ыдумки, он привлек к себе внимание всего общества, сыпал словечками и анекдотами, которые у него всегда были наготове, как маленький карманный фейерверк. По этой части Поль Астье был не силен, и женские симпатии быстро вернулись к знаменитому своим красноречием академику, в особенности когда он объявил, что развязка найдена, пьеса закончена и что он прочтет ее в гостиной в часы полуденного зноя. Единодушным изъявлением восторга встретили дамы столь редкое развлечение в их однообразной жизни. Какая удача для этих избранниц, гордых уже самой возможностью помечать свои письма "Муссо-на-Луаре", пересказать в них добрым приятельницам содержание неизданной пьесы Данжу, прочитанной им самим, а зимой во время репетиций небрежно заметить: - Пьеса Данжу? Я знаю, он нам читал ее в замке. Гости поднялись, возбужденные этим приятным сообщением. Герцогиня подошла к Полю Астье и взяла его под руку со свойственной ей слегка деспотичной грацией. - Пройдемтесь по галерее... Здесь нечем дышать... Духота была нестерпима даже на такой высоте, куда с Луары, казавшейся оловянной, поднимались, точно из нагретого бассейна, испарения, в которых тонули зеленые берега и островки, наполовину залитые водой. Герцогиня увела молодого человека в самый конец галереи, к последней арке, подальше от курильщиков, и, пожимая ему руку, спросила: - Значит, это я?.. Значит, это из-за меня? - Из-за вас, герцогиня, - ответил Поль и, искривив губы, добавил: - Дело еще не кончено... Мы возобновим... - Не смейте об этом и думать, милый мой мальчик! Услыхав осторожные, подкрадывающиеся шаги, она умолкла. - Данжу! - Что прикажете, герцогиня? - Принесите веер, я его забыла на кресле в гостиной... Пожалуйста!.. Будьте любезны!.. Когда он отошел, она продолжала: - Я запрещаю вам, Поль... Хотя бы потому, что с таким негодяем не дерутся... Ах, если бы мы были одни!.. Если бы я могла вам сказать... В нервной дрожи ее голоса и рук чувствовалось сильное волнение, и это поразило Поля Астье. Теперь, спустя месяц, он надеялся, что она примирилась со своей участью. Волнение герцогини раздосадовало его, помешало произнести слова, которым нельзя противостоять: "Я люблю вас... Я всегда вас любил..." - слова, приготовленные им для первого же разговора. Он удовольствовался тем, что рассказал ей о дуэли, которая, казалось, очень ее интересовала. Тем временем академик принес веер. - Добрая вы "зебра", Данжу... - промолвила герцогиня в знак благодарности. Тот, с кислой миной, но таким же шутливым тоном, вполголоса ответил: - Да, но вы мне обещали повышение... Иначе... - Как! Уже претензии?.. Она слегка ударила его веером и, желая, чтобы к предстоящему чтению он пришел в хорошее расположение духа, вернулась с ним под руку в гостиную. Рукопись уже лежала на ничем не накрытом кокетливом ломберном столике, залитая светом, падавшим из высокого полураскрытого окна, в которое были видны цветущие луга и купы деревьев в парке. - "Мишура"... Пьеса в трех действиях... Действующие лица..." Дамы уселись кружком, придвинувшись как можно ближе, и повели плечами тем грациозным зябким движением, которое свойственно женщинам, когда они предвкушают удовольствие. Данжу читал, как настоящий "лицедей" Пишераля, делал остановки, чтобы смочить губы, прикасаясь ими к краю стакана с водой, отирал их тонким батистовым платком и по окончании чтения каждой страницы, большой и широкой, исписанной его мелким почерком, ронял ее небрежно к своим ногам на ковер. И всякий раз г-жа Фодер, иностранка, преклонявшаяся перед знаменитостями, бесшумно нагибалась, поднимала упавший лист и с благоговением клала его на кресло рядом с собой в должном порядке. Скромный, восхитительный прием, приближавший ее к мэтру и к его произведению! Как будто Лист или Рубинштейн сидели за роялем, а она переворачивала ноты. Все шло превосходно до конца первого действия. Увлекательные, забавные положения вызывали бурю одобрительных возгласов, крики "браво", взрывы хохота. Потом, после долгого молчания, во время которого явственно слышалось звонкое гудение мошкары в листве деревьев, доносившееся из глубины парка, автор, отерев усы, снова принялся за чтение. - "Действие второе... Сцена представляет..." Но голос чтеца с каждой репликой менялся, становился все глуше. Данжу заметил опустевшее кресло в первом ряду, где сидели дамы, кресло Антонии, и глаза его блуждали поверх пенсне, обшаривая огромную гостиную, уставленную зелеными растениями и ширмами, за которыми укрывались слушатели, чтобы удобнее было слушать или удобнее дремать... Наконец, во время одной из частых, размеренных пауз, к которым он прибегал, отпивая из стакана, послышался шепот, промелькнуло светлое платье, и в самой глубине комнаты, на диване, Данжу увидел герцогиню, а рядом с ней Поля Астье, по-видимому продолжавших беседу, прерванную в галерее. Для такого избалованного успехом человека, каким был Данжу, обида была очень чувствительна. У него хватило, однако, мужества дочитать действие, но он с такой злобой бросал страницы на ковер, что они разлетались во все стороны, и маленькой г-же Фодер приходилось поднимать их, ползая на четвереньках. В конце концов, так как шушуканье не прекращалось, он перестал читать, сославшись на то, что внезапно потерял голос и вынужден отложить чтение до завтра. Герцогиня, всецело поглощенная дуэлью, о которой она не уставала расспрашивать, думая, что пьеса дочитана до конца, крикнула издали, всплеснув своими маленькими ручками: - Браво, Данжу!.. Развязка превосходная! К вечеру у великого человека разболелась печень, - или это было только предлогом? - и на рассвете он покинул Муссо, не попрощавшись ни с кем. Следовало ли приписать это бегство только оскорбленному авторскому самолюбию? Вообразил ли он, что Поль Астье на самом деле займет место князя? Как бы там ни было, но и неделю спустя после отъезда Данжу Полю удавалось только вскользь ввернуть какое-нибудь нежное слово. Герцогиня окружила его необычайным вниманием, почти материнской заботой, постоянно осведомлялась о его здоровье, расспрашивала, не слишком ли жарко в башне, обращенной окнами на юг, не утомляет ли его тряска в экипаже и не вредно ли ему так поздно оставаться на реке, но как только он пытался заговорить о любви, она ускользала от него, делая вид, что не понимает. А между тем как далека была гордая Антония прежних лет от той, какую он застал сейчас! Та, высокомерная, неприступная, одним движением бровей ставила на свое место смельчака. Невозмутимое спокойствие прекрасной реки, которую перегородила плотина! А теперь же плотина стала неустойчивой, в ней чувствовалась трещина, через которую прорывалась подлинная женская натура. Иногда герцогиней овладевали порывы возмущения общепринятыми обычаями, условностями, с которыми она прежде так считалась, у нее являлась потребность беспрестанно двигаться, уставать до изнеможения. Она собиралась устраивать празднества, иллюминации, осенью большие псовые охоты, хотела вести их сама, хотя уже несколько лет не садилась на лошадь. Красивый молодой человек внимательно следил за проявлениями ее душевной тревоги. Зорко всматривался он во все острым взглядом хищной птицы, твердо решив на этот раз не тянуть два года, как с Колеттой Розен. В один из вечеров, проведя целый день в утомительных поездках в экипажах, в далеких экскурсиях, общество разошлось рано. Поль, поднявшись к себе, освободившись от фрака и крахмальной сорочки, в шелковой рубашке и ночных туфлях, с дорогой сигарой во рту, писал матери, подыскивая и взвешивая каждое слово. Необходимо было убедить маменьку, которая гостила в Кло-Жалланже и все глаза проглядела, стараясь различить на горизонте, за излучиной реки, четыре башни Муссо, - нужно было убедить ее, что пока немыслимо не только примирение, но даже свидание с ее бывшей приятельницей. Благодарю покорно! Очень уж все не ладилось у этой милой женщины; он предпочитал, чтобы она была подальше от его личных дел... Следовало напомнить ей, что в конце месяца наступает срок векселю, а также о ее обещании послать деньги маленькому Стэну, оставшемуся на улице фортюни единственным стражем недвижимости в стиле Людовика XII. Если деньги от Сами еще не получены, придется занять их у Фрейде, которые, без сомнения, не откажутся выручить на несколько дней, так как сегодня утром парижские газеты в отделе заграничной хроники известили о бракосочетании нашего посла в Петербурге, сообщили о присутствии на нем великого князя, о туалете новобрачной, назвали имя польского епископа, благословившего супругов. Маменька легко может себе представить, как была воспринята в замке за завтраком эта новость, которую все знали, которую хозяйка дома читала во всех взглядах, в преднамеренном старании гостей говорить о другом. Бедная герцогиня не произнесла за столом ни слова, а после завтрака, несмотря на ужасающий зной, ощутив настоятельную потребность встряхнуться, увезла все общество в трех колясках в замок Пуассоньер, где родился Ронсар. Шесть миль под палящим солнцем, в облаках белой, хрустевшей на зубах пыли, ради удовольствия послушать, как, взобравшись на старый цоколь, такой же дряхлый, как и он сам, отвратительный Ланибуар декламирует: "О милая, пойдем взглянуть на розу!.." (*46) На обратном пути - посещение земледельческого сиротского приюта, основанного старым Падовани, - маменька, наверно, там бывала, - осмотр дортуара, прачечной, сельскохозяйственных орудий, школьных тетрадей. Какое там было зловоние и до чего было там жарко, а тут еще Ланибуар стал поучать юных землепашцев с жалкими физиономиями каторжников, внушать им, что жизнь прекрасна! И в довершение всего утомительная остановка у доменных печей близ Онзена. Пришлось целый час пробыть под жгучим солнцем, клонившимся к горизонту, в дыму и угольной копоти, изрыгаемой тремя исполинскими кирпичными трубами, спотыкаться о рельсы, сторониться вагонеток и ковшей с раскаленным добела чугуном в виде огромных глыб, пышущих огнем, похожих на пласты красноватого льда, начинающего таять. А герцогиня, взвинченная, неутомимая, ни на что не смотрела, ничего не слушала, идя под руку с Бретиньи-отцом, с которым она, казалось, о чем-то горячо спорила, столь же чуждая кузнечным горнам и доменным печам, как и Ронсару, и сиротскому приюту. Когда Поль дошел до этого места в письме, стараясь, насколько возможно, ослабить огорчение матери, изобразив удручающую скуку в Муссо в этом году, кто-то постучал в дверь. Он подумал, что это юный критик, или Бретиньи-сын, или, наконец, Ланибуар, чем-то чрезвычайно взволнованный в последнее время. Они нередко поздно засиживались вечером в апартаментах Поля, самых просторных и уютных, к которым примыкала прелестная курительная комната. Отворив дверь, Поль, к своему удивлению, увидел, что длинная галерея второго этажа с цветными стеклами, переливавшимися радугой, безмолвна и пуста на всем своем протяжение вплоть до массивного входа в кордегардию, скульптурные украшения которого резко очерчивались в лунном свете. Он вернулся и хотел уже сесть, но стук раздался снова. Стучали в курительной комнате, которая дверцей, замаскированной обоями, сообщалась через узенький коридорчик, пробитый в толще башни, с покоями герцогини. Это устройство, существовавшее задолго до реставрации Муссо, было неизвестно молодому архитектору, и теперь, припомнив некоторые разговоры в мужской компании за последние дни, в особенности скабрезные истории дядюшки Ланибуара, молодой зубоскал про себя подумал: "Черт возьми, а если она нас слышала?.." Заперев за собой дверь, герцогиня молча прошла мимо него и, положив на стол, за которым он писал, пачку пожелтевших бумаг, стала нервно теребить их своей тонкой рукой. - Посоветуйте мне, - сказала она деловым, серьезным тоном. - Вы мой друг! Вам одному я верю. Ему одному! Несчастная женщина! Но разве ни о чем не предупреждал ее этот хищный взгляд, настороженный и подстерегающий, скользящий от письма, легкомысленно оставленного открытым на столе, которое она могла прочесть, к ее прекрасным обнаженным рукам, выступавшим из широкого кружевного пеньюара, к ее тяжелым косам, заколотым на ночь! "Чего она хочет? Зачем она пришла?" - спрашивал он себя. А она, обуреваемая гневом, бешено клокотавшей в пей злобой, которая душила ее с самого утра, говорила, задыхаясь, отрывисто, почти шепотом: - За несколько дней до вашего приезда он прислал ко мне Лаво... Да, он осмелился... Чтобы попросить свои письма... Я так приняла этого проходимца, что отбила у него охоту еще раз явиться ко мне... Его письма, - полноте, не в этом дело! Вот что ему было нужно. Она протянула Полю связку бумаг - историю и "дело" их любви, доказательство того, во что обошелся ей этот человек, сколько она за него уплатила, вытаскивая из грязи. - Возьмите, посмотрите... Право, это любопытно. И пока он перелистывал эти странные бумажонки, пропитанные запахом ее духов, достойные фигурировать на витрине Боса, фиктивные счета торговцев редкостями, ювелиров-заимодавцев, белошвеек, строителей яхт, маклеров по продаже туренских шипучих вин, векселя по сто тысяч франков, выданные знаменитым кокоткам, теперь уже умершим, исчезнувшим или удачно вышедшим замуж, расписки метрдотелей, клубных официантов - все виды документов парижского ростовщичества и расплаты по долгам промотавшегося кутилы, Мари-Анто глухим голосом продолжала: - Как видите, реставрация Муссо не стоила мне так дорого, как реставрация этого господина!.. Это лежало у меня в шифоньерке в течение многих лет, потому что я храню все, но, клянусь богом, я никогда не думала этим воспользоваться... Теперь я рассудила иначе. Он богат... Я хочу получить обратно мои деньги в проценты с моих денег, иначе я подам в суд... Разве я не права? - Тысячу раз правы... Только... - Он пощипывал свою рыжеватую бородку. - Разве князь д'Атис не был под опекой, когда он подписывал эти обязательства? - Да, да, я знаю... Бретиньи мне это говорил... Ничего не добившись через Лаво, он написал Бретиньи, прося о посредничестве... Ну, понятно, ведь оба академики... Она презрительно усмехнулась, поставив на одну доску по части академических заслуг посла и бывшего министра, и, пылая негодованием, продолжала: - Разумеется, я могла бы и не платить, но я предпочла, чтобы он не был замаран... Я не нуждаюсь ни в каком посредничестве... Я платила - теперь мне должны возместить, иначе я обращусь в суд, и пусть будет скандал, пусть запачкается его имя, его звание французского посла в Петербурге. Если мне удастся опозорить этого негодяя, я сочту, что я выиграла дело. - Безусловно, - сказал Поль Астье и, собрав документы, спрятал стеснявшее его письмо маменьке. - Безусловно! Но как он мог оставить в ваших руках эти улики?.. Такой ловкий человек... - Ловок? Он?.. Она умолкла, выразив красноречивым пожатием плеч все, чего недосказала. А Поль забавлялся тем, что подзадоривал ее, - ведь никогда не знаешь, до чего может договориться разъяренная женщина. - Но ведь это один из наших лучших дипломатов... - Это я его гримировала. Знает он по этой части только то, чему его научила я. - А как же легенда о Бисмарке? - Который не мог смотреть ему в глаза?.. Ха, ха, ха! Какая ерунда!.. Невольно отвернешься, когда он с вами заговорит... У него не рот, а клоака! Словно стыдясь, она закрыла лицо руками, сдерживая рыдания, потом в бешенстве крикнула: - Подумать только!.. Двенадцать лет жизни отдать такому человеку... И теперь он меня бросает, он больше не хочет, он, он!.. При этой мысли в ней возмущалась гордость. Шагая взад и вперед по комнате, доходя до широкой, низкой кровати, прикрытой старинной материей, и возвращаясь к светлому кругу, который отбрасывала лампа, она искала причины их разрыва, спрашивала себя вслух: - Почему?.. Почему?.. Двусмысленность положения?.. Но ведь он прекрасно знал, что это должно скоро измениться, что не пройдет года, как они будут повенчаны. Состояние, миллионы этой дуры?.. Но разве она, герцогиня Падовани, менее богата, а ее связи, ее влияние, которых недостает урожденной Совадон?.. В чем же дело? Молодость? Она злобно рассмеялась... Ха, ха, ха! Бедняжка!.. Что он сумеет сделать с ее молодостью!.. - Так я и думал, - прошептал с улыбкой Поль, приближаясь к герцогине. Тут-то и было больное место. А она словно нарочно старалась растравить свою рану... Молода! Молода!.. Разве возраст женщины определяется по календарю?.. Посла, может быть, ждут разочарования... Быстрым движением обеих рук она распахнула кружева своего пеньюара, обнажив круглую, без единой морщинки, шею, точеный затылок. - Вот где молодость женщин... О, это длилось одно мгновение! Горячие умелые руки продолжали ее едва намеченное движение: застежки, пеньюар - все трещало, все разлеталось по комнате. Они обвились вокруг нее, эти руки, подняли, бросили на раскрытую постель, какой-то пламенный вихрь охватил ее, что-то могучее, сладостное, неотразимое, о чем до этой минуты она не имела ни малейшего понятия, увлекало ее за собой, окутывало, затихало, чтобы снова вспыхнуть, обволакивало, поглощало вновь и вновь, без конца... Этого ли она ожидала, входя к нему? Не подумал ли он, что-это привело ее сюда? Нет! Ее привело исступление, оскорбленная гордость, бешенство, гадливость, отвращение - то, что испытывает покинутая женщина, когда все рушится вокруг нее. Ей всегда были чужды низменные побуждения, мелочный расчет. Вот она уже на ногах, снова овладела собой, сама себе не верит и спрашивает себя: "Я?.. С этим юношей? И так быстро!.. Хоть плачь от стыда". А он, припав к ее коленям, вздыхает: - Я люблю вас... Я всегда вас любил... Вспомните... И она опять чувствует, как по ее рукам, охватывая все ее существо, летят, несутся пламенные волны. Но вдали звенят колокола, гул голосов слышится в утренней тиши... Она вырывается и убегает в полной растерянности, не захватив даже бумаг - орудия своей мести. Мстить? Кому? Для чего? Сейчас в ее сердце уже не было ненависти: она любила. И это было так ново, так необычно для этой светской львицы - любовь, настоящая любовь, с ее самозабвением и восторгами, - так неожиданно, что в пылу первых объятий она в простоте душевной подумала, что умирает. С этого времени наступило успокоение. Она словно выздоровела, ее походка и голос изменились, она стала другой женщиной, одной из тех, про которых в народе говорят, когда они медленно, словно убаюканные, идут под руку с возлюбленным или мужем: "Вот у этой есть все, что ей нужно". Такого рода женщины встречаются реже, чем обычно думают, особенно в "обществе". В данном случае положение осложнялось светскими условностями, обязанностями хозяйки дома, которая должна была провожать уезжающих, приветствовать и заботиться о размещении второй партии гостей, более многочисленных и менее близких. Явилась вся академическая знать: герцог де Курсон-Лоне, герцог и герцогиня Фицрой, супруги де Сиркур, барон и баронесса Юшенар, министр Сент-Аволь, Мозер с дочерью, г-н и г-жа Генри из американской дипломатической миссии. Нелегкая задача - накормить и развлечь всех этих людей, объединить такое разнородное общество! Никто не умел это сделать лучше герцогини, но теперь все казалось ей скучной и тягостной обязанностью. Ей хотелось не двигаться, наслаждаться своим счастьем, не помышляя ни о чем другом, и она ничего не могла придумать для развлечения своих гостей, кроме неизменных поездок на реку к рыболовным сетям, в замок Ронсара и в сиротский приют, счастливая уже тем, что, оказавшись рядом в коляске или в лодке, могла коснуться своей рукой руки Поля. В одну из таких скучнейших поездок по Луаре лодочная флотилия замка под шелковыми навесами, с герцогскими гербами на развевавшихся по ветру флагах, на которых играли солнечные блики, заплыла дальше, чем обычно. Поль Астье, который находился в лодке, шедшей впереди лодки его любовницы, сидел на корме рядом с Ланибуаром, поверявшим ему свои сердечные тайны. Получив дозволение продлить свое пребывание в Муссо до окончания доклада, старый безумец вообразил, что его ухаживания благосклонно принимаются и что он имеет шансы занять место Сами, и, как это постоянно бывает в таких случаях, он делился с Полем своими надеждами, передавал ему то, что он сказал и что ему ответили, со всеми подробностями. - Что бы вы сделали на моем месте, молодой человек? Чистый и звонкий голос прозвучал над водой с лодки, следовавшей за ними: - Господин Астье!.. - Да, герцогиня? - Посмотрите, вон там, в камышах... Это не Ведрин? В самом деле, на старой плоскодонке, привязанной к суку ольхи у зеленого островка, где заливались трясогузки, Ведрин писал пейзаж. Жена и дети были с ним. Флотилия герцогини приблизилась и стала борт о борт с его челном, - все представлялось развлечением для вечно скучающего светского общества, и пока герцогиня с самой очаровательной улыбкой здоровалась с г-жой Ведрин, которая когда-то гостила в Муссо, женщины с любопытством рассматривали художника и его жену, их прелестных, взлелеянных любовью и солнцем детей, всю эту семью, приютившуюся под сенью зеленого свода, на прозрачной и спокойной реке, в которой отражалась картина их безмятежного счастья. Ведрин, поздоровавшись, не выпуская из рук палитры, сообщил Полю новости в Кло-Жалланже, в этом длинном, низком и белом здании, что виднелось на косогоре сквозь туман, поднимавшийся с реки. - Все там с ума сошли, милый мой, помешались на том, кто займет кресло Луазильона. Весь день они только и делают, что подсчитывают голоса: все - твоя мать, Пишераль и несчастная калека в кресле на колесиках... Бедняжка тоже схватила академическую лихорадку. Она собирается переехать в Париж, устраивать празднества и приемы, чтобы способствовать успеху брата. И вот, чтобы убежать от этого помешательства, он на целый день перебирается сюда со своим семейством, работает на вольном воздухе. Показав на старый челн, художник, посмеиваясь, без тени досады добавил: - Это моя дахабиэ, мое путешествие по Нилу... Вдруг маленький мальчик, не сводивший глаз с дядюшки Ланибуара и не обращавший внимания на многочисленное общество, на красивых дам в нарядных туалетах, звонким голоском спросил академика: - Скажите: вы тот господин из Академии, которому скоро будет сто лет? Почтенный докладчик, собравшийся было щегольнуть своими мореходными талантами перед прекрасной Антонией, чуть не свалился на скамейку. Как только стихли раскаты неудержимого смеха, Ведрин рассказал о странном интересе ребенка к Жану Рею, которого он не знал, никогда не видел, но который занимал мальчугана только потому, что приближался к ста годам. Каждое утро прелестный малыш справлялся об академике: "Как он поживает?" Это крохотное существо было проникнуто каким-то почти эгоистическим уважением к долголетию, бессознательной надеждой тоже дотянуть до этого возраста, раз это удалось другому. Свежело, ветер играл вуалями дам и пестрыми флажками судов. Огромные тучи надвигались с Блуа, а со стороны Муссо, где в темном небе сверкали четыре фонаря на высоких башнях замка, дождевая завеса закрыла горизонт. Началась спешка, суета. Лодки удалялись между желтыми песчаными отмелями, следуя одна за другой из-за узости фарватера, а Ведрин в это время любовался игрой красок на грозовом небе, живописными силуэтами лодочников, стоящих на носу и напиравших на длинные шесты. Затем он обернулся к жене, которая, опустившись на колени в челноке, закутывала детей и убирала ящик с красками и палитру. - Взгляни, мамочка... Когда я говорю о каком-нибудь товарище, что мы с ним с одной лодки... Вот тебе наглядный пример: все эти лодки, идущие вереницей по ветру, спасающиеся от надвигающейся ночи, - это прекрасный образ смены поколений в искусстве. Как мы ни церемонимся друг с другом в одной лодке, все мы друг друга знаем, сидим бок о бок, все дружны поневоле, не сознавая этого, потому что плывем на одном судне... Но те, что впереди, - как они медлят, как они задерживают нас! Между их лодкой и нашей нет ничего общего. Слишком далеки мы друг от друга, слишком мы разные люди. Мы обращаемся к ним только с возгласом, полным нетерпения: "Да двигайтесь же, чего встали!" - тогда как лодке, которая следует за нами, полной молодого задора, готовой налететь на нас и пройти по нашим телам, мы сердито кричим: "Тише вы!.. Куда спешите?.." Что касается меня, - продолжал художник, выпрямившись во весь свой высокий рост и, казалось, подчиняя себе и берег и реку, - я, конечно, нахожусь в своей лодке и люблю ее, но мое внимание привлекают и те, которые удаляются, и те, которые приходят нам на смену... Я окликаю их, подаю им знаки, стараюсь поддержать связь со всеми... Потому что всем - и тем, кто впереди нас, и тем, кто следует за нами, - грозят одни и те же беды, для каждой из наших лодок течения опасны, небо изменчиво и вечер наступает слишком быстро... А теперь в путь, мои дорогие, - сейчас хлынет дождь. 13 "Молитесь за упокой души высокородного владетельного сеньора герцога Шарля-Анри-Франсуа Падовани, князя Ольмюц, бывшего сенатора, посла и министра, кавалера большого креста ордена Почетного легиона, скончавшегося 20 сего сентября 1880 года в своем поместье Барбикалья, где и преданы земле его останки. Заупокойная обедня будет отслужена в следующее воскресенье в часовне замка. Вас просят на оную пожаловать". Чувство радости и упоительной гордости охватило Поля Астье, когда, спускаясь из своей комнаты к полуденному завтраку, он услышал это известие, странным образом оглашаемое от Муссо до Онзена на обоих берегах Луары служащими похоронного бюро Вафлар в цилиндрах, обвитых крепом, ниспадающим до земли, с колокольчиками в руках, которыми они позванивали на ходу. Весть о смерти герцога, скончавшегося четыре дня тому назад, переполошила всех в Муссо и, как ружейный выстрел, вспугивающий выводок куропаток, заставила разлететься всех гостей второй очереди - кого на берег моря, кого в совершенно непредвиденное для отдыха место, а герцогиню - немедленно уехать на Корсику, оставив в замке лишь нескольких добрых друзей. Как бы там ни было, эти печальные голоса, беспрерывный звон колокольчиков, который врывался вместе с речным ветром в стрельчатое окно лестницы, это сообщение о смерти, возвещаемое на королевский, устаревший лад, придавали феодальному замку Муссо своеобразное величие, еще выше поднимали его четыре башни и верхушки его столетних деревьев. Итак, все это будет принадлежать ему. Его любовница, уезжая, умоляла его остаться в замке, чтобы по ее возвращении совместно решить серьезнейшие вопросы, и этот погребальный речитатив, казалось, возвещал его близкое вступление во владение имуществом: "Молитесь... за упокой..." Наконец-то богатство у него в руках, и на сей раз он не даст себя обобрать... "...За упокой души бывшего сенатора, посла и министра..." - Как заунывно звучат колокола, правда, господин Астье? - обратилась к нему м-ль Мозер, сидевшая за столом между своим отцом и академиком Ланибуаром. Герцогиня удержала их в Муссо отчасти для того, чтобы Поль не скучал в одиночестве, отчасти же, чтобы несчастная Антигона - раба отцовского честолюбия - могла еще немного отдохнуть и побыть на свежем воздухе. Во всяком случае, бедняжка Мозер, с глазами как у побитой собаки и с выцветшими волосами, вечно в хлопотах, постоянно вымаливавшая недостижимое академическое кресло, не представляла опасности как соперница. В это утро, однако, она принарядилась, навела на себя красоту, надела свежее платье с вырезом в форме сердечка. То, что виднелось в этом вырезе, было крайне жалко и убого, но за неимением лучшего... И Ланибуар, придя в веселое настроение, заигрывал с ней, не скупясь на двусмысленности... Он не находил заунывными ни похоронный звон, ни эти призывы: "Молитесь за упокой души", раздававшиеся далеко вокруг. Напротив, жизнь в силу контраста казалась ему еще прекраснее, вуврейское вино в графинах - еще золотистей, и он продолжал отпускать свои сальные шутки, звучавшие диссонансом в величественной, огромной столовой. Кандидат Мозер с помятым подобострастным лицом угодливо хихикал, хотя и был несколько смущен присутствием дочери, но что делать - философ так влиятелен в Академии! После кофе, который пили на террасе, Ланибуар стал красным как рак. - Идемте работать, мадемуазель Мозер, я чувствую себя в ударе!.. - воскликнул он. - Думаю, что закончу сегодня свой доклад. Маленькая кроткая Мозер, исполнявшая иногда у академика обязанности секретаря, поднялась с места не без некоторого сожаления. В такой чудесный день, окутанный первым осенним туманом, она предпочла бы большую прогулку или охотно осталась бы поболтать в галерее с Полем Астье, таким красивым, воспитанным молодым человеком, вместо того чтобы писать под диктовку дядюшки Ланибуара похвальное слово старым преданным нянькам и образцовым больничным служителям. Но отец торопил ее: - Иди, иди, дочка, мэтр тебя ждет... Она повиновалась и пошла вслед за философом в сопровождении отца, отправлявшегося вздремнуть после завтрака. Что произошло потом? Какая драма разыгралась в комнате Ланибуара, который хотя и унаследовал нос Паскаля, но его добродетелью похвалиться не мог? Возвращаясь с продолжительной прогулки по лесам, предпринятой, чтобы успокоить свое нетерпение - нетерпение честолюбца, Поль Астье увидел на дворе фаэтон, стоявший у подъезда и запряженный парой горячих лошадей. М-ль Мозер уже сидела в нем среди саквояжей и чемоданчиков, а на крыльца старик Мозер растерянно рылся в карманах, раздавая чаевые ухмылявшимся лакеям. Поль подошел к фаэтону. - Вы покидаете нас, мадемуазель? Она протянула ему руку, длинную, потную, холодную руку, на которую позабыла натянуть перчатку, и молча, не отнимая от глаз платка, вытирая слезы под вуалью, кивнула ему головой. Ничего он не добился и от старого Мозера, печально и сердито бурчавшего себе под нос, стоя одной ногой на подножке: - Это она... Это она решила уехать... Говорит, будто с ней обошлись непочтительно... Но я не могу допустить... Он тяжело вздохнул, и его глубокая морщина посреди лба, "академическая морщина", красная, как рубец от сабельного удара, стала еще заметнее. - Это очень плохо для моей кандидатуры. За обедом Ланибуар, не выходивший все это время из своей комнаты, спросил, садясь против Поля: - Вы не знаете, почему наши добрые друзья Мозер так внезапно нас покинули? - Нет, дорогой мэтр... А вы? - Странно! Очень странно! Академик старался казаться как нельзя более спокойным в присутствии слуг, осведомленных об его похождении, но было заметно, что он смущен, что он трусит, что он пребывает в состоянии, обычном для старого сластолюбца, который, едва утихает его лихорадка, боится последствий совершенных им гнусностей. Мало-помалу он ободрился, примирился с жизнью и, понимая, что неуместно дуться за столом, в конце концов признался своему молодому другу, что, быть может, зашел далеко с этой милой девушкой... - Но ведь отец сам ее мне навязывает, сам толкает ко мне в объятия... Можно быть докладчиком о премиях за добродетель, но все же, черт возьми!.. Он победоносно потрясал своей рюмкой, но Поль Астье одним словом прервал его красноречие: - А герцогиня? Мадемуазель Мозер, наверное, ей написала, пожаловалась или, по крайней мере, объяснила причину своего отъезда. Ланибуар побледнел. - Вы думаете? Поль, чтобы избавиться от несносного болтуна, продолжал на этом настаивать. А если сама девушка и не сообщит о случившемся, то может донести кто-нибудь из слуг. Поводя своим плутоватым носиком, Поль добавил: - На вашем месте, дорогой мэтр... - Пустяки! Я отделаюсь сценой, которая сильно подымет мои шансы... Женщины похожи на нас: такие истории их только подзадоривают! Старый философ храбрился, но накануне возвращения герцогини, сославшись на приближающиеся выборы в Академию и вечернюю сырость, вредную для его ревматизма, сбежал, увозя в чемодане дописанный наконец доклад. Герцогиня прибыла в воскресенье к обедне, отслуженной торжественно в замковой часовне в стиле Ренессанс, где многогранный талант Ведрина сумел восстановить чудесные разноцветные стекла и восхитительную резьбу запрестольной части алтаря. Огромная толпа крестьян из окрестных деревень - мужчины в допотопных сюртуках, в длинных синих засаленных блузах, женщины в белых чепцах и туго накрахмаленных косынках, коричневые от загара, - переполняли часовню и двор. Они собрались сюда не ради заупокойной службы, не для того, чтобы почтить память старого герцога, которого никто здесь не знал, а только ради поминальной трапезы на вольном воздухе после обедни в бесконечно длинной, ведущей к замку аллее, по обеим сторонам которой были расставлены длинные столы и скамьи. За этими столами после окончания богослужения легко разместились тысячи две-три крестьян. Вначале они конфузились: их смущали суетившиеся слуги в черных ливреях, егеря с крепом на фуражках, - осеняемые величавой тенью вязов, они говорили вполголоса, но мало-помалу под влиянием вина и сытной еды поминальная трапеза оживилась, превратилась в настоящую попойку. Герцогиня и Поль Астье, сбежав от этих отвратительных поминок, ехали крупной рысью среди полей, по безлюдным, как обычно в воскресные дни, дорогам, в открытом ландо, обитом черным сукном. Высокие лакеи с траурными кокардами на шляпах и длинная вдовья вуаль его спутницы напоминали молодому человеку такие же поездки. "Покойники вечно путаются в моих делах", - думал он, с легкой грустью вспоминая о хорошенькой головке в кудряшках - головке Колетты Розен на черном фоне. Герцогиня, утомленная путешествием, утратившая отчасти свое изящество в сделанном наспех траурном наряде, все же сохраняла величественную осанку, которой совершенно была лишена Колетта. К тому же в данном случае покойник был не обременителен; Мари-Анто была женщина искренняя и не напускала на себя скорбь, которую в подобных обстоятельствах сочла бы для себя обязательной всякая заурядная женщина, даже ненавидевшая умершего мужа и изменявшая ему направо и налево. Под громко стучавшими копытами лошадей дорога вилась лентой с небольшими подъемами и спусками то между дубовыми рощами, то по обширным равнинам, где над разбросанными там и сям скирдами хлеба кружились стаи ворон. Дождливое, серое, низко нависшее небо лишь изредка озарялось бледным солнечным светом. Колени герцогини и Поля, укрытые от ветра меховой полостью, соприкасались. Герцогиня говорила о своей Корсике, об удивительном vocero [причитание в стихах (корсиканок.)], которое импровизировала на похоронах ее горничная. - Матеа? - Да, Матеа! Представьте, она замечательный поэт. Герцогиня прочла несколько стихотворений поэтессы-плакальщицы на благородном корсиканском наречии, которое удивительно гармонировало с ее контральто. О серьезных решениях пока не было сказано ни одного слова. А только это и интересовало Поля, гораздо больше, чем стихи камеристки. Вероятно, Антония откладывает разговор до вечера. Вполголоса, чтобы позабавить ее, он рассказал ей о приключении Ланибуара и о том, как он ловко выпроводил академика. - Бедняжка Мозер! - смеясь, сказала герцогиня. - На этот раз ее отец должен непременно попасть в Академию... Она это заслужила... Они обменялись потом лишь несколькими короткими фразами, наслаждаясь близостью друг к другу, как бы убаюканные мерным покачиванием ландо, а между тем на поля спускались вечерние сумерки и доменные печи вдали выбрасывали снопы пламени, искрами разлетавшиеся по небу. Жаль только, что обратный путь был испорчен криками и песнями пьяных крестьян, толпами возвращавшихся с поминок; они чуть не лезли под колеса, валились в канавы, тянувшиеся по обеим сторонам дороги, оттуда слышались храп и отборная ругань. Так молились они за упокой души вельможи. Во время обычной прогулки по галерее, где между массивными колоннами еще смутно вырисовывался горизонт, герцогиня, прижавшись к Полю, вглядывалась в темноту ночи, шептала: - Как хорошо! Мы вдвоем... Совсем одни... И все же не заговаривала о том, чего ожидал от нее молодой человек. Он пытался навести ее на этот разговор и, нагнувшись совсем близко к ней, касаясь губами ее волос, спрашивал о том, где она намерена провести зиму. Думает ли она вернуться в Париж? О, конечно, нет! Ей опротивел Париж с его изолгавшимся обществом, где все обманывают и предают друг друга. Только она еще не решила, запереться ли в Муссо или предпринять большое путешествие в Сирию и в Палестину. Что он об этом думает?.. Значит, в этом и заключались важные вопросы, решить которые следовало сообща: в сущности, это был лишь предлог, придуманный женщиной, чтобы его удержать, боявшейся, что кто-нибудь его отнимет у нее, если он во время ее отсутствия вернется в Париж. Поль, считая, что его дурачат, кусал себе губы. "Ах, вот как, голубушка!.. Ну хорошо, посмотрим!.." Утомленная дорогой и целым днем, проведенным на воздухе, герцогиня поднялась к себе усталой походкой, обменявшись с молодым человеком многозначительным рукопожатием, за которым обычно следовали сказанные им украдкой нежные слова: "Я жду вас". Она пришла бы, он был бы там, за дверью, прислушивался бы к ее шагам... И они вознаградили бы себя за мучительный день. Целая ночь блаженства в этих словах, сказанных шепотом: "Я жду вас". Но этих слов Поль Астье не произнес в этот вечер, и, несмотря на свое неудовольствие, Мари-Анто усмотрела в этой сдержанности уважение к ее трауру, к обтянутой черным сукном часовне и, засыпая, решила, что он проявил большую деликатность. Утром повидаться не удалось: герцогиня была занята делами, проверяла счета дворецкого и расчеты с фермерами, вызвав восторг нотариуса Гобино, который говорил Полю за завтраком, лукаво улыбаясь каждой морщинкой своего старого высохшего лица: - Ну, эту не проведешь! "Много ты смыслишь!" - думал подстерегающий зверя молодой охотник, пощипывая свою белокурую бородку. Тем не менее, слыша, как резко и сухо звучало чудесное, страстное контральто во время этих деловых разговоров, он понимал, что игра предстоит нешуточная. После завтрака прибыли из Парижа ящики с туалетами от Шприхта вместе со старшей закройщицей и двумя мастерицами. Наконец к четырем часам герцогиня спустилась в дивном костюме, делавшем ее совсем молодой и стройной, и предложила Полю прогуляться по парку. Они шли рядом по аллеям, нога в ногу, бодрым шагом, стараясь уйти от стука граблей, которыми садовники три раза в день вели борьбу с опавшими листьями. Но, сколько ни хлопотали рабочие, час спустя дорожки вновь покрывались красочным восточным ковром богатых оттенков - пурпурных, золотистых, зеленых, - и он шуршал под ногами герцогини и ее спутника во время их прогулки под косыми лучами ласкающего осеннего солнца. Герцогиня говорила о своем муже, причинившем ей так много страданий в дни ее молодости, старательно подчеркивая, что траур она носит лишь из приличия, ради соблюдения светских условностей, что сердцем она не скорбит. Поль прекрасно понимал, в чем дело, улыбался, но твердо решил не изменять своей тактики, быть по-прежнему холодным и сдержанным. В самом конце парка они присели на скамейку возле скрытой кленами и бирючиной беседки, где хранились сети и весла маленькой флотилии. Отсюда виднелись сбегавшие под гору лужайки, высокие и низкорослые старые деревья, освещенные солнцем, местами словно позолоченные, а за ними глазам открывался замок; с закрытыми по большей части окнами, с опустевшими террасами, с возносившимися ввысь фонарями и башнями, он казался еще величественнее, еще более погруженным в прошлое. - Как грустно расставаться со всем этим! - со вздохом сказал Поль. Герцогиня взглянула на него в недоумении, нахмурившись, сдвинув брови... Уехать? Он хочет уехать?.. Но почему? - Такова жизнь, увы! Ничего не поделаешь... - Расстаться?.. А я?.. А это большое путешествие, которое мы собирались предпринять вместе? - Я вам не противоречил... Но разве такой бедный художник, как он, может себе позволить поездку в Палестину? Мечты!.. Несбыточные мечты!.. Дахабиэ Ведрина - дырявый челн на Луаре. Она пожала плечами - прекрасными плечами патрицианки. - Оставьте, Поль, это - ребячество! Разве всем, что я имею, вы не владеете наравне со мной? - В качестве кого же? Слово было сказано! Но она еще не понимала, куда он клонит. А он, боясь, что поторопился, добавил: - Да, в качестве кого перед лицом узкого в своих суждениях света я буду путешествовать с вами? - В таком случае останемся в Муссо. Он склонился с любезной иронией: - Вашему архитектору здесь больше нечего делать. - Не беспокойтесь, мы найдем ему работу... даже если бы мне пришлось ночью поджечь замок... Она смеялась своим чудесным, сладострастным смехом, прижималась к нему, хватала его руки, гладила себе ими лицо, льнула к нему. Но того слова, которого ожидал Поль, которого он от нее добивался, она так и не произнесла. - Если вы меня любите, Мари-Антония, - резко сказал он, - позвольте мне уехать, я должен подумать о своем будущем, о своих близких... Мне никогда не простят зависимости от женщины, которая мне не жена и никогда ею не будет. Она поняла, закрыла глаза, точно перед пропастью, и в наступившей тишине слышно было, как под дуновением ветерка падают в парке листья - одни, еще напоенные соками, скользили с ветки на ветку, другие, совсем невесомые, шуршали еле слышно, как женское платье: казалось, будто безмолвная толпа крадучись бродит вокруг беседки под кленами. Герцогиня, вся дрожа, поднялась. - Холодно, пойдемте домой. Жертва была принесена. Ей этого не пережить, но свет не увидит унизительного превращения герцогини Падовани в г-жу Поль Астье, герцогини, вышедшей замуж за своего архитектора. Поль весь вечер без малейшей рисовки занимался приготовлениями к отъезду: велел уложить вещи, осведомился о расписании поездов, по-царски одарил слуг, был непринужден и разговорчив, но не сумел добиться ни единого слова от прекрасной Антонии, молчаливой, нахмуренной, поглощенной чтением журнала, страницы которого она забывала перелистывать. Только когда Поль стал прощаться с нею и благодарить за длительное сердечное гостеприимство, он увидел при свете лампы под большим кружевным абажуром выражение бесконечной муки на ее гордом лице и молящую нежность в прекрасных глазах - мольбу пораженного насмерть зверя. Поднявшись к себе, молодой человек убедился, что курительная комната заперта. Он погасил свет и стал ждать, замерев на диване у маленькой двери. Если она не придет, значит, он ошибся, и надо будет все начинать сызнова. Но вот в потайном коридоре послышался легкий шорох шелкового пеньюара. Казалось, невозможность войти вызвала удивление, потом последовал даже не стук, а скорее легкое прикосновение пальцем к замку. Поль не шелохнулся, не двинулся с места, даже когда раздалось легкое покашливание. Затем он услышал, как она удаляется неспокойными, неравномерными шагами. "Ну, теперь попалась, - подумал молодой человек. - Что захочу, то с ней и сделаю..." И он спокойно лег спать. "Если бы меня звали князем д'Атисом, согласились ли бы вы стать моей женой по окончании траура?.. А ведь д'Атис не любил вас, а Поль Астье вас любит и, гордясь своей любовью, хотел бы заявить об этом громко, во всеуслышание, а не скрывать, как что-то постыдное. Ах, Мари-Анто, Мари-Анто!.. Какой чудесный сон мне приснился!.. Прощайте навеки!.." Она читала это письмо с трудом - глаза у нее опухли от слез, пролитых ночью. - Господин Астье уехал? Камеристка, высунувшись из окна, чтобы укрепить ставни, увидела коляску с г-ном Астье уже в конце главной аллеи - далеко, не вернешь. Герцогиня соскочила с кровати и подбежала к часам. - Девять часов! Экспресс проходил через Онзен в десять. - Скорее верхового!.. Бертоли!.. Оседлать лучшую лошадь!.. Прямиком через лес можно приехать раньше. Пока ее приказания спешно исполнялись, она писала стоя, даже не одевшись! "Вернитесь!.. Все будет так, как вы хотите..." Нет, слишком холодно, он не вернется. Она разорвала записку и написала другую: "Твоей женой, твоей любовницей, чем хочешь, только твоей!.. твоей..." - и подписала: "Герцогиня Падовани". И вдруг, испугавшись при мысли, что он все же не вернется, решила: - Я поеду сама... Амазонку, скорей! Она крикнула в окно уже готовому к отъезду Бертоли и приказала ему оседлать для нее Мадемуазель Оже. Пять лет она не ездила верхом. Амазонка трещала на ее располневшей талии, недоставало застежек. - Оставь, Матеа, оставь... С помертвевшим лицом она спустилась по лестнице, закинув на руку шлейф, среди остолбеневших выездных лакеев, и помчалась по аллее. Решетка, дорога. И вот она, овеваемая лесной прохладой, несется под сенью зеленых деревьев, по длинным аллеям, вспугивая своей бешеной скачкой птиц и зверей. Она хочет его догнать, он нужен ей во что бы то ни стало, только он, мужчина, возлюбленный, в чьих объятиях она умирает и возрождается вновь. Теперь, когда она познала любовь, какое ей дело до всего остального!.. Пригнувшись к седлу, она прислушивается, не слышно ли пыхтения паровоза, которое так легко различить в сельской тиши. Лишь бы поспеть вовремя!.. Безумная! Пусти она лошадь шагом, все равно она нагонит очаровательного беглеца - ведь он ее злой рок, которого избежать невозможно. 14 "М-ль Жермен де Фрейде. Вилла Босежур, Париж - Дасси. Кафе Орсе, одиннадцать часов. За завтраком. Через каждые два часа и даже чаще, если только сумею, буду посылать тебе депеши, чтобы умерить твое волнение, дорогая сестричка, и чтобы чувствовать себя неразлучным с тобой в течение этого великого дня, который, я надеюсь, закончится моим избранием, несмотря на отступничество некоторых в последнюю минуту. Пишераль только что передал мне остроту Ланибуара: "В Академию входят со шпагой на перевязи, а не в руке" - намек на дуэль Астье. Дрался, правда, не я, но мерзавец для красного словца готов забыть о данном мне обещании. Не следует рассчитывать и на Данжу. Сколько раз он твердил: "Будьте одним из наших...", - а сегодня утром в секретариате шепнул мне; "Постарайтесь стать желанным", - вероятно, это лучшая острота из его репертуара. Но все равно! Успех мне обеспечен. Конкурентов бояться нечего. Барон Юшенар, автор "Пещерных людей", - член Французской академии! Да весь Париж бы взбунтовался. Что же касается г-на Дальзона, то я удивляюсь его смелости. У меня в руках его книга, его знаменитая книга... Я не решаюсь воспользоваться ею, но пусть он будет поосторожней! Двенадцать часов. Я во дворце Мазарини, у моего доброго учителя, - здесь буду дожидаться исхода выборов... Недурно придумано! Мне кажется только, что мой приход, хотя я о нем и предупредил заранее, вызвал переполох. Друзья наши кончали завтракать. Поднялась суматоха, захлопали двери. Корантина, вместо того чтобы провести в гостиную, втолкнула меня в архив, куда вскоре вслед за мной вошел и мэтр. Он казался смущенным, говорил, понизив голос, советовал мне держаться как можно тише. И до чего он был печален!.. Неужели у него дурные вести?.. "Нет, нет, голубчик..." Затем, крепко пожав мне руку, добавил: "Не падайте духом..." С некоторых пор бедняга сильно изменился. Видимо, у него какое-то горе, он с трудом удерживает слезы. Его снедает тайная глубокая скорбь, не имеющая, конечно, никакого отношения к моей кандидатуре, но я нахожусь в таком состоянии... Придется ждать еще час с лишним. Чтобы скоротать время, рассматриваю на другой стороне двора через большую застекленную дверь, ведущую в зал заседаний, бюсты академиков. Уж не предзнаменование ли это? Без четверти час. Только что видел, как прошли один за другим мои судьи - тридцать семь, если я правильно сосчитал. Эпеншар в Ницце, Рипо-Бабен прикован к постели, а Луазильон покоится на кладбище. Как величественны эти знаменитые мужи, входящие в судилище! Те, кто помоложе, идут медленно и степенно, склонив голову, словно под гнетом тяжелой ответственности, а старики держатся прямо, бодро шагают вперед. Подагрики и ревматики, как, например, Курсон-Лоне, подъезжают в каретах к самому подъезду и опираются на руку кого-нибудь из собратьев. Бессмертные останавливаются, прежде чем подняться, оживленно беседуют небольшими группами, пожимая плечами, откидываясь назад, энергично жестикулируя. Чего бы только я не дал, чтобы услышать, как обсуждаются в последний раз мои шансы! Тихонько приотворяю окно. Коляска, нагруженная чемоданами, с грохотом въезжает во двор, из нее выходит путешественник в шубе и меховой шапке. Это Эпеншар, моя дорогая, Эпеншар, нарочно прибывший из Ниццы, чтобы подать за меня голос. Добрейшая душа!.. Потом прошел и мой учитель, сгорбленный, в широкополой шляпе, перелистывая экземпляр "Обнаженной", который я решился передать ему на всякий случай... Что делать, надо защищаться! Двор опустел, остались две кареты, поджидающие хозяев, да бюст Минервы, стоящей на своем посту. Заступись за меня, богиня! А там, наверху, начинается перекличка и опрос: каждый академик обязан подтвердить председателю, что он никому не обещал своего голоса. Простая формальность, разумеется, на которую все отвечают, улыбаясь и отрицательно качая головой, как китайские болванчики. Что-то неслыханное! Передав свою депешу Корантине, я подошел к окну, чтобы подышать свежим воздухом, и попытался прочесть в возвышающемся напротив мрачном здании решение моей участи, как вдруг у соседнего, тоже открытого, окна увидел Юшенара, почти бок о бок со мной... Юшенар, мой соперник, злейший враг Астье-Рею, в его кабинете!.. Оба в одинаковой степени изумленные, мы поклонились друг другу и тут же отпрянули... Однако он здесь, я слышу его, чувствую его за перегородкой. Без сомнения, он, так же как и я, ждет решения Академии, только со всеми удобствами, в бывшей гостиной Вильмена, а я задыхаюсь в этой дыре, заваленной старыми бумагами. Теперь я понимаю, почему мой приход вызвал переполох... Но в чем же дело? Как это случилось?.. Дорогая сестра! У меня голова идет кругом. Над кем же здесь смеются? Полное поражение и измена! Подлая академическая интрига, которую я еще не могу разгадать. Первый тур Барон Юшенар ...... 17 голосов Дальзон ........... 15 - " - Виконт де Фрейде ... 5 - " - Мозер .............. 1 голос Второй тур Барон Юшенар ...... 19 голосов Дальзон ........... 15 - " - Виконт де Фрейде ... 3 голоса Мозер .............. 1 голос Третий тур Барон Юшенар ...... 33 голоса Дальзон ............ 4 - " - Виконт де Фрейде ... 0 голосов Мозер .............. 1 голос Очевидно, между вторым и третьим туром экземпляр "Обнаженной" ходил по рукам, но в интересах барона Юшенара... Объяснений!.. Я хочу, я требую объяснений!.. Я не выйду отсюда, прежде чем не получу их... Половина третьего. Можешь себе представить, дорогая сестра, что я испытал, когда вслед за доносившимися до меня из соседней комнаты поздравлениями и приветствиями, которые г-н и г-жа Астье, старик Рею и целый ряд посетителей приносили автору "Пещерных людей", дверь в архив раскрылась и вошел мой учитель, протягивая ко мне руки. - Простите меня, дорогой друг!.. - От жары, от волнения он задыхался. - Простите... Этот человек держал меня за горло... Я вынужден был... вынужден был... Я думал предотвратить грозящую мне страшную беду, но от судьбы не уйдешь даже ценою подлости. Он раскрыл мне свои объятия, и я бросился к нему, не помня зла, хорошенько даже не понимая, что за мука, скрываемая от всех, его гложет. В конце концов все это скоро удастся поправить. Превосходные вести о Рипо-Бабене: вряд ли он протянет эту неделю. Предстоит еще одна кампания, дорогая сестрица. К несчастью, салон Падовани будет закрыт всю зиму по случаю траура. Полем действия для нас остаются только приемные дни у г-жи Астье, г-жи Анселен и г-жи Эвиза, понедельники которой стали пользоваться успехом с легкой руки великого князя. Но прежде всего, дорогая сестрица, надо будет переехать. Пасси слишком отдален от центра, академики не станут там бывать. Ты скажешь, что я тебя совсем замучаю, но что делать, это вопрос первостепенной важности! Посмотри на Юшенара - никаких оснований попасть в Академию, кроме его приемов... Я обедаю у моего добрейшего учителя, не жди меня. Нежно любящий тебя брат Абель де Фрейде. Единственный голос за Мозера на всех турах - это голос Ланибуара, докладчика о премиях за добродетель. По этому поводу ходит анекдот, весьма игривый!.. Ну, да об этом не стоит и говорить... Кулисы дворца Мазарини... Что за комедия!" 15 - Какая мерзость! - Необходимо ответить. Академия не может быть под ударом... - Что вы! Напротив, Академия должна... - Господа, господа! Настоящее мнение Академии... В зале закрытых заседаний, у большого камина, над которым висит портрет кардинала Ришелье во весь рост, Бессмертные горячо спорят, прежде чем начать заседание. Сумрачный, холодный свет парижского зимнего дня, проникающий сквозь застекленный потолок, еще усиливает ледяную торжественность мраморных бюстов, расставленных вдоль стен. Огромной раскаленной топке камина, красной, как сутана кардинала, не удается согреть этот своего рода маленький парламент или трибунал с зелеными кожаными креслами и длинным подковообразным столом перед кафедрой, не удается согреть педеля, стоящего у входа неподалеку от секретаря Пишераля. Обыкновенно эти четверть часа, предоставляемые запоздавшим, - самая приятная часть заседания: академики, собравшись небольшими группами, вполголоса дружески судачат, повернувшись спиною к огню и подняв фалды фраков. Но сегодня разговор становился общим, приобретая характер резких публичных дебатов, в которых вновь прибывшие принимали участие, как только входили в зал, едва расписавшись на листе присутствующих. Иные, даже не переступив порога, снимая шубы, кашне и калоши в пустынном зале Академии наук, уже приоткрывали дверь, выражая возмущение этой подлостью, этим гнусным поступком. Причина переполоха - появление в одной утренней газете очень резкого отзыва Флорентийской академии о "Галилее" Астье-Рею и о приложенных к нему исторических документах, явно подложных и нелепых. Отзыв этот, сообщенный конфиденциально председателю Французской академии, уже в течение нескольких дней тайно волновал всех Бессмертных, с лихорадочным нетерпением ожидавших решения Астье-Рею, но тот ограничивался неопределенными ответами: - Знаю, знаю... Я все сделаю. И вдруг этот самый отзыв, который, как они полагали, был известен только им, напечатан сегодня утром на первой странице самой распространенной в Париже газеты с оскорбительными комментариями по адресу непременного секретаря и всей Академии. Вот чем вызвано это волнение, этот взрыв негодования, это возмущение беззастенчивостью журналиста и глупостью Астье-Рею, подавшего повод к таким нападкам, от которых они давно отвыкли - с тех пор, как Академия стала благоразумно открывать свои двери "газетчикам". Пылкий Ланибуар, искушенный во всех видах спорта, готов отрезать уши дерзкому писаке. Два-три собрата с трудом удерживают его. - Перестаньте, Ланибуар!.. Шпага должна быть на перевязи, а не в руке... Ведь это ваша острота, черт возьми, хотя у нас вся Академия ею пользуется. - Вам известно, господа, что Плиний Старший (*47) в тринадцатой книге своей "Естественной истории"... - крикнул Газан, который вошел, запыхавшись, ступая неуклюже, как слон, - что уже Плиний говорит о поддельных документах, в частности о подложном письме Приама на папирусе!.. - Господин Газан еще не расписался! - прервал его резким фальцетом Пишераль. - Ах, виноват!.. Толстяк расписался, а затем продолжал рассказывать о папирусе, о царе Приаме, но речь его была заглушена гулом раздраженных голосов, среди которых явственно слышалось только одно слово: "Академия... Академия..." Все говорили о ней как о вполне реальном, живом существе, и каждый был убежден, что он один только знает и может выразить ее настоящее мнение. Внезапно шум затих: вошел Астье-Рею. Он расписался, совершенно спокойно положил на свое обычное место - место непременного секретаря - свой тяжелый портфель и, подойдя к коллегам, заявил: - Господа! Я должен сообщить вам чрезвычайно неприятную новость... Я послал в Национальную библиотеку на экспертизу пятнадцать тысяч автографов, составляющих то, что я называл своей коллекцией... И вот, милостивые государи, все они оказались подложными, все!.. Флорентийская академия права. Я стал жертвой чудовищного обмана. Он отирал крупные капли пота, выступившие у него на лбу после тяжкого признания. - Ну, и что же дальше, господин непременный секретарь? - вызывающе спросил кто-то. - Что дальше, господин Данжу? Мне оставалось только обратиться в суд... что я и сделал... Все начали протестовать, заявляя, что такой процесс невозможен, что посмешищем станет сама Академия, но Астье-Рею добавил: - Искренне сожалею, дорогие коллеги, но решение мое бесповоротно... Впрочем, преступник уже в тюрьме, и следствие начато... Никогда еще зал закрытых заседаний не оглашался таким ревом, каким были встречены эти слова. И, как всегда, среди самых неистовых выделялся Ланибуар. Он орал, что Академии следует избавиться от столь опасного сочлена. В первом порыве гнева некоторые академики принялись громко обсуждать его предложение. Исполнимо ли оно? Может ли Академия, скомпрометированная одним из своих членов, сказать ему: "Уходите, я беру назад свое решение... Бессмертный! Я возвращаю вас в лоно простых смертных". И вдруг, расслышав ли что-либо из этого препирательства или по какому-то наитию, которое порой озаряет совершенно глухих людей, старик Рею, державшийся из боязни удара в стороне, вдали от камина, изрек громко и монотонно: - При Реставрации по мотивам чисто политическим мы исключили не менее одиннадцати членов... Старец подтвердил эти слова кивком головы, словно призывая в свидетели своих современников - белые бюсты с пустыми глазами, расставленные на пьедесталах вдоль стен зала. - Одиннадцать, черт возьми!.. - в наступившей тишине пробормотал Данжу. А Ланибуар с обычным для него цинизмом воскликнул: - Все организации, управляемые не единолично, трусливы, таков закон природы!.. Жить-то ведь надо!.. Тут Эпеншар, замешкавшийся у входа, где он толковал о чем-то с Пишералем, подошел к своим коллегам и, не повышая голоса, откашлявшись, заявил, что непременный секретарь не один виновен в этом деле, доказательством служит протокол от 8 июня 1879 года, который сейчас будет оглашен. Пишераль тоненьким голоском, весело и скороговоркой прочел: - "8 июня 1879 года Леонар-Пьер-Александр Астье-Рею принес в дар Французской академии письмо Ротру кардиналу Ришелье о статуте Высокого собрания. Академия, ознакомившись с этим доселе не опубликованным и в высшей степени любопытным документом, изъявляет дарителю свою признательность, постановляет включить письмо Ротру в настоящий протокол. Приводим его текстуально..." Здесь секретарь замедлил чтение, весьма язвительно делая ударение на каждом слове: - ..."текстуально, то есть со всеми описками, встречающимися в частной переписке и только подтверждающими подлинность документа". Озаренные тусклым светом, падавшим с застекленного потолка, все стояли неподвижно, избегая смотреть друг на друга, и слушали в полном замешательстве. - Письмо тоже прочесть? - с улыбкой спросил Пишераль; его все это явно забавляло. - Читайте и письмо, - ответил Эпеншар. Но при первых же словах послышалось: - Довольно!.. Довольно!.. Перестаньте!.. Теперь они краснели из-за послания Ротру, подложность которого бросалась в глаза. Просто школьническая подделка: неправильные обороты, половина слов в то время неизвестных... Какое ослепление! Как они могли!.. - Итак, вы видите, господа, что было бы крайне несправедливо обвинять нашего несчастного собрата... - заговорил Эпеншар и, повернувшись к непременному секретарю, стал заклинать его отказаться от скандального процесса, который затронет честь всей Академии и даже великого кардинала. Но ни пылкость этой речи, ни эффектность жеста, которым оратор указал на пелерину кардинала-основателя, не могли сломить дикое упрямство Астье-Рею; выпрямившись во весь рост, он стоял посреди зала у столика, служившего трибуной для сообщений и докладов, и, непоколебимый, сжав кулаки, словно опасаясь, что его волю могут вырвать у него из рук, твердил: - Ничто, слышите, ничто не изменит моего решения! И его толстые сдвинутые пальцы гневно стучали по дереву стола. - О господа! Я и так медлил, я сделал слишком много уступок такого рода соображениям... Поймите же, что мой "Галилей" меня душит, у меня не хватает средств скупить его, и я вижу его на витринах книгопродавцев под моим именем, свидетельствующим о моем сообщничестве с подделывателем документов. Так чего же он хотел? Собственными руками вырвать эти запятнанные страницы из своей книги, предать их публичному сожжению. Возможность к этому предоставит ему процесс. - Вы говорите, что нас подымут на смех, но Академия стоит высоко, ей это не страшно. А я, разоренный, осмеянный, смогу гордиться тем, что сберег свое имя, свой труд и достоинство истории. На большее я и не претендую. Сквозь напыщенность его речи слышались искренность и прямота, звучавшие диссонансом в этой среде, привыкшей сглаживать острые углы мягкими, как вата, компромиссами и условностями. Внезапно педель объявил: - Четыре часа, господа!.. Четыре часа! А относительно похорон Рипо-Бабена еще ничего окончательно не решено. - В самом деле!.. Бедный Рипо-Бабен!.. - насмешливым тоном заметил Данжу. - Он-то умер вовремя! - мрачно изрек Ланибуар. Но его острота пропала даром. Педель кричал; "По местам, господа!..", председатель звонил в колокольчик, по правую руку от него занял место хранитель печати Деминьер, а по левую - непременный секретарь Астье-Рею, овладев собой, спокойно читал отчет похоронной комиссии под несмолкавшее шушуканье присутствующих и под стук бившего по стеклам града. - Как вы сегодня поздно! - проворчала Корантина, открывая барину дверь. На нее дворец Мазарини не производил никакого впечатления. - Ваш сынок у вас в кабинете, и барыня с ним... Проходите через архив... В гостиной полно народу. Зловеще выглядел этот архив с разобранными полками, словно после кражи или пожара. Астье-Рею в последнее время избегал входить туда, теперь же он прошел через него, высоко подняв голову, гордясь принятым решением, своим заявлением, только что сделанным в Академии. После такого огромного напряжения воли и проявленного мужества ему стало отрадно и тепло на душе при мысли, что сын ждет его. Он не видел Поля со дня дуэли, когда, охваченный тревогой, смотрел на своего мальчика, лежавшего в постели, белее простыни, и теперь он шел к нему с радостным чувством, готовый широко раскрыть объятия, привлечь его к себе и крепко-крепко молча прижать к своему сердцу. Но как только он вошел и увидел сына рядом с матерью, заметил, что они шепчутся, не поднимая глаз, с обычным для них таинственным видом сообщников, порыв его мгновенно утих. - Да входите же, боже мой! - крикнула г-жа Астье; она уже надела шляпу: видимо, собиралась уходить. Потом полушутя-полусерьезно, точно представляя незнакомца, добавила; - Мой друг... граф Поль Астье! - Здравствуйте, дорогой мэтр! - произнес Поль и поклонился. Астье-Рею смотрел на них обоих, хмуря свои мохнатые брови. - Граф Поль Астье? Молодой человек, все такой же красивый, загоревший после полугодового пребывания на свежем воздухе, сообщил, что он приобрел титул римского графа, не столько для себя, сколько ради той особы, которая согласилась носить его имя. - Ты женишься?.. - спросил отец с возрастающим недоверием. - На ком? - На герцогине Падовани. - Ты с ума сошел!.. Герцогиня на двадцать пять лет старше тебя!.. А потом... А потом... - Он колебался, подыскивая более учтивое выражение, и наконец резко сказал: - На женщине, которая, как всем известно, в течение нескольких лет принадлежала другому мужчине, не женятся. - Но это не мешало нам, кстати сказать, регулярно обедать в ее доме и пользоваться ее услугами, - прошипела, закинув голову, готовая к атаке г-жа Астье. Не отвечая жене, даже не глядя на нее, словно считая, что она не может быть судьей в вопросах чести, старик приблизился к сыну и сказал убежденно и сердечно, причем от волнения щеки у него прыгали: - Не делай этого, Поль!.. Ради имени, которое ты носишь, не делай этого, мой мальчик, прошу тебя! Он схватил сына за плечо и в порыве нежных чувств стал трясти его. Но молодой человек высвободился: он не любил проявлений чувствительности. - Я не нахожу... Я держусь иного мнения... - защищался он общими фразами. Перед непроницаемостью этого лица, перед этим бегающим взглядом, чувствуя, как далек от него сын, старик на правах главы семьи невольно повысил голос. Но, подметив улыбку, которой обменялись сын с матерью, - новое доказательство их соучастия в совершаемой подлости! - Леонар окончательно вышел из себя. Он гремел, неистовствовал, угрожал, что будет протестовать публично, напишет в газетах, что заклеймит их обоих, и мать и сына, в своих книгах. Эта угроза, по его мнению, была самой страшной. Когда он говорил о каком-нибудь персонаже давно минувших лет: "Я заклеймил его в моих книгах!" - ему казалось, что ни одна кара не идет в сравнение с этой. Однако на обоих союзников эта угроза не подействовала. Г-жа Астье, привыкшая к ней почти так же, как к перетаскиванию сундука по коридорам, ограничилась тем, что сказала, застегивая перчатки: - Не забывайте, что рядом все слышно. И действительно: несмотря на закрытую дверь и спущенные портьеры, из гостиной доносился гул голосов. С трудом сдерживая гнев, Леонар Астье протянул указательный палец к самому лицу сына и прохрипел: - Слушай меня внимательно, Поль: если то, о чем ты говоришь, свершится, мы с тобой больше не увидимся! Я не буду у тебя на свадьбе и не желаю видеть тебя у своего смертного ложа... Ты мне больше не сын... Я запрещаю тебе переступать порог моего дома, я проклинаю тебя! Поль, отодвинувшись, потому что палец почти дотрагивался до него, невозмутимо ответил: - Знаете, дорогой отец, проклинать, благословлять - это уже не принято в домашнем быту. Даже в театре больше не проклинают и не благословляют. - Но зато еще бьют, негодяй! - зарычал старик и занес руку. Послышался гневный окрик матери: "Леонар!.." - а между тем Поль ловким приемом боксера отклонил удар так же спокойно, как если бы это происходило в зале Кейзера, и, не выпуская отведенной вниз руки отца, прошептал: - Нет, нет, этого уж я не позволю! Старый овернец в бешенстве пытался высвободиться, но, как он ни был еще силен, его противник оказался сильнее. И в эту страшную минуту, когда отец и сын стояли друг против друга с лицами, искаженными ненавистью, обмениваясь взглядами убийц, дверь из гостиной приоткрылась и в ней показалось младенчески добродушное, улыбающееся лицо дородной дамы, разукрашенной перьями и цветами. - Простите, дорогой мэтр! Мне нужно вам сказать два слова... Ах, и Аделаида здесь!.. И господин Поль!.. Очаровательно!.. Божественно!.. Ох!.. Ах!.. Семейная картина!.. В самом деле, это была семейная картина, вернее, картина современной семьи, расколотой глубокой трещиной. Эта трещина проходит сверху донизу сквозь все европейское общество, подрывая принципы иерархии и авторитета, и она особенно грозна здесь, под величественным куполом дворца Мазарини, где производится оценка семейных и всяких иных традиционных добродетелей, где за них выдаются награды. 16 В восьмой камере, где должно было слушаться дело Альбена Фажа, после бесконечного следствия и вмешательства влиятельных лиц, которые ставили всяческие препоны судопроизводству, давка была необычайная. Никогда в этой зале уголовного суда с выцветшими голубыми стенами и полинявшей позолотой на карнизах, пропитанной запахом нищеты и человеческого пота, не теснилось на грязных скамьях, не толпилось в проходах столько нарядной светской публики, ни разу не видели здесь столько отделанных цветами шляп, столько весенних нарядов от знаменитых портных, выделявшихся среди черных тог и беретов судей и адвокатов. Люди все прибывали, двери не переставали хлопать под напором бурного потока любопытных, тусклый свет, падавший на площадку лестницы, освещал головы, прижатые одна к другой, высоко поднятые и все же тянувшиеся вверх. Везде знакомые, архизнакомые, надоевшие так, что хоть плачь, завсегдатаи парижских празднеств, пышных похорон и первых представлений: и Маргарита Оже в авангарде, и маленькая графиня Фодер, и красавица Генри из американской миссии. А за ними академические жрицы: г-жа Анселен, вся в лиловом, под руку со старейшиной адвокатов Равераном; г-жа Эвиза - настоящий куст роз, окруженная черным жужжащим роем молодых начинающих адвокатов, а позади трибунала, на местах, отведенных для избранной публики, - Данжу. Он стоял, скрестив руки, возвышаясь над собранием и судьями, выставляя напоказ на фоне окна свой резко очерченный профиль старого актера, который сорок лет подряд мелькает всюду, - образец светской банальности в ее самом скучном выражении. Кроме Астье-Рею и барона Юшенара, вызванных в качестве свидетелей, он был единственным академиком, имевшим смелость явиться в суд, не убоявшимся даже речи защитника Альбена Фажа, заядлого насмешника Маржери, который одним своим гнусавым голосом возбуждал хохот публики и судей. Будет над чем посмеяться! Это чувствовалось в воздухе, угадывалось в шаловливо склоненных судейских беретах, в блеске глаз, в многозначительных взглядах и улыбках, которыми издали обменивались между собой присутствующие. Столько забавных историй передавалось в публике относительно любовных похождений горбуна, только что занявшего место на скамье подсудимых! Уродец, подняв длинную напомаженную голову, из-за решетки окинул зал одним из тех ястребиных взглядов, в значении которых никогда не ошибаются женщины. Рассказывали о каких-то компрометирующих письмах, об объяснениях, представленных обвиняемым, о том, что он назвал имена двух-трех светских львиц, - имена, всем известные, фигурирующие во всех грязных делах. Один экземпляр этой объяснительной записки переходил из рук в руки на скамье журналистов: то была наивная и претенциозная автобиография, в которой глупое бахвальство уродца переплеталось с тщеславием самоучки, но в которой не было ни намека на ожидавшиеся разоблачения. Фаж сообщал господам судьям, что родился он близ Васси (Верхняя Марна) и был прямой, как все люди, - это утверждает каждый горбун, - но в пятнадцать лет упал с лошади, повредил себе позвоночник и стал горбатым. Как большинство калек, он медленно развивался в половом отношении, влечение к женщинам явилось у него поздно, но овладело им с невероятной силой. Это было в то время, когда он работал у одного книгопродавца в пассаже Панорам. Уродство мешало его победам, и он стал искать способ заработать много денег. История его похождений, чередуясь с повествованием о подлогах, о приемах, к которым он прибегал, о составе чернил, обработке пергамента, пестрела следующими названиями глав: "Моя первая жертва", "Анжелика-брошюровщица", "За пунцовую ленту", "Деревенская ярмарка", "Знакомство с Астье-Рею", "Таинственные чернила", "Вызов химикам Французской академии". Чтение этой записки вызвало недоумение: как мог непременный секретарь Французской академии, а вместе с ним официальная наука и литература позволить так себя дурачить в продолжение двух-трех лет невежественному калеке, набившему себе голову всяким библиотечным хламом, обрывками плохо переваренных книг? В этом-то и заключался комизм дела Альбена Фажа и причина такого стечения публики. Люди явились сюда посмотреть на Академию, пригвожденную к позорному столбу в лице Астье-Рею, которого все присутствующие искали глазами в первом ряду свидетелей. Он сидел неподвижно, погруженный в свои мысли, еле отвечал, не поворачивая головы, на льстивые пошлости Фрейде, стоявшего сзади него в черных перчатках, с широким крепом на шляпе: он носил траур по только что умершей сестре. Вызванный в качестве свидетеля со стороны защиты, милейший кандидат боялся, как бы это не повредило ему во мнении учителя, и он оправдывался, объясняя, что встречал этого прохвоста у Ведрина. Но шепот его тонул в шуме залы, в монотонном гудении суда, вызывающего стороны и сбывающего с рук одно дело за другим под непрестанно повторяющиеся возгласы: "Отложить на неделю, отложить на неделю!.." Эти восклицания падали, как удары гильотины, обрывая возражения адвокатов и жалобные мольбы несчастных, раскрасневшихся, утиравших пот со лба перед решеткой: "Но позвольте, господин председатель..." "Отложить на неделю!.." Порой в глубине залы раздавался отчаянный вопль, руки растерянно поднимались. - Я здесь, господин председатель!.. Только не могу подойти!.. Очень много народа! - Отложить на неделю! Кому довелось быть свидетелем таких проявлений усердия, такой быстроты в работе символических весов, тот навсегда сохранит высокое мнение о правосудии. Словно присутствуешь при отпевании "на почтовых" какого-нибудь нищего священником чужого прихода. Наконец председатель провозгласил: - Дело Альбена Фажа! Мертвая тишина водворилась не только в зале, но и на лестнице, где люди влезали на скамейки, чтобы лучше видеть. Затем после краткого бормотания перед судейским столом свидетели один за другим потянулись между тесными рядами тог в отведенную для них унылую залу, пустую и мрачную, с каменным стершимся полом, выходившую окнами в узенький переулок. Астье-Рею, которого должны были вызвать первым, не вошел туда, он шагал взад и вперед по темному коридору между залами. Фрейде хотел остаться с ним, но он глухо сказал: - Нет, нет!.. Оставьте меня... Я хочу побыть один!.. Сконфуженному кандидату пришлось присоединиться к другим свидетелям: разбившись на маленькие группы, они беседовали между собой. Здесь, были барон Юшенар, палеограф Бос, химик Дельпеш, эксперты-графологи и хорошенькие девицы, чьи портреты украшали стены в комнате Альбена Фажа, - они безмерно радовались рекламе, которую создаст им этот процесс, громко хохотали, демонстрировали свои умопомрачительные шляпки, составлявшие резкий контраст с полотняным чепцом и вязенками находившейся тут же привратницы Счетной палаты. Ведрин был тоже вызван в суд; Фрейде подсел к нему на широкий подоконник открытого окна. Попав в круговорот, унесенные двумя встречными потоками, которые так легко разлучают в Париже людей, товарищи не видались с прошлого лета и свиделись только на похоронах бедняжки Жермен. Ведрин пожимал руки своему другу, расспрашивал о здоровье, душевном состоянии после постигшего его несчастья. Кандидат пожал плечами: - Тяжко, конечно, но что прикажешь делать! Я примирился... Ведрин вытаращил глаза, потрясенный таким диким эгоизмом. - Черт возьми! Ты только подумай: два раза за год они меня проваливают!.. Единственным настоящим постигшим Фрейде несчастьем был его провал при баллотировке на кресло Рипо-Бабена, ускользнувшее от него так же, как и кресло Луазильона... Наконец он догадался и глубоко вздохнул... Ах да!.. Его Жермен... Много ей было хлопот в последнюю зиму из-за этих злополучных выборов... Два званых обеда в неделю; до двенадцати, до часа ночи она разъезжала на своем кресле с одного конца гостиной на другой. Она положила на это свои последние силы, она отдалась борьбе с еще большим увлечением, с еще большим подъемом, чем брат. И перед смертью, перед самой смертью, когда она уже не могла говорить, ее бедные, сведенные судорогой пальцы еще что-то подсчитывали, теребя простыню. - Да, милый мой, она скончалась, занимаясь подсчетами, взвешивая мои шансы на это проклятое кресло... Боже мой! Хотя бы только ради нее я добьюсь этого кресла, попаду в Академию наперекор им, в память дорогой покойницы. Он внезапно остановился, затем изменившимся, упавшим голосом добавил: - Впрочем, я не знаю, для чего я тебе это говорю... Но, с тех пор как они вбили мне это в голову, я уже ни о чем другом не могу думать... Сестра моя умерла, а я почти ее не оплакивал... Надо было делать визиты, "вымаливать кресло в Академии", как кто-то выразился. Я сохну... я гибну... Это настоящее безумие... Резкость слов, взволнованный тон, придававший им еще большую едкость, - все это было так не похоже на Фрейде, обычно такого кроткого, любезного, жизнерадостного. Растерянный взгляд, страдальческая морщина на лбу, горячие ладони изобличали страсть, манию. Однако встреча с Ведрином, казалось, подействовала на него благотворно, он стал расспрашивать приятеля с неподдельной сердечностью: - Что поделываешь?.. Как поживаешь?.. Как жена, дети? Художник отвечал со своей обычной спокойной улыбкой. Слава богу, все семейство чувствует себя прекрасно. Малютку собираются отнять от груди. Мальчишка все так же красив и с прежним нетерпением ждет столетия старика Рею. А сам он работает. Две картины выставил в Салоне в этом году. Их там неплохо поместили, и проданы они были довольно выгодно. Зато один из кредиторов, столь же неосторожный, сколь и свирепый, сцапал за долги паладина, и паладин, перекочевывая с места на место, загромоздив сперва нижний этаж великолепного дома на Римской, переехав потом на конюшню в Батиньоль, теперь попал в коровник в Левалуа, куда они всей семьей время от времени ходят навещать его. - Вот она, слава! - добавил, смеясь, Ведрин, но тут пристав вызвал свидетеля Астье-Рею. Силуэт непременного секретаря на мгновение обрисовался в пыльной полосе света, падавшего из окна судейской залы. Астье держался прямо и спокойно, только спина его, за которой он не следил, и широкие вздрагивающие плечи выдавали его глубокое волнение. - Бедный Крокодил! - прошептал скульптор. - Он проходит через тяжкие испытания... Эта история с автографами, женитьба сына... - Поль Астье женился? - Три дня тому назад, на герцогине... Нечто вроде морганатического брака. Присутствовали мамаша молодого человека, четыре свидетеля, а больше никого не было. Без меня, разумеется, не обошлось: какой-то рок заставляет меня быть участником всех событий в семье Астье. Ведрин рассказал, как он был потрясен, увидев в зале мэрии герцогиню Падовани, бледную как смерть, отчаявшуюся, в ореоле седых волос, своих чудесных волос, которые она уже не считала нужным красить. Рядом с ней его сиятельство Поль Астье, улыбающийся, холодный и все такой же красивый... Все молча смотрят друг на друга, не знают, что сказать. Наконец один из чиновников мэрии, взглянув на старых дам, счел своим долгом заметить, расшаркиваясь с любезной улыбкой: "Мы ждем невесту..." "Невеста здесь", - ответила герцогиня, приближаясь с высоко поднятой головой. - Из мэрии, где дежурный помощник мэра был настолько тактичен, что воздержался от какой-либо речи, мы поехали в монастырь на улице Вожирар. Аристократическая церковь, вся вызолоченная, убранная цветами, залитая светом ярко горящих люстр, - и ни одной души. Только новобрачные и свидетели, разместившиеся в одном ряду стульев, слушали, как его высокопреосвященство папский нунций Адриани бормотал под нос длиннейшую проповедь, читая ее по книге с раскрашенными картинками. И до чего было забавно, когда этот светского вида прелат, с длинным носом и тонкими губами, в лиловой, обтягивающей его худые плечи пелерине, говорил о "чести супруга", о "юных прелестях супруги", искоса бросая ехидный и злобный взгляд на жалкую чету, преклонившую колена на бархатной скамейке! Потом - выход из церкви, холодное прощание под сводами монастырька и вздох облегчения, вырвавшийся у герцогини: "Слава богу! Кончилось!" - вырвавшийся с такой безнадежностью, словно она измерила глубину пропасти и бросается в нее с открытыми глазами, только чтобы сдержать данное ею слово. - Да, немало я видел на своем веку мрачного и прискорбного, - продолжал Ведрин, - но ничто меня так не потрясло, как свадьба Поля Астье. - Ну и негодяй же наш молодой друг! - сквозь зубы процедил Фрейде. - Да, это один из наших красивых struggle for lifer'ов. Скульптор повторил это слово и сделал на нем ударение; struggle for lifer'ов - так он называл новую породу мелких хищников, для которых "борьба за существование", это замечательное открытие Дарвина, служит лишь научным обоснованием всякого рода подлостей. - Как бы то ни было, а теперь он богат... Его желание исполнилось. На этот раз нос не свел его с прямого пути! - заметил Фрейде. - Подождем - увидим... Герцогиня не из покладистых, а у него, когда он был в мэрии, взгляд предвещал недоброе!.. И если старая жена будет ему в тягость, мы еще, быть может, увидим на скамье подсудимых сына и внука Бессмертных. - Свидетель Ведрин! - во весь голос крикнул пристав. Взрыв хохота шумливой толпы, теснившейся в зале, донесся из раскрывшихся дверей. - Ну и весело у них там! - заметил полицейский, стоявший в коридоре на карауле. В комнате свидетелей, мало-помалу опустевшей во время беседы двух друзей, остались теперь только Фрейде и привратница Счетной палаты, совсем растерявшаяся от предстоящего вызова в залу суда и все время машинально теребившая завязки своего чепца. Что касается кандидата, то он, напротив, ждал этого единственного случая публично воскурить фимиам Французской академии и ее непременному секретарю в кратком слове, которое будет напечатано в газетах и явится как бы вступлением к его речи при приеме в Академию. Оставшись один - старуху уже вызвали, - кандидат ходил большими шагами по комнате и останавливался у окна, округляя периоды, плавно вытягивая руки в черных перчатках. А напротив суда, в мрачном и ветхом, с обвалившейся штукатуркой домишке, от которого так и несло ютившимся там отвратительным, постыдным ремеслом, его жесты истолковали совсем по-иному... Голая жирная рука отдернула розовую занавеску и ответила едва уловимым двусмысленным приглашением... "Ох уж этот Париж!.." Лицо будущего академика залила краска стыда. Он поспешил отойти от окна и укрылся в коридоре. - Теперь говорит прокурор, - прошептал полицейский, меж тем как в душной до одурения зале гремел притворно негодующий голос: - Вы злоупотребили невинной страстью старика... - Как же это?.. А меня?.. - невольно воскликнул Фрейде. - Про вас они, должно быть, забыли... "Вот так всегда!.." - с грустью подумал бедняга. Громовым хохотом встретила собравшаяся публика разбор подложной коллекции Мениль-Каз: письма королей, пап, императриц, маршала Тюрена, Бюффона, Монтеня, Ла Боэси, Клемансы Изор (*48), и при каждом новом имени из этого фантастического списка, свидетельствовавшего о чудовищной наивности официального историка, о глупейшем положении всей Французской академии, одураченной гномом, веселье все росло. Фрейде не в состоянии был выносить глумливый хохот толпы, насмехавшейся над его покровителем и учителем Астье-Рею, тем более что этот смех задевал и его самого, наносил тяжкий удар его кандидатуре. Он выбежал из коридора, спустился вниз, долго бродил по дворам, по тротуару у ограды и наконец смешался с толпой, выходившей из суда. Здесь уже суетились выездные лакеи и слышался стук экипажей. В догорающем свете чудесного июньского дня открывающиеся розовые, белые, лиловые и зеленые зонтики казались гигантскими цветами всевозможных оттенков. Взрывы хохота слышались отовсюду, как при выходе из театра после забавной пьесы... Ну и влип же этот горбун - пять лет тюрьмы и возмещение убытков! А его адвокат! Всех уморил!.. Маргарита Оже наливалась своим знаменитым смехом из второго действия "Мюзидоры": "Ах, дети мои!.. Ах, дети мои!.." А Данжу, провожая до кареты г-жу Анселен, заявил громко и цинично: - Это плевок в лицо Академии... Прямо в лицо... И до чего ловко пущенный!.. Леонар Астье уходил один, не поворачивая головы. Он слышал все разговоры, хотя люди предостерегали друг друга: - Тише, он здесь! Он понимал, что теряет уважение окружающих, - весь Париж знал, как его осмеяли, и потешался над ним. - Обопритесь на мою руку, дорогой учитель. Повинуясь порыву своего доброго сердца, Фрейде догнал старика. - О друг мой! Как мне дорого ваше участие! - сказал Астье глухим растроганным голосом. Некоторое время они шли молча. Деревья на набережной бросали тени, и тени эти играли на камнях мостовой. Уличный шум и всплески воды весело звучали в воздухе. Это был один из таких дней, когда казалось, что для человеческих страданий не остается места. - Куда мы идем? - спросил Фрейде. - Куда хотите... только не ко мне, - ответил старик, охваченный детским страхом при мысли о сцене, которую ему закатит жена. Они пообедали вдвоем в Пуэн-дю-Жур после продолжительной прогулки по берегу реки. Сочувственные слова ученика и прелесть летнего вечера благотворно повлияли на Астье-Рею. Он возвращался домой поздно ночью, успокоенный, оправившийся после пятичасовой пытки на скамье восьмой камеры, после пяти часов, в течение которых ему, связанному по рукам и ногам, пришлось сносить оскорбительный смех толпы и едкое, словно серная кислота, красноречие адвоката. - Смейтесь, смейтесь, обезьяны бесхвостые!.. Потомство нас рассудит... Так утешал он себя, проходя по длинным дворам дворца Мазарини, где все уже спало. Огни были потушены, пролеты лестниц зияли справа и слева большими черными прямоугольниками. Поднявшись ощупью, он бесшумно пробрался в свой кабинет, не зажигая света, как вор. Со времени женитьбы Поля и своего разрыва с сыном он спал здесь на каком-то импровизированном ложе, чтобы избежать этих непрекращающихся ночных разговоров, которые всегда кончаются победой женщины, даже если она перестала быть женщиной; у нее более крепкие нервы, поэтому мужчина в конце концов готов уступить, все обещать, лишь бы его оставили в покое, дали уснуть! Спать!.. Никогда еще он не чувствовал такой потребности в сне, как по окончании этого бесконечного, утомительного, полного волнений дня. Он вошел в свой кабинет, как в тихую обитель, в надежде успокоиться и уснуть, но вдруг различил у окна чью-то фигуру. - Ну что ж! Теперь вы довольны... Его жена! Она ждала его, подстерегала, ее змеиное шипение, послышавшееся во мраке кабинета, приковало его к месту. - Ну вот, вы добились этого процесса... Вы хотели, чтобы вас подняли на смех, и достигли своей цели: вы стали всеобщим посмешищем, вам показаться нигде нельзя... Стоило кричать, что ваш сын позорит имя Астье! Это имя по вашей милости стало теперь синонимом невежества и тупоумия, его нельзя произнести без смеха... И чего ради, скажите на милость?.. Чтобы спасти ваши труды... Дурак вы, дурак! Кому известны ваши труды? Кого может интересовать, подложны ваши материалы или нет... Вы же отлично знаете, что вас не читают... Слова у нее так и сыпались, так и сыпались, ее визгливый голос доходил до самых высоких нот. А для него это было продолжением только что пережитых терзаний, и, как тогда, в суде, он и теперь выслушивал оскорбления молча, без угрожающих жестов, словно находясь перед лицом недосягаемого, непререкаемого авторитета. Но как жесток был этот невидимый рот, как он кусал, как ранил, выискивая самые чувствительные места, впиваясь зубами в его достоинство человека и писателя!.. Нечего сказать, его книги!.. Да неужели он воображает, что благодаря им он попал в Академию? Ей одной он обязан своим зеленым мундиром! Какие только интриги, какие хитрости она не пускала в ход, чтобы преодолевать препятствия одно за другим!.. Она пожертвовала своей молодостью, она выслушивала объяснения в любви и принимала ухаживания чересчур предприимчивых шамкающих старичков, возбуждавших в ней отвращение... - Ничего не поделаешь, милый мой, пришлось на это пойти... Ведь чтобы попасть в Академию, нужен талант, а у вас его нет... Или знатное имя, блестящее положение... Всего этого вы были лишены... Тогда за это взялась я!.. Боясь, как бы он не усомнился в ее словах, как бы не подумал, что они вызваны раздражением выведенной из себя женщины, оскорбленной в своем супружеском достоинстве, в слепой любви к сыну, она ставила все точки над "i", указывала все подробности его избрания, напомнила мужу его знаменитую остроту об ее вуалетках, пахнувших табаком, тогда как он никогда не курил... - Эта острота прославила вас больше, чем все ваши книги... У него вырвался тяжкий, глубокий стон, глухой стон человека, у которого распорот живот и который обеими руками пытается удержать свои внутренности. А визгливый голос продолжал, как ни в чем не бывало: - Ну и уложите, боже мой, раз навсегда ваш сундук, чтобы духу вашего здесь не было!.. Поль, к счастью, богат... Он будет высылать вам на кусок хлеба. Надеюсь, вы сами понимаете, что теперь не найдется ни одного издателя, ни одного журнала, который согласился бы печатать ваши благоглупости, и только мнимое бесчестье Поля позволит вам не умереть с голода. - Нет, это уж слишком! - пробормотал несчастный старик, уходя, убегая от этой бичующей его ярости. Хватаясь за стены, пробираясь по коридорам, по лестницам, по гулким, пустым дворам, он повторял, чуть не плача; "Это уж слишком... Это уж слишком..." Куда он идет? Прямо, все прямо, как во сне. Он пересекает площадь, останавливается на середине моста. Ночная прохлада бодрит его. Он садится на скамейку, снимает шляпу и засучивает рукава, чтобы легче было рукам. Мало-помалу мерный плеск воды успокаивает его, он приходит в себя, но лишь для того, чтобы все припомнить, и от этого душевная боль еще усиливается. Что это за женщина! Что это за чудовище! Он прожил с ней тридцать пять лет и так и не узнал ее до конца! Дрожь отвращения пробегает по его телу при воспоминании о тех гнусностях, которые он только что услышал. Она ничего не пощадила, ничего не оставила в нем живого, даже его гордости, которая его поддерживала, веры в свои труды, благоговения перед Академией. При мысли об Академии он невольно оборачивается. В конце безлюдного моста, простирающегося, подобно широкой аллее, до подножия исторического здания, дворец Мазарини казался неясной громадой, выделяясь в сумраке ночи своим портиком и куполом, как на переплетах изданий Дидо, приковавших его внимание в дни молодости... О, этот собор, эта каменная глыба - обманчивая цель, причина всех его несчастий!.. Здесь он нашел себе спутницу жизни, на которой женился без любви, без радости, только за обещание кресла в Академии. И он получил это столь желанное кресло! Теперь он знает, какими средствами... Какая мерзость!.. Шаги и смех раздаются на мосту: это возвращаются в Латинский квартал студенты со своими возлюбленными. Старик, боясь, что его узнают, встает и облокачивается на перила. Шумная ватага, проходя мимо, нечаянно задевает его, а он с горечью думает, что никогда не веселился, никогда не проводил так вечера, беззаботно распевая под звездным небом. Гонимый честолюбием, он тянулся к куполу этого храма - и что получил взамен? Ничего. Ни-че-го!.. Уже давно, в день избрания, после речей и обмена любезностями, у него появилось ощущение пустоты и обманутой надежды. Возвращаясь в фиакре домой, он говорил себе: "Неужели? Значит, я туда попал?.. И это все?" С тех пор, постоянно обманывая себя, повторяя вместе со всеми коллегами, что это хорошо, чудесно, что лучше и быть не может, он в конце концов уверовал в Академию... Но завеса спала, он прозрел, и теперь ему хотелось во всю силу легких крикнуть французской молодежи: - Не верьте!.. Вас обманывают!.. Академия - это только приманка, мираж! Идите своим путем, творите вне ее. Главное - не жертвуйте ей ничем, потому что она не в силах дать вам то, чего у вас нет, - ни таланта, ни славы, ни чувства удовлетворения... Академия не опора, не пристанище. Это пустой внутри кумир, религия, не дающая утешения! Тяжкие житейские невзгоды настигают вас там так же, как и всюду... Люди кончали с собой под этим куполом, сходили с ума! Тот, кто взывал к ней из глубины своей скорбной души, простирал руки, утратив веру в любовь или устав проклинать, обнимал только тень и пустоту... пустоту. Старый педагог произносил это вслух, с непокрытой головой, впившись обеими руками в парапет, как когда-то в классе впивался в край кафедры. Внизу струится река, она чернеет во мраке между двумя рядами фонарей, которые беспрерывно мигают живым, но безмолвным светом, тревожным, как все, что движется, пристально смотрит и не подает голоса. С берега доносится голос пьяного - он проходит мимо моста и, фальшивя, орет во всю глотку: "Как поутру _прошнется_ Купидон..." Должно быть, подгулявший овернец возвращается на свою баржу с углем. Старый академик вспоминает полотера Тейседра и его стаканчик холодного вина. Ему ясно представляется, как тот утирает рукавом губы: "Ничего нет лучше на _швете_, чем _штаканчик_ холодненького винца!.." Даже такой скромной, безыскусственной радости он не знал и думает сейчас о ней с завистью. Одинокий, беспомощный, лишенный отрады поплакать у кого-нибудь на плече, он понимает, что эта мерзавка права и что нужно раз навсегда уложить сундук. Под утро полицейские нашли на скамейке Моста искусств широкополую шляпу - одну из тех шляп, которые сохраняют на себе отпечаток личности владельца. В ней лежали массивные золотые часы и визитная карточка, на которой значилось: "Леонар Астье-Рею, непременный секретарь Французской академии", а поперек шла строчка карандашом: "Я умираю по доброй воле..." О да, по доброй воле!.. Когда утром, после долгих поисков, лодочники вытащили его из широких петель металлической сетки, окружавшей женские купальни неподалеку от моста, еще яснее, чем эти несколько слов, написанных крупным, твердым почерком, говорили о бесповоротном решении умереть выражение его лица, его стиснутые зубы, его упрямо выдающаяся вперед челюсть. Тело академика отнесли сначала на спасательную станцию, куда явился правитель канцелярии Французской академии, чтобы опознать его. Не первого непременного секретаря вытаскивали из Сены: то же случилось и во время Пишераля-отца и почти при таких же обстоятельствах. Поэтому и Пишераль-сын не был очень взволнован, а скорее с любопытством смотрел, как на широком берегу реки блестит, точно академический жетон, голый череп одетого в сюртук утопленника. Куранты дворца Мазарини пробили час, когда служители спасательной станции тяжелым шагом вошли с носилками под арку, оставляя на дороге зловещие мокрые следы. У лестницы Б они остановились, чтобы перевести дух. Над двором, залитым солнцем, сиял большой квадрат голубого неба. Они приподняли холст, накрывавший носилки, и лицо Леонара Астье-Рею в последний раз предстало глазам его коллег из комиссии по составлению словаря, прервавших заседание в знак траура. Они стояли вокруг, обнажив головы, не столь опечаленные, сколь потрясенные и негодующие. Останавливались и рабочие, мелкие служащие, подмастерья, пересекавшие в этот час проходные дворы Академии, соединяющие улицу Мазарини с набережной. Среди них оказался и кандидат Фрейде, - утирая глаза, оплакивая своего учителя, своего дорогого учителя, он не без стыда должен был признаться себе, что думает сейчас о вновь освободившемся кресле в Академии. В это самое время старик Рею выходил на свою обычную прогулку после завтрака. Он ничего не знал; он как будто удивился, с последних ступенек лестницы увидев толпу, и подошел посмотреть, хотя растерявшиеся академики пытались преградить ему дорогу. Понял ли он? Узнал ли? Лицо его осталось неподвижным, глаза ничего не выражали, как и глаза Минервы во дворе под бронзовой каской. Потом, насмотревшись на покойника, пока опускали полосатый холст на его жалкое лицо, он удалился, прямой и гордый, сопровождаемый своей огромной тенью, - настоящий Бессмертный! - покачивая головой и как бы говоря: "И это я тоже видел!" ПРИМЕЧАНИЯ 29 января 1635 года кардинал Ришелье узаконил уже существовавшее объединение писателей и эрудитов, дав ему название "Французская академия"; перед новым ученым обществом была поставлена задача "усовершенствовать французский язык", создав его словарь, грамматику, а также риторику и поэтику. В 1795 году Конвент создал Французский институт, куда наряду с Французской академией вошли Академия надписей, Академия моральных и политических наук, Академия изящных искусств и Академия наук (естественных и точных). Но "святая святых" была по-прежнему Французская академия; считалось, что сорок ее кресел могут занимать лишь величайшие писатели и ученые страны, по достоинству носящие официальный титул академика - "Бессмертный". И все же, по существу, в эпоху Доде Академия была учреждением мертвым. В год ее двухсотпятидесятилетия, в 1885 году, когда умер академик Виктор Гюго, в академических креслах из сколько-нибудь значительных писателей и мыслителей сидели только Дюма-сын, Ипполит Тэн и Ренан, а из ученых - великий Луи Пастер. Имена остальных бессмертных давно уже канули в Лету. Живые силы французской литературы и искусства не вливались в дряхлые вены Академии: Роден, Эдмон Гонкур, Флобер пренебрегали ею, Мопассан отверг предложение выставить свою кандидатуру, Золя проваливали несколько раз при баллотировке. Доде разделял пренебрежительное отношение друзей к Академии. После того как 15 ноября 1876 года его роман "Фромон и Рислер" получил академическую премию, стали поговаривать о возможности избрания писателя. Г-жа Доде ничего не имела против, но Доде отмалчивался и так и не выставил своей кандидатуры. Отношение Доде к Академии определилось уже давно. Он выразил его и в новелле "Признания академического мундира", и в очерке, опубликованном в "Журналь офисьель", где рассказывал об унижениях, ценой которых Альфред де Виньи домогался академического кресла, и в заключение писал: "Но в наши дни вряд ли кто-нибудь даст за это такую цену". В 1883 году, после выхода "Евангелистки", многие академики снова предложили Доде выставить свою кандидатуру, но писатель насторожился. Одна, казалось бы, незначительная деталь задела его самолюбие. Встретившись с ним на одном литературном обеде, знаменитый водевилист, "бессмертный" Эжен Лабиш, больше всех уговаривавший Доде занять академическое кресло, вдруг начал бегать от писателя. "Это было нелепо: я ковылял за ним, а он от меня удирал. Мы были похожи на клоунов!" - рассказывал позже Доде. Оказывается, автор "Соломенной шляпки" испугался, что Доде станет просить поддержать его кандидатуру. Вскоре шансы Доде начали обсуждать и газеты. Литератор Альбер Дельпи, добивавшийся академического "мундира с пальмами", напечатал 22 мая в газете "Пари" статью под заглавием "Диалог портретов". В ней портреты