. - И откуда? - Из Монмеди. - Так, значит, вы проехали пол-Франции? - Со вчерашнего утра я проделал девяносто лье. - Верхом? В карете? - В почтовой карете. - Но как же после столь долгого и утомительного путешествия - простите мне, Шарни, эти расспросы, - как же вы так вычищены, вылощены, причесаны, словно адъютант генерала де Лафайета, выходящий из штаба? Значит, не такие уж важные вести вы доставили? - Напротив, государыня, чрезвычайно важные, но я подумал, что если въеду во двор Тюильри в почтовой карете, покрытой грязью и пылью, то привлеку к себе любопытство. Только что король рассказывал мне, как зорко за вами присматривают, и, слушая его, я похвалил себя за эту меру предосторожности, которую принял, явившись пешком и в мундире, как простой офицер, вернувшийся ко двору после одной-двух недель отсутствия. Королева конвульсивно сжала руку Шарни; видно было, что у нее оставался еще один вопрос, но ей стоило большого труда его сформулировать, тем более что он был для нее самым важным. И она решила преподнести его в другой форме. - Ах да, - сдавленным голосом выговорила она, - я и забыла, что в Париже у вас есть пристанище. Шарни вздрогнул: только теперь ему открылась цель всех этих расспросов. - У меня? Пристанище в Париже? - переспросил он. - Где, ваше величество? Королева с усилием ответила: - А как же! На улице Кок-Эрон. Разве графиня живет не там? Шарни чуть не взвился на дыбы, как лошадь, которую удар шпоры задел по незажившей ране; но в голосе королевы сквозила такая нерешительность, такая мучительная боль, что ему стало жаль ее: сколько она должна была перестрадать, с ее гордостью, с ее самообладанием, чтобы так обнажить свои чувства! - Государыня, - сказал он с глубокой печалью, которая, быть может, относилась не только к страданиям королевы, - мне казалось, я уже имел честь говорить вам перед отъездом, что дом госпожи де Шарни - не мой дом. Я остановился у брата, у виконта Изидора де Шарни, и у него переоделся. Королева радостно вскрикнула и, быстро опустившись на колени, поднесла к губам руку Шарни. Но он, не уступая ей в проворстве, взял ее за обе руки и поднял. - Ваше величество! - воскликнул он. - Что вы делаете? - Я вас благодарю, Оливье, - сказала королева с такой нежностью, что на глаза Шарни навернулись слезы. - Благодарите меня? - отозвался он. - О Господи, за что? - За что? Вы спрашиваете - за что? - воскликнула королева. - Да за единственный миг счастья, который выпал мне впервые с вашего отъезда. Господи, я знаю, ревность - это нелепица и безумие, но она достойна жалости. Было время, вы тоже ревновали, Шарни, сегодня вы этого не помните. О, мужчины! Ревнуя, они счастливы: они могут сражаться со своими соперниками, убить их или быть убитыми; ну, а женщины могут только плакать, хоть и понимают, что слезы их бесполезны и пагубны; ведь мы прекрасно знаем, что наши слезы не приближают к нам тех, ради кого мы их проливаем, но часто отдаляют еще сильнее; однако таково любовное головокружение: видя пропасть, не бежишь от нее, а бросаешься в бездну. Благодарю вас еще раз, Оливье: вот видите, я уже развеселилась, я больше не плачу. И в самом деле, королева попыталась рассмеяться, но страдания словно отучили ее радоваться, и смех ее прозвучал так уныло, так горестно, что граф содрогнулся. - О Господи, - прошептал он, - неужто вы так страдали? Мария Антуанетта молитвенно сжала руки. - Хвала Всевышнему, - сказала она, - в день, когда он постигнет глубину моего горя, у него недостанет сил отказать мне в любви! Шарни почувствовал, что его увлекают вниз по склону, на котором рано или поздно он не сумеет остановиться. Он сделал усилие, как конькобежец, который с риском проломить лед, по которому скользит, выгибается назад, чтобы затормозить. - Государыня, - сказал он, - не позволите ли вы мне все же поделиться с вами плодами моего столь долгого отсутствия, рассказав, что мне посчастливилось для вас сделать? - Ах, Шарни, - отвечала королева, - мне больше по душе было то, что вы говорили сейчас, но вы правы: нельзя позволять женщине слишком надолго забывать, что она королева. Рассказывайте, господин посол: женщина получила все, чего была вправе ожидать; королева внимает вам. Тут Шарни поведал ей обо всем: как его послали к г-ну де Буйе, как граф Луи приехал в Париж, как он, Шарни, от куста к кусту изучил дорогу, по которой предстоит бежать королеве, и, наконец, как он объявил королю, что осталось лишь приступить к материальному воплощению этого плана. Королева слушала Шарни с превеликим вниманием и с огромной благодарностью. Ей казалось невозможным, чтобы обычная преданность была способна на такой подвиг. Только любовь, пламенная и заботливая любовь могла предусмотреть все препятствия и изобрести способы превозмочь и преодолеть их. Итак, она дала ему рассказать все от начала и до конца. Когда он договорил, она спросила, глядя на него с невыразимой нежностью: - Значит, вы в самом деле будете счастливы, Шарни, если вам удастся меня спасти? - И вы еще спрашиваете меня об этом, государыня? - воскликнул граф. - Да это все, о чем я мечтаю, и, если мне удастся добиться успеха, это будет главной гордостью моей жизни! - Я предпочла бы, чтобы это было просто наградой за вашу любовь, - печально заметила королева. - Но это неважно... Не правда ли, ваше пламенное желание состоит в том, чтобы великий труд спасения короля, королевы и дофина Франции осуществился вашими силами? - Я ожидаю лишь вашего одобрения, чтобы посвятить этому труду свою жизнь. - Да, понимаю, мой друг; и к этому труду не должно примешиваться никакое постороннее чувство, никакая человеческая приязнь. Немыслимо, чтобы мой супруг и мои дети были спасены рукой, которая не осмелится оказать им поддержку, когда они устремятся по этому пути, который мы должны проделать вместе. Вверяю вам наши жизни, брат мой, но и вы в ваш черед сжалитесь надо мной не правда ли? - Сжалюсь над вами, государыня?." - сказал Шарни. - Да. Вы не пожелаете, чтобы в тот миг, когда мне понадобятся все силы, все мужество, все присутствие духа, - быть может, это безумная мысль, но чего вы хотите! Бывают люди, которые боятся ходить ночью из-за страха перед привидениями, в которые днем они не верят, - вы не пожелаете, чтобы все погибло из-за неисполненного обещания, из-за нарушенного слова? Вы не пожелаете этого?." Шарни перебил королеву. - Государыня, - сказал он, - я желаю спасения вашего величества; я хочу с честью завершить начатый труд и признаюсь вам, я в отчаянии от того, что могу принести вам лишь такую ничтожную жертву: клянусь вам не видеться с графиней де Шарни иначе как с разрешения вашего величества. И, отвесив королеве почтительный и холодный поклон, он удалился, а она, похолодев от тона, которым он произнес эти слова, даже не попыталась его удержать. Но едва за Шарни затворилась дверь, она горестно вскрикнула, ломая руки: - О, лучше бы он дал клятву не видеться со мной, но любил меня, как любит ее! LI. ЯСНОВИДЕНИЕ На другой день, девятнадцатого июня, около восьми часов утра, Жильбер расхаживал большими шагами по своей квартире на улице Сент-Оноре, время от времени подходя к окну и выглядывая с таким видом, словно нетерпеливо ждал посетителей, которые все никак не приедут. В руке он держал сложенный вчетверо лист бумаги, буквы и печати на котором просвечивали с обратной стороны листа. Несомненно, это была весьма важная бумага; за время этого тревожного ожидания Жильбер дважды или трижды развернул ее, перечитал, снова сложил, чтобы вскоре опять развернуть. Наконец стук кареты, остановившейся у дверей, заставил его со всех ног броситься к окну, но было поздно: посетитель, приехавший в этой карете, уже входил в дом. Однако Жильбер явно не сомневался в том, кто именно был его посетитель; отворив дверь в переднюю, он сказал: - Бастьен, отворите графу де Шарни, я его жду. И, в последний раз развернув бумагу, он вновь стал ее перечитывать, но тут Бастьен, вместо того чтобы доложить о графе де Шарни, объявил: - Его сиятельство граф Калиостро. Мысль Жильбера находилась в тот миг так далеко от этого имени, что он содрогнулся, словно перед его взглядом сверкнула молния, предвестница грома. Он поспешно сложил бумагу и спрятал ее в карман сюртука. - Его сиятельство граф Калиостро? - повторил он, не в силах справиться с удивлением, которое вызвало в нем это известие. - Боже, ну разумеется, это я, собственной персоной, дорогой Жильбер, - сказал граф, входя. - Я знаю, вы ждали не меня, а господина де Шарни, но господин де Шарни сейчас занят - позже я скажу вам, чем именно, - и доберется до вас не раньше чем через полчаса; видя это, я сказал себе: "Раз уж я очутился в этих краях, загляну на минутку к доктору Жильберу." Надеюсь, что меня не примут хуже из-за того, что я явился нежданным. - Дорогой учитель, - ответил Жильбер, - вы же знаете: в любой час дня и ночи вам здесь открыты обе двери: и от дома, и от моего сердца. - Благодарю, Жильбер. Быть может, когда-нибудь и мне будет дано доказать вам, как сильно я вас люблю. Когда настанет этот день, я не промедлю с доказательством. А теперь давайте побеседуем. - О чем же? - спросил Жильбер с улыбкой, потому что появление Калиостро всегда сулило ему нечто удивительное. - О чем? - повторил Калиостро. - Да на тему, которая нынче в моде: о предстоящем отъезде короля. Жильбер почувствовал, как по всему его телу пробежала дрожь, но улыбка ни на мгновение не исчезла с его лица; и хотя у корней его волос неудержимо выступили капельки пота, усилием воли он по крайней мере не позволил себе побледнеть. - И поскольку этот разговор займет у нас некоторое время, благо тема обширная, - продолжал Калиостро, - я сяду. И Калиостро в самом деле сел. Впрочем, преодолев первый ужас, Жильбер рассудил, что, как бы то ни было, если Калиостро привел к нему случай, то случай счастливый. Как правило, у Калиостро не было от него секретов; возможно, учитель расскажет ему все, что знает об отъезде короля и королевы, раз уж он об этом обмолвился. - Ну что, - добавил Калиостро, видя, что Жильбер выжидает, - значит, отъезд назначен на завтра? - Обожаемый учитель, - отозвался Жильбер, - вы знаете, я всегда предоставляю вам высказаться до конца; даже если вы заблуждаетесь, я всегда нахожу нечто поучительное не только в каждой вашей речи, но и в каждом слове. - А в чем я до сих пор ошибался, Жильбер? - возразил Калиостро. - Может быть, в том, что предсказал вам смерть Фавраса, для которого, впрочем, в решающий миг сделал все, чтобы его спасти? Или когда предупредил вас, что против Мирабо строит козни сам король и что Мирабо не будет назначен министром? Или когда предрек, что Робеспьер восстановит эшафот Карла Первого, а Бонапарт - трон Карла Великого? Здесь вы не можете уличить меня в заблуждении, потому что время еще не пришло; из этих событий одни относятся к концу нынешнего столетия, другие - к началу будущего. Итак, ныне вам, дорогой мой Жильбер, известно лучше, чем кому бы то ни было, что я говорю правду, когда утверждаю, что король завтра ночью должен бежать, - ведь вы один из организаторов этого бегства. - Если так оно и есть, - произнес Жильбер, - то не ждете же вы, чтобы я вам в этом признался, не правда ли? - А на что мне ваше признание? Вам прекрасно известно, что я не только вездесущ, но и всеведущ. - Но если вы всеведущи, - сказал Жильбер, - то знаете, что сказала вчера королева господину де Монморену по поводу отказа принцессы Елизаветы присутствовать в воскресенье на празднике Тела Господня: "Она не желает ехать с нами в Сен-Жермен-л'Осерруа, она меня огорчает; могла бы все-таки пожертвовать своими убеждениями ради короля." Значит, коль скоро в воскресенье король с королевой едут в церковь Сен-Жермен-л'Осерруа, то они не уедут нынче ночью или уедут, но недалеко. - Да, но я знаю также, - отвечал Калиостро, - изречение великого философа: "Слово было дано человеку, чтобы скрывать мысли". И, между прочим, Господь в великодушии своем вручил этот драгоценный дар не только мужчинам, но и женщинам. - Дорогой учитель, - сказал Жильбер, по-прежнему стараясь поддерживать шутливый тон, - вы помните историю с недоверчивым апостолом? - Который уверовал не раньше, чем Христос показал ему свои ноги, руки и ребра. Что ж, дорогой Жильбер, королева, не имея привычки отказывать себе в удобствах и не желая лишаться привычных вещей на время путешествия, хотя, если расчеты господина де Шарни точны, оно должно продлиться всего тридцать пять-тридцать шесть часов, заказала себе у Дебросса, на улице Нотр-Дам-де-Виктуар, прелестный несессер из золоченого серебра, предназначенный якобы для ее сестры эрцгерцогини Христины, правительницы Нидерландов. Несессер был готов только вчера утром, и вечером его доставили в Тюильри: вот вам о руках. Беглецы поедут в большой дорожной берлине, просторной, удобной, где с легкостью могут поместиться шесть человек. Она была заказана Луи, лучшему каретнику с Елисейских полей, а заказал ее господин де Шарни, который находится сейчас у него и отсчитывает ему сто двадцать пять луидоров, то есть половину условленной суммы; вчера карету опробовали, заставив ее проделать один почтовый перегон в четверной упряжке, и она великолепно выдержала испытание; на этот счет господин Изидор представил весьма благоприятный доклад: вот вам о ногах. И наконец, господин де Монморен, не зная, что он подписывает, подписал нынче утром подорожную на имя баронессы Корф с двумя детьми, двумя горничными, управляющим и тремя слугами. Баронесса Корф - это госпожа де Турзель, воспитательница королевских детей; двое ее детей - это ее высочество принцесса и монсеньор дофин; две горничные - это королева и принцесса Елизавета; управляющий - король, и, наконец, трое слуг, которые в ливреях курьеров должны скакать впереди и позади кареты, - это господин Изидор де Шарни, господин ле Мальден и господин де Валори; подорожная - это та самая бумага, которую вы держали в руках, когда я приехал, а узнав меня, сложили и сунули себе в карман, и составлена она в следующих выражениях: Именем короля Просим пропустить госпожу баронессу Корф с двумя ее детьми, горчичной, лакеем и тремя слугами. Министр иностранных дел Монморен Это к вопросу о ребрах. Хорошо ли я осведомлен, милый Жильбер? - Не считая маленького противоречия между вашими словами и содержанием упомянутой подорожной. - Какого противоречия? - Вы сказали, что королева и Мадам Елизавета играют роли двух горничных госпожи де Турзель, а между тем в подорожной упомянута только одна горничная. - А, тут дело вот в чем. По прибытии в Бонди госпожу де Турзель, которая полагает, будто едет до Монмеди, попросят выйти из кареты. На ее место сядет господин де Шарни, человек преданный, на которого можно положиться; в случае надобности он возьмет на себя дверцу кареты и, если до этого дойдет, выхватит из карманов два пистолета. В баронессу Корф тогда превратится королева, а поскольку кроме нее в карете - не считая ее королевского высочества принцессы, которая, впрочем, относится к детям, - останется только одна женщина, Мадам Елизавета, то вносить в подорожную двух горничных оказывается ни к чему. А теперь не угодно ли вам еще подробностей? Пожалуйста, подробностей у меня хоть отбавляй, и я с вами поделюсь. Отъезд был назначен на первое июня, на этом очень настаивал господин де Буйе, он даже написал на этот счет королю занятное письмо, в котором призывает его поторопиться, потому что, по его словам, войска день ото дня разлагаются и, если солдат приведут к присяге, он не ручается более ни за что. Так вот, - добавил Калиостро со свойственным ему насмешливым видом, - под этим разложением, несомненно, подразумевается, что армия начинает понимать: придется делать выбор между монархией, которая на протяжении трех столетий приносила народ в жертву знати, а солдата в жертву офицеру, и Конституцией, провозгласившей равенство перед законом и объявившей чины наградой за отвагу и заслуги; и эта неблагодарная армия склоняется в пользу Конституции. Но первого числа ни берлина, ни несессер были еще не готовы, и это большое несчастье, поскольку с первого числа разложение в войсках могло уже зайти довольно далеко и солдаты присягнули Конституции: тогда отъезд назначили на восьмое. Однако господин де Буйе слишком поздно получил извещение об этой дате и в свой черед был вынужден ответить, что не успеет подготовиться, и с общего согласия затею перенесли на двенадцатое число; хотели было назначить отъезд на одиннадцатое, но в этот день при дофине несла дежурство дама весьма демократических убеждений, да к тому же еще любовница господина де Гувьона, адъютанта господина де Лафайета, - госпожа де Рошрель, если вам угодно знать ее имя, - и возникла опасность, что она заметит что-нибудь и донесет, как говаривал бедняга Мирабо, об этом тайном вареве, которое вечно стряпают короли в тайных закоулках своих дворцов. Двенадцатого король спохватился, что осталось всего шесть дней до получения по цивильному листу четверти годового содержания - шести миллионов. Черт побери, согласитесь, милый Жильбер, ради этого стоило подождать еще шесть дней! Кроме того, Леопольд, великий медлитель, из всех королей наиболее достойный сравнения с Фабием Кунктатором, наконец-то пообещал, что пятнадцатого числа пятнадцать тысяч австрийцев займут подступы к Арлону. Ну разумеется, наши добрые короли вечно преисполнены самых наилучших намерений, но не могут же они бросить свои дела на произвол судьбы! Австрия только что проглотила Льеж и Брабант и теперь занята тем, что переваривает город и провинцию, а ведь Австрия - тот же удав: во время пищеварения она спит. Екатерина была поглощена схваткой с этим корольком Густавом Третьим, с которым потом, так и быть, согласилась заключить перемирие, чтобы он мог поспеть в Экс, в Савойю, и устроить встречу королеве Франции, выходящей из кареты; тем временем она отхватит кусок побольше от Турции и обсосет косточки Польше: эта достойная императрица обожает львиный костный мозг. Философская Пруссия и филантропическая Англия сейчас озабочены сменой кожи, что позволило бы одной из них с полным основанием дотянуться до берегов Рейна, а другой - до Северного моря. Но будьте спокойны: короли, как кони Диомеда, уже отведали человечины и больше не захотят другой пищи, если только мы не потревожим их изысканного пиршества. Короче, отъезд был отложен на воскресенье девятнадцатого числа, на полночь; далее, восемнадцатого утром была отправлена новая депеша, в которой отъезд переносился на тот же час двадцатого числа, то есть на завтрашний вечер; это повлечет за собой известные неудобства, поскольку господин де Буйе уже разослал приказы всем отрядам и ему пришлось рассылать им вдогонку новые. Берегитесь, милый Жильбер, берегитесь, все это утомляет солдат и наводит население на разные мысли. - Граф, - отвечал Жильбер, - не стану с вами хитрить; все сказанное вами - правда, и я тем более не хочу хитрить, что, по моему мнению, королю не следует уезжать или, вернее, не следует покидать Францию. А теперь скажите мне откровенно, как по-вашему, учитывая личную опасность, а также опасность, нависшую над королевой и детьми, простительно ли королю бежать, если он намерен остаться королем, мужчиной, супругом, отцом? - Милый Жильбер, хотите, я вам что-то скажу? Дело в том, что Людовик Шестнадцатый бежит не как отец, не как супруг, не как мужчина; он покидает Францию не из-за событий пятого и шестого октября; нет, ведь в конечном счете по отцу он Бурбон, а Бурбоны знают, что такое глядеть в лицо опасности; нет, он покидает Францию из-за этой Конституции, которую Национальное собрание смастерило ему по образцу Соединенных Штатов, не сообразив, что фасон, которому оно подражало, скроен на республику и, если применить его к монархии, королю станет просто нечем дышать; нет, он покидает Францию из-за этого нашумевшего дела Рыцарей кинжала, во время которого ваш друг Лафайет повел себя по отношению к королевской власти и ее приверженцам самым непочтительным образом; нет, он покидает Францию из-за этой нашумевшей истории в Сен-Клу, когда он хотел подтвердить свою свободу, а народ доказал ему, что он пленник; нет, видите ли, Жильбер, вам, искреннему, честному, убежденному конституционному роялисту, вам, верящему в эту сладкую и утешительную утопию - в монархию, умеренную свободой, вам надо постичь одну вещь: дело в том, что короли, подражая Господу Богу, которого, по их мнению, они представляют на земле, исповедуют собственную религию, религию королевской власти; мало того, что их персона, намазанная маслом в Реймсе, священна, но к тому же дворец их свят, слуги - святы; их дворец - это храм, в который можно входить лишь с молитвой; их слуги - священнослужители, с которыми можно говорить, лишь преклонив колена; к особе короля нельзя прикасаться под страхом смерти, к его слугам нельзя прикасаться под страхом отлучения! И вот в тот день, когда королю помешали уехать в Сен-Клу, была затронута особа короля; когда из Тюильри изгнали Рыцарей кинжала, были затронуты его слуги, а этого король вынести не может; это крайняя степень унижения; и вот почему из Монмеди отзывают господина де Шарни, и вот почему король, который не пожелал, чтобы его похитил господин де Фавра, и отказался бежать вместе со своими тетками, согласен на завтрашнее бегство с подорожной господина де Монморена - не знающего, чью подорожную он подписал, - под именем Дюран и в ливрее слуги, но, правда, не преминув напомнить - короли всегда хоть чуточку да короли, - не преминув напомнить, - чтобы в сундук уложили красный фрак, расшитый золотом, который он носил в Шербуре. Покуда Калиостро говорил, Жильбер пристально смотрел на него, пытаясь разгадать, что таится в глубине мыслей этого человека. Но это было бесполезно: ни один человеческий взгляд не властен был заглянуть под насмешливую маску, которой ученик Альтотаса имел обыкновение прикрывать лицо. Поэтому Жильбер решился задать вопрос напрямик. - Граф, - заметил он, - повторяю, все, что вы сейчас сказали, правда. Но только с какой целью вы говорили мне все это? В каком качестве вы предо мной предстали? Пришли как честный недруг, предупреждающий о нападении? Или как друг, предлагающий помощь? - Прежде всего, милый Жильбер, я пришел, - дружелюбно отозвался Калиостро, - как приходит учитель к ученику, чтобы сказать: "Друг, ты вступаешь на ложный путь, связывая себя с этой обрушивающейся руиной, с этой шаткой постройкой, с этим отмирающим принципом, имя которому монархия. Такие люди, как ты, не принадлежат минувшему или настоящему, они принадлежат будущему. Брось дело, в которое ты не веришь, ради дела, в которое верим мы; не убегай от действительности, чтобы следовать за тенью; и если сам не станешь деятельным борцом Революции, гляди, как она шествует мимо, и не пытайся остановить ее на пути; Мирабо был гигант, но и Мирабо изнемог под тяжестью этой ноши. - Граф, - сказал Жильбер, - на это я отвечу в тот день, когда король, который мне доверился, будет в безопасности. Людовик Шестнадцатый избрал меня своим наперсником, помощником, сообщником, если хотите, в деле, которое он замыслил. Я взял на себя эту миссию и исполню ее до конца, с открытым сердцем и закрытыми глазами. Я врач, дорогой граф, физическое спасение моего больного для меня на первом месте! А теперь отвечайте мне в свой черед. Что вам нужно для ваших таинственных планов, для ваших запутанных интриг - успех этого бегства или его провал? Если вы желаете его провала, бороться бесполезно, скажите просто: "Не уезжайте!. - и мы останемся, склоним головы и будем ждать удара. - Брат, - сказал Калиостро, - если бы по воле Всевышнего, начертавшего мой путь, мне пришлось нанести удар тем, кто дорог твоему сердцу, или тем, кому покровительствует твой светлый ум, я остался бы в тени и молил бы ту сверхчеловеческую силу, которой я повинуюсь, только об одном - чтобы ты не узнал, чья рука нанесла удар. Нет, хоть я пришел не как друг - я, жертва королей, не могу быть им другом, - то и не как враг; с весами в руке я пришел к тебе и говорю: "Я взвесил судьбу последнего Бурбона и не считаю, что его смерть послужит спасению нашего дела. И Боже меня сохрани, меня, который, подобно Пифагору, едва признает за собою право распоряжаться жизнью последнего насекомого, в неразумии своем покуситься на жизнь человека, венца творения!." Более того, я пришел не только сказать тебе: "Я сохраню нейтралитет., но и добавить: "Нужна ли тебе моя помощь? Я готов помочь." Жильбер снова попытался заглянуть в глубину сердца этого человека. - Ну, - продолжал тот, вновь напуская на себя насмешливый вид, - вот ты уже и сомневаешься. Послушай, просвещенный человек, разве ты не знаешь истории с копьем Ахилла, которое и ранило, и врачевало? Этим копьем владею я. Разве не может та женщина, что сошла за королеву в аллеях Версаля, с тем же успехом сойти за королеву в покоях Тюильри или на какой-нибудь дороге, ведущей в сторону, противоположную той, по которой следует истинная беглянка? Подумай! Тем, что я предлагаю, отнюдь не следует пренебрегать, милый Жильбер. - Тогда будьте искренни до конца, граф, и скажите, с какой целью вы делаете мне такое предложение. - Но это же совсем просто, милый доктор; цель моя состоит в том, чтобы король уехал, чтобы он покинул Францию и дал нам провозгласить республику. - Республику! - удивился Жильбер. - А почему бы и нет? - отвечал Калиостро. - Но, дорогой граф, я смотрю вокруг, озираю всю Францию с юга на север, с востока на запад и не вижу ни одного республиканца. - Прежде всего, вы ошибаетесь, я вижу целых три: Петиона, Камила Демулена и вашего покорного слугу; их вы можете видеть точно так же, как я; затем я вижу еще и тех, кого вы не замечаете, но увидите, когда им придет пора показаться. А тогда уж предоставьте мне устроить неожиданную развязку, которая вас удивит; но только поймите, мне хотелось бы, чтобы во время этих явных перемен декораций не произошло никаких чрезмерно несчастных случаев. Жертвой таких несчастных случаев всегда оказывается тот, кто руководит театральной машинерией. Жильбер на мгновение задумался. Потом, протянув Калиостро руку, сказал: - Граф, если бы речь шла только обо мне, о моей жизни, чести, репутации, добром имени, я согласился бы в тот же миг; но речь идет о королевстве, о короле, о королеве, о королевском роде, о монархии, и я не могу решать за них. Храните нейтралитет, дорогой граф, вот все, о чем я вас прошу. Калиостро улыбнулся. - Да, понимаю, - сказал он, - я человек, связанный с ожерельем!." Что ж, милый Жильбер, этот человек даст вам один совет. - Тише! - прервал Жильбер. - В дверь позвонили. - Что за беда! Вы же прекрасно знаете, что это граф де Шарни. Он тоже может выслушать мой совет и воспользоваться им. Входите, граф, входите. В самом деле, в дверях показался Шарни. Он рассчитывал застать Жильбера одного и, видя постороннего, застыл в беспокойстве и нерешительности. - Вот мой совет, - продолжал Калиостро, - опасайтесь чересчур дорогих несессеров, чересчур тяжелых карет и чересчур верных портретов. Прощай, Жильбер! Прощайте, граф! И, говоря языком тех, кому, как и вам, я желаю счастливого пути, да хранит вас всемогущий Господь в его неизреченной милости. И прорицатель, дружески поклонившись Жильберу и любезно - Шарни, удалился, провожаемый тревожным взглядом одного из них и вопросительным - другого. - Доктор, кто этот человек? - спросил Шарни, когда звук его шагов затих на лестнице. - Один из моих друзей, - отвечал Жильбер, - человек, который знает все, но дал мне слово, что не выдаст нас. - Вы мне его назовете? Жильбер мгновение поколебался. - Барон Дзаноне, - сказал он. - Странно, - заметил Шарни. - Это имя мне не знакомо, а между тем, мне кажется, я знаю его в лицо. Подорожная у вас, доктор? - Вот она, граф. Шарни взял подорожную, поспешно развернул и, с головой уйдя в изучение этого документа, которому придавал такую важность, забыл, очевидно, на время обо всем, включая барона Дзаноне. LII. ВЕЧЕР ДВАДЦАТОГО ИЮНЯ Теперь посмотрим, что происходило вечером двадцатого июня, с девяти часов до полуночи, в разных точках столицы. Заговорщики недаром опасались г-жи де Рошрель; хотя ее дежурство кончилось одиннадцатого числа, она что-то заподозрила, нашла способ вернуться во дворец и обнаружила, что бриллианты королевы исчезли, хотя футляры по-прежнему на месте; в самом деле, Мария Антуанетта доверила бриллианты своему парикмахеру Леонару, который должен был уехать двадцатого вечером, за несколько часов до своей августейшей повелительницы, вместе с г-ном де Шуазелем, начальником первого отряда солдат, которому полагалось разместиться в Пон-де-Сомвеле; кроме того, г-ну де Шуазелю была поручена подстава в Варенне, которую он должен был обеспечить шестеркой добрых лошадей, и теперь он ждал у себя дома, на улице Артуа, последних приказов от короля и королевы. Быть может, обременять г-на де Шуазеля мэтром Леонаром было слегка нескромно, а везти с собой парикмахера не вполне благоразумно; но где найти за границей такого художника, чтобы сумел создавать те восхитительные прически, которые шутя делал Леонар? Что вы хотите! Нелегко отказаться от гениального парикмахера! В результате всего этого горничная его высочества дофина, заподозрив, что отъезд назначен на понедельник двадцатого, на одиннадцать вечера, известила об этом не только своего любовника г-на де Гувьона, но и г-на Байи. Г-н де Лафайет самолично явился к королю, дабы объясниться с ним начистоту касательно этого доноса, и только плечами пожал. Г-н Байи поступил еще лучше: если Лафайет стал слеп, как астроном, то Байи стал предупредителен, как рыцарь: он переслал королеве письмо г-жи де Рошрель. И только у г-на де Гувьона, испытавшего на себе прямой натиск, остались изрядные подозрения; предупрежденный собственной любовницей, он под предлогом небольшого собрания военных вызвал к себе человек