---------------------------------------------------------------
K.Vonnegut "Fates worse than death", 1991
Перевод: А.Зверев
Изд: 5 т. собрания сочинений, СП "Старт", Москва
OCR: Д.Соловьев
---------------------------------------------------------------
На фотографии, сделанной Джил Кременц (моей женой), вы видите меня с
выдающимся немецким писателем Генрихом Беллем (который, как я, а также
Норман Мейлер, Джеймс Джонс и Гор Видал, был когда-то рядовым пехоты). Мы
осматриваем из окон туристского автобуса Стокгольм, куда нас пригласили в
1973 году на конгресс международной писательской организации ПЕН-клуб. Я
рассказал Беллю об одном немце, ветеране второй мировой войны (а теперь
плотнике, с которым я познакомился на мысе Код): он прострелил себе бедро,
чтобы не попасть на Восточный фронт, только рана затянулась еще до того, как
его доставили в госпиталь. (Дело шло к трибуналу и расстрелу, но Красная
Армия захватила этот госпиталь, взяв моего немца в плен.) А Белль говорит:
надо стрелять, приложив к телу буханку хлеба, тогда не остается следов
ожога. Вот поэтому мы и улыбаемся. (Шла война во Вьетнаме, и, уж будьте
уверены, многие из пехоты подумывали о самостреле, чтобы потом сказать -
мол, получил боевое ранение.)
Затем (посмеялись, и хватит) Белль заговорил вот о чем: после войны
французские писатели - Жан-Поль Сартр, Альбер Камю - приставали к
писателям-немцам:
"Вы должны рассказать, как все это было". (Все трое - и Белль, и Сартр,
и Камю - удостоились Нобелевской премии по литературе.) В 1984-м, за год до
смерти (в шестьдесят семь лет, а мне уже на год больше и курю я ничуть не
меньше) Белль пригласил меня участвовать с ним в диалоге о том, что значит
быть немцем, - нас записывало телевидение Би-би-си, а потом редактировало.
Большая честь! Белля я любил - и его самого, и написанные им книги. И я
согласился. А ничего из этой затеи не вышло - какие-то разговоры вокруг да
около, тоска и, главное, никчемность, хотя программу у нас время от времени
все еще повторяют, когда в запаснике не находится чего-нибудь получше. (Мы
вообще вроде упаковочной бумаги, в которую заворачивают стекляшки,
выделанные под брильянты, - чтобы не перебились в здоровенном ящике.) Я
спросил его: как вы думаете, какая самая опасная черта в немецком характере?
- и он сказал: "Мы люди послушные".
А вот самые последние слова, которые я от него слышал на этой земле (он
уже мог передвигаться только на костылях, но все равно дымил, как фабричная
труба, - шел холодный лондонский дождичек, подкатило такси, чтобы везти его
в аэропорт): "Ох, Курт, так все скверно, так скверно!" В нем чуть ли не в
последнем еще сохранялось присущее настоящим немцам чувство горечи и стыда
за то, что сделала их страна в годы второй мировой войны и накануне. Когда
камеру выключили, он сказал мне: соседи презирают его за то, что он про это
все еще помнит, давно, дескать, пора забыть.
Пора забыть.
Обычно предисловие пишут, уже закончив книгу, хотя предполагается, что
читатель с предисловия и начнет. Прошло шесть месяцев с того дня, когда я в
общем и целом дописал эту книжку. И сейчас я наспех сшиваю это вот одеяльце,
потому как нам с моим редактором Фейс Сейл пора укладывать младенца баиньки.
Пока суд да дело, исполнилось восемь лет моей дочери Лили. Рухнула
русская империя. Все вооружения, которые, как предполагалось, могли бы нам
понадобиться против СССР, мы теперь, не сдерживаясь, благо и сопротивления
не встречаем, пустили против Ирака, где народу в шестнадцать раз меньше.
Вчера президент выступил с объяснениями, почему у нас не было иного выбора,
кроме как напасть на Ирак, и эта речь обеспечила ему самый высокий рейтинг в
истории телевидения - рекорд, много лет назад принадлежавший, помнится, Мэри
Мартин, сыгравшей в "Питере Пэне". Вот так, а я вчера составил ответ на
анкету, присланную английской газетой "Уикли Гардиан".
Вопрос: Как вы себе представляете истинное счастье?
Ответ: Воображаю, что кому-то где-то хочется, чтобы нам тут, на Земле,
нравилось.
В. Кто из ныне живущих вас более всего привлекает?
О. Нэнси Рейган.
В. Что для вас всего огорчительнее у других людей?
О. Вера в социальный дарвинизм.
В. Какая у вас машина?
О. "Хонда аккорд", 1988 года.
В. Ваш любимый запах?
О. Тот, который бывает у входа в пекарню.
В. Любимое слово?
О. Аминь.
В. Любимое здание?
О. Небоскреб "Крайслер" на Манхэттене.
В. Какой фразой вы пользуетесь чрезмерно часто?
О. Прошу прощения.
В. Когда и где вы чувствовали себя особенно счастливым?
О. Лет десять назад мой финский издатель привез меня в одну маленькую
гостиницу - там неподалеку район вечной мерзлоты. Прогуливаясь, мы нашли
заледеневшую спелую чернику. Она оттаивала во рту. И было такое чувство,
словно кому-то где-то хочется, чтобы нам нравилось тут, на Земле.
В. Как бы вам хотелось умереть?
О. В авиакатастрофе или на вершине Килиманджаро.
В. Каким бы дарованием вы хотели обладать?
О. Талантом виолончелиста.
В. Что, по-вашему, люди склонны более всего переоценивать?
О. Хорошие зубы.
К.В. 17 января 1991
Перед вами продолжение - хотя никто о нем не просил - книги,
называющейся "Вербное воскресенье" (1980), сборника моих эссе и речей,
перемежаемых чепуховыми автобиографическими комментариями, которые служат
чем-то вроде перевязочной ткани: бинты, пластыри. Вот вам опять, милости
просим, - доподлинные события и мнения, собранные вместе, чтобы явилось на
свет этакое здоровенное и нелепое животное, выдуманное прекрасным писателем
и иллюстратором детских книжек Доктором Сейсом, - наподобие всех этих
субликов, зебрадилов, пантуаров, а если хотите, вроде тигведя.
Или вроде единорога, хотя его Сейс не придумывал.
(Настоящее имя Доктора Сейса Теодор Гейзель. Он родился в 1904 году, а
я в 1922.)
Когда в 1940 году я поступил в Корнеллский университет, я там записался
в корпорацию Дельта Эпсилон: у них был на первом этаже бар, и Доктор Сейс
разрисовал своими рисунками стены. Эти рисунки он сделал карандашом задолго
до моего появления в Корнелле. А поскольку в этой корпорации был свой
художник, с тех пор все входившие в нее всегда что- нибудь писали красками,
причем очень смело.
(К сведению тех, кто не знаком с картинами Доктора Сейса: на них
изображены животные, у которых слишком много ног и какие-то совершенно
невозможные уши, хоботы, хвосты, копыта, а цвета, как правило, очень яркие -
такие цвета обычно видят люди, страдающие белой горячкой. Слышал, они в этом
состоянии чаще всего видят крыс.)
Доктор Сейс учился в Дартмуте и в Дельта Эпсилон не входил, а рисунки
на стене сделал, когда я пьянствовал в Итаке у приятеля-художника Хью Троя -
тот был корнелльцем и членом ДЭ. Трои к тому же прославился умением
придумывать всякие шуточки да розыгрыши, про него прямо легенды ходили. (И
при этом никаких корыстных побуждений. Все затевалось исключительно pro bono
publico*.) Когда я был на первом курсе, Трои навестил свою старую корпорацию
и потешал нас, желторотых, воспоминаниями о былых проделках.
/* На потеху обществу (лат.)./
Рассказал, как однажды нагнал страх на пассажиров нью-йоркской
подземки: он с компанией, причем все делали вид, что друг друга не знают,
сели в вагон и через три остановки там ни души не осталось. Дело было ранним
утром после встречи Нового года. Договорились, что в вагоне каждый развернет
"Дейли ньюс", где аршинными буквами было напечатано: "Гувер уходит, Рузвельт
вселяется". Трои сберег этот номер, вышедший с год назад после того, как
Рузвельт победил на выборах практически во всех штатах. (Стало быть, вышла
эта газета в самом начале 1934 года, и мне тогда было одиннадцать, и начался
четвертый год Депрессии.)
А в другой раз Трои купил скамейку в сквере, доказав, что закон такое
не запрещает. И они с приятелем поставили эту скамейку в Центральном парке,
сели, полиции дожидаются. Появился полицейский - они схватили скамью и прочь
со всех ног. Полицейский их догнал, но тут Трои вытаскивает квитанцию:
оплачено. Они свой номер много раз повторяли, пока полиция не усвоила, что
скамейка эта действительно принадлежит Трою. А уж после этого они утаскивали
одну скамейку за другой, и полиция пальцем не шевельнет, хоть и воруют
муниципальную собственность. Целую баррикаду из скамей где-то там в парке
нагородили.
Даже в салатные мои денечки (зелен был и судил молодо-зелено) эта
глупость со скамейками казалась мне пустым делом - столько трудов, а все
из-за сущей ерунды. Но Троя я выслушивал почтительно, ведь в престижный
университет меня затем и посылали из обыкновенной школы города
Индианаполиса, чтобы я поднабрался ума. (А вот послали бы в университет
Индианы, в Пердью там или в Уобош, или в Депоу*, и быть бы мне теперь
конгрессменом, если не сенатором.)
/* Университеты, не входящие в т.н. "Айви лиг" - систему старейших
университетов Новой Англии, куда входит и Корнеллский университет,
расположенный в Итаке, штат Нью-Йорк./
После отъезда Троя я попробовал самостоятельно изобрести что-то такое
же. Отправляюсь на выпускные экзамены по серьезным дисциплинам, которые не
изучал, вытаскиваю билет, рву его в клочья и, швырнув в лицо педагогу,
выхожу из аудитории, да еще дверью стараюсь погромче хлопнуть. Похоже,
удачная меня посетила идея, так как это хлопанье дверью на выпускных
экзаменах стало самым обыкновенным делом.
Здорово придумал!
Последний мой корнеллский розыгрыш оставил в дураках меня самого, и
никого больше. Всем мальчикам надо было два года проходить курс подготовки
офицеров запаса. Верьте, не верьте, а попал я в конную артиллерию. (Господи,
как же давно все это было!) Когда я заканчивал первый курс, США уже воевали
с Германией, Италией и Японией. Я записался в армию и ждал повестки. К нам
приехал с инспекцией один генерал-майор. На смотр я отправился, нацепив
всякие жетоны за успехи в плавании, в лагере скаутов, в воскресной школе,
где учеников отмечали за прилежание, ну, и другие, раздобыв их у кого ни
попа-дя. Видно, совсем у меня шарики разболтались, ведь я прогуливал
практически все занятия, и офицерскую подготовку тоже.
Генерал осведомился, как моя фамилия, но от комментариев воздержался. А
все же не сомневаюсь, что он запомнил тот случай - еще бы не запомнить! - и
отметил меня в своем рапорте, так что последующие три года, когда я тянул
солдатскую лямку, никаких не было шансов на продвижение дальше рядового
обученного. Ну и поделом, мало когда в жизни мне так везло. (Рядовому
обученному, да еще кое-чего нахватавшемуся по части знаний, уж поверьте,
есть о чем поразмыслить.)
Когда война кончилась (уж сорок пять лет с тех пор прошло!), я, как
все, имел право носить нашивку и несколько ленточек - престижно и, по
военным понятиям, справедливо. И вот теперь - я-то знаю, чем именно заслужил
такие почести, - мне доставляет извращенное удовольствие сознавать, что
смысла в этих ленточках не больше, чем в побрякушках, которыми я обвешался
на роковом для меня смотре резервистов целую вечность тому назад. Шуточкой
началось, шуточкой и закончилось. Неплохое предвестие судьбы, а?
Видели, чтобы кто-нибудь поступал, в престижный университет, чтобы
выйти рядовым обученным? А вот, пожалуйста: ваш покорный слуга. (И еще
Норман Мейлер. Спросите, он вам расскажет.)
В нашей когда-то большой и опутанной узами близости семье, у той ее
ветви, которая обитала в Индианаполисе, существовала традиция предпочесть
колледжи восточных штатов, но по окончании возвращаться домой. Мой дядя
Алекс учился в Гарварде, и первое задание, которое ему там дали, было
написать сочинение: почему я выбрал Гарвард? Начал он сочинение, по его
словам, так: "Я выбрал Гарвард, потому что мой старший брат учится в
Массачусетском технологическом"*.
/* И Гарвардский университет, и Массачусетский технологический институт
находятся в Кембридже, штат Массачусетс./
Его старший брат - это мой отец, Курт Воннегут-старший; он тогда был на
архитектурном факультете. Много лет спустя, когда я пошел в армию, чтобы
стать рядовым обученным без надежды на повышение, отец все повторял: "Вот и
хорошо! Там тебя отучат дурака валять!" (Отец бывал очень забавным, но тогда
ему было не до забав. Мрачно на все смотрел. Надо думать, очень уж я его
извел своими глупостями.) Когда его не стало, я, поддавшись каннибализму по
Фрейду, перестал добавлять к своей подписи слово "младший". (Поэтому в моей
полной библиографии я выступаю то как собственный отец - Курт Воннегут, - то
как собственный сын: Курт Воннегут-младший.) Вот что я написал об отце для
журнала "Архитектурный дайджест":
"Когда моему отцу было шестьдесят пять, а мне двадцать семь, я сказал
ему, глубокому старику - так мне тогда казалось: наверно, очень интересно
было всю жизнь заниматься архитектурой. А он вдруг говорит: совсем не
интересно, ведь архитектура - сплошные расчеты и никакого искусства. И у
меня возникло чувство, что он мне морочит голову, раньше-то он постоянно
давал понять, что ремесло архитектора для него самое что ни на есть
подходящее.
Теперь понимаю: он просто проявлял высшего рода деликатность, создавая
эту иллюзию благополучия, им же столь резко разрушенную. Пока я с двумя
единокровными рос-подрастал, отец делал вид, что совершенно удовлетворен
своей деятельностью в прошлом и заинтригован будущим, которое заставит его
снова испытывать профессиональное умение, решая задачи сложные, но
захватывающие. А на самом деле Депрессия и затем вторая мировая война, когда
строительство почти совсем прекратилось, в общем-то, едва не доконали его
как архитектора. В сорок пять он, в сущности, остался без работы и сидел без
работы, пока ему не исполнилось шестьдесят один. А ведь в благополучную
эпоху это были бы лучшие его годы, и со своими несомненными дарованиями,
репутацией, опытом он бы наверняка вызвал у клиентов, не лишенных
воображения, чувство, что, даже обитая в Индианаполисе, способен сделаться
великим зодчим или, если хотите, свершить нечто, дарующее истинное душевное
удовлетворение.
Я не собираюсь толковать про бедствия и несчастья, о которых с недавних
пор столько говорят да пишут. Во времена Депрессии мы вовсе не голодали.
Однако отцу пришлось закрыть мастерскую, которую открыл еще его отец, первый
дипломированный архитектор в штате Индиана, и рассчитать шесть своих
сотрудников. Скромные заказы ему еще случалось добывать, но до того
неинтересные, что, теперь-то я понимаю, даже на школьных уроках черчения
помирали бы со скуки, доведись заниматься такими вот задачками. Если бы не
наша бедность, отец, должно быть, порекомендовал бы клиентам, дававшим ему
эти поручения, то же, что при мне он посоветовал одному заказчику уже после
войны, когда дела у нас в стране пошли на лад:
"Слушайте, вы бы купили карандаши да разлинованную бумагу и попробовали
набросать чертежик, а жена пособит". Он вроде как шутил. Хотел приятное
сказать.
Пока шла война, архитектуру он совсем оставил, устроился в компании
"Аткинс", которая производила какое-то оружие, кажется, штыки. Как раз тогда
умерла его жена. А еще ему стало ясно, что из трех детей никто после войны
не останется в Индианаполисе. Мы выбрали себе профессии, которые заставят
нас жить вдали от родного дома. И опять выходило, что жизнь его едва не
доконала.
Когда в Индианаполис вернулось благоденствие (а дети не вернулись),
отец стал партнером человека много младше его, который открыл новую
архитектурную фирму. Репутация отца оставалась по-прежнему высокой, и не
многих в городе так любили; кстати, отец был учредителем ныне знаменитого
Детского музея. Особенно восхищались построенным по его проекту центральным
зданием телефонной компании "Белл" на Норс-Меридиен стрит - этот проект он
завершил перед биржевым крахом 1929 года.
После войны компания "Белл" решила надстроить несколько этажей, но так,
чтобы по экстерьеру они не отличались от восьми нижних. Наняли другого
архитектора, хотя отец не одряхлел, не спился и вообще ничуть не утратил
навыков. Но компании "Белл" было все равно - что тот архитектор, что этот.
Надстройку возвели, как ей требовалось, и все получилось отлично. Вот вам и
романтика зодчества.
Вскоре после этого отец уехал - в округ Браун, штат Индиана, решив
посвятить остаток дней ремеслу горшечника. Своими руками сделал гончарный
круг. Там, в горах, он и умер в 1957 году, когда ему было семьдесят два.
Пытаясь теперь припомнить, каким он был, когда я рос, а у него так
редко выдавалась работа, приносящая удовлетворение, вижу его Спящей
Красавицей - дремлет в тени шиповника, ждет своего принца. Легко от этого
видения перескочить к такой вот мысли: все архитекторы, которых я знавал и в
хорошие времена, и в плохие, словно бы вечно дожидались щедрого,
великодушного клиента, чтобы он дал им возможность сделаться вдохновенными
художниками, ибо для этого они и родились.
Так что жизнь моего отца можно воспринимать как особенно печальную
сказку. Был он Спящей Красавицей, а в 1929 году не один - сразу несколько
принцев, включая компанию "Белл", принялись его тормошить, обшаривая кусты
шиповника. Только потом вдруг все эти принцы на целых шестнадцать лет
занемогли. И пока валялись по госпиталям, злая волшебница обратила Спящую
Красавицу в Рип Ван Винкля*.
/* Герой новеллы американского романиста Вашингтона Ирвинга (1783
-1859), под действием волшебного зелья проспавший несколько десятилетий./
Когда разразилась Депрессия, меня забрали из частной школы и я стал
посещать обычную. Мое окружение переменилось, я теперь приводил домой совсем
других мальчишек - взглянуть, что у меня за отец. Было это подрастающее
потомство индианской деревенщины, и эти десятилетние сопляки первыми сказали
мне, что отец мой странный, как единорог.
Во времена, когда люди его круга носили темные костюмы, белые рубашки и
одноцветные галстуки, отец выглядел так, точно его одевала Армия спасения.
Все с бору да с сосенки. Теперь, само собой, мне ясно, что свои наряды он
подбирал обдуманно, а тон и ткани контрастировали друг с другом, чтобы
смотреться интересно и, в конечном счете, красиво.
Другие папаши вели пресерьезные беседы про уголь, сталь, зерно, лес,
цемент и тому подобное, да еще, разумеется, про Гитлера с Муссолини, а мой
отец и друзей, и удивлявшихся незнакомцев призывал обратить внимание на
какой-нибудь сущий пустячок из тех, что вокруг, на какую-нибудь вещицу,
букашку, былинку - нет, вы посмотрите, это же настоящий шедевр. Я притащил
домой кларнет, черную штуковину с серебряными вкраплениями, - и услышал от
него: настоящий шедевр. И не имеет значения, можно ли на этом кларнете
играть. Отец обожал шахматные фигурки, смутно представляя себе, куда их
двигать на доске. Как-то мы с приятелями показали ему мотылька - не знает
ли, как называется? Он сказал - не знает, но ведь правда это настоящий
шедевр!
А еще он был первый гражданин мира, да, возможно, и последний.
Политическим раздорам, государственным границам он уделял внимания не
больше, чем уделил бы единорог - ну вот, опять: единорог. Красота может
встретиться, или ее можно создать, где угодно на планете, а прочее
несущественно.
Американская телеграфная и телефонная компания закончила строительство
еще одного своего здания, на этот раз на Манхэттене, неподалеку от дома, где
я живу. И снова обошлась без услуг моего отца, правда, все равно его уже не
вызовешь. Вместо него компания пригласила Филипа Джонсона, Спящую Красавицу,
которую всю взрослую жизнь не оставляют в покое страстные принцы.
Что же мне, бушевать против Судьбы за то, что она не дала отцу испытать
столько же радостей, как у мистера Джонсона?
Пытаюсь вообразить, как отец со мною разговаривает через пропасть,
разделяющую живых и мертвых, и вот что от него слышу: "Не жалей меня из- за
того, что в свои лучшие годы я ждал романтических испытаний, а их так и не
было. Если захочешь теперь, через столько лет, высечь эпитафию на моем
скромном камне, который установлен на кладбище Краун-хилл, пусть она
читается так: ДОВОЛЬНО И ТОГО, ЧТО Я БЫЛ ЕДИНОРОГОМ".
Так кончается моя статья. С умилением добавлю, что отец пытался сделать
так, чтобы можно было возвращаться в хорошие времена (самое простое дело для
тральфамадорцев из моего романа "Бойня номер пять"), и с этой целью
наклеивал на листы фибрового картона всякие документы радостного содержания,
покрывая их лаком. Благодаря отцу на стене моего кабинета сохраняется сейчас
вот это письмо-мумия:
"Милый папа, я продал свой первый рассказ в журнал "Кольерс". Вчера
получил чек (750 долларов, 10% вычитывается в пользу агента). Похоже, вскоре
удастся пристроить еще две вещички.
Думаю, все у меня налаживается. Положил на счет первые свои деньги и
буду дальше откладывать, когда смогу продать рассказ, если, конечно, смогу,
- так, чтобы накопилось не меньше, чем я за год зарабатываю в "Дженерал
электрик". Для этого вполне достаточно, чтобы у меня брали четыре рассказа,
еще и мелочь на карманные расходы останется (а раньше ничего не оставалось).
И тогда я наконец-то уйду с этой проклятой службы, а на другую не поступлю
ни за что в жизни, храни меня Создатель.
Уже очень много лет я не испытывал такого чувства счастья.
Обнимаю тебя".
Подписано не именем, а инициалами, так он меня всегда называл. Не
скажу, что это письмо веха в истории литературы, но на моем скромном пути от
рождения до смерти веха эта очень значительная. Дата: 28 октября 1949.
А на оборотной стороне этого листа фибрового картона отец приклеил свое
собственное послание. Оно представляет собой две строки из "Венецианского
купца", переписанные его красивым почерком:
Клянусь душою - ничей язык меня разубедить не в силах;
Я за вексель мой стою.*
/* Перевод Т.Л.Щепкиной-Куперник./
Если девушка расположится на полянке в лесу, где живет единорог, он, по
поверью, придет к ней и положит голову на ее колени. Вот так всего проще его
поймать. Должно быть, способ этот открыла девушка, присевшая на полянке,
вовсе не намереваясь ловить единорога. А когда он явился и положил ей голову
на колени, она, наверное, забеспокоилась (Что еще он выдумает?).
В том доме, где прошли мое детство и юность, Алиса, моя сестра, которая
умерла много лет назад (и о которой я тоскую до одури), была той самой
девушкой, а папа - таинственным, зачарованным единорогом. Мне и второму
моему единокровному - Бернарду, старшему брату, который учился в
Массачусетском технологическом, изловить этого единорога не удавалось
никогда. Мы с Бернардом не представляли для него особого интереса. Что до
нас с братом, ни для какой хоть чуточку подкрашенной трагизмом повести мы не
годились. Мы же крепкие ребята. Как-нибудь справимся. И у нас есть приятели,
а значит, другие интересы.
(Моя дочь Эдит была когда-то - крайне неудачный брак - замужем за
человеком по имени Херальдо Ривера, который сейчас интервьюирует для дневных
телепрограмм по субботам людей, переживших такое, что оторопь берет.
Упоминаю о нем здесь, поскольку среди тех, с кем он беседует, есть
подвергшиеся эротическим притязаниям со стороны близких родственников. Спешу
предупредить: сестра, которая была пятью годами старше меня, никаким
притязаниям этого рода со стороны нашего доброго папы не подвергалась. Как
та девушка, которой единорог кладет голову на колени, она в худшем случае
была лишь несколько озадачена происходившим.)
Наш папа, когда я, младший из детей, с ним поближе познакомился,
ужасающе нуждался в преданной дружбе представительницы того пола, который
считают наделенным даром сострадания, и понять отца можно - ведь мама (его
жена) впадала в безумие. К ночи - бывало это исключительно у нас дома и
никогда в присутствии гостей - она испытывала к отцу приступы ненависти,
такой же разъедающей, как фтористоводородная кислота. А эта кислота способна
разрушить стеклянные стенки колбы, затем поверхность стола, затем покрытие
пола и проложить себе путь прямехонько в Ад.
(Хотя воск фтористоводородная кислота разрушить не может. У нас в
Корнелле, в нашей ДЭ, объединявшей большей частью тех, кто изучал всякие
технологии, была ходовая шутка: "Вот открыл универсальный растворитель, а в
чем его хранить?" И получается, что вода куда более подходит в качестве
универсального растворителя, чем фтористоводородная кислота. Воде просто не
дано разрушить стеклянную стенку.)
В книге "Вербное воскресенье" я решительно утверждаю, что безумие мамы
- его не признавали и пытались лечить - было результатом действия химических
веществ, не выработанных ее организмом, а проглоченных в непомерном
количестве, прежде всего алкоголя и выписываемых ей барбитуратов. (Она
умерла слишком рано, чтобы врачи накачали ее амфетамином или чем-то
подобным.) Мне хочется верить, что ее душевное расстройство было
унаследованным, хотя среди моих американских предков (полный их перечень - в
"Вербном воскресенье") я не знаю ни одного, кто был бы в клиническом смысле
сумасшедшим.
А вообще-то не один ли черт? Я ведь своих предков не выбирал, а мозг и
все прочее рассматриваю как дом, построенный задолго до моего рождения, - я
просто в нем живу.
(Тот дом на Манхэттене, где я на самом деле живу, с расчетом на прибыли
построил в 1862 году некто Л.С.Брукс. По фасаду он восемнадцать с половиной
футов, а если мерить от фасада вглубь - сорок шесть; в нем четыре этажа.
Брукс одним махом отгрохал двадцать абсолютно друг от друга не отличимых
домов.)
Когда вовсю разгорелась постыдная гонка между Бушем и Дукакисом,
которые оспаривали друг у друга должность президента Соединенных Штатов
Америки (и будущий победитель в ту пору клялся, что защитит светлокожих
богатых людей, где бы они ни жили, от темнокожих бедных людей, где бы они ни
жили), я получил приглашение выступить в Филадельфии на сессии Американской
ассоциации психиатров. И вот что сообщил собравшимся мой унаследованный от
предков мозг, воспользовавшись услугами моего переговорного устройства:
"Приветствую вас со всем мыслимым почтением. Несчастных трудно сделать
чуть менее несчастными, если они не испытывают нужды в вещах, которые легко
им предписать, вроде питания, жилища, дружеского участия - или свободы.
Моей профессии, заключающейся в сочинении за деньги разных историй,
иногда правдивых, иногда нет, вы воздали должное, пригласив выступить перед
вами моего друга и коллегу Эли Визеля*, а также и меня. Вероятно, вам
известны эксперименты доктора Нэнси Андреассен из медицинского центра
университета Айовы - она провела опрос профессиональных писателей, связанных
со знаменитой литературной мастерской при этом университете. Целью опроса
было выяснить, отличается ли писательская нервная система от той, которая у
обыкновенных людей. Большинство опрошенных, и я тоже, как выяснилось,
склонны к депрессивным состояниям и происходят из семей, где были страдающие
депрессией.
/* Эли Визель (род. 1928), американский писатель еврейского
происхождения; общественный деятель, бывший узник Бухенвальда; лауреат
Нобелевской премии мира./
Из этого эксперимента я вывел для себя общее правило, конечно,
прямолинейно и приблизительно сформулированное: нельзя стать хорошим
писателем, посвятившим себя серьезной литературе, если не испытываешь
депрессий.
То правило, которое можно было вывести, обобщая историю культуры, -
оно, кажется, теперь перестало соответствовать реальности, - заключается в
следующем: американскому писателю надлежало страдать алкоголизмом, чтобы его
отметили Нобелевской премией, как Синклера Льюиса, Юджина 0'Нила, Джона
Стейнбека и самоубийцу Эрнеста Хемингуэя. Перестало это правило
соответствовать реальности, помоему, из-за того, что у нас больше уже не
считают художественную одаренность характерно женским свойством. Мне уже нет
необходимости перед тем, как подняться на трибуну вроде этой, пить' накануне
в баре и ломать кому-нибудь челюсти, чтобы всем сделалось ясно: я не из тех,
кого до последнего времени презирали, то есть не из гомосексуалистов.
Эли Визель приобрел известность книгой, называющейся "Ночь", - она об
ужасах Холокоста, как они запомнились мальчику, каким тогда был автор. Я
приобрел известность книгой, называющейся "Бойня номер пять", - она про
реакцию англичан и американцев на Холокост, то есть про бомбардировку
Дрездена, как она запомнилась молодому человеку, рядовому обученному
американской пехоты, каким я тогда был. У нас с Визелем немецкие фамилии. И
у человека, который меня сюда пригласил, у доктора Дихтера - тоже. И у
многих знаменитых ваших собратьев по профессии, проложивших новые пути. Меня
бы не удивило, если у большинства здесь присутствующих - евреев, неевреев -
отыскались корни в Германии или в Австро-Венгерской империи, странах,
которые так обогатили нас по части музыки, науки, живописи, театра, но,
оказавшись в руинах, оставили во всех нас ощущение кошмара, неодолимого
вовек кошмара.
Холокост объясняет почти все в том, что написано Эли Визелем,
объясняет, зачем он пишет, объясняет его самого. Бомбардировка Дрездена не
объясняет ровным счетом ничего в том, что мною написано, и зачем я пишу, и
кто я такой. Не сомневаюсь, вы, в отличие от меня, укажете сотни медицинских
причин, по которым так вышло, - тут мне с вами не тягаться. Мне был
совершенно безразличен Дрезден. Я не знал там ни души. И уж поверьте, ничего
хорошего там со мной не происходило до того, как этот город сожгли. Дома, в
Индианаполисе, мне иной раз попадался дрезденский фарфор, но мне всегда
казалось и сейчас кажется, что это почти сплошь китч. Вот, кстати, еще один
замечательный дар миру от стран немецкого языка, где придуман психоанализ и
сочинена "Волшебная флейта", - словечко "китч".
Да и дрезденский фарфор делают не в Дрездене. Его делают в Мейсене. Так
что спалить надо было Мейсен.
Шучу, конечно. Я себя не пожалею, только бы сказать что-нибудь забавное
даже в самых жутких ситуациях, и, помимо прочего, вот отчего две, пока что
две женщины так сожалеют, что в свое время вышли за меня замуж. Любой
великий город - достояние всего мира, а не только страны, где он находится.
И поэтому разрушение любого из них - катастрофа для человечества.
До того, как пойти в армию, я был журналистом, и в Дрездене я занимался
тем же - был свидетелем бедствий, переживаемых незнакомыми мне людьми. Сам я
оставался в стороне от событий. А Эли Визель, которому досталось увидеть все
то, то он видел, стал самим событием, хоть он был мальчик, а я уже молодой
человек. Бомбардировка Дрездена представляла собой стремительно
осуществленную операцию из тех, которые профессионалы - и стратеги, и
тактики - называют хирургическими, и полностью соответствовала Аристотелеву
представлению о трагедии, поскольку действие уместилось менее чем в двадцать
четыре часа. Холокост продолжался годы, и годы, и годы. Немцам было нужно,
чтобы я выжил, поскольку теория заключалась в том, что меня и моих
товарищей-пленных как-нибудь можно было обменять на их солдат, оказавшихся в
плену. Но Визеля немцам, разумеется, с помощью точно так же настроенных
австрийцев, и венгров, и словаков, и французов, украинцев, румын, болгар и
прочих, нужно было - как всех, кого он знал, как всех, хоть отдаленно его
напоминавших, - умертвить наподобие его отца, умершего от истощения,
непосильной работы, отчаяния и ядовитого газа.
Эли Визель попытался сделать так, чтобы его отец продолжал жить.
Попытался, но не смог. А мой отец, как и почти все мои друзья и близкие,
спокойно жили у себя в Индианаполисе. Настоящее лекарство от фатальной
депрессии, которое убило отца Эли Визеля, - пища, покой, любовь и забота
окружающих, но вместо этого ему прописали литий, тирозин и все в таком роде.
У меня есть диплом магистра антропологии, выданный Чикагским
университетом. Студентам, занимающимся этой наукой, которая изучается вместе
с поэзией, надлежит отыскивать объяснение благих для человека или ужасных
для него состояний - исключая войны, травмы, эпидемии, стихийные бедствия и
прочее - в культуре, истории и характере организации общества. Я назвал вам
тех плохих персонажей своих книг, которые не носят имен. Плохие персонажи -
это и есть культура, история, характер организации общества, и против них не
очень-то действуют даже литий, тирозин и все остальное.
Как большинство писателей, я храню в архиве наброски многих
произведений, которые не написались. Лет двадцать назад доктор выписал мне
риталин с надеждой, что это средство поможет преодолевать подобные тупики.
Сразу выяснилось, что риталин - это дегидрированный концентрат паранойи в
чистом виде, и я его выбросил на помойку. А книга, которую я пытался
сдвинуть с мертвой точки, называлась "Психиатр из СС". Там рассказывалось об
одном враче, которого, проверив психику, отправили в Освенцим. Он должен был
снимать депрессию у тех своих пациентов из комендатуры, которых тяготили их
служебные обязанности. Предложить им в ту пору он мог только одну терапию -
беседу. Еще не изобрели... неважно, что там еще не успели изобрести.
Писать эту книгу я начал с такой вот мыслью, которую, думаю, можно
высказать, не возвращаясь к брошенной рукописи: те, кто посвятил себя борьбе
с душевными заболеваниями в разных странах и в разные времена, всегда будут
сталкиваться с одними и теми же ожиданиями - как сделать здоровых людей
счастливыми, если культура и общество охвачены безумием.
Спешу уточнить, что в нашей стране ситуация вовсе не настолько мрачная.
И задача у нас, мне кажется, состоит в том, чтобы научить разумных, хорошо
образованных людей говорить глупости с целью увеличить свою популярность.
Взгляните-ка на Майкла Дукакиса. И на Джорджа Буша.
Видимо, пригласили меня сюда главным образом из-за того, что произошло
с моим дорогим сыном Марком, который теперь зовется доктор Воннегут. У него
был самый настоящий коллапс, он узнал, что такое палата с обитыми мягкой
тканью стенами, и что такое смирительная рубашка, а также галлюцинации,
схватки врукопашную с санитарами и прочее. Он вылечился и написал о
пережитом книгу, называющуюся "Экспресс в Лету", которую издательство "Делл"
скоро выпустит в мягкой обложке и с авторским послесловием. Вам бы лучше
позвать сюда его, а не меня. Обошлось бы куда дешевле, да к тому же, в
отличие от меня, он-то все знает про эти дела.
И он хорошо говорит. Когда ему приходится выступать перед специалистами
по психическим заболеваниям, он непременно задает какой- нибудь вопрос и
просит поднять руку тех, кто готов ответить утвердительно. Вот и я задам
вопрос по его примеру. Поднимите руку, кто принимает тирозин. Благодарю вас.
А Марк в таких случаях продолжает: "Кто не пробовал, попробуйте. Вреда,
между прочим, никакого".
Я отвез его в частную лечебницу для психов в Британскую Колумбию, где
он учредил коммуну, и тамошние врачи поставили диагноз: шизофрения. И мне
тоже казалось: шизофреник он самый настоящий. В жизни не видел, чтобы так
вели себя те, кто в депрессии. Обычно мы в таком состоянии подавлены, вялы.
Спим все время. А Марк, когда его поместили в лечебницу, скакал по обитой
мягким палате, стараясь допрыгнуть до потолка и сбить лампочку, - прямо
скажу, на депрессию совсем было не похоже.
Так или иначе он выздоровел, настолько выздоровел, что смог написать
книгу и окончить Гарвардскую медицинскую школу. Теперь он педиатр в Бостоне,
у него жена, и два славных сына, и два славных автомобиля. Не так давно
большинство ваших коллег сошлись во мнении, что пациентам вроде него,
написавшим книги про то, как они избавились от шизофрении, был неверно
поставлен диагноз. На самом деле они просто переживали депрессию, хотя бы и
проявляя при этом жуткую активность. Может, так оно и есть.
Когда Марк услышал про свой новый диагноз, он отреагировал немедленно:
"Чудесная штука эта диагностика. Уж теперь точно известно: если пациент
поправился, значит, никакой шизофрении у него не было".
Но, понимаете, он тоже себя не пощадит, только бы сказать что-нибудь
забавное. А взвешенное, продуманное рассуждение о том, что с ним было
неладно, вы найдете в послесловии к переизданию его книги. У меня с собой
несколько экземпляров, пусть сделают ксерокс, и тогда каждый сможет
прочесть, если интересно.
До того, как стать доктором, он носился с этими сильнодействующими
витаминами, но теперь поостыл. Хотя по-прежнему куда больше полагается на
биохимию, а не на словеса.
Задолго до того, как Марк свихнулся, я пришел к выводу, что умственные
расстройства порождаются химическими веществами, и написал об этом в
нескольких своих книгах. Никогда у меня персонаж не сходит с ума из-за
какого-нибудь происшествия или общения с другими персонажами. Даже
подростком я был убежден, что причины таких заболеваний таятся в области
химии; дело в том, что близкий друг нашей семьи доктор Уолтер Бройтш, мудрый
человек, доброе сердце, только всегда печальный и с лукавинкой, - он
возглавлял огромную и страшную психиатрическую лечебницу штата, - так вот он
говорил:
все, что не в порядке у его пациентов, связано с химией, и не очень- то
им поможешь, пока с этой химией не могут толком разобраться.
Я ему верил.
Поэтому, когда моя мать тронулась умом, а было это задолго до того, как
тронулся умом мой сын, задолго до того, как мой сын родился, - когда это с
ней случилось и она в конце концов наложила на себя руки, я решил, что тут
все дело в скверной химии, и до сих пор так думаю, хотя у нее было ужасное
детство. Два пагубных для нее химических вещества могу даже назвать
конкретно: фенобарбитал и алкоголь. Оба они, конечно, не сами по себе
взялись, ей наш семейный врач велел принимать фенобарбитал, потому что она
плохо спала. Когда ее не стало, я был в армии и нашу дивизию готовили к
отправке за океан.
Нам удавалось скрывать от других ее болезнь, потому что проявлялось это
заболевание только дома, где-нибудь между полуночью и рассветом. И ее
самоубийство нам тоже удалось скрыть благодаря следователю, производившему
дознание, - сострадательный был человек, а может, у него были какие-то свои
карьерные расчеты.
Зачем люди изо всех сил стараются скрывать такие вещи? Затем, что они
осложняют жизнь детям: смотреть начинают косо, и возможны сложности с
браком. Вы теперь много чего знаете про мою семью. И, зная все это, те из
вас, у кого дети в том возрасте, когда пора жениться, возможно, примутся
предостерегать их: что угодно, только не вступай в брак ни с кем по фамилии
Воннегут.
Доктор Бройтш не мог помочь моей матери, а ведь он был лучшим
специалистом по психическим расстройствам во всем штате Индиана. Вероятно,
для него не осталось тайной, что она душевнобольная. А может, и осталось.
Если он знал, что ее расстройство проявляется после полуночи, - а он очень
хорошо к ней относился, - значит, он ощущал себя таким же беспомощным, как
мой отец. В Индианаполисе тогда не было своего отделения Анонимной
антиалкогольной ассоциации, которая могла бы помочь. Отделение это откроет
единственный брат моего отца дядя Алекс, который сам был алкоголик, и
случится это примерно в 1955 году.
Ну вот, выдал вам еще один наш семейный секрет. То есть насчет дяди
Алекса.
А сам я тоже алкоголик? Нет, не думаю. Отец мой не пил. И брат, который
остался теперь единственным моим единокровным родственником, тоже не пьет.
Но Анонимную антиалкогольную ассоциацию я, не сомневайтесь, ценю очень
высоко, как и Анонимную ассоциацию карточных игроков, а также кокаинистов,
клиентов супермаркета, обжор, сластолюбцев и т.д. Все эти ассоциации
доставляют мне, изучавшему антропологию, чувство радости, поскольку
благодаря им американцы обретают нечто не менее им необходимое, чем витамин
С, - сознание принадлежности к большой семье, а ведь его столь многим из нас
так недостает в условиях этой цивилизации. Почти всегда людей ободряло и
утешало, сдерживало и придавало оптимизма чувство, что есть устойчивая
связь, соединившая их с многочисленными родственниками и друзьями; но вот
грянул Великий Американский Эксперимент, а итогом стала не только свобода, а
еще неукоренимость, вечное движение и одиночество, подвергающее тебя
неимоверному испытанию: выдержишь ли?
Я человек тщеславный, а то не стоял бы здесь перед вами и не
разглагольствовал. Но я не настолько тщеславен, чтобы льстить себя мыслью,
будто сказал вам что-то, чего вы без меня не знали, - исключая эту банальную
историю про маму, дядю Алекса и моего сына. Вы изо дня в день, час за часом
сталкиваетесь с несчастными людьми. Я стараюсь, насколько возможно,
держаться от них подальше. Мне удается следовать трем законам правильной
жизни, которые установил покойный писатель Нельсон Олгрен - его тоже
обследовали, проводя тот эксперимент с писателями в университете Айовы. Эти
три закона, как вы догадываетесь, следующие: никогда не обедать в кафе, на
вывеске которого значится "Мамаша такая- то"; никогда не играть в карты с
человеком, которого кличут Док; а самое главное - ни за что в жизни не спать
с теми, у кого сложностей в жизни еще больше, чем у тебя самого.
Не сомневаюсь, всех вас, когда приходилось выписывать лекарства
пациентам, в отличие от моей матери и моего сына, страдающим не самой
жестокой депрессией, посещала мысль вроде вот этой: "Ужасно жаль, что
приходится обходиться таблетками. Чего бы я не дал, чтобы лечить не внешним
воздействием, а внутренним, переместив вас внутрь большой, согревающей,
хранящей жизнь системы - в большую семью".
Такую вот речь произнес я перед этими психиатрами, собравшимися в
Филадельфии. Потом они мне говорили: как хорошо, что я с ними поделился,
думали, делиться я ни за что не стану (то есть метать бисер, рассказывая про
себя самого и свою семью). У меня с собой были экземпляры книжки, где сын
рассказывает о собственной тяжелой истории, и я раздавал их всем желающим...
Когда поздно ночью у мамы начинались закидоны, ненависть и презрение,
которыми она обливала отца, благороднейшего и мягчайшего из людей, не знали
предела - чистой воды ненависть и презрение, не нуждающиеся ни в поводах, ни
в мотивах. С тех пор, как она умерла в День матери*, за месяц до высадки на
побережье Нормандии, столь беспредельную ненависть мне приходилось наблюдать
у женщин, может быть, раз десять, не больше. Не думаю, чтобы подобная
ненависть как-то объяснялась свойствами человека, против которого она
направлена. Папа, во всяком случае, ничем ее не заслужил. На мой взгляд,
она, скорее, живой отклик на века подавления, хотя маму и всех остальных
женщин, которых демонстрировали - как предполагалось, мне же на благо, -
счесть порабощенными можно было с тем же основанием, как королеву Елизавету
или Клеопатру.
/* Второе воскресенье мая./
У меня своя теория: такие женщины страдают из-за фтористоводородной
кислоты, которая в них скопилась, а мама скопила ее уж слишком много. И
когда часы били полночь (а у нас висели старинные часы с настоящим боем, да
еще очень громким), эта кислота выплескивалась. Ну, словно рвота у нее
начиналась. Ничего тут она не могла поделать. Бедная! Да, бедная.
Это утешительная теория, ведь предполагается, что мы с отцом ничего
такого не сделали, чтобы навлечь на себя эту ненависть. Забудьте про мои
выкладки. Когда я был в Праге за четыре года до того, как художники погнали
в шею коммунистов, один местный писатель сказал мне: мы, чехи, обожаем
выдумывать изощренные теории, до того аргументированные, что их вроде бы
невозможно опровергнуть, а затем сами поднимаем себя на смех, не оставляя от
них камня на камне. Вот и я такой же. (Мой любимый чешский писатель - Карел
Чапек...)
Но вернусь к отношениям между папой и моей сестрой, единорогом и
девушкой: папа, который был фрейдистом не больше, чем Льюис Кэрролл, видел в
Алисе главное свое утешение и отраду. Он в полной мере воспользовался тем,
что их сближало, - общим для них обоих интересом к визуальным искусствам.
Алиса, как вы помните, была совсем девочкой и, помимо смущения, которое она
испытывала, когда, фигурально выражаясь, единорог клал ей голову на колени,
ее просто шокировали старания отца превознести любую нарисованную ею
картинку, любую фигурку из пластилина так, словно это "Пьета" Микеланджело
или роспись купола Сикстинской капеллы. Во взрослой жизни (прервавшейся,
когда ей был всего сорок один год) она из-за этого стала вечно ленившейся
художницей. (Я уже много раз приводил это ее высказывание: "Если у человека
талант, это еще не значит, что ему надо непременно найти применение".)
"Моя единственная сестра Алиса, - писал я опять-таки в "Архитектурном
дайджесте", - обладала значительным дарованием как художник и скульптор, но
почти им не воспользовалась. Алиса, блондинка шести футов ростом, с
платиновым отливом волос, как-то однажды похвасталась, что может на роликах
проехать по залам большого музея вроде Лувра, в котором не бывала, в который
не стремилась, а в итоге так и не попадет, - промчаться из зала в зал и при
этом безошибочно оценить все полотна, мимо которых катит. Сказала: еду по
мраморному полу, колесики вжик-вжик, и в голове так и щелкает - ага,
понятно, понятно, понятно.
Впоследствии я об этом рассказывал художникам, куда больше работавшим,
чем она, и куда более знаменитым, - так вот, все они говорили, что тоже
могут с первого взгляда - словно озарение какое-то наступило - оценить
полотно, которого никогда не видели. А если оценивать нечего, так и озарения
никакого не будет.
А еще я думаю про отца, который из всех сил старался стать живописцем,
когда Депрессия вынудила его раньше срока и без всякой на то охоты оставить
архитектуру. У него были причины оптимистически смотреть на свои перспективы
в этом новом деле, так как в первых эскизах его картины - и натюрморты, и
портреты, и пейзажи - свидетельствовали об озарении, да еще каком. Мама,
думая его ободрить, каждый раз повторяла: "Отлично начато, Курт. Осталось
только дописать". И после этого все у него шло насмарку. Вспоминаю портрет
Алекса, единственного его брата, служившего страховым агентом, - назывался
этот портрет "Особенный художник". Когда отец делал набросок, глаз и рука
подсказали ему несколько смелых мазков, которые передавали коечто очень
верное, в частности преследовавшее Алекса разочарование. Дядя Алекс был
выпускником Гарварда, ценил себя и предпочел бы заниматься литературой
вместо того, чтобы торговать страховыми полисами.
Когда отец докончил портрет, дядя Алекс исчез с него бесследно. Вместо
него на нас смотрела с картона подвыпившая, похотливая королева Виктория.
Просто ужас.
Я вот к чему: самый знаменитый губитель назавершен-ных шедевров, какого
только знает история, - тот "торговец из Порлока", который навеки лишил нас
дописанной до конца поэмы "Кубла Хан", лишив Сэмюэля Тейлора Колриджа
возможности сосредоточиться на ней. Но если бы нашелся кто- нибудь вроде
этого торговца и регулярно влезал к нам на чердак в Индианаполисе, где папа
в Депрессию творил, окруженный мертвенной тишиной, теперь об отце, возможно,
вспоминали бы как о неплохом художнике из Индианы - а также, позвольте
добавить, как о прекрасном главе семьи и отличном архитекторе.
Я даже скажу, что обычно такие вот вторжения посторонних идут во благо,
если произведение с толком начато. Сам я, когда читаю какой-нибудь роман,
смотрю фильм или пьесу, причем многие главы и сцены еще впереди, начинаю
слышать, как и у меня в голове щелкает: ага, понятно, понятно, понятно! - то
есть: ну, хватит, хватит, хватит. О Господи, ну не надо дальше! А когда сам
сочиняю роман или пьесу и готово примерно две трети, вдруг испытываю
ощущение, что поглупел и что мне легко, как будто все время плыл против
ветра на крохотной лодочке, а вот надо же, добрался- таки до дома.
То есть сделал все, что рассчитывал, а если повезет - даже больше, чем
рассчитывал, пускаясь в плавание.
Лишенные чувства юмора сочтут сказанное такой же чепухой и насмешкой
над серьезными вещами, как фантазию моей сестры про то, как она на роликах
осмотрит Лувр. Ладно, зато я говорю то, что есть. И пусть не принимают во
внимание мои кое-как сработанные книжки, пусть раскроют трагедию Вильяма
Шекспира "Гамлет", акт 3, сцена 4, - то есть до конца еще два акта, девять
сцен. Гамлет только что прикончил ничем не провинившегося перед ним,
преданного и докучливого старика Полония, приняв его за нового мужа своей
матери. И вот он выясняет, кого, оказывается, убил, после чего им
овладевает, скажем очень мягко, странное чувство: "Ты, жалкий, суетливый
шут, прощай!"*
/* Перевод М.Лозинского./
Ага, понятно, понятно, понятно. Все сказано. Пошлите за этим, из
Порлока. Давайте занавес. Пьеса кончена.
Даже для эссе, пусть такого короткого, как это, правило, которое я
формулирую так: "На две трети закончился шедевр, вовсе не нуждающийся в
последней трети", - часто сохраняет свою корректность. Мне требовалось
выразить всего одну мысль, и я ее выразил. Теперь предстоит то, что мама
определяла словом "дописать", а чтобы уже выраженная мысль не растворилась,
придется переливать из пустого в порожнее - вроде тех разговоров, когда
вечеринка идет к концу: "Ой, уже так поздно!" - "Милый, да у нас лед на
исходе!" - "Не помнишь, куда я повесил пальто?" - и прочее.
Применительно к пьесам в трех актах существует формула, не помню, кем
выдуманная, - вот она: "Первый акт - вопросительный знак. Второй -
восклицательный. Третий - конец абзаца". А поскольку нормальные люди в любом
искусстве интересуются только вопросительными и восклицательными знаками, я
придаю концам абзацев столько же значения, сколько успехам в живописи,
достигнутым папой и сестрой, иными словами, для меня конец - это хлоп, и
ничего более.
А что касается типа из Порлока с его ежедневными визитами, что касается
его роли в судьбе Колриджа, давайте поразмыслим, правда ли он каким-то
образом обездолил любителей поэзии. К тому моменту, когда вломился этот
проклятый мужлан, Колридж успел записать около тридцати строк и под конец
такие:
О, когда б я вспомнил взоры
Девы, певшей мне во сне
О горе святой Аборы,
Дух мой вспыхнул бы в огне,
Все возможно было б мне.*
/* Перевод К.Бальмонта./
Эта дева поет под звуки цимбал, а цимбалы - это глокеншпиль, штуковина
вроде трапеции, жутко уродливая, другой такой и не сыщешь.
Будь тот тип из Порлока у меня на посылках и знай я с определенностью,
чем там за дверью занимается Колридж, я бы послал своего подчиненного
барабанить в створки, как только поэт начертал две первые строки:
В стране Ксанад благословенной
Дворец построил Кубла Хан.
(На этом мое эссе завершается: сказано все, что требовалось сказать,
выдерживая правило двух третей.)
Я сам тоже время от времени рисую... Даже устроил в Гринвич-вилледж
персональную выставку несколько лет назад (в 1980-м): не оттого, что мои
картины представляют какую-то ценность, - просто люди про меня слышали.
Моя жена Джил Кременц издавала книгу, и я сделал ее фотографию на
суперобложку. Настроила камеру она сама, сказала, где мне встать и когда
нажать на кнопку. Вышла книга с фотографией, под которой стоит мое имя, и
один владелец галереи предложил устроить персональную выставку моих снимков.
Только получилась не выставка снимков. Получилась выставка одного снимка.
Вот вам плоды известности. Кусайте себе локти от зависти.
(Я уже третий из американской ветви нашей семьи, у кого была
персональная выставка, - после моих дочерей Ненет Прайор и Эдит Сквиб. И я
второй - после моего сына Марка, - кто побывал, хоть и совсем недолго, в
лечебнице для психов. Я первый в семье, кто разводился и женился по второму
разу. Дальше расскажу, как я на короткий срок устроился в лечебницу.
Довольно давно это было, три или четыре книги тому назад.)
Кончилось тем, что я написал роман о художнике под названием "Синяя
Борода". Мысль о романе пришла мне после того, как "Эсквайр" заказал статью
об абстрактном экспрессионисте Джексоне Поллоке. Готовился юбилейный номер к
пятидесятилетию журнала, и в этом номере давали статьи о пятидесяти
уроженцах Америки, более всего способствовавших изменениям в судьбах нашей
страны после 1932 года. Я хотел написать об Элинор Рузвельт, но меня
опередил Вилл Мойерс.
(Трумен Капоте, который проводил лето неподалеку от меня на Лонг-
Айленде, обещал написать про Кола Портера. Но в самый последний момент
вместо этого прислал эссе о моей соседке по Манхэттену Кэтрин Хепберн -
хотите, печатайте, хотите, выбросьте. "Эсквайр" напечатал.)
"Джексон Поллок (1912-1956) был художник, - писал я,"- который в свой
самый прославленный период, начиная с 1947 года, работал так: расстелив на
полу студии холст, обрызгивал его краской - то сильной струей, то каплями.
Он родился в Коди, штат Вайоминг, - городок назван в честь овеянного
легендами истребителя животных Коди по прозвищу Буффало Билл. Сам Буффало
Билл умер от старости. Джексон Поллок перебрался на Восток, в штат Нью-Йорк,
где погиб в возрасте сорока четырех лет. Будучи самым неукротимым искателем
приключений в той сфере искусства, которая теперь именуется абстрактным
экспрессионизмом, он сделал больше, чем кто-нибудь еще, для того, чтобы
превратить страну, в особенности город Нью-Йорк, в общепризнанный мировой
центр новаторской живописи.
Прежде американцами восторгались за их первенство лишь в одном
искусстве - джазовой музыке. Как и все выдающиеся мастера джаза, Поллок
превратил себя в знатока и настоящего ценителя тех притягательных
случайностей, которые художники, державшиеся формальных правил, всеми силами
старались исключить, создавая свое произведение.
За три года до того, как Поллок убил себя и только что им встреченную
молодую женщину, врезавшись в дерево на пустынном загородном шоссе, он начал
отходить от той манеры, которую один критик определил как "живопись
капельницей". Теперь он наносил краску в основном кистью - как делали
прежде. Он и сам поначалу работал кистью и был ненавистником всего
случайного. Да будет известно всем и каждому, а в особенности нашим
филистимлянам, что Поллок, если бы того потребовали век и его собственные
устремления, был способен с фотографической точностью воспроизвести на
полотне, как Отец нации пересекает реку Делавэр. Ведь ремеслу живописца его
придирчиво обучал, среди прочих, самый дотошный из американских приверженцев
жизнеподобия в искусстве, наш гений антимодернизма Томас Харт Бентон.
Поллок всю вторую мировую войну оставался на гражданке, хотя был
призывного возраста. В армию его не взяли - может быть, из-за алкоголизма, с
которым, правда, ему иногда удавалось совладать. Например, с 1948 года по
1950-й он не прикладывался к рюмке. Пока шла война, он по- прежнему изучал и
преподавал живопись, писал сам, а ведь столь многим из его американских
собратьев по профессии пришлось на время с нею расстаться, в Европе же
художникам его возраста просто запрещали заниматься своим делом диктаторы,
обрекавшие людей стать пушечным мясом, топливом для крематориев и так далее.
Выходит вот как: хотя Поллок знаменит тем, что порвал с искусством
прошлого, на поверку он был одним из немногих молодых художников, которые в
годы войны имели возможность продолжать изучение истории искусства и
спокойно обдумывать, каким окажется его будущее.
Даже тех, кто к живописи равнодушен, Поллок не может не изумлять - и
вот отчего: принявшись за картину, он отключал свою волю и отдавался во
власть бессознательного. В 1947 году, через восемь лет после смерти Зигмунда
Фрейда, Поллок сделал такое признание: "Когда я захвачен творчеством, я не
отдаю себе отчета в том, что делаю". Можно сказать, он писал на религиозные
темы, поскольку тогда на Западе с энтузиазмом верили, что можно обрести
душевное спокойствие и гармонию, достигнув состояния где-то между сном и
бодрствованием, а достигалось это состояние посредством медитации.
Рядом с другими основоположниками важных направлений в искусстве Поллок
уникален в том смысле, что его единомышленники и последователи накладывали
краску не так, как делал это он сам. Французские импрессионисты писали
примерно одинаково, и кубисты писали примерно одинаково, как и диктовалось
требованиями школы, - дело в том, что'революции, осуществляемые ими, при
всех духовных предпосылках и последствиях, носили, однако, довольно
замкнутый характер, касаясь области живописной техники. А вот Поллок не
создал школы разбрызгивающих. Остался в этом отношении единственным.
Художники, чувствовавшие себя до той или иной степени ему обязанными,
создавали полотна столь же многообразные, как многообразны виды диких
животных в Африке, - я говорю о Марке Ротко и Виллеме де Коонинге, о Джеймсе
Бруксе, Франце Клайне, Роберте Мазеруэлле, Эде Рейнхарте, Барнете Ньюмене, и
прочих, и прочих, и прочих. Кстати, все названные были друзьями Поллока.
Похоже, все жизнеспособные направления в живописи начинаются с того, что
появляется искусственно созданная большая семья. Ту семью, которая возникла
вокруг Поллока, сблизило вовсе не общее для всех, кто в нее входил,
представление, какой по сути должна быть картина. Зато у входивших в нее не
было разногласий относительно того, где черпать вдохновение: только в
бессознательном, только там, где бьется жизнь, но невозможно жизнсподобие,
как и морализаторство, и политические мотивы, а значит, невозможно
повторение простых, устаревших сюжетов.
Джеймс Брукс, в свои семьдесят семь лет ставший патриархом этого
движения, говорил мне об идеальном настрое для художника, стремящегося,
подобно Поллоку, непосредственно прикоснуться к бессознательному: "Я делаю
первый мазок краской. А затем сам холст должен выполнить за меня половину
работы, не меньше, - только так".
Холст, то есть бессознательное, усваивает тот первый мазок и
подсказывает пальцам художника, как они должны реагировать, какая необходима
форма, какой цвет, какая насыщенность. А если все пойдет хорошо, холст
усвоит и эту форму, цвет, насыщенность, подсказывая, что делать дальше.
Холст становится вроде той доски с буквами и таинственными знаками, которую
используют на сеансах телепатии, чтобы принимать сигналы из другого мира.
Подумайте сами: затевались ли прежде столь тонкие эксперименты с целью
проникнуть в бессознательное, чтобы оно о себе возвестило? И какие
психологические опыты увенчались гипотезой более восхитительной, чем вот
эта: существует особая область духа, где нет места ни амбициозности, ни
готовому знанию, однако прекрасное осознается этой сферой безошибочно.
И назовите мне другую идею относительно источников художественного
вдохновения, способную заставить живописца, принявшегося за полотно, до
такой степени не обращать внимания на реальность - ни малейшего внимания.
Взглянем на картину, выполненную в духе абстрактного экспрессионизма, -
неважно, находится она в галерее, в собрании коллекционера, в хранилище
перекупщика, - много ли на ней такого, чтобы укладывалось лицо, рука или,
допустим, стол, или корзина с апельсинами, солнце, луна, бокал вина, что
угодно?
Да ведь никто из приписывающих искусству моральные обязанности не
укажет ему более подобающего отклика на вторую мировую войну, на лагеря
смерти, на Хиросиму, на все остальное, чем эти картины, на которых нет ни
людей, ни предметов, даже следов присутствия всего, что нам на благо создано
матушкой Природой. В конце концов, ясные лунные ночи стали же называть
лучшей погодой для бомбардировок. И даже апельсин способен пробудить мысли о
том, что вся наша планета больна, а быть человеком постыдно, - достаточно
лишь припомнить, как преспокойно и сытно обедали комендант Освенцима со
своим семейством, когда из труб валил жирный дым.
В наше время, свихнувшееся от бесконечно меняющейся моды,
художественные направления чаще всего оказывались недолговечны, как
светляки, которым отмерен жизни один июнь. Какие-то школы протянули дольше,
сравнявшись по жизненному сроку с собаками и лошадьми. Но вот прошло уже
четверть века с лишним после смерти Джексона Поллока, а страстных
приверженцев абстрактного экспрессионизма стало еще больше, чем прежде, -
причем это люди с талантом. Да будет известно всем и каждому, а в
особенности филистимлянам, что эксперименты абстрактных экспрессионистов
доказали: использовать холст наподобие доски для сеансов телепатии и при
этом добиться чего-то впечатляющего способны только наделенные замечательным
дарованием, к тому же виртуозно владеющие техникой и относящиеся к истории
искусства с таким же уважением, какое отличало творца "4-Ф", родившегося в
городе Коди.
Биллем де Коонинг, художник, быть может, еще более значительный и к
тому же по рождению европеец, сказал о Поллоке так: "Джексон поломал то, что
окостенело, чтобы начать сначала".
Конец. Все довольны?
О полотнах Поллока, выполненных методом, разбрызгивания краски, я
написал с несдержанным энтузиазмом, которого на самом деле не испытывал.
(Нехорошо обманывать!) Между прочим, я из тех, кто ухлопал массу времени,
осматривая коммерческие галлереи и художественные музеи. Я занимался именно
тем, чем, по словам Сида Соломона, моего приятеля из числа абстрактных
экспрессионистов, должен заняться всякий желающий отличить хорошие полотна
от скверных: "Первым делом посмотри миллион картин". Тогда, уверял он, в
будущем не ошибешься.
Главная причина, по которой мне не так уж нравятся картины, сделанные
разбрызгиванием, - а они хороши разве что как орнаменты, по которым можно
изготовлять ткани, - очень проста: на них не чувствуется горизонт. На холсте
мне не нужно никакой информации, но одного требует моя нервная система, а
возможно, требует этого нервная система любого из тех организмов, которые
обитают на земле, - ей необходимо знать, где горизонт. Я думаю о только что
родившихся оленятах, которым еще трудно стоять на ногах, между тем может
случиться, им сразу же придется бежать что есть силы, спасая жизнь. И
первое, что их глазам крайне важно сообщить мозгу, - это, несомненно,
местонахождение горизонта. Никаких сомнений, ту же потребность испытывают
люди, пробудившись или выходя из коматозного состояния: еще ничего не
соображая, они, однако, должны установить, где горизонт.
Ведь наша нервная система вроде груза, требующего осторожного
обращения, чтобы ничего не разбить, - а предусмотрительный судовладелец
обязательно обозначит на ящике с таким грузом: "Верх. Не кантовать!"
Библиотека Франклина обратилась ко мне с просьбой написать предисловие
к выпущенной роскошным томиком "Синей Бороде" (с иллюстрациями моей дочери
Эдит Сквиб). И пришлось опять пускаться в болтовню про живопись, которой так
неумело занимались и папа, и я сам.
"Всем своим друзьям и сородичам по Анонимной антиалкогольной
ассоциации, - начал я, - спешу сообщить: правильно сделали, что
одурманивались. Жизнь, в которой совсем не будет дурмана, и полушки не
стоит, если верить лихому афоризму. Людям просто хотелось как следует
выпить, вот они и подыскали кое-что, оказавшееся для них смертельным ядом.
Понаблюдайте за детьми - вот вам отличные образцы безвредного
одурманивания. Дети способны часами самозабвенно предаваться общению с
какой-то частицей Огромной Великой Целостности, то бишь Универсума, - со
снегом, например, или с дождем, с грязью, красками, камнями (маленькими
швыряют друг в друга, под большие стараются залезть), перекликающимися
звуками или такими, которые доносятся из приемника, или производимыми ими
самими, когда они колотят в трещотки и барабаны, ну, и так далее. В общении
участвуют всего двое: ребенок и Универсум. Ребенок что-то такое производит с
Универсумом, а Огромная Великая Целостность в ответ производит что-то
смешное, замечательное, а порой огорчительное, страшное и даже болезненное.
Ребенок учит Универсум, как надо по-хорошему играть и при этом быть добрым,
а не злым.
Профессиональные живописцы, про которых больше всего рассказывается в
этой выдуманной истории, - это люди, которые вот так вот и продолжают,
словно дети, играть всякими липкими штуками, грязью, мелом, остывшей золой и
кое-чем еще: размазывают все это по тряпке, разравнивают, подчищают и
прочее, и прочее - и делают одно и то же всю жизнь. Однако, когда они были
детьми, играли лишь двое: ребенок и Универсум, причем поощрять успехи,
наказывать за промахи дано было только Универсуму, как более умелому игроку.
А став взрослыми, живописцы, особенно если от них зависит, чтобы другим было
что есть, где жить, как одеться, - да не забудем и про обогрев зимой, -
вынуждены принять в игру третьего, и этот третий обладает удручающей властью
то жестоко над ними смеяться, то нелепо вознаграждать, да и вообще ведет
себя как настоящий психопат. Третий - это общество, та его часть, которая
рисовать обычно не умеет, зато знает, что именно ей нравится, и мстит тем,
кто с ее вкусом не хочет считаться. Иногда этот третий предстает в обличье
какого-нибудь диктатора, наподобие Гитлера, Сталина или Муссолини, а иногда
- в обличье всего лишь критика, куратора музея, коллекционера, торговца
картинами, заимодавца или просто родни.
Так или иначе, игра по-настоящему хороша лишь в том случае, когда ею
заняты двое, а т р о е - э т о у ж е т о л п а.
Винсент Ван Гог покончил с присутствием третьего тем, что не признавал
никаких иждивенцев, не продавал своих работ никому, кроме брата Тео,
который, любя его, коечто купил и старался как можно меньше вступать в
разговоры. Но если подобное одиночество считается удачей, большинству
художников изведать эту удачу не дано.
Большинство хороших художников из тех, кого я знал, хотели бы, чтобы
жизнь не вынуждала их продавать свои холсты. График Сол Стейнберг однажды
сказал, удивив меня своим капризным своеволием: даже после того, как ему
хорошо заплатили за работы, он просто не в состоянии с ними расстаться. Да
они в большинстве и предназначены для воспроизведения в виде книжных
иллюстраций, журнальных вклеек или плакатов, так что оригиналы вовсе не
нужно выставлять на обозрение публики. Стейнберг так и живет на доходы с
тиражирования, не отдавая оригиналов.
Обе мои взрослые дочери пишут картины и продают их. Но хотели бы не
продавать. Это третий игрок заставляет отдавать их приемным родителям.
Причем третий игрок то и дело горячо убеждает моих художниц писать картины
так, чтобы приемные родители особенно охотно их брали, - советует превратить
студии, как бы получше выразиться, в хорошо налаженные производственные
мастерские, где изготовляют детей.
Младшая из моих дочерей замужем за живописцем, который долгое время
бедствовал. Но вот дождался так называемого успеха. И что его с женой больше
всего радует, когда на них свалилось богатство? А то, что лучшие свои
картины они теперь могут оставлять у себя. Оставаясь художниками, могут
стать еще и коллекционерами.
Я вот к чему веду: самый счастливый из художников тот, кто может
одурманиваться дни, недели, месяцы, годы, упиваясь только тем, что способны
созидать его глаза и руки, а все прочее послав к черту.
Кстати, добавлю, что сам я зарабатываю на жизнь, главным образом
исписывая бумагу, а оттого жизнь у меня монотонна до ступора. Когда кто-
нибудь явится, чтобы оторвать меня от этого занятия, - это все равно что луч
солнца, пробившийся на затянутом тучами небе, пусть даже посетитель круглый
дурак, или злобный тип, или жулик.
Занятия живописью и сочинение книжек так же схожи, как веселящий газ и
гонконгский грипп.
Что касается основоположников абстрактного экспрессионизма,
зародившегося у нас в стране после второй мировой войны, третий игрок
неожиданно ворвался в их уединение, производя грохот, словно бы нагрянул
пикет полиции нравов, - особенно этому изумился стеснительный Джексон
Поллок, который вечно сидел без гроша в кармане. Поллок знай себе возился со
своими разбрызгивателями и лопаточками, покрывая красками холст, - отдавая
этому все свое время и все деньги, причем никто ему ничего не советовал и ни
к чему не побуждал, просто ему, словно ребенку, было любопытно, выйдет ли
под конец что-нибудь занятное.
И вышло.
Чего ребенок явно не смог бы, так это сделать тот мазок, который для
Поллока оказался самым удачным, - почувствовать, насколько захватят взрослых
людей картины, выполненные такой техникой. А второй удачный мазок был вот
этот - Поллок доверился интуиции, направлявшей его руку, и оказалось, что,
заполняя одну часть холста так-то, а другую - так-то, можно создать картину,
обладающую мистической цельностью и столь же таинственной притягательностью.
Кое-кого он сильно раздосадовал, и говорили, что он просто мошенник,
морочащий людям голову, хотя сходить с ума из-за картины и вообще из-за
любого произведения искусства - не то же ли самое, что сходить с ума из- за
клоунской репризы? Среди почитателей Поллока находились такие же чокнутые,
эти заявляли, что он сделал шаг вперед, словно бы он, допустим, придумал
пенициллин. Но ясно было, что он с художниками-единомышленниками затеял
что-то грандиозное, и надо двигаться дальше. И все будут с интересом
следить, что получится.
В общем, произошла сенсация, я имею в виду деньги и славу, которые
посыпались на этих художников. Но для такого скромного и неискушенного
человека, как Джексон Поллок из Коди, штат Вайоминг, сенсация эта была уж
слишком шумной. Он рано умер, он сильно пил и, по всем свидетельствам,
чувствовал себя ужасающе несчастным - в автокатастрофе виновен был он сам, а
может, даже ее и подстроил. Я с ним не был знаком, однако решусь предложить
эпитафию для его надгробия на кладбище Грин Ривер:
(Между красками и пистолетами больше общего, чем я прежде думал. И
краски, и пистолеты навевают владельцам мысли о странных, а возможно,
замечательных вещах, которые с их помощью можно сделать.)
А теперь вот что.
"Где бы я ни был, даже если понятия не имею, куда меня занесло, и в
какую бы переделку ни вляпался, мне удается достичь полного, бестревожного
душевного равновесия, как только окажусь на берегу какого- нибудь
естественного водоема. Будь передо мной ручеек или океан, вода говорит мне:
"Ну, теперь ты понял, где находишься. Понял, куда двигаться дальше. И скоро
придешь домой".
Происходит это оттого, что самые первые свои воображаемые карты мира я
составлял на севере Индианы, на середине пути от Чикаго к Индианаполису, где
мы жили зимой. Озеро было длиной в три мили и полмили от берега до берега в
самом широком месте. Берега образуют замкнутое кольцо. И в какой бы точке
этого кольца я ни очутился, чтобы добраться до дома, достаточно было просто
все время идти вперед, не меняя направления. Так что свои путешествия я
каждый день начинал с уверенностью в успехе, словно Марко Поло.
Скажи мне, читающий эти строки, незаменимый мой советчик: а ты тоже
обрел глубинное чувство времени, пространства, да если на то пошло, и
судьбы, подобно мне, усваивая самые ранние уроки географии и установленные
ею правила, не зная которых не вернешься домой? Откуда это тайное, пусть
даже ошибочное, но властное чувство, что ты на правильной дороге и что
вскоре ждет тебя покой и уют родного очага?
Замкнутое кольцо, по которому я двигался вдоль берегов, обязательно
приводило меня к неотапливаемому деревянному коттеджу на утесе,
возвышавшемся над озером, и четырем примыкающим домикам, битком набитым
близкими родственниками. Главы семейств, обитавших в этих домиках, - все они
были сверстники отца - тоже детьми проводили лето на озере Максинкуки, куда
они пришли почти сразу вслед за индейцамипотаватоми. Они даже придумали для
своей мальчишеской компании, если не путаю, индейское имя, эйтомайя, вот как
они себя называли. Уже взрослыми, отец называл так и само озеро: "Ну что,
ходили на Эйтомайя?" И какой-нибудь кузен - любил порыбачить с протекающей
лодки! - какая-нибудь кузина, улегшаяся с книжкой в гамаке, отвечали: "На
Эйтомайя? Конечно". Почему Эйтомайя? Да ни почему, просто глупость,
напоминавшая про детские годы. Вообще-то имя это произвели от какой-то
немецкой фразы типа: "Эй ты, Майер!"
И что из того? Да ничего, всего лишь повод сказать, что индейцев-
потаватоми сменяли на озере мальчишки-эйтомайя, а затем и они бесследно
исчезли с этих берегов. Словно никогда по ним и не бродили.
Печально об этом думать? Нисколько. Все касавшееся озера запечатлелось
у меня в памяти, когда память была еще столь мало обремененной и столь
жаждущей любых фактов, так что теперь это мое озеро и останется им, пока я
жив. У меня нет желания туда ехать, ведь оно все равно перед глазами.
Прошлой весной мне случилось на него взглянуть с высоты примерно шести миль,
когда я летел из Луисвилла в Чикаго. Чувств оно у меня вызвало не больше,
чем вызвал бы комок грязи, разглядываемый в микроскоп. Потому что там,
внизу, было ненастоящее озеро Максинкуки. Настоящее осталось у меня в
памяти.
То, которое у меня в памяти, я переплывал, когда мне было одиннадцать
лет, с сестрой, пятью годами меня старше, и братом, тот был старше на девять
лет, - мы плыли две с половиной мили, ни ярдом меньше, а рядом, подгоняя
нас, плыла прохудившаяся лодка. Через тридцать лет сестра умерла. А брат,
ставший ученым и занявшийся изучением атмосферы, по- прежнему полон сил, с
утра до ночи толкует про облака да про электрические разряды. Времена
меняются, но мое озеро не переменится никогда.
Если бы мне пришло в голову написать роман или пьесу о Максинкуки,
получилась бы чеховская вещь, потому что там бы рассказывалось про
нескольких подростков, получивших в наследство коттеджик, любимый ими с
детства, и пытавшихся мирно в нем ужиться, а потом дети этих подростков
вырастают, разбредаются по миру, навсегда покидая родные берега, ну, и так
далее. Наш коттедж, которым совместно - и не без склок - владели отец с
братом и сестрой, под конец второй мировой войны был продан какому-то
незнакомому человеку. Купивший отсрочил на неделю свой переезд, с тем чтобы
я, только что демобилизованный и женившийся, мог провести там медовые
денечки. Покупатель оказался концертмейстером симфонического оркестра
Индианаполиса, значит, должен был быть романтиком. А моя невеста, чье
девичье имя Джейн Кокс - она из английской семьи, - призналась, что один ее
родственник все возмущался: "Неужели ты вправду намерена связать жизнь с
этой немчурой?"
Теперь Джейн на небесах, как и моя сестра. В наш медовый месяц она
заставила меня прочесть "Братьев Карамазовых". Считала, что это самый
великий роман на свете. Очень подходящее чтение, когда в последний раз
проводишь несколько дней там, где так долго жила твоя семья, поскольку
рассказано в книге про то, что творится в душах людских, а дома и прочая
недвижимость не имеют в этом романе ни малейшего значения.
Погода стояла холодная, но солнечная. Кончалась осень.
Мы плавали по озеру в старой, протекающей лодке, которую всю жизнь я
называл "Бераликур" - имя, состоящее из трех наших имен: Бернард, Алиса,
Курт. Правда, мы решили, что не надо писать краской название на борту, это
уж было бы слишком. Все жившие на Максинкуки, кто хоть когда-нибудь
что-нибудь собой представлял, и так знали, что лодка называется "Бераликур".
- Когда мне было одиннадцать, я переплывал это озеро, - сообщил я
Джейн.
- Да, ты уже рассказывал. А я добавил:
- Наверное, думаешь - быть такого не может. Мне самому не верится, что
переплывал, так что я тебя понимаю. Спроси брата или сестру.
Кстати, Джейн тоже была писательница, и прошлой осенью, ровно через
сорок два года после нашей свадьбы, посмертно вышла ее книга "Бескрылые
ангелы", где рассказывается, как мы растили всех наших детей на мысе Код.
В медовый месяц она расспрашивала, сильно ли меня притягивала в детстве
Калверская военная Академия, хотя я про нее ни разу не упомянул. Ведь
Академия располагалась на северном берегу озера, и главным образом благодаря
ей, существовал целый городок, называвшийся Аннаполис*, у них там был конный
эскадрон, целая флотилия парусных яхт, а время от времени устраивались
шумные парады и прочее. Каждый вечер на закате палили из пушки.
/* Военно-морская академия (штат Мэриленд)./
- Я про нее вспоминал, только когда пушка стреляла, - сказал я, - и все
молил небо, чтобы ни за что там не оказаться. Мне не хотелось, чтобы на меня
орали, да и военная форма мне никогда не нравилась.
Мы видели в наш медовый месяц гагару, плывшую по озеру Максинкуки, и ее
леденящие душу пронзительные, клокочущие рулады казались воплем
сумасшедшего.
Лишь теперь понимаю, что надо было завопить в ответ: "Ага! Эйтомайя!"
Двадцать лет я жил на мысе Код, так что в памяти моих детей должно было
остаться все, что навевает, все, чему учит залив у Барнстейбла, и болота,
куда в прибой докатывает соленая вода, и очень глубокий пруд всего в
двухстах ярдах от нашего дома, - он остался от ледникового периода и
называется Коггинс-понд.
Моим детям, которые теперь уже на середине жизненного пути и сами
обзавелись детьми, не потребовалось усилий, чтобы уразуметь: тот залив, и
болота, и пруд теперь навеки с ними, словно их душа. Дом в Барнстейбле, где
они росли, по-прежнему принадлежит нашей семье. Они им теперь владеют
совместно. Дом им оставила их мать, а также доходы от продажи ее книги, если
таковые будут, - так сказано в ее нехитром завещании. Одна из дочерей,
художница, живет в этом доме круглый год с мужем и сыном. Другие наследники
туда периодически наведываются, сопровождаемые родичами и отпрысками, -
особенно часто в славные летние дни.
Дети этих наследников тоже учатся находить до наступления темноты
дорогу домой, петляющую вдоль залива, болот и пруда, иной раз среди
плывунов. И сколько их, этих детей! Кровь в них течет разная, хотя язык
один, и уж конечно, украсили они этот язык несколькими словами, которых не
найти ни в одном лексиконе, потому что слова придуманы ими самими.
А вот чуть ли не самое последнее слово в "Братьях Карамазовых": ура!"
(Это эссе тоже появилось в "Архитектурном дайджесте". Мне нравится
писать для этого журнала, потому что мой отец и дед были архитекторы.
Печатаясь в журнале, издаваемом для людей этой профессии, я, возможно,
посылаю их теням молчаливый упрек: ведь если бы отец меня поощрял, я мог бы,
должен был бы продолжить династию индианских архитекторов по фамилии
Воннегут. Вообще-то есть молодой архитектор Скотт Воннегут, сын моего
старшего брата Бернарда, - он строит дома в Вермонте. Но ведь Вермонт -
совсем не Индиана, а Скотт не стал, не мог стать тем, кем надлежало
сделаться мне, - деловым партнером моего отца.)
Своего деда-архитектора Бернарда я не знал, но мне говорили: ему до
того не нравился родной его город Индианаполис, что, умирая довольно еще
молодым, он испытывал облегчение - больше его не увидит. Предпочел бы он
жить в Нью-Йорке или в Европе, где прошли почти вся его юность и первые
взрослые годы. Думаю, он бы пришел в восторг от диких своих индианских
внуков, вечно помышлявших сбежать куда-нибудь подальше, допустим, в город
Дрезден на реке Эльбе.
Я уж всем надоел рассказами про то, как отец не хотел посылать меня в
университет, если я не захочу заниматься там химией. А ведь каким бы я
чувствовал себя польщенным, посоветуй он мне вместо этого тоже стать
архитектором.
(О Господи! Только взялся за эту книжку, а уж сколько нагромоздил
психологических сложностей! Успел поведать о причинах, из-за которых втайне
страшусь женщин, и о том, отчего всякий раз, как заговорят про архитекторов,
у меня на лице появляется такое же выражение, как у собаки, жрущей на улице
дерьмо.)
На похоронах прекрасного писателя Доналда Бартельма (до чего же было
ему неохота умирать, ведь он все набирал и набирал силу), я ни с того, ни с
сего ляпнул, что между нами была скрытая родственность, как будто, например,
мы оба эстонского происхождения или у обоих предки жили на Фризских
островах. (Хоронили Бартельма в ноябре 1989.) Мы знали друг друга много лет,
но особенно близки не были. Хотя часто, встретившись глазами, тут же
чувствовали свою скрытую родственность со всеми ее разнообразными
последствиями.
И вот, пожалуйста, оказывается, мы оба сыновья архитекторов.
Теперь понятно, почему мы рассказывали свои истории вызывающе
небанально, хотя я отдавал себе отчет в том, что литературные условности -
дань вежливости по отношению к читателю, а стало быть, нет никаких причин их
третировать. (Литература, как ни одна другая область искусства, требует от
тех, кто ей себя посвятил, исполнительского дарования. Чтение книги - это ее
исполнение, и писатель должен сделать все, от него зависящее, чтобы
облегчить эту трудную работу, - скажем так: есть ли смысл сочинять симфонию,
когда Нью-Йоркский филармонический оркестр просто не сможет ее сыграть?) Но,
происходя из семей архитекторов, мы с Бартельмом изо всех сил пытались
воплотить в реальность мечту любого зодчего, состоящую в том, чтобы
воздвигнуть что-то никем дотоле не виденное, однако же оказавшееся очень
даже пригодным для использования по назначению.
Подразделение американских писателей, которых я по-настоящему любил,
понесло тяжелые потери. (Служащие страховых компаний не удивятся, услышав
только что сказанное человеком, которому шестьдесят семь лет.) Через четыре
дня после Бартельма хоронили Бернарда Маламуда, умершего в семьдесят один
год. (Я не присутствовал. Болен был. А если бы присутствовал, прочел бы над
гробом что-нибудь из им написанного.) Мои летние соседи по Лонг-Айленду уже
обрели вечный покой - Джеймс Джонс, Нельсон Олгрен, Трумен Капоте, Ирвин
Шоу. Бартельм был младше всех и менее всего исчерпал себя, чтобы настала
пора уходить. Ему было всего пятьдесят восемь. (Средний возраст американцев,
павших на второй мировой войне, равняется двадцати шести годам. Павших во
Вьетнаме - двадцати. Как ужасно! Ужасно!)
Нельсон Олгрен дожил до семидесяти двух лет (как и мой отец). Я написал
о нем в предисловии к переизданию его романа "Никогда не наступает утро"
(1987).
"В дневнике моей жены Джил Кременц отмечено, что молодой английский
писатель индийского происхождения Салман Рушди приезжал к нам в Сагапонэк на
Лонг-Айленде 3 мая 1981 года, мы вместе пообедали. Только что появилось
американское издание его превосходного романа "Дети полуночи", и он заметил,
что самую умную рецензию написал Нельсон Олгрен, с которым ему хотелось бы
познакомиться. Я сказал, что с Олгреном мы немножко знакомы, поскольку Джил
несколько раз его фотографировала, а в 1965 году мы вместе вели писательскую
мастерскую в университете Айова - сидели без гроша что он, что я, мне было
сорок три года, а ему пятьдесят шесть.
Еще я заметил, что Олгрен - один из немногих писателей, который умеет
по-настоящему рассмешить. Вспомнил, как в Айове я познакомил его с Хосе
Доносо, романистом из Чили, и Олгрен сказал: "А должно быть, приятно думать,
что ты родом из такой длинной и узкой страны".
Рушди по-настоящему повезло, - продолжал я, - поскольку Олгрен живет
всего за несколько миль от нас, в Саг-Харборе, где провел свои последние дни
Джон Стейнбек, и как раз сегодня Олгрен устраивает у себя коктейль. Позвоню
ему сейчас и скажу, что мы приедем вместе с Рушди, а Джил их снимет, посадив
рядом; оба они пишут про самых бедных людей. Я добавил, что Олгрен раньше
никогда в жизни не устраивал приемов, ведь, даже прославившись, он вовсе не
разбогател, а так и жил бедняком среди бедняков, к тому же чаще всего совсем
один. И в Саг-Харборе он живет одиноко. Женился было в очередной раз, но
брак оказался непрочным, словно мыльный пузырь. Олгрен уж очень увлечен
творчеством, чтением и азартными играми, на семейную жизнь у него не
остается времени.
Еще я сказал, что Олгрена огорчает, как мало он заработал за столько
лет своей очень значительной литературной деятельности, особенно скудно ему
заплатили за права на экранизацию книги, которая, похоже, останется его
шедевром, - "Золотой руки", а ведь фильм с Франком Синатрой сделал огромные
сборы. Олгрен из этих миллионов не получил ничего, и как-то с горечью
заметил: "В американской литературе я вроде грошовой свистульки".
Встали из-за стола, я подошел к телефону и набрал номер Олгрена. В
трубке послышался мужской голос: "Департамент полиции Саг-Харбора".
- Извините, - сказал я, - ошибся номером.
- Вы кому звоните?
- Нельсону Олгрену.
- Правильно, это его дом, - ответили мне, - только мистер Олгрен
скончался. Утром у него был инфаркт.
Похоронили его в Саг-Харборе - не было ни жены, ни потомков - на
кладбище, находящемся за сотни миль от Чикаго, штат Иллинойс, от города,
который подарил литературе Олгрена, чье имя издавна ассоциируется с жизнью
чикагских трущоб.
Подобно Джеймсу Джойсу, Олгрена изгнали из родной среды за то, что он
описал соседей не такими уж достойными, разумными и славными людьми, как им
хотелось о себе думать.
Буквально за несколько недель до смерти те, кого полагается считать
более выдающимися, чем он, - и я в их числе - избрали Олгрена членом
Американской академии, Института искусств и литературы: выдали сертификат
престижности, который не достался многим прекрасным писателям, включая
Джеймса Джонса и Ирвина Шоу. Само собой, это был не первый знак признания,
которым его одарили. В середине века, когда Олгрен находился в расцвете сил
и на гребне известности, он регулярно получал премии по разряду
художественной литературы. А тут удостоили его медали за литературные
заслуги, не сделав, однако, действительным членом. Среди тех немногих, у
кого была эта медаль, - писатели ранга Уильяма Фолкнера и Эрнеста Хемингуэя.
Отреагировал он на эту честь дерзостью. Он тогда еще жил в Чикаго, и я
сам ему позвонил с просьбой приехать в Нью-Йорк на церемонию вручения - все
расходы оплачивались. А он, выслушав меня, сказал: "Извините, не могу, мне в
этот день надо выступать в клубе любителей цветов".
На устроенном Олгреном коктейле - из-за этих хлопот он, возможно, и
умер - я намеревался спросить, что доставило ему большую радость: медаль или
членство в Академии? Потом его друзья мне говорили, что избрание в члены
Академии ужасно его растрогало, он и свой коктейль набрался духу устроить
именно по этому случаю. А насчет того, что ему присудили медаль, не выбрав
членом, все объясняется просто: обычная путаница с бумажками, ведь
присуждающие призы и голосующие на выборах тоже писатели, причем в таких
делах они неповоротливы, рассеянны и пристрастны не меньше, чем сам Олгрен.
Черт его знает, как это вышло! Ладно, сказано же поэтом: все хорошо,
что хорошо кончается.
Еще я слышал от его друзей (сам он об этом не говорил никогда), что
Олгрену ужасно хотелось, чтобы о нем не забыли после смерти. Женщины
особенно об этом распространялись, и с таким чувством! Если выяснится, что с
мужчинами он про свое бессмертие не заговаривал, вполне поверю: это в духе
Олгрена. Сам я, наблюдая его в мужском обществе, вынес впечатление, что от
жизни ему ничего не требовалось, лишь бы ночь напролет смотреть бои
боксеров, а дни проводить на состязаниях бегунов или за покером, когда
ставки растут с каждым коном. Конечно, все до одного понимали - это была
поза. А в Айова-Сити всем до одного было известно, что в покер он только
просаживает, причем немалые суммы, и что пишется ему не очень. Он ведь
написал так много, и главным образом в том духе, который отвечал Депрессии;
а теперь Олгрен сделался фигурой из далекой истории. Кажется, ему хотелось
несколько себя обновить. Почему я так думаю? Потому что видел, какое
необъяснимое, невероятное впечатление произвела на этого на редкость умелого
рассказчика нетрадиционная история криминального характера, печатавшаяся
тогда выпусками в "Нью-Йоркере", - "Не дрогнув" Трумена Капоте, книга,
которую он читал с завистью. И в Айове он почти ни о чем больше и говорить
не мог.
Хотя он был всего тринадцатью годами старше меня - разница до того
незначительная, что оба мы оказались рядовыми в Европе на одной и той же
мировой войне, - в сжатом курсе истории американской литературы Олгрен будет
фигурировать как мой предшественник. Он начал писать по-новому, изображая
тех, кого считали дегуманизированными нищетой, невежеством,
несправедливостью, людьми н а с а м о м д е л е дегуманизированными, причем
дегуманизированными н а в с е г д а. Если любопытно, сравните бедняков из
книг Олгрена с отверженными из произведений таких реформаторов, какими были
Чарльз Диккенс и Джордж Бернард Шоу, особенно с героями "Пигмалиона" - тем
не занимать бодрости духа, изобретательности и храбрости. А Олгрен, день за
днем и год за годом непосредственно наблюдая американцев, подвергшихся
дегуманизации, утверждал примерно вот что:
"Послушайте-ка, те люди, которым вы так сострадаете, что у вас сердце
обливается кровью, большей частью действительно народ тупой и озлобленный.
Это факт, только и всего. А вы не знали?"
Почему же он, в отличие от большинства писателей, не смягчал свои
истории, вводя персонажей, которые неглупы, не лишены энергии и всячески
стараются помочь тем, кто дегуманизирован? Из-за приверженности к правде, а
это тоже мешало его популярности. Исходя из своего опыта, он сделал вывод,
что альтруисты так же пошлы, как единороги, а особенно в Чикаго, о котором
он как-то сказал мне: "Вот единственный в стране большой город, где ничего
не стоит откупиться, угодив в смертельную западню".
Вы думаете, он и впрямь надеялся чего-то достичь с такой
приверженностью гнетущей истине? Мне кажется, на этот вопрос ответил он сам,
написав предисловие к своей книге. Если я правильно понял, его бы вполне
устроило, если бы мы с ним согласились в одном: надо с пониманием относиться
к людям невезучим, обездоленным и недалеким, когда они пытаются выжить,
пусть даже способами малопривлекательными и предосудительными с точки зрения
тех, кто устроился в жизни намного лучше.
Теперь мне представляется, что пессимизм, с каким Олгрен воспринимал
столь многое в нашей земной юдоли, был христианским чувством. Подобно
Христу, каким Его показывает Библия, он был зачарован судьбами людей,
попавших в безнадежное положение, не мог оторваться от их созерцания, а вот
их будущее не внушало ему особых надежд, если вспомнить, во что они
превратились и что собой представляет Цезарь и все остальные - лишь за
гробом ожидает их что-то более человечное."
Так завершается мое предисловие. Я очень мало знал про интимную жизнь
Олгрена (впрочем, про свою собственную - тоже). Потом из книги Дьердр Бэр о
Симоне де Бовуар (издательство "Саммит", 1990) я выяснил, что мисс де Бовуар
испытала свой первый оргазм благодаря Олгрену. (Благодаря мне свой первый
оргазм испытало единственное существо на планете - я сам.) В Айова-Сити
Олгрен, упоминая о ней, называл Симону де Бовуар "мадам Як-Як" - за то, что
она повсюду распространялась об их романе.
А еще я написал предисловие к сборнику рассказов Бадда Шульберга и
длинную статью в специальный номер одного журнала, выпущенного к
восьмидесятилетию Эрскина Колдуэлла. (Ему тогда оставалось жить еще три
года.) Обе статьи куда-то затерялись, - может, это и к лучшему. Помнится, в
обеих я с пафосом рассуждал про странности американской литературной
истории, в которой между поколениями писателей пролегает дистанция меньше
двадцати лет. Когда я начинал как профессиональный писатель, Ирвин Шоу и
Нельсон Олгрен, а также Уильям Сароян, и Джон Чивер, и Эрскин Колдуэлл, и
Бадд Шуль-берг, и Джеймс Т.Фаррел казались такими же седыми предками, как
Марк Твен или Натаниэл Готорн. А между тем со всеми названными, кроме двух
последних, я успел подружиться. А что этому могло помешать? За вычетом
Колдуэлла, они по возрасту были примерно сверстниками моего старшего брата
Бернарда. (С Джоном Стейнбеком я знаком не был, однако знаю его вдову Элейн,
ей примерно столько же лет, как было бы моей покойной сестре.)
Такая сближенность поколений, несомненно, возникает из-за того, что
наше время изобилует жестокими встрясками, оставляющими свой след в
культуре. О нас судят в зависимости от того, какие на наш век выпали
экономические бумы и крахи, а также войны, радикально друг от друга
отличающиеся по характеру и преобладающему настроению, по используемой
технологии. Моя жена Джил вела фоторепортажи с войны во Вьетнаме. Нынешнее
молодое поколение, для которого Джил делает свои книги, воспринимает эту
войну так, словно она происходила тысячу лет назад.
А для меня, школьником видевшего Депрессию, которая сформировала таких
писателей, как Стейнбек, Сароян и Олгрен, первая мировая война,
сформировавшая Эрнеста Хемингуэя, тоже происходила словно бы тысячу лет
назад, хотя я знаком с женой Хемингуэя Мэри, а сам он родился позже (хотя
умер раньше), чем мой дядя Алекс, тот самый, что выбрал Гарвард, поскольку
его старший брат учился в Массачусетском технологическом.
"Я не был знаком с Эрнестом Хемингуэем, - сообщил я участникам
конференции по Хемингуэю, года два назад проходившей в Бойзе, штат Айдахо. -
Он был старше меня на двадцать три года. Ему бы сейчас было девяносто. Но мы
оба уроженцы Среднего Запада, оба начинали как репортеры, а наши отцы
обожали возиться с оружием, и оба мы глубоко обязаны Марку Твену, и оба дети
самоубийц.
Сомневаюсь, чтобы он особенно интересовался моим поколением
американских писателей. Норман Мейлер, насколько мне известно, послал ему
экземпляр "Нагих и мертвых" - вскоре по выходе книги в свет. Бандероль
вернулась невостребованной. Хемингуэй высмеял Ирвина Шоу за то, что, тот
"рискнул выйти на ринг против Толстого", написав роман "Молодые львы", где
война показывается и с той, и с другой стороны. Мне известны лишь двое из
моего поколения, кого он похвалил: Нельсон Олгрен, неслабонервный обитатель
Чикаго, всегда возившийся с боксерами и карточными игроками, и Вэнс
Бурджейли, страстный охотник, который на второй мировой войне побывал в том
же качестве, что и Хемингуэй на первой: водителем машины, перевозившей
раненых, штатским, приписанным к воинской части.
Джеймс Джонс, написавший "Отныне и вовек", - он служил в пехоте еще до
войны, а потом и на войне, - говорил мне, что не может считать Хемингуэя
таким же солдатом, как он сам: ведь тот не проходил подготовки в лагерях и
не узнал, что такое армейская дисциплина. И на Испанской войне, и на второй
мировой Хемингуэй никем не командовал и им никто не командовал. Он занимался
тем, чем хотел, не ведая приказов и графиков передвижения. Одно время он и
правда выслеживал немецкие подлодки в Карибском море, но делал это по
собственной охоте и используя принадлежавший ему катер.
Он был военный репортер, один из лучших за всю историю. И Толстой тоже
был военный репортер, но к тому же и настоящий солдат.
Когда шла первая мировая, Соединенные Штаты втянулись в войну так
поздно, что американец, способный рассказать невыдуманный боевой эпизод, да
еще получивший ранение, казался редкой птицей. Вот таким и был Хемингуэй. А
еще более редкой для Америки птицей, прилетевшей прямо с поля сражения,
выглядел он в 1930-е годы, когда писал о Гражданской войне в Испании.
Но невыдуманные боевые эпизоды сильно упали для американцев в цене
после второй мировой войны, когда нас миллион за миллионом посылали в
Европу, а вернувшись, мы уже не нуждались в Хемингуэе, чтобы представить
себе, что такое война. Джозеф Хеллер как-то признался мне: если бы не вторая
мировая война, он бы и сейчас работал в тресте сухой химчистки., Да-да, тот
самый Хеллер, написавший "Поправку-22", в наши дни куда более влиятельную
книгу, чем "Прощай, оружие!" или "По ком звонит колокол". Пожалуйста,
вслушайтесь и отметьте ключевые слова: _в _наши_ дни.
Хемингуэй, вне сомнений, был художником первого ряда и обладал душой,
величественной, как Килиманджаро. Но из-за того, что его привлекали особые
темы - бой быков, почти забытые войны, охота на крупных животных просто так,
из спортивного азарта, - читать его в наши дни иной раз трудновато. Потому
что сохранение природы, человечное обращение с животными, презрение к так
называемому искусству воевать - все это стало приметой времени.
Не много, думаю, найдется в наши дни таких, кто способен смаковать
"Зеленые холмы Африки", не художественную прозу, а репортаж про охоту на
львов, происходившую пятьдесят три года назад, - там написано, например, вот
что: "Я знал, что, если смогу убить его в одиночку... долго буду вспоминать
об этом с удовольствием. Я твердо решил ни в коем случае не стрелять, пока
не буду точно знать, что уложу его наповал. Я уже убил трех и знал, как это
бывает, но этот возбуждал меня сильнее всех, какие попадались за всю эту
охоту"*. Нет, вы только представьте, что кому-то взбредет в голову
хвастаться тремя убитыми львами и четвертым, которого он, кажется, тоже
убьет, - в наши-то дни.
/* Перевод В.Хиикиса./
От Вэнса Бурджсйли, о котором Хемингуэй, как я уже упомянул, отзывался
с похвалой, мне известно самое главное насчет охоты: "Чем крупнее дичь, -
сказал он, - тем душа охотника низменнее". Что же касается охотничьих
подвигов, в наши дни тут все известно: предсказывают, что лет через восемь,
не больше, последний восточноафриканский слон либо падет от голода, либо
будет убит ради бивней.
А теперь насчет боя быков: у нас занятие это в глазах большинства
настолько постыдное, что оно объявлено противозаконным. И мне незачем даже
прибавлять "в наши дни". Бой быков объявили у нас противозаконным задолго до
того, как Хемингуэй появился на свет. Парадоксально, но факт: его рассказы
про бой быков все равно принадлежат к числу моих любимых. Может быть, по той
причине, что уж очень они чужды натуре моей и опыту, а оттого я их
воспринимаю как этнографические этюды или описания экзотических нравов, за
которые я не несу ответственности.
Спешу уточнить, что, сколь бы ни удручал в наши дни этот выбор тем, я
всегда с восторгом и изумлением отмечал для себя, какой силой умеет
Хемингуэй наделить самые простые слова. Вот почти наудачу взятый пример - из
рассказа "На Биг-ривер": "Ник сел на землю, прислонился к обгорелому пню и
закурил. Мешок лежал на пне, с ремнями наготове, на нем еще оставалась
вмятина от спины Ника. Ник сидел, курил и глядел по сторонам. Ему незачем
было доставать карту. По положению реки он и так мог сказать, где находится.
Пока Ник курил, вытянув ноги, он заметил, что с земли на его шерстяной
носок взобрался кузнечик. Кузнечик был черный. Когда Ник шел по дороге в
гору, у него из-под ног все время выскакивали кузнечики. Все они были
черные"*.
/* Перевод О.Холмской./
(Кузнечики, само собой, были черные из-за того, что все вокруг недавно
горело, и черный окрас стал идеальным защитным цветом.)
Никакого страха перед тем, что слова повторяются! Многие из вас слышали
от учителей, что ни в коем случае нельзя дважды употребить одно и то же
слово в абзаце, даже в соседних абзацах. Теперь понятно, до чего глупый это
был запрет. Самое длинное слово в том отрывке, кстати, - кузнечик.
Действительно длинное. А самое сильное - черный. По-настоящему сильное
слово!
Сам я, когда веду литературную мастерскую, пытаюсь внушить, что
неохотно читают рассказы, в которых почти ничего не происходит. Но в двух
самых потрясающих рассказах Хемингуэя почти ничего и не происходит - в этом,
"На Биг-ривер", и еще одном, "Там, где чисто, светло". Как он добивается
такого эффекта? Кистью. Если бы Хемингуэй был живописцем, я бы сказал о нем
так: темы, увлекающие его, мне часто не нравятся, но я восхищаюсь его
мазком.
Теперь он из тех, о ком мы говорим: устарел. Всем в наш переменчивый
век надо быть готовыми к тому, что горячие увлечения и пристрастия, которыми
в молодости мы жили не один год, со временем тоже начнут выглядеть
устаревшими. Случившееся с Хемингуэем случалось или случится со всеми нами -
писателями, не писателями. И ничего тут не поделаешь, так что презирать
вышедших из моды не следует, с кем бы это ни произошло. Акулы почти всегда
раздирают на куски больших марлинов, то есть те большие откровения, которыми
мы самозабвенно упивались, когда были молоды,
Я уже назвал одну акулу, отхватившую кусок от пойманного Хемингуэем
марлина, - это движение за сохранение природной среды. Вторая акула -
феминизм. Вряд ли об этом есть нужда говорить долго. Каждому должно быть
ясно, что уже много лет не признается роль женщины всего лишь как держащейся
в тени спутницы мужчин, посвятивших себя Опасному Спорту.
Эрнест Хемингуэй все еще очень знаменит, хотя в колледжах и
университетах его книги почти не изучаются. В конечном-то счете писательские
репутации поддерживаются или рассыпаются стараниями тех, кто преподает
литературу. Было время, когда Хемингуэй стал чем-то столь же неотъемлемым,
как компания "Дженерал моторс" или газета "Нью-Йорк Таймс". Представьте себе
это реально: человек, личность, сделавшаяся не менее существенным фактом
жизни, чем гигантский социальный институт. Вспомните о Гарриет Бичер Стоу.
Вот какой масштаб иной раз приобретает напечатанное слово.
Совсем недавно мы видели трагический пример такой силы. Я говорю о
Салмане Рушди, который, сам того не желая, из-за одной написанной книги
сделался вторым по известности мусульманином в мире, и целая страна объявила
ему смертельную войну.
А два десятка лет назад нашелся прозаик, оконфузивший Советский Союз
так, словно эта держава потерпела крупное военное поражение. Говорю об
Александре Солженицыне. Впрочем, это случаи другого рода. Бичер Стоу, и
Солженицын, и Салман Рушди обрели в глазах мира такое значение прежде всего
своей готовностью противостоять совершенно определенным кругам общества.
Хемингуэй одно время приобрел не меньшую славу, не накликая себе врагов и не
требуя никаких реформ. Его антифашизм, во всяком случае если подразумевать
написанное им по этому поводу, был сугубо эмоциональной разновидности -
этакая реакция школьника, у которого еще румянец играет на щеках.
Так откуда же его сила, которая одно время заставляла относиться к нему
с почтением не меньшим, чем к Бичер Стоу, или Солженицыну, или несчастному
Рушди, - равно как к "Дженерал моторс" и к "Нью-Йорк Таймс"? Предполагаю - а
вы уж судите, верно ли это, - что привлек он нас тем, что воспевал крепкое
мужское товарищество во времена, когда и у нас, и в Европе по любому поводу
подозревали гомосексуализм.
Выдающегося антрополога Маргарет Мид, которая изучала мужчин, женщин и
детей во всевозможных типах общества, однажды спросили, когда мужчина бывает
наиболее счастлив. Подумав немного, она сказала: "Когда отправляется на
охоту и рядом нет ни женщины, ни ребят". Думаю, она была права. А вы как
находите? Во времена, когда война стала тоже своего рода охотой, мужчина
должен был проникаться таким же ощущением счастья, выходя на боевую тропу. И
мне кажется, это ощущение возникало главным образом оттого, что женщины
благословляли его испытывать к товарищам чувство братства.
Я не касаюсь гомосексуальности как медицинской проблемы. Охотно коснусь
ее, но в другой раз. Считаю, что чувство братства, то есть любовь, связующая
мужчин в минуту опасности или просто в условиях длительной близости друг к
другу, - это и есть высшая награда, уготованная многим героям Хемингуэя,
однако вовсе не хочу тем самым сказать, что он сам был гомосексуалистом.
Менее всего, и тут не требуется никаких уверений! Спросите Марлен Дитрих,
которая еще жива и, как всегда, прекрасна. Ах, какие у нее ноги!
Последний раз, когда я был в Бойзе - тоже пришлось там выступать, - я
познакомился с одной милой, остроумной женщиной. Муж ее был в отъезде -
отправился с приятелями охотиться, обвешанный оружием и всем прочим. Ее это
смешило. Она заметила: вот, мужчинам непременно надо на простор, надо
напиться и перестрелять, что под руку подвернется, и лишь тогда они в
состоянии продемонстрировать, насколько не безразличны друг к другу. Смешно,
что такое простое, естественное чувство - любовь - они умеют выражать,
только доставив себе столько хлопот и швырнув на ветер столько денег. А я
вспомнил, как Вэнс Бурджейли отозвался об утиной охоте. Сказал, что это все
равно что стоять, не снявши одежды, под холодным душем и одну за другой
рвать в клочки банкноты по двадцать долларов.
Позвольте мне только заметить, что на войне я сам носил ружье и,
случалось, испытывал то самое чувство любви, которое так притягивало
Хемингуэя. Оно в самом деле бывает пленительным.
Ну, и довольно. Мне нелегко про такое рассказывать. Не так ведь много
писателей, которые, подобно Хемингуэю, достигнув середины жизненного пути,
точно знают, чего бы они, с помощью Божией, желали добиться. Я к их числу
явно не принадлежу. Когда ему было тридцать девять лет - и оставалось, как
выяснится, еще двадцать три, - он сказал, что надеется написать еще три
романа и двадцать пять рассказов. К тому времени уже были напечатаны все те
сорок девять превосходных рассказов, которые в наши дни являются его
наиболее бесспорным вкладом в литературу. Еще двадцать пять таких же он не
напишет. Даже одного не напишет.
К тому времени он выпустил четыре романа: "Вешние воды", "И восходит
солнце" - эта книга сделала его мировой величиной, "Прощай, оружие!" -
книгу, закрепившую его вселенское признание, а также гораздо более слабую
книжку "Иметь и не иметь". Он выполнил условия контракта, заключенного с
самим собой в 1938 году, и действительно опубликовал еще три романа: "По ком
звонит колокол", "За рекой, в тени деревьев" и маленькую повесть, принесшую
ему Нобелевскую премию, - "Старик и море".
В этой повести, как всем известно, рассказывается про то, что сделали
акулы с марлином, которого поймал рыбак.
По жизненным меркам Хемингуэй был еще не стар, однако чувствовал себя
состарившимся.
После Нобелевской премии 1954 года были семь лет молчания. А затем
неподалеку от этих мест он сделал нечто такое, что тоже можно рассматривать
как произведение искусства, хотя самое страшное, - покончил с собой
выстрелом из винтовки. Мне представляется, он считал собственную жизнь самой
запоминающейся из всех его историй, а если так, тот выстрел надо
рассматривать как типографский знак, конец абзаца. Или - конец, как пишут на
последней странице.
Вспоминается самоубийство другого американского гения - Джорджа
Истмена, который изобрел фотокамеру "Кодак" и пленку вместо кассеты, а также
учредил компанию "Кодак". Он застрелился в 1932 году. Истмен не страдал
болезнью и напасти его не преследовали, а в записке, оставленной им, сказано
про то, что должен был испытывать Эрнест Хемингуэй, приближаясь к своему
концу:
"Моя работа сделана".
Благодарю вас за внимание".
(После моей речи нас погрузили в желтый школьный автобус и повезли
обедать в испанский ресторан.)
Хемингуэй был членом организации, теперь называющейся Американская
академия, Институт искусств и литературы. Основанная в 1898 году, она теперь
подразделяется на два разряда - повыше и пониже: Институт - для рядовых,
Академия - для, так сказать, унтер-офицеров. (Сам я всего лишь рядовой
обученный и не исключаю, что моему продвижению все так же мешает досье,
оставшееся от дней подготовки офицеров запаса, которую я проходил в
Корнелле.) Трумену Капоте удалось взобраться на второй этаж. Как и Эрскину
Колдуэллу. А вот Нельсон Олгрен еле-еле добился, чтобы его впустили на
первый, да и то перед самым концом. Джеймс Джонс и Ирвин Шоу так и умерли не
допущенными в эту казарму, чего-то в них недоставало такого, что наша
организация считает обязательным.
(О Джонсе я написал в аннотации на суперобложке его книги "Избранное",
изданной в 1991 году "Берч лейн пресс", что он был Толстым, подразумевая
запечатленный им опыт американских солдат-пехотинцев в последнюю
справедливую войну, в исчезнувшие Времена Простого Человека. Он тоже был
простым человеком, но безмерно талантливым. Говорю это совершенно серьезно.)
Дело случая, кто в Академию попадает, кто нет, поскольку кандидатов
отбирают, а затем голосуют за них люди странноватые, то есть писатели,
художники, музыканты, которые туда уже приняты. Ведь они в бюрократических
тонкостях ничего не смыслят, известны своей беспечностью, чаще всего либо
понятия не имеют о сделанном кандидатом, либо движимы завистью к его
свершениям, и так далее. Кроме того, то и дело начинается торговля, и
писатели говорят художникам или музыкантам: "Мы проголосуем за этого вашего
малого, хоть в жизни о нем не слышали, ну, а вы проголосуете за нашего,
пусть ведать о нем не ведаете". Такие дела.
Иногда мне думается, что Американская академия с Институтом не имеют
права на существование, ведь им дано не только воздавать почести, но и
наносить оскорбления. Вспомните хотя бы про тех же Джеймса Джонса или Ирвина
Шоу. При них нельзя было упоминать об Академии, это заставляло их ощутить
себя чем-то вроде завалящего товара. И такое же чувство по сей день
испытывают, можете не сомневаться, более ста американских литераторов или
деятелей искусства, люди, у которых замечательные достижения.
Прекрасный юморист из Индианы Кин Хаббард (которого никогда и не думали
принимать в Академию) заметил, что бедность не порок, но может им сделаться.
Если тебя не допускают в Академию - это тоже не порок. Но может таковым
стать.
Теннесси Уильямс (1911-1983), по счастью, был туда допущен. (Еще бы, он
ведь, в конце концов, наш самый выдающийся драматург.) Еще до того, как мы с
Джил стали жить вместе, она как-то под вечер привела его ко мне домой. Я до
того разволновался, увидев перед собой человека с таким пониманием, юмором,
симпатией описавшего американцев, живущих не в Нью- Йорке, что, ринувшись к
нему с протянутой рукой, пребольно ударился лодыжкой о мраморный столик для
кофе. (Он, как и Т.С.Элиот, рос в Сент- Луисе, только Уильямс не пытался
этого скрывать. Ему в голову не приходило ни с того, ни с сего начать
изъясняться так, словно он архиепископ Кентерберийский.)
Единственное, что я про Уильямса написал, - это от руки набросанную
записку актрисе Марии Туччи, жившей напротив меня. Она была занята в
репетициях "Ночи игуаны" и говорила, что актеры не очень освоились в этой
пьесе. И я ей написал: игуана с виду отвратительная, но мясо очень вкусное.
А в пьесе, как я понимаю, говорится про то, что лучше любить почитаемое
другими уродливым, чем не любить вообще. Съешь кусок игуаны и
удостоверишься: сыт, не хуже остальных.
(Мелкие подробности: Олдос Хаксли умер в один день с Джоном Ф.Кеннеди.
Луи-Фердинан Седин умер через два дня после Эрнеста Хемингуэя.)
Реквием - месса по умершим, обычно исполняемая на латыни. Для тех, кто
знает латынь плохо, - стало быть, и для меня, - слова мессы звучат до
глупости красиво. Не все ли равно, что они значат? Месса, музыку для которой
писали многие композиторы, получила санкцию церкви на Трентском соборе в
1570 году, и папа Св.Пий V издал по этому случаю буллу. Год, когда месса
была санкционирована, к нашему времени намного, намного ближе, чем ко
временам Иисуса Христа.
Начинается и завершается месса более или менее приемлемо для всех:
"Requiem aeternam dona eis, Dominc; et lux perpetua luceat eis", что в
переводе означает: Вечный покой даруй им, Господи, и да воссияет над ними
свет нескончаемый". Вечный покой даруй им. Господи, и да воссияет над ними
свет нескончаемый". (Излишне доверчивый и все воспринимающий буквально
человек, услышав такое, вообразит, что Хаксли и Кеннеди, Селин, Хемингуэй, а
также моя сестра и первая моя жена Джейн, как все прочие, кто умерли,
пытаются теперь заснуть под ослепительным сиянием включенных ламп.)
12 февраля 1985 года мы со второй моей женой Джил побывали на премьере
новой мессы, сочиненной Эндрю Ллойдом Уэббером (он родился в 1948 году,
когда я служил в "Дженерал электрик", ведал связями с потребителем). Ллойд
Уэббер до этого написал мюзиклы "Иисус Христос - Суперзвезда", "Эвита" и
"Кошки" (Т.С.Элиот, чьи стихотворения составили основу либретто последнего
из названных мюзиклов, мне кажется, кое-чем обязан, пусть он этого и не
признал, "Арчи и Мехитабель" Дона Маркиза*, а женой Маркиза раньше была
миссис Уолтер Воннегут.)
/* Дон Маркиз (1878-1937), американский юморист и журналист; комический
дуэт Таракана Арчи и Кошки Мехитабель прочно вошли в американскую литературу
смеха./
Премьера мессы Ллойда Уэббера происходила в соборе Св.Томаса, Пятая
авеню, Манхэттен, - это подчеркнуто англиканский собор, хотя текст мессы
носит специфичный римско-католический оттенок, ведь содержащиеся в нем
гневные порицания подразумевают прежде всего англикан, признавших духовное
превосходство папства. Насколько могу судить, чопорно вырядившаяся публика
состояла наполовину из протестантов, наполовину из евреев. (Возможно,
католиками были несколько музыкантов и телеоператоров да полицейские,
охранявшие собор снаружи.)
Похоже, никто не понимал смысла латинского текста и не очень-то
стремился в нем разобраться. Все мы пришли сюда ради музыки. (А может,
просто потому, что в этот вечер ничего более роскошного в Нью-Йорке не
нашлось.) В конце концов, петь будет не кто иной, как Пласидо До-минго (как
раз один из тех музыкантов-католиков), в сопровождении объединенного хора
мальчиков собора Св.Томаса и Вестминстерского собора (этот хор прибыл
прямиком из Англии), а также группы солистов Нью-йоркского филармонического
оркестра. Итак, началось: "Requiem aeternam dona eis, Domine" и все прочее.
Я глаз не мог оторвать от солиста Винчестерского хора мальчиков - кошачья
мордочка, а голосок прямо серебряный, - и заглянул в программку. Боже
всемогущий, его зовут Пол Майлс-Кингстон.
И тут я вдруг увидел, что в программке напечатан английский перевод
латинского текста мессы, хотя на текст всем было решительно наплевать.
Жуткий текст! (Чтобы никому не взбрело на ум, что я глумлюсь над Священным
Писанием, еще раз скажу: месса ничего боговдохновенного в себе не содержала
и на фоне длительной истории такого рода сочинений выглядела столь же
современной, как проза Хемингуэя в "Зеленых холмах Африки".)
Доминго, Пол Майлс-Кингстон, сопрано Сара Брайтмен (жена Ллойда
Уэббера) и все остальные расположившиеся на просцениуме перед трубами
органа, старательно создавали впечатление, что Господь Бог расчудесный
добряк, в изобилии заготовивший для нас всякие товары, к которым мы получим
доступ, как только помрем. Если бы они знали, какой текст произносят, сами
бы убедились, что сулимый ими Эдем нисколько не отличается от Рая, который
обещала истовым католикам испанская инквизиция.
"Quantus tremor est futurus, quando judex est venturus, cuncta stride
discussurus!" Прелесть какая! Замечательно. Просто заслушаешься. Только
значит это вот что: "Ужас овладевает каждым, когда Судия приидет подвергнуть
все и всех суровому испытанию!"
"Quid sum miser tune dicturus? Quern patronum rogaturus, cum vix Justus
sit securus? По выражению лиц поющих и по их жестам следовало заключить, что
нам, грешным, нечего опасаться Неба, где нас ждет милость и благодать, куда
ни сунься. Но сильно бы вы ошиблись, поверив такому впечатлению. Пели-то
следующее: "И что мне, несчастному, сказать в ответ? Какого заступника
молить о помощи, если и праведным трудно тогда будет избежать проклятия?"
Не худо, а? ("Ищи заступника" - вот что рекомендует месса.)
И почти вся эта месса от начала и до конца - сплошной садизм пополам с
мазохизмом. Вернулись мы с Джил домой, и полночи я сочинял собственный
текст. (Напрасно думаете, что по самонадеянности. Всякий сочинит что- нибудь
получше того, что мы слышали, а хуже сочинить просто невозможно.) Я решил
выбросить все про Судию, муки, разверстые львиные пасти и необходимость
спать при включенных сильных лампах.
Стихи у меня, похоже, хромали, так что мне (как, несомненно, и
участникам Трентского собора) захотелось побыстрее их перевести на латынь.
Жене я сказал, что надо бы подыскать кого-нибудь, кто пропустит эту
дребедень через стиральную машину-автомат, чтобы вышел фокус-покус. А я ему
заплачу, не скупясь.
Для начала я обратился в университет Фордхэм, но получил от ворот
поворот, так как там сочли, что я впал в ересь. Тогда я отыскал специалиста
по церковной латыни из Нью-Йоркского университета Джона Ф.Коллинса, который
согласился прокрутить со мной эту аферу, и черт ли с ним, с уготованным нам
адским пламенем. "Вечный покой даруй им, о Космос, а вы спите спокойно, я
выключу свет", - так начиналась моя месса. Когда Джон Коллинс отстирал эту
чушь в машине-автомате, получилось - вот вам фокус-покус - такое: "Requiem
aeternam dona eis, Munde, neve lux somnum perturbet eorum".
Вскоре после этого мне предстояло заседать в суде присяжных, где я
встретил композитора Эдгара Грэну, выпускника колледжа Джулиард, который
учился в университете Адовы, когда я там в 1965 году преподавал. (Один из
моих тогдашних питомцев Джон Кейси в 1989 году получил Национальную книжную
премию, какой меня самого не удостоили ни разу в жизни.) Весь следующий год
Грэна по собственной инициативе занимался переложением латинского текста
Коллинса на музыку. Мы пробовали предложить эту композицию нескольким
церквам в Нью-Йорке, но ни одна ее не приобрела. (Музыка, должен сказать,
постмодернистская, этакий чайнворд в кроссворде, полуклассические джазовые
синкопы, словом, мармелад в лимонаде.)
Но тут вдруг нашу композицию захотела исполнить Барбара Вагнер,
руководитель лучшего унитарианского и универсалистского хора в стране (все
перезвоны, перезвоны), - хор этот из Буффало. Сразу после Рождества начались
репетиции, и, верьте, не верьте, а 13 марта 1988 года у нее в церкви мы
закатили собственную премьеру с мировыми звездами. Состоялось это событие в
воскресенье вечером. Накануне у меня было там же выступление, и гонорар за
него пошел на оплату четырех синхронизаторов- виртуозов, Эти синхронизаторы
и составили оркестр.
Я до того разволновался, что у меня волосы шевелились те десять секунд,
когда перед первой прозвучавшей нотой стояла полная тишина.
А когда месса кончилась, я понял, что ни слова текста мне не было
слышно. Все прочее перекрыла музыка. (Марк Твен, побывав в итальянской
опере, сказал, что ничего подобного не слыхал с тех самых пор, как ему
случилось присутствовать на пожаре в сиротском приюте.) Такие дела.
Композитор, исполнители имели грандиозный успех, зал вскочил на ноги и
устроил овацию, летели цветы, ну и так далее. Лишь один остался разочарован
- псих, которому не все равно, какой текст.
Вот и вся история про мой реквием, исполненный через три года после
мессы Эндрю Ллойда Уэббера; добавлю только, что вспоследствии моя жена Джил
случайно встретилась с Уэббером в Лондоне. И сказала ему: "Мой муж тоже
сочинил реквием".
А он ответил так, словно теперь это стало, благодаря ему, повальной
модой: "Ну само собой. Все теперь сочиняют реквиемы".
Самое-то главное он упустил - я возился с этой мессой по умершим ради
текста, а не музыки: в начале было слово.
(Кстати, о композиторах: моя сестра Алиса, когда ей было лет десять,
приставала к родителям с вопросом, танцевали они или не танцевали под
Бетховена.)
Вспоминаю почтенные старые документы, просто умоляющие теперь об
исправлении; как вы находите вот этот - первую поправку к Конституции
Соединенных Штатов, где сказано: "Конгресс не обладает правом устанавливать
какие бы то ни было законы, касающиеся религиозной жизни и ограничивающие
свободные ее проявления в любых формах; равно как и посягающие на свободу
слова и печати; равно как затрагивающие право граждан свободно собираться и
обращаться к Правительству с целью искоренения тех или иных
злоупотреблений".
То есть перед нами по меньшей мере три поправки, которые следовало бы
соответственным образом оформить, или, может быть, даже не три, а пять, и
все они соединены в одном длинном предложении, напоминающем какое-то крупное
животное из числа сотворенных доктором Сейсом. Словно бы кто-то
изголодавшийся и в последний миг спасенный изрыгает все, чего наглотался, -
разные вкусные штуки, о которых мечтал, перебиваясь с хлеба на воду.
Когда Джеймс Мэдисон представил в 1778 году первые десять поправок,
свой "Билль о правах", владельцы живой собственности мужского пола,
жаждавшие свободы, столько всякого изрыгнули, что Мэдисону пришлось
предложить 210 ограничений власти правительства. (По-моему, хорошо кушающие
люди прежде всего добиваются от своего правительства возможности, фигурально
выражаясь, срывать банк краплеными картами. Эта возможность им не будет
предоставлена, пока не начнется президентство Рональда Рейгана.)
Одному адвокату из Американского союза гражданских свобод я заметил,
что первая поправка Мэдисона сформулирована не так умело, как следовало бы.
- А может быть, он и не хотел, чтобы мы к ней всерьез относились? -
отвечал адвокат.
Хотя сказано это было не всерьез и с понятным намеком, я такой
возможности не исключаю. Насколько могу судить, Мэдисон вовсе не шутил и
никак не возражал, когда Томас Джефферсон (у которого были рабы) назвал
собравшийся в Филадельфии для принятия Конституции конвент ассамблеей
полубогов. Люди, одолевшие две трети пути на вершину Олимпа, возможно, не
так серьезно, как некоторые из нас, простых смертных, воспринимали
вероятность того, что величественные, почти божественные посулы "Билля о
правах" кто-то примет за чистую монету.
Юрист из Союза гражданских свобод считал, что мне как писателю
следовало бы по достоинству оценить прямоту стиля М эдисона - ну просто как
выключатель: дать свет, убрать свет - вот и у него в поправках сплошь
отрицательные частицы: "Конгресс не обладает правом... не должен посягать
на... ни один солдат да не преступит... не может быть нарушено, и никакие
оправдания не считаются допустимыми... Никто из граждан не подлежит
преследованию... ни один факт, рассматриваемый судом присяжных... не может
доказываться путем оказания давления... не должен считаться установленным,
если не обосновывается посредством косвенных свидетельств..." И ни единой
оговорки в этих его поправках, ни одной оговорки типа: "при идеальных
условиях", или: "если таковое осуществимо", наконец - "как сочтет для себя
более удобным правительство". За всю нашу теперь уже длительную
республиканскую историю (а тут нас превзошли только швейцарцы) отдельные
положения "Билля о правах" стараниями Мэдисона только так и могли
применяться: дать свет, убрать свет.
Для меня первая поправка - скорее мечта, чем реально существующая
норма. Право говорить и публиковать все, что заблагорассудится, вызывает
такое чувство, словно я бесплотный персонаж, явившийся кому-то во сне, -
особенно когда приходится это право защищать, а я был вынужден делать это
довольно часто. Это свобода т р а г и ч е с к а я, поскольку не поставлено
никаких пределов злословию, которым некоторые упиваются, зная, что все им
сойдет с рук. И вот, раз за разом сталкиваясь с представителями Морального
Большинства, а также им подобными, равно как и с наиболее агрессивными
личностями из союза "Женщины против порнографии", я подвергаюсь обвинениям в
том, что пропагандирую пошлость и поощряю непристойность, пагубную для
подростков.
Когда подобные нападки из публики были для меня внове, я неосторожно
спросил на своем выступлении возражавшего мне фундаменталиста из числа
воинствующих христиан ("Ах, послушайте, ваше преподобие!"), известен ли ему
хоть один случай, когда в жизни кого-то пагубную роль сыграла бы книга. (А
вот Марк Твен говорил, что чувственные стихи Библии для него были пагубны.)
Его преподобие ужасно обрадовался. И сказал: в Орегоне какой-то тип
прочел порнографический роман, а потом изнасиловал девицу, возвращавшуюся
домой с покупками, да к тому же порезал ее, разбив о камень бутылку из- под
кока-колы. (Не сомневаюсь, все так и было.) Разговор после моего выступления
шел о том, что некоторые родители добиваются изъятия определенного рода книг
из школьных библиотек и программ, поскольку эти книги оскорбляют
нравственное чувство, а значит, вредны, хотя назывались произведения вполне
невинные и очень даже почтенные. Но я полез со своими глупыми вопросами, а
его преподобие ухватился за повод связать эти книги с самыми отвратительными
преступлениями на сексуальной почве.
Книги, которые он со своими сторонниками намеревался изъять из круга
чтения школьников, в том числе и одна моя книга, никакой порнографией не
были, сколь бы он ни старался убедить собравшихся, что они непристойны. (У
меня в "Бойне номер пять" один раз сказано: "мать твою" - "Эй ты, вон с
дороги, мать твою..." Ну, ясное дело, именно с того момента, как в 1969 году
эта фраза была напечатана, мальчики стали посягать на собственных матерей. И
когда это кончится, никому не ведомо.) Непорядок с "Бойней номер пять",
романом Джеймса Дикки "Разрешилась от бремени", повестью Дж.Д.Сэлинджера
"Над пропастью во ржи" и несколькими книжками Джуди Блум, на взгляд его
преподобия, вызван тем, что ни авторы, ни персонажи не воплощают идеальный,
по его меркам, образец мысли и поступков христианина.
Его преподобие (и он в своем праве) без зазрения совести попирал не
только дарованное американцам конвентом полубогов право выражать любого рода
идеи (включая близкие его преподобию), попирал он и тот пункт Конституции,
где сказано, что правительство (и все его учреждения, включая школы) не
должно провозглашать какие-то верования более предпочтительными, чем другие,
поощряя такого рода верования законодательными актами.
Впрочем, его преподобие не лицемерил. Просто решил недвусмысленно
заявить, что ничего священного в первой поправке не содержится, а стало
быть, и помимо порнографии полиция должна изъять из обращения многое, в чем
содержатся не те идеи и образы, а обязательным верованием для всей нации
надлежит сделать христианство, как он его трактует. Он искренне полагал, что
моя "Бойня номер пять" может как-то там поспособствовать адскому пламени,
которое навеки уготовано ее читателям (ср. мессу, одобренную папой Пием V),
а оно (учитывая, что ведь навеки) даже похуже, чем встреча с насильником,
готовым убивать и калечить, поскольку его распалили грязные картинки.
Его преподобие, честно скажу, завоевал мою симпатию (ему и трудиться
для этого не пришлось). Он ведь был не из проповедников, вещающих по
телевидению (с таких часто делают шаржи, а как не делать?), хотя, возможно,
иногда выступал с проповедями на радио. (Все они этим занимаются.) О нет,
передо мной был совершенно прямодушный христианский деятель, хороший
семьянин, который, никаких сомнений, старается во всем подражать Христу, по
его понятиям, не знающему сексуальных искушений, чуждому патологической
страсти к земным радостям и так далее. И его преподобие пытался создать
большую семью, этакую систему жизнеобеспечения, куда более надежную, чем все
в подобном роде, затеваемое правительством, ибо в его семью равно
допускались немощные и здравые духом, не нуждающиеся в деньгах и нищие -
всех связывали общность веры и родственность поступков. (В конце концов, я
ведь изучал антропологию, и мне ли не вбивали в голову, что человек не в
состоянии оценить дары жизни, пока не прибьется к клану, связанному общими
правами на какую-нибудь недвижимость.)
Комиссию по порнографии при Генеральном прокуроре, этот созданный
администрацией Рональда Рейгана передвижной театр, который разыгрывал
представления на тему непристойности в литературе и искусстве, тоже стоило
бы тут вспомнить. По меньшей мере двух-трех членов этой комиссии
впоследствии уличили в том, что они были замешаны в темных делах, связанных
с сексом и большими деньгами. Чувство клана связывало входящих в комиссию
еще как сильно, а недвижимостью, принадлежавшей клану, в данном случае
служил Белый дом, где восседал, выполняя функции тотема, обходительный,
сонный на вид старый киноактер, страдающий рассеянностью. А что касается
обязательного для всех входивших в клан набора безумных идей, тут и
участникам Трентского собора оставалось лишь постыдно ретироваться, ибо где
же им было додуматься до таких злобных, при всей своей сумасбродности,
фантазий: прекрасно, что граждане теперь вправе приобретать винтовки,
пригодные для ведения наступательных боевых действий; никарагуанские контрас
- да это же просто новоявленные Томас Джефферсон с Джеймсом Мэдисоном;
палестинцы - всегда и все до одного террористы, о чем надо напоминать по
любому поводу; правительству предоставлено распоряжаться своей
собственностью, находящейся во чреве матерей; Американский союз гражданских
свобод - чистой воды подрывная организация; все хоть отдаленно напоминающее
Нагорную проповедь - это пропаганда социализма и коммунизма, а стало быть,
подпадает под антиамериканскую деятельность; больные СПИДом сами виноваты,
исключая тех, кто стал жертвой небрежности при переливании крови; самолет,
обошедшийся в миллиард долларов, вполне оправдывает такие затраты, и прочее,
и прочее.
Комиссия по порнографии при Генеральном прокуроре была навязчивым шоу,
при помощи которого Белый дом стремился продемонстрировать свое благолепие,
для того и понадобились все эти газетные вопли об агрессии эротики, а между
делом давалось понять, что выступавшие за свободу слова в
действительности-то способствуют сексуальным преступлениям против детей,
насилиям и так далее. (А в это время другие сторонники Рейгана присваивали
средства из ассигнований на государственное строительство и опустошали
правительственный резервный фонд.)
И вот, когда Комиссия устроила выездное заседание в Нью-Йорке, я
попросил, чтобы меня вызвали на эту сессию, но мне было отказано. А хотел я
сказать следующее:
"Я читал много собранных вашей Комиссией кошмарных свидетельств вреда,
который способны причинить известного роды тексты и изображения. С глаз моих
спала пелена. Отныне я понимаю, что у правительства должно быть право
налагать запрет на тексты и изображения, которые побуждают к безумствам, к
преступлениям, имеющим под собой сексуальную мотивацию. Как сказано
евангелистом, Иоанном, "в начале было слово".
Слово - моя профессия, и я испытываю чувство стыда. Учитывая тот вред,
который может принести свободное обращение идей обществу и в особенности
подрастающему поколению, я смиренно прошу правительство истребить в моих
писаниях все потенциально опасные мысли. Спасите меня от меня самого. Прошу
избранных нами лидеров привести мои мысли в полное соответствие с их
собственными, а также с мыслями людей, избравших таких лидеров. Вот это и
есть демократия.
Сколь ни опоздал я в стараниях загладить свою вину, хочу, однако,
привлечь внимание Комиссии, и прежде всего праведного Эдвина Миди, к тому
фундаментальному проявлению непристойности, который послужил образцом для
всех остальных, став корнем, посылающим соки по древу с отравленными
плодами. Зачитаю эту непристойность вслух, так что членов Комиссии, не
достигших двадцати одного года, прошу покинуть зал. Тем же, кому более
двадцати одного года, лучше за ними последовать, если они страдают сердечной
недостаточностью или имеют обыкновение, испытав возбуждение, насиловать
первых подвернувшихся. Да не посмеют меня упрекнуть в том, что я не
предупреждал.
Вам, члены Комиссии, приходится, опрашивая свидетелей, выслушивать
всякие грязные вещи. Это, я понимаю, нелегкое дело. Требующее мужества. В
моих глазах вы как астронавты, выполняющие функции ассенизаторов.
Итак, решимся? Закройте глаза, заткните уши, ибо зачитываю следующее:
"Конгресс не обладает правом устанавливать какие бы то ни было законы,
касающиеся религиозной жизни и ограничивающие свободные ее изъявления в
любых формах; равно как посягающие на свободу слова и печати; равно как
затрагивающие право граждан свободно собираться и обращаться к правительству
с целью искоренения тех или других злоупотреблений".
Шутка.
(Я набросал эту главу, вернувшись из Хеллертауна, штат Пенсильвания, с
похорон моего фронтового товарища, которого звали Бернард В.О'Хэйр. Его имя
еще не раз появится в книжке, которую вы читаете. Первую половину жизни он
был не выпускавшим сигарету из рта прокурором округа, вторую - не
выпускавшим сигарету из рта адвокатомзащитником, каковым и умер вскоре после
полуночи 9 июня 1990 года. Когда он еще служил прокурором, я его как-то
спросил, много ли пользы приносит он своему округу, засаживая преступников
за решетку. И он сказал: "Да нет, у людей, я думаю, и без меня сложностей
предостаточно". К первой поправке это прямого отношения не имеет. Зато имеет
самое прямое отношение к испытываемому мною сейчас чувству потери.)
(Первый рассказ, навлекший на меня возмущение чистосердечных христиан
крайне правого крыла, был про путешественников во времени, которые очутились
в библейской эпохе и выяснили, что рост Иисуса Христа пять футов два дюйма.
По-моему, я симпатизировал Христу больше, чем критики этого рассказа, потому
что подчеркивал - мне все равно, высокий Он или низкорослый. Бернард
В.О'Хэйр тоже ростом не вышел, хотя был все же повыше, а кроме того, он по
сей день остается самым толковым адвокатом по уголовным делам и самым
терпимым к человеческим слабостям - за все последние десятилетия истории
округа Нортхэмптон, штат Пенсильвания. В округе его все знали и любили,
правда, только в этом округе. На похоронах я, старый его фронтовой товарищ,
был, не считая членов семьи, единственным, кто не из Пенсильвании.)
Предоставляемые первой поправкой гарантии свободы слова означают для
всех нас не только благо, но и боль. (Как говаривают медицинские эксперты,
"поболит - не повредит".) Многое из того, о чем оповещают мир прочие
американцы, причиняет мне жуткое страдание - просто блевать хочется.
Скверно.
Когда Чарлтон Хестон (киноактер, как-то сыгравший Иисуса с выбритыми
подмышками) по коммерческому каналу (надо полагать, общественное благо
теперь тоже товар, который надо рекламировать?) рассказывает мне про всякие
замечательные дела Национальной ассоциации стрелков (мы с отцом состояли ее
членами, когда я был подростком) и про то, что я должен радоваться до небес,
поскольку гражданским лицам разрешено держать армейское оружие дома, в
машине, на работе, - они и держат, - чувство у меня такое, словно он
пропагандирует микроб какой-нибудь отвратительной болезни; ведь оружие в
руках гражданских лиц означает убийства, причем день ото дня их все больше,
не суть важно, преднамеренных или неумышленных.
(Когда я заканчивал сорок третью школу города Инди-анаполиса, на
выпускной церемонии в нашем классе заставляли публично обещать, что, став
взрослыми, мы все, что нам по силам, сделаем для того, чтобы
усовершенствовать мир. Я обещал открыть лекарство от какой-нибудь болезни. И
уж будьте уверены: чтобы обнаружить АК-47 или израильский пистолет "Узи",
электронный микроскоп мне не требуется.)
"Поскольку разумно управляемая Милиция является необходимостью для
обеспечения безопасности Государства, - сказано в статье II "Билля о
правах", - право граждан владеть оружием и хранить его не должно
подвергаться ущемлениям". Замечательно! Ни слова бы не изменил. Мне бы
только хотелось, чтобы Национальная ассоциация стрелков с ее медоточивыми,
хорошо оплачиваемыми покровителями в законодательных органах штатов и в
федеральном управлении не поленились прочесть эту статью целиком, а затем
пусть нам объяснят, каким образом до зубов вооруженные мужчины, женщины и
дети, которые никакой официальной инстанции не подчинены и никем из
официальных лиц не контролируются, а стало быть, действуют исключительно по
собственным желаниям и представлениям, лишь ими одними и руководствуясь, -
каким образом они могут рассматриваться в качестве разумно управляемой
Милиции?
(Чтобы уж сразу разрубить гордиев узел: мне кажется, тут властвует
болезненная фантазия, страх перед неким Армагеддоном, когда все эти ужасные
люди - темнокожие, неграмотные, нищие, да еще и работать не умеют, да к тому
же наркоманы - вдруг какнибудь ночью пойдут громить чистенькие домики
славных белых людей, в поте лица годы и годы трудившихся во имя своего
достатка и столько сил, столько денег отдавших благотворительности.)
Я в свое время очень лихо обращался с оружием, был, кажется, лучшим
стрелком роты, где числился рядовым обученным. Но чтобы у меня дома висел на
стене автомат - нет уж, мать вашу, не дождетесь!
По-моему, эта одержимость оружием, которое всякий волен приобретать, -
это всего лишь жизненные проявления спортивных страстей. Пистолеты теперь
такие, что обращаться с ними легче, чем с зажигалкой. Не верите? Спросите у
любой женщины, в жизни к пистолету не прикасавшейся, пока не сходила в
местный оружейный магазин, проникшись представлениями о хорошо управляемой
Милиции, которых придерживается Национальная ассоциация стрелков, а затем
превратив в ломоть швейцарского сыра своего неверного любовника или
соперницу-разлучницу. Когда мне про кого-нибудь говорят: он здорово
стреляет! - тут же мелькает мысль: "Ага, значит, чудный человек с увесистым
кольтом в руках. Прямо чемпион!"
Джордж Буш, как и Чарлтон Хестон, с юности состоит в Национальной
ассоциации стрелков. Но еще больше меня возмущает другое: Буш явно не в
состоянии оценить самое прекрасное, благородное, выдающееся, до святости
величественное из всех американских свершений. Подразумеваю исследование
Солнечной системы, осуществленное космическим кораблем "Вояджер-2" с
телекамерой на борту. Эта чудесная птица (совсем как голубка, прилетевшая к
Ною в ковчег) дала нам возможность созерцать все прочие планеты вместе с их
лунами! И никаких не осталось сомнений, есть на них жизнь или нет, смогут
или не смогут там обитать наши потомки! (Хватит этих бредней.) И вот, когда
"Вояджер-2" навеки покинул Солнечную систему ("Моя работа сделана"), посылая
нам все более смутные и неразборчивые изображения - уж и не понять, где мы и
что мы, - разве наш президент в эти минуты призывал нас выразить
признательность чудесной птице, выразить ей свою любовь, пожелать ей всех
благ? Ничего подобного. Вместо этого он со страстью отстаивал необходимость
новой поправки к Конституции (поправка XXVI?), касающейся мер наказания за
непочтительное обращение с куском материи, а именно с американским флагом.
Отличная вышла бы поправка, как раз под стать повелению римского императора
Калигулы, объявившего собственную лошадь консулом.
(Очень меня беспокоит, чему и как учат в Йельском университете.)
При всем том я все-таки сумел подготовить проникнутую оптимизмом
напутственную речь, с которой обратился к выпускникам университета Род-
Айленда в Кингстоне, - был конец мая 1990 года.
(Эдвард Д.Эдди, ректор этого университета, вскоре ушедший в отставку,
работал со мной в редакции "Дейли сан", выходившей в Корнелле. В Корнелле я
только тем и занимался, что писал для этой газеты.) Свою речь я предварил
размышлениями о напутственных речах, принадлежащими Кину Хаббарду, юмористу
из Индианаполиса, который, когда я был подростком, печатал в газетах по
смешной заметке каждый день. Хаббард высказался в том духе, что лучше бы то
важное, чем может одарить университет, распределялось равномерно, семестр за
семестром все четыре года, а не вываливалось единым махом, когда пришла пора
расставаться.
(Я думаю, Кин Хаббард по части остроумия мог поспорить с Оскаром
Уайльдом: "В жизни не встречал человека, готового работать по мере сил",
или: "Когда говорят, что дело не в деньгах, можно не сомневаться, что деньги
самое главное", - говаривал он.)
"Свою речь, - сказал я студентам в Род-Айленде, - я бы озаглавил: "Не
надо цинично относиться к американскому эксперименту, поскольку этот
эксперимент лишь недавно начался".
Часто интересуются моим мнением относительно цензуры, поскольку "Бойню
номер пять" так часто изымали из школьных библиотек. (Она попала в список
потенциально вредоносных книг, составленный в году 1972-м. С тех пор он не
пополняется новыми названиями.) Я получаю письма от читателей из Советского
Союза, которым сказали, что здесь, в Америке, мои книги жгут. (Такое
случилось только в Дрейке, штат Северная Дакота.) Отвечаю им, что цензура у
нас дает себя почувствовать главным образом в глухих углах. Там, когда я был
подростком, жгли и людей. Так что пусть уж лучше жгут книги - прогресс, как
никак.
Жгли в основном черных. Самое изумительное, что случилось у нас со
времен моего детства, - это ослабление расизма. Точно вам говорю, он снова и
быстро наберет силу, если не останавливать демагогов. Но сейчас мы, к
счастью, более или менее научились судить о людях по тому, что они собою
представляют, а не по степени их сходства с нами и нашими родствениками. В
этом отношении мы продвинулись дальше всех остальных стран. В большинстве
стран о подобном даже не задумываются.
Кому мы обязаны этой замечательной переменой? Угнетенным и третируемым
меньшинствам, которые мужественно и с чувством достоинства старались
воплощать в реальность все то, что обещали "Билль о правах" и Конституция.
А цензура - как она, усиливается? Такое впечатление возникает
естественно, потому что о цензуре все время заходит речь в выпусках
новостей. Но мне кажется, цензура - дело совсем, совсем не новое, она вроде
болезни Альц-хаймера, которая существовала издавна, но лишь недавно была
опознана, после чего ее научились лечить. Внове не цензура сама по себе, а
отношение к ней как к чему-то вредоносному для плюралистической демократии,
внове старания многих людей как-то ей воспрепятствовать.
В Соединенных Штатах Америки почти сто лет существовало рабство, и лишь
затем оно было квалифицировано как социальное заболевание, с которым начали
бороться. Представляете - целых сто лет! Тот же Освенцим, верно? Хороши мы
были в качестве маяка свободы для человечества, когда у нас дома считалось
совершенно естественным, чтобы люди владели другими людьми и обращались с
ними, как с рабочим скотом. А кто, собственно, вообразил, что мы изначально
являлись маяком для человечества? Почему эту откровенную ложь внедряли в
сознание? У Томаса Джефферсона были рабы, и не столь уж многие находили это
несообразным. Все равно, как если бы у него на кончике носа появилась
скверная опухоль размером с каштан и сочли бы, что это абсолютно нормально.
Как-то я об этом заговорил в Виргинском университете, который Джефферсон не
только основал, но и построил по собственному проекту. Профессор истории
объяснил мне: Джефферсон не мог освободить рабов, пока они не состарились с
ним вместе, - рабы были заложены, а у него совсем не было денег.
Представляете! У нас в стране, являющейся маяком свободы, считалось
естественным отдавать в заклад живых людей, может даже, будущих младенцев.
Какая, право, досада, что теперь нельзя, поиздержавшись, прихватить в заклад
вместе с саксофоном уборщицу, которая приходит по утрам.
И еще вот что: Бостон и Филадельфия оспаривают друг у друга честь
считаться колыбелью свободы. Какому из этих двух городов отдать
предпочтение? Никакому. Свобода в Соединенных Штатах зарождается только
сейчас. Она не родилась в 1776 году. Рабовладение оставалось законным. Даже
белые женщины были бесправны, по сути, они являлись собственностью своих
отцов, мужей, ближайших родственников по мужской линии или каких- нибудь там
судейских крючкотворов. В Бостоне или в Филадельфии свободу лишь зачали.
Бостон или Филадельфия были, скажем так, мотелями, где сделали остановку на
пути к свободе.
И еще: опоссумы вынашивают детеныша двенадцать дней. А индийские слоны
- двадцать два месяца. Мы, американцы, вынашиваем свою свободу двести лет и
даже больше, так-то, друзья мои и соотечественники!
Лишь люди моего поколения стали свидетелями серьезных попыток достичь
относительного экономического, юридического, социального равноправия женщин,
равно как и расовых меньшинств. Так пусть свобода в конце концов явится на
свет, пусть вопли, возвещающие о ее рождении, будут услышаны в Кингстоне,
как и во всех других городах, городишках, поселках, деревнях нашей
просторной и богатой страны, и если этого не произошло в эпоху Джеф-ферсона,
пусть произойдет при жизни самых юных из тех, кто сегодня собрался в этой
аудитории. Мне слышится голос новорожденного. Да будет это голос радости!
Приветствую выпуск 1990 года и всех, кто помог Америке стать еще
сильнее, готовя для нее просвещенных граждан.
Благодарю за внимание".
(Род-Айленд был первой из тринадцати заокеанских колоний,
провозгласившей и осуществившей право своих обитателей принадлежать к любой
конфессии или не принадлежать ни к одной.)
Джил Кременц - прихожанка епископальной церкви (хотя редко ее
посещает), а я атеист (или, в лучшем случае, унитарий, очень часто
заглядывающий в храм, но только под самый конец службы). Поэтому, решив в
1979 году пожениться, после того, как прожили вместе несколько лет, мы, как
бы это выразиться, оказались перед необходимостью испечь пирог из очень уж
разных - что сакральных, что секулярных - продуктов, предназначенных для
начинки. Познакомились мы с Джил на спектакле по моей пьесе, вот я и
предложил провести магический ритуал в соборе, известном под названием
Актерская церковь, или еще Церковка за углом, и она - Двадцать девятая
стрит, угол Пятой авеню, Манхэттен - какая радость! - оказалась
епископальной. Свое странное наименование и особую репутацию эта церковь
заслужила в середине девятнадцатого века, когда ее попечители старались,
чтобы среди паствы было побольше людей театра, включая Джозефа Джефферсона,
сделавшего инсценировку "Рип Ван Винкля" и сыгравшего в ней главную роль, -
он намеревался сочетаться браком, выбрав для этого англиканский собор на
Пятой авеню, в двух кварталах от Двадцать девятой. А ему вежливо объяснили:
видите ли, в моральном отношении актеры народ несколько более свободных
правил, чем наши прихожане, вам бы лучше обратиться вон в ту церковку за
углом. Он и обратился.
Вот и я туда сунулся, ну и досталось же мне там за то, что я
разведенный, - в жизни так не доставалось! (Ничуть не помогло то
обстоятельство, что я имею некоторое отношение к театру, как и то, что Джил
всю жизнь была дружна с Полом Муром, главой епископальных церквей
Нью-Йорка.) Разговор пришлось вести с какой-то дамой. Она явно представляла
собой важное лицо, хотя дело происходило еще до того, как женщин начали
возводить в сан. Теперь-то она, возможно, и служила, эта леди, которая
простотаки представить себе не могла, что бывают такие ужасы, как мой развод
с первой женой.
(Когда стали возводить в сан представительниц прекрасного пола, одна из
первых удостоившихся - нет, вы подумайте! - носила имя Таня Воннегут. Это
жена одного из двоюродных моих братьев, очень красивая женщина и, не
сомневаюсь, замечательный священнослужитель.)
А из разговора с той дамой, размахивавшей томагавком, выяснилось: нас
обвенчают в Церковке за углом только при условии, что я стану ее
прихожанином и в качестве епитимьи буду выполнять поручения причта -
включая, может быть, преподавание в воскресной школе. По этой причине
представление пришлось перенести в методистскую единую церковь Христа на
Парк-авеню, угол Шестидесятой. (Не помню, почему мы выбрали именно эту
церковь. Может, после разговора о церковной архитектуре с Бренданом Джилом
из комиссии по сохранению исторических памятников.) Там никакой волокиты не
устраивали. Все прошло гладко: хлоп! - и готово, как будто таблетку
проглотил.
(Гладко-то гладко, только вот какое дело: мы с настоятелем подружились,
и он меня пригласил выступить на службе в канун Рождества вместе с
комическим актером Джоном Адамсом, а из-за этого у него возникли сложности с
приходом, который решил с ним расстаться, причем одним из проступков
настоятеля, надо думать, сочли предоставление церковной трибуны ярому
атеисту, и ярым атеистом, само собой, был не Джон Адаме, а ваш покорный
слуга. Теперь у этого настоятеля другой приход, мы время от времени
переписываемся, обсуждая духовные проблемы, и он посетил премьеру нашей с
Эдгаром мессы в Буффало.)
Свадьбу мы с Джил устроили в отеле "Ридженси", всего в квартале от
собора. (Тем, кто с такими целями снимает банкетный зал в "Ридженси" и
заказывает свадебный торт, бесплатно предоставляется номер для новобрачных,
- пока мы выпивали, в этом номере проводили время мои внуки.) Одиннадцать
лет назад, когда происходила описанная церемония, нам с Джил казалось, что
детей у меня уже и так достаточно (трое собственных да три племянника,
которых я усыновил). Но потом мы удочерили чудесную девочку (ей было всего
три дня) по имени Лили, и она стала самым мне близким человеком. (Вырастет -
станет художницей, которая по лени ничего не пишет, привыкла уже, что любой
ее рисунок я превозношу так, словно это "Пьета" Микеланджело или потолок
Сикстинской капеллы.)
Джил в этом году исполнилось пятьдесят лет, а Лили скоро будет восемь.
По случаю юбилея Джил -я устроил празднование и преподнес ей специально для
этого случая составленный альманах с чувствительными стихами, заметками,
шутками и приветствиями от друзей и родственников. (Кроме того, торжественно
ей сказал, что она - это точно - годами старше всех женщин, с которыми я
жил.) Альманах содержит мое предисловие, вот оно:
"Каждому, кого это может заинтересовать: перед вами продукт
человеческой деятельности, изготовленный в первый год последнего десятилетия
второго тысячелетия по рождении Иисуса Христа, и данный продукт представляет
собой сборник запечатленных на бумаге поздравлений моей дорогой
высокоталантливой жене Джил Кременц, которая отмечает свое пятидесятилетие
19 февраля 1990 года, в понедельник. Указанное событие отмечено обедом на
пятьдесят персон - родственники и друзья, - устроенным в "Таверне" на
Зеленой аллее в Центральном парке, остров Манхэттен, Нью- Йорк.
Джил, дочь Вирджинии и Уолтера Кременц, родилась на этом острове,
однако ее детство прошло в Морристауне, штат Нью-Джерси. В день, когда она
родилась, я был школьником выпускного класса - в Шортридж-скул,
Индианаполис, - и готовился осенью поступать в Корнеллский университет,
чтобы учиться там химии. Когда мне было девятнадцать, произошла
бомбардировка Перл-Харбора, а Джил тогда достигла нежного возраста два года
без двух месяцев.
В свои пятьдесят Джил выглядела и держалась как наследницы большого
состояния, какими их, идеализируя, воображают себе американцы, и дать ей
можно было года тридцать два, не больше. Она и правда училась в частных
школах, где ее окружали богатые наследницы и наследники, проводила в их
обществе каникулы, однако сама к их кругу никогда не принадлежала. Все
достояние, каким она обладала к пятидесяти годам, было создано ее
собственным трудом профессионального фотографа, автора книжек для детей
(например, "Совсем юная танцовщица") и о детях - особенно тех, кому выпало
пережить тяжелое горе (например, "До чего больно, когда родители умирают").
Мы познакомились в 1970 году на спектакле "С днем рождения, Ванда Джун"
в театре "Де Лис", Гринвич-Вилледж, где шла эта моя пьеса. Она к тому
времени успела поработать чуть ли не во всех странах мира, была первой
женщиной, ставшей штатным фотокорреспондентом большой нью-йоркской газеты -
"Дейли трибьюн", с камерой в руках провела год в Южном Вьетнаме, делая
военные репортажи, и выпустила шедевр - альбом, замечательный и в
фотографическом, и в этнографическом отношении, называется он "Сладкий
горошек: черная девушка из южной глубинки" и посвящен одной из наставниц
Джил, Маргарет Мид. При всем том Джил занимала квартиру, которую, скажем
так, не стоит сравнивать с Букингемским дворцом. Квартира находилась на
пятом этаже без лифта - Первая авеню, сразу за Пятьдесят первой стрит, там
внизу бакалейный магазин.
Про одного своего кавалера - думаю, таких у нее было много - она мне
рассказывала, что, одолев все эти лестничные пролеты, он минут десять не мог
потом отдышаться.
Джил родилась почти на исходе Водолея, когда уже чувствуется
приближение Рыб. То есть от природы была прекрасным пловцом, хотя и не
любила перенапрягаться, а вину предпочитала воду. Однако еще существеннее,
что родилась она на исходе той эпохи, которую применительно к нашей стране
надо бы назвать патриархатом, - в тот момент, когда уже чувствовалось
приближение эпохи битв за права женщин. Битва разгорелась как раз к тому
времени, как Джил стала взрослой. Поэтому на работе, на деловых встречах и
так далее Джил держалась так, словно не имеет никакого значения, что она
женщина, - а она ведь привлекательна невероятно. Мужчины, занимавшиеся
примерно тем же и так же, как она, вознаграждались за это хорошими деньгами
и признанием - она хотела для себя в точности того же. И обычно Этого
добивалась, оттого и пошли разговоры, что она совсем не похожа на женщин.
Окончив в 1958 году Мастерс-скул в Роббс-Ферри, штат Нью-Йорк, Джил
сделала своим университетом Манхэттен, а затем весь мир. Сама пробивала себе
дорогу, какими бы уроками ни приходилось расплачиваться, и для начала
старалась попасть на любую должность, только бы находиться в окружении
журналистов и вообще людей из газетного мира. А ее высшее образование
ограничилось одним-единственным курсом в Колумбийском университете - курсом
антропологии.
До этого ее особо чтимым кумиром была Маргарет Бурк-Уайт, рисковавшая
точно Так же, как рисковали работавшие в "Лайф" корреспонденты-мужчины, а
снимки делавшая не хуже их, если не лучше. На смену ей пришла, став новым
кумиром, Маргарет Мид, и еще задолго до нашей встречи Джил сделалась
первоклассным ученым: жизнь общества она изучила так же хорошо, как тайны
фотожурналистики. Подобно мне, ей тоже пришлось ждать почти до пятидесяти
лет, прежде чем люди с академическим престижем, обладающие способностью
смотреть непредвзято, оценили ее книги об американцах-подростках и для
американцев-подростков, - тогда выяснилось, что мало кто постиг, как она,
всю боль и все радости, испытываемые, когда тебе еще нет шестнадцати лет.
Сейчас, когда ей пятьдесят, возблагодарим небо за то, что свое
образование Джил приобрела столь неформальными способами. Ей, слава Богу, не
дано было выбора - оставалось лишь выслушивать молодых и верить им на слово,
так как ее не научили все на свете объяснять и интерпретировать. Она умела
только две вещи: записывать за подростками, что бы они там ни мололи, да
снимать их камерой.
Ее книги - никакая не теория. Они - свидетельство, только и всего,
причем абсолютно органичное свидетельство - растет прямо из влажной,
голубовато-зеленой земли, словно яблоня.
В будущем ученые мужи примутся гадать, подверглись ли фотографии из ее
альбомов ретуши. Нет, не подверглись. И уж пусть там судят.да рядят, как
умеют, отчего это Джил становилась чем старше годами, тем прекраснее".
А заканчивается мой альманах вот этим прелестным сонетом - автор Джон
Апдайк, которого она особенно любит фотографировать, а заглавие - "Джил на
пятидесятилетие":
Чудесна Джил за камерой своей.
Ее глаза не видны никому
Из сотен тех, кто в камеру глядят
И руку мастера мгновенно ощущают.
Какое дарованье - так поймать
За маскою, нас всех преобразившей,
Лицо, отбросив слов на Пластова нья,
Твое лицо, Юдора, Курт, Теннесси, Трумен*
И детское лицо откроется тебе
Цветком, трепещущим в июньский полдень,
Таким же ослепительным, как вспышка,
Высвечивающая каждый лепесток.
О королева объектива, в пятьдесят
Ты видишь все и знаешь все. Виват!
/* Писатели Юдора Уэлти, Теннесси Уильяме, Трумен Капоте, Воннегут./
Вскоре после юбилея Джон Апдаик выступал в Индианаполисе. Перед тем как
туда поехать, он расспрашивал меня, что нужно знать про мой родной город. Я
ответил, что сам сделался в Индианаполисе чужаком, когда Джил еще едва
лепетала "мама". "Меня иногда туда тоже приглашают на выступления, - добавил
я, - и никогда не бывает чувства, что еду к себе домой". Просто обыкновенный
славный американский город, где славные люди собираются, чтобы меня
послушать. Есть среди них такие, которые давно меня знают - а не сами, так
родители их были со мной знакомы, - но такие найдутся и среди слушателей
Апдайка. Чтобы повстречать знакомых, ни ему, ни мне нет нужды отправляться в
родные края. Своих школьных приятелей или их детей я встречал в СанДиего и
Портленде, штат Орегон, и в Айова-Сити, и на Манхэтте-не.
Питомцы Шортридж-скул, выпуск 1940 года, недавно собрались отметить
пятидесятилетие окончания школы, и по этому случаю был составлен список тех
одноклассников, о которых в Индианаполисе давно слыхом не слыхали. Я им
написал: один из тех, в списке, вовсе не растворился бесследно - спросите у
бостонских биохимиков, они вам скажут, что он большая величина в
геронтологии. А другой, написал я, тоже далеко не призрак - за
подтверждениями обратитесь к нью-йоркским музыкантам, он ведает наследием
Ричарда Роджерса и Оскара Хаммерстайна*.
/* Американские композиторы. Хаммерстайн особенно известен работами для
театра./
(Сам я на эту церемонию не поехал. Не хотел пробуждать воспоминания -
ведь в школе мне, как большинству людей, выпало пережить скверные минуты.
Хотя, наверное, надо было поехать, очень был бы приятный вечер, посмеялись
бы всласть. Но прихоть судьбы: как раз в это время меня свалила бушевавшая
эпидемия кожной болезни. Я заболеваю только тогда, когда мне так нужно,
тьфу, тьфу, постучим по дереву. Вирусная пневмония освободила меня в 1942
году от тщетных стараний стать химиком. А в 80-е годы у меня на миг настало
затмение ума, и я решил взять да вообще смотаться, но из жизни не исчез,
просто попал на тридцать дней в запертую палату, чтобы пораскинуть мозгами,
как это меня угораздило эдакое выдумать.)
Джону я сказал, что, насколько мне известно, Индианаполис -
единственное за всю историю поселение, место для которого выбрали с помощью
линейки и гусиного пера. Новообразованный штат Индиана представлял собой
нечто вроде прямоугольника, однако основание чуть выдавалось - вода
помешала, ее ведь не отрежешь. Ну вот, положили перед собой карту Индианы,
перечеркнули ее крестом, так чтобы соединить все четыре угла диагоналями. И
на пересечении диагоналей решили возвести столицу штата, а что там за места
на этом пересечении, никого не волновало - столица, и все дела, а называться
будет Индианаполис. Так и порешили. (Водных путей к этому пересечению не
оказалось, поэтому возить туда все необходимое обходилось дорого, однако
железные дороги довольно быстро подобрались к этой точке.)
Будущий город заложили на скучном пустыре, таком же ровном, как
бильярдный стол (ну как, достанет кому мозгов найти объяснение?), а строили
по проекту архитектора Пьера-Шарля Ланфана, француза по происхождению,
воздвигшего и еще одну столицу на произвольно выбранном месте: Вашингтон,
округ Колумбия. "Джон, - сказал я, - представьте себе шахматную доску,
только поля все множатся, множатся, и ни за что одно не отличить от другого:
квартал за кварталом отмерены длиной ровно в одну десятую мили, а улицы
вытянуты прямехонько на восток, юг, север, запад, - посередке круг, вот и
все". (Напоминание об идеальной геометрии, увлекавшей людей во времена
Французской революции, чьим сыном я себя иногда ощущаю.)
В шахматы я когда-то играл довольно прилично (пока мозги не
превратились в крахмал тапиоку). Рассказывая Джону про Индианаполис, где он
никогда не был, я вдруг поймал себя на мысли, что город-то и правда схож с
шахматной доской, на которой разыгрывают партию за партией, и то одна фигура
исчезает, то другая (меня со старшим братом, сестрой и родителями не стало
на этой доске, когда разыграли очередной дебют). А потом вновь расставили
фигуры, только уже другие. Я назвал Джону известные имена тех - ныне живущих
и давно умерших, - кто был фигурами на этой доске. "Джеймс Уитком Райли, -
начал припоминать я, - Чарлз Мэнсон, Ричард Лугер, Стив Маккуин, Дэн Куэйл,
Кин Хаббард, Бут Таркингтон, Джейн Поли, достопочтенный Джим Джонс,
прославившийся в деле с наркотиками, которые он объявил допустимыми для
облегчения страданий человеческих". (Добавил, что, вверяя попечению Дэна
Куэйла судьбы нашего отечества, если сам он окажется физически не способен о
них печься, Джордж Буш продемонстрировал: плевать ему на всех остальных, раз
лично ему пришла пора оставить сей мир. Сразу видно - в войну на
бомбардировщике летал.)
Воспоминания об Индианаполисе отодвигает для меня смерть моего
фронтового товарища Бернарда В.О'Хэйра. С Индианаполисом его почти ничто не
связывало. Мы проходили подготовку в военном лагере Эттербери, этот лагерь
расположен среди холмов к югу от города. Вот, покуривая, Бернард читает
биографию Кларенса Дэрроу, выдающегося адвоката, - таким я впервые Бернарда
увидел. (И когда мы виделись в последний раз, он по-прежнему курил.
Последний раз, когда его вообще видели живым, - курил, как обычно.) Оба мы
только что сделались военнослужащими штабной роты второго батальона 423
полка 106 пехотной дивизии. ("Милая мама, милый папа, угадайте-ка, кто я
теперь и где нахожусь".) До армии мы оба учились в колледже. Он уже прошел
подготовку, обязательную для пехотинцев, - штыковой бой, метание гранаты,
сборкаразборка пулеметов и минометов, все прочее. Я, отличившись на
стрельбах, проходил подготовку как артиллерист - припишут к
240-миллиметровой гаубице, тогда это был самый большой калибр среди всех
орудий, предназначенных для быстрой переброски по ходу боя. В распоряжение
дивизии такие монстры не предоставлялись, это были игрушки для корпуса или
для армии.
Тысячи и тысячи брались из колледжей, как 0'Хэйр и я (и Норман Мейлер)
- единым махом призывались на действительную и, после проверки
интеллектуального уровня, признавались годными для офицерского училища (а не
для училища, так для летной школы, где готовили экипажи бомбардировщиков).
Только офицерские училища тогда и без нас были укомплектованы, так что
попадали туда лишь те, чьи родители имели связи.
Прошли мы подготовку в лагерях, и никто не знал, что с нами делать
дальше. Вот и отправили нас обратно в колледжи на несколько месяцев по
особой программе специализированного армейского обучения: на занятия мы
ходили в форме, а чтобы повыситься в звании, и речи не было. В 106 дивизию
0'Хэйр попал из Алабамского политехнического института, а я из
технологического колледжа при Корнеллском университете, но нас направили в
университет Теннесси. (Распределение по колледжам делалось в спешке и
бессистемно. Я слышал, целое подразделение собралось в каком-то университете
сплошь из тех, чьи фамилии начинаются на букву X.)
Из колледжей нас снова позабирали, когда выяснилось, что армии, которой
предстояла высадка в Европе, нужны пехотинцы, как можно больше пехотинцев.
Вот так и вышло, что очутились мы с 0'Хэйром в лагере южнее Индиа-наполиса -
только что познакомились, разговариваем о том, о сем. В армии выдумали
особую такую систему - "Поддержи товарища" называлась. Каждый рядовой
обученный или капрал должен был выбрать себе во взводе новенького, чтобы с
ним возиться, о нем заботиться, - у прочих на это времени не хватало. А
новенький, само собой, тоже своему наставнику внимание оказывает, так что
никто не будет чувствовать себя одиноким. (Эта система - "Поддержи товарища"
- сильно напоминала затеянные много лет спустя свадьбы всех со всеми, их
придумал служитель Солнца и Луны достопочтенный Мьюи, а совершались эти
ритуалы в концертном зале на Мэдисон-сквер в Нью-Йорке.)
В сто шестой, прежде расквартированной в Южной Каролине, совсем не
осталось ни рядовых обученных, ни капралов, их всех перебросили за океан
сменить выбывших. Зато офицеры и унтер-офицеры остались при дивизии, все до
одного. Так что дивизия испытывала нехватку исключительно в нижних чинах.
Вот нас и привозили автобус за автобусом, и все - ребят из колледжей.
Повыситься в звании и тут шансов было не больше, чем в университетах, куда
нас пораспихала армия на специальное обучение. (Если не считать
бомбардировки Дрездена, этот лагерь под Индианаполисом научил меня больше,
чем все прочее, что со мною происходило, пока шла вторая мировая война.)
Нас с 0'Хэйром приписали к батальонной разведке, по шесть человек
разведчиков было в каждом батальоне. Обязанности наши были такие: мы
находимся впереди расположения части и выведываем, что там да как у
противника, только чтобы противник не захватил нас в плен. 0'Хэйра отправили
в разведку, так как его соответственно натаскивали в учебных лагерях. А
меня, - наверное, по той причине, что вместе со мной прибыло личное дело из
Корнеллского университета с записями о том, как я отличился во время
офицерской подготовки, а кроме того, я ровным счетом ничего не понимал в
оружии и в тактике пехоты, да к тому же, поскольку роста во мне всего-то
шесть футов три дюйма, кто же на такую крошку обратит внимание! Насчет того,
что никакой подготовки я, до того как попасть в пехоту, не проходил, я
сказал одному 0'Хэйру, а то еще сочтут, что надо бы мне поготовиться, только
этого недоставало! Кроме того, расставаться с 0'Хэйром мне вовсе не
хотелось.
Одно было хорошо: лагерь Эттербери совсем близко от Индианаполиса, так
что по выходным можно было ночевать в собственной постели и пользоваться
нашей машиной. Но в один мой выходной умерла мама. А недель шесть спустя моя
сестра Алиса произвела на свет первого в нашем семействе внука, было это
примерно в ту пору, когда началась высадка на нормандском побережье
(мальчишку - ему исполнилось четырнадцать - я потом усыновил, и двух его
братьев тоже).
Так вот, послали, наконец, нашу задрипанную дивизию в Европу, и заняла
она участок миль в семьдесят пять по фронту, когда немцы - ну и метель же
разыгралась как раз в это время! - затеяли свое последнее за всю войну
большое наступление. Немцы были в белых маскхалатах, а в нас стрелять -
легче легкого, потому что мы в шинелях цвета собачьего дерьма. Да и драться
нам было почти нечем. Обещали нам сапоги для окопов, только мы их не
дождались. А гранаты дали только зажигательные, других я не видел, - в
общем, мы с 0'Хэйром представляли собой недурное топливо для костра. Ни
одного танка американского или самолета я тоже не видел. Короче говоря,
похожи мы были на эскадрон польских кавалеристов, которые в 1939 году с
саблями наголо танки атаковали. Так что нас расколошматили. (Интересно, а
кого бы не расколошматили?)
Много лет спустя Ирвин Шоу, написавший замечательный роман о войне
"Молодые львы" (но так и не принятый в Американскую академию. Институт
искусств и литературы), со всей прямотой сообщил мне, что про мою дивизию
ему неизвестно абсолютно ничего. Хотя про все остальные он хоть что- нибудь
да слышал. Зато в Индианаполисе с нашей частью носились, еще бы: мы были там
как родные, ведь наш лагерь находился совсем рядом. На нас там как на героев
взирали.
(А вот и другие тамошние герои - команда крейсера "Индианаполис",
который доставил на Гуам первую атомную бомбу, сброшенную потом на Хиросиму.
Этот крейсер потопят японские летчики-камикадзе, а из уцелевших, когда он
пошел ко дну, большая часть достанется акулам, так вот живьем их и сжирали.
Недурная война, а? Особенно если сравнить ее с театральными представлениями
в режиссуре Рейгана и Буша, распоряжающихся бомбить маленькие страны, чтобы
мы не слишком увлекались, следя за преступлениями ближайших друзей наших
президентов да их партнеров по большому бизнесу.)
А мы с 0'Хэйром так и пребывали счастливой семейной парой весь плен...
И после войны, уже женатыми, мы все равно друг о друге беспокоились, все ли
в порядке, да как со здоровьем, и дети как, семья, - подшучивали друг над
другом, общались, пока не пришла та минута вскоре после полуночи 9 июня 1990
года, навсегда она для меня останется жуткой. Потому что той ночью фронтовой
мой товарищ умер.
Еще немного про Индианаполис - про город, не про крейсер.
Мне повезло, что я там родился. (А вот Чарлзу Мэнсону, тоже родившемуся
в Индианаполисе*, - нет. Подобно многим, ему вообще не повезло в том смысле,
что он явился на свет.) Город этот обучил меня самым основным вещам и
кое-чему еще, что тоже необходимо знать, причем сделал это лучше, чем все
пять университетов, где я перебывал (Корнеллский, университет Батлера,
Технологический колледж Карнеги, университет штата Теннесси, Чикагский
университет). У нас в Индианаполисе было много бесплатных библиотек, и
работавшие там мне, подростку, казались просто чудом начитанности - о чем ни
спроси, все знают. А еще на каждом шагу попадались дешевые кинотеатрики или
клубы, где можно было послушать джаз. Был у нас хороший симфонический
оркестр, и я брал уроки у Эрнеста Микаелиса, первого кларнета. (Несколько
лет назад, возвращаясь откуда-то из гостей, я оказался в одной машине с
Бенни Гудменом. И с какой же гордостью я мог, не кривя душой, сказать ему:
"А знаете, мистер Гудмен, я тоже в свое время играл на таком вот леденце с
клавишами".)
/* Мэнсон в 60-е годы организовал коммуны, члены которой совершали
немотивированные убийства, демонстрируя этим, что поклоняются Дьяволу./
В Индианополисе тех давних дней подготовительные классы заставляли
посещать только уж совсем тупых отпрысков богатых родителей. (Кое с кем из
них я впоследствии встречался, они осилили недоступные простым смертным
частные школы - Эндовер, Эксетер, Сент-Пол и прочие, но все равно остались
такими же тупыми и такими же богатыми.) Оттого меня изумляло и раздражало,
когда, перебравшись на жительство в восточные штаты, я то и дело встречал
людей, убежденных, что здравый смысл повелевает именно им руководить
духовной и моральной жизнью страны, поскольку они, видите ли, обучались в
подготовительных классах. (Я этим в особенности ущемлен по той причине, что
очень многие из них сделались литературными критиками. Значит, судить,
добился я чего-то или не добился как писатель, будут питомцы академии
Дирфилд в Иллинойсе? Академия Дирфилд! О Господи!)
Вернемся, однако, к Бернарду 0'Хэйру.
В одном из нескольких некрологов, появившихся в газетах округа
Нортхэмптон, штат Пенсильвания, вскользь говорится: "Вместе с писателем
Куртом Воннегутом, своим товарищем по армейскому лагерю, он в качестве
военнопленного находился в Дрездене, когда этот город подвергся
бомбардировке". (Другой некролог сообщал о смерти "одного из самых уважаемых
и достойных юристов округа Нортхэмптон", а еще в одном 0'Хэйра назвали
"деятельным и изобретательным".) Примерно за месяц до его смерти я выступал
в Вашингтоне, в Национальном музее авиации и космонавтики, и речь шла о той,
дрезденской бомбардировке. У них был целый цикл выступлений под общей
рубрикой: "Допустимы ли бомбардировки со стратегическими целями?" Вот вам
моя речь:
"Не принято начинать с полемики. Если появляешься перед публикой,
первое правило - никаких самооправданий.
Но тут случай особый, ведь меня попросили коснуться бомбардировки
одного немецкого города, а моя фамилия свидетельствует, что я и сам
немецкого происхождения, так что не лишне будет разъяснить: никогда у меня
не вызывали сочувствия - и сейчас не вызывают - восторги по поводу мощи
нацистской военной машины, и в этом смысле настроен я точно так же, как был
настроен мой главнокомандующий Дуайт Дэвид Эйзенхауэр - кстати, и он родом
из немцев. Его немецкие предки, как и мои, сделались американцами за
несколько десятков лет до того, как нью-йоркскую гавань украсила статуя
Свободы.
Я служил в батальонной разведке, когда в декабре 1944 года меня,
рядового обученного, захватили в плен на немецкой границе - было это в ходе
сражения за клином перерезавший фронт участок, который образовался после
немецкого наступления в Арденнах. И вот так я очутился в Дрездене, когда 13
февраля 1945 года город подвергся массированным налетам, - я был
военнопленным, и нас гоняли, на работы под конвоем. Немцы тогда отступали на
всех направлениях и все чаще сдавались в плен целыми подразделениями - у них
почти не осталось самолетов, а их города, за исключением одного Дрездена,
бомбили не переставая. Война шла к концу, она завершится 7 мая.
Коща в мае меня освободили, я оказался в русской зоне оккупации. Прежде
чем попасть в американскую зону, я одно время был на пункте сбора узников
концлагерей и много чего наслушался. Впоследствии я посетил Освенцим и
Биркенау, видел там помещенные в витринах человеческие волосы, груды детских
башмачков, игрушек и прочего. Я знаю, что такое Холокост. Я дружу с Эли
Визелем.
К полемике меня побуждают прежде всего утверждения безупречного
отличника и высокоумного мыслителя Джорджа Уилла, объявившего, что я опошлил
Холокост своим романом "Бойня номер пять". Считаю, что такие высказывания
все ставят с ног на голову, и надеюсь, вы меня поддержите.
Предостаточно людей, которые на собственном опыте могли бы рассказать,
что это такое - находиться в городе, разрушаемом бомбами и ракетами, когда в
городе преобладает мирное население да и сам ты безоружен. Таких людей,
можете не сомневаться, теперь миллионы. Последние, кого мы приняли в свой
гигантский клуб, - это жители беднейших кварталов Панамы. Камбоджийцы и
вьетнамцы отныне уже члены со стажем.
Скажите, много ли среди вас тех, кто попадал под бомбежки, не находясь
в действующей армии? (Оказалось, человек десять.)
Бомбардировку Дрездена осуществляли в основном англичане. Что до
американцев - я с несколькими впоследствии познакомился, - они участвовали в
дневном налете, когда были сброшены снаряды, способные вызвать мощное
воспламенение. А ночью, когда начались пожары, прилетели английские
самолеты. Цель? Целью был весь город. Тут уж не промахнешься. И весь город
стал огромным костром, а огненные смерчи проносились по улицам, словно
пляшущие дервиши. После войны, когда я поступал в Чикагский университет,
собеседование проводил один американец, участвовавший в дневном налете, -
сопротивления с земли не оказывали почти никакого. И он признался: "Мерзкое
нам дали задание".
А вот большинство англичан, мне кажется, были настроены по-другому. Им
не терпелось отомстить за налеты на Лондон, за уничтожение Ковентри,
катастрофу в Дюнкерке и так далее. Американцам осталось неведомо это желание
сравнять счет. Вероятно, они бы тоже прониклись мстительностью, если бы
знали про неслыханные жестокости, творившиеся в немецких лагерях, однако мир
об этом тогда еще не ведал.
Мстить американцы могли бы лишь за Перл-Харбор. Они за него и
отомстили, обойдясь без помощи англичан, - дождались желанного часа. Причем,
как и англичане, отомстили уже тогда, когда война, всем было ясно, кончилась
их победой.
Полное уничтожение Хиросимы - эта самая чудовищная расистская акция из
всех расистских акций, все же имело какое-то военное значение. Несколько лет
назад я побывал в Токио вместе с Уильямом Стайроном, и он мне сказал: "Слава
Богу, что сделали атомную бомбу. А то бы меня не было на свете". Когда
сбрасывали бомбу, он находился на Окинаве вместе с морскими пехотинцами,
которых готовили к высадке в Японии. Для меня несомненно, что в случае
высадки погибло бы больше американцев и японцев, чем сгорело и осталось
обугленными скелетами в Хиросиме.
А бомбардировка Дрездена была чисто эмоциональным всплеском, ни
малейшей военной необходимостью продиктована не была. Немцы специально не
размещали в этом городе ни крупных военных заводов, ни арсеналов или казарм,
чтобы Дрезден остался местом, где могли себя чувствовать в безопасности
раненые и беженцы. Оборудованных убежищ, всерьез говоря, не существовало,
как и зенитных батарей. Дрезден - знаменитый центр искусств, как Париж, Вена
или Прага, а в военном отношении угрозу он представлял не большую, чем
свадебный торт. Повторю еще раз: бомбардировка Дрездена не дала нашей армии
продвинуться вперед хотя бы на тысячную долю миллиметра. В выигрыше от нее
остался один-единственный человек на свете, и человеком этим был я. На
каждом погибшем я заработал примерно пять долларов, если считать гонорар,
который получу после выступления перед вами.
Никто мне не верит безоговорочно, никто не хочет принимать меня
всерьез, когда я об этом говорю, а говорил я об этом не только в Америке, но
и в Англии, Франции, Скандинавии, Польше, Чехословакии и Германии. И в
Мексике мог бы сказать то же самое. Просто не вспомню, сказал или нет, когда
был в Мексике.
Пародоксальным образом я, однако, не только единственный, кто от этих
налетов выиграл, но один из многих тысяч, кто от них пострадал. Было сделано
все возможное, чтобы я погиб, а я вот взял и не погиб. Непохоже, чтобы
бомбившие представляли себе, где я нахожусь, и старались сбрасывать свой
груз подальше от этого места. Им было плевать, кто где находится и что
творится внизу. Лидеры их стран рассчитывали, что город будет сожжен дотла и
что при этом погибнет как можно больше людей - от осколков, огня, дыма,
нехватки кислорода или от всего этого, вместе взятого.
Там происходило то же самое, что и в Хиросиме, только техника была не
такая современная, да у людей, которые внизу, была белая кожа.
Мне понятно, отчего бросавшим бомбы было все равно, куда и в кого они
угодят. Для них все было просто: кто бы в городе ни находился - активные
сторонники Гитлера или просто люди, которым недостало сил с ним покончить, -
все они прямо или косвенно внесли свою лепту, пусть самую мизерную, в
нацистские преступления против человечества. Я и еще девяносто девять
американцев из моей команды пленных работали там, в Дрездене, на фабрике,
делавшей солодовый сироп с витаминами - он предназначался для беременных,
которые произведут на свет новых воинов, не ведающих снисхождения. Но мы же
не по своей воле там работали. Нас заставляли работать под конвоем и за это
кормили, как предусмотрено статьями Женевской конвенции о военнопленных.
Если бы мы были офицерами или унтер-офицерами, мы могли бы и не работать, и
тогда нас держали бы не в Дрездене, а где-нибудь в сельской местности, в
одном из больших лагерей.
Уже было упомянуто, что за каждого погибшего в огненном шквале я
получил около пяти долларов. Однако цифра эта самая что ни есть
произвольная. Никогда не будет выяснено, сколько именно было погибших и что
это были за люди, какая у них была душа. Мне доводилось слышать самые разные
цифры - от 35 000 до 200 000 жертв. Самые умеренные, как и самые
оглушительные подсчеты имеют под собой политическую подоплеку: чудовищность
этой бомбардировки хотят либо приглушить, либо подчеркнуть. Цифра, внушающая
мне наибольшее доверие, - ее чаще всего приводят люди, далекие от такого
рода спекуляций, - 135 000, то есть погибло больше, чем в Хиросиме. Впрочем,
никто не знает, сколько было в Дрездене народа, когда происходила
бомбардировка, - ведь там скопилось множество дезертиров с разваливающегося
русского фронта, а беженцы из разбомбленных городов прибывали день за днем.
Когда налеты закончились, трупов - люди пытались укрыться в
обыкновенных подвалах - было столько, а определить, все ли в этом подвале
погибли, было так сложно, что жертв просто кремировали, устраивая гигантские
погребальные костры, - просовывали в подвал огнемет, тела жгли, не считая и
не пытаясь опознать. Родственники и друзья беженцев, стекавшихся тогда в
Дрезден, теперь обычно не знают про судьбы этих людей: пропал под конец
войны, вот и все. В городе было полно поляков, угнанных на работы.
Родственники и друзья этих поляков теперь могут сказать про них лишь одно -
был угнан в Германию и не вернулся.
Одно можно утверждать с полной определенностью: среди находившихся в
Дрездене почти не найти было физически крепких мужчин в возрасте от
шестнадцати до пятидесяти лет, даже искать было бы глупо. Все, относящиеся к
этой категории, дрались, умирали, дезертировали, капитулировали где-то
далеко от Дрездена. Замечательный немецкий писатель Гюнтер Грасс, который
войну пережил ребенком, однажды спросил у меня, когда я родился. Отвечаю: в
1922-м. А он говорит: мужчин вашего возраста в Германии сейчас совсем нет, и
в Австрии тоже, и в Советском Союзе. Если он преувеличил, то ненамного.
Среди не опознанных, даже не подсчитанных мертвецов в подвалах
Дрездена, несомненно, были эсэсовцы, военные преступники или их родичи,
гордившиеся - какая мерзость! - сделанным этими преступниками, были
гестаповцы и им подобные. Всем им поделом досталось, еще легко отделались.
Не исключено, что поделом досталось вообще всем немцам, погибшим при налетах
на Дрезден, - кроме детей и подростков. Я спрашивал у другого замечательного
немецкого писателя, у Генриха Белля, какая самая опасная черта в немецком
характере, и он ответил:
"Мы люди послушные".
Но должен вам сказать, никакой гордости, никакого чувства
удовлетворения я не испытывал, перетаскивая из подвалов и складывая в
штабеля для погребальных костров трупы, а родственники и друзья стояли,
смотрели. Может, думали: так мне и надо, что занимаюсь этой работой под
наведенным дулом автомата, ведь устроила все это та армия, в которой и я
сражался. А впрочем, кому дано знать, о чем они думали? Может, и думать ни о
чем не могли. Я вот не мог.
Господи, как же давно это было! Сорок пять лет прошло.
Бомбардировка Дрездена, лишенная военного значения, была актом
искусства. Воздвигали монумент из дыма и огня, чтобы увековечить ярость и
надрывное отчаяние столь многих, чья жизнь оказалась исковерканной, разбитой
из-за немыслимого самомнения, жестокости, алчности Германии. Строители этого
монумента, англичане и американцы, воспитывались, подобно мне, в духе
пацифизма, ставшего реакцией на первую мировую войну.
Еще два таких же монумента американцы собственными силами возведут в
Японии. Когда их построили, а потом взорвали, оставив на память одни лишь
груды пепла, я находился у себя дома в Индианаполисе, - армейская служба для
меня кончилась. И хотя мне своими глазами довелось видеть, во что
превращается земля после таких творческих актов, я воспринял те две башни
как творение искусства. Неподражаемое!
Вот до чего я свихнулся. Вот до чего мы все свихнулись.
Вот до чего мы и по сей день все такие же свихнувшиеся. Бомбим
гражданское население, заранее предупредив, а когда и не предупредив,
объявляя или не объявляя войну, и для большинства из нас это просто символ
государственной мощи, вроде Колокола свободы*.
/* Ударами этого колокола в Филадельфии была возвещена свобода
американских колоний от Британии./
Когда жертвой бомбардировки оказывается приемная дочь Муамара Каддафи,
- у меня, кстати, тоже приемная дочь, - кто рискнет малодушно заявить, что
дело это серьезное, по крайней мере, не пустяковое? От "Нью- Йорк Таймс" вы
такого не дождетесь. И от "Вашингтон пост". И от Макнейла, Лерера, Брокоу,
Рэзера, Дженнингса*. И от меня.
/* Широкоизвестные политологи, регулярно выступающие по национальному
телевидению./
Мы заодно шарахнули и по французскому посольству.
Генри Киссинджера, лауреата Нобелевской премии.мира, - он придумал
подвергнуть Ханой прочесывающим бомбардировкам, начавшимся на Рождество, -
считают серьезным, мудрым дипломатом, приверженцем гуманных решений. И я так
считаю.
Врач Альберт Швейцер, который был также музыкантом и философом,
стремился научить нас, что жизнь священна. Он полагал, что нельзя истреблять
даже мельчайшие, совершенно ничтожные организмы, если имеется хоть какая-то
возможность без этого обойтись. Вроде бы - какая нелепость, ведь столько
болезней вызываются такими организмами-микробами. Сам доктор Швейцер
истребил их миллиарды, а как иначе? Ведь в противном случае погибли бы его
пациенты.
И если бы я принялся распространяться о предсмертных муках, которые
претерпевали эти микробы, угнездившиеся в пациентах доктора Швейцера, люди в
белых халатах увезли бы меня в психолечебницу Св.Елизаветы. Только вот какое
дело: мы теперь - не одни американцы, но и подданные многих, многих стран,
включая Ливию, - настроены так, словно люди, на которых сбрасывают бомбы,
это те же микробы, и говорить тут не о чем.
Часто мои высказывания и, разумеете", мои книги находят до
невозможности бестолковыми - в них одно не вяжется с другим. Но мне бы не
хотелось, чтобы из этого выступления вынесли чувство, что ничего не было
сказано ясно и четко. И поэтому, уж позвольте, в это варево я добавлю
несколько солидных кусков мяса, иначе говоря, выскажусь с прямотой,
достойной главнокомандующего армией.
Итак, нужно ли было подвергать бомбардировке Дрезден? Нет.
Нужно ли было бомбить Гамбург неделя за неделей? Да.
Нужно ли было сбрасывать атомную бомбу на Хиросиму? Спросите у тех, кто
давно был бы в могиле, если бы ее не сбросили.
Нужно ли было вторую атомную бомбу взорвать над Нагасаки? Нет.
Нужно ли было месяц за месяцем бомбить Ханой с его гражданским
населением? Нет.
Нужны ли были бомбежки Камбоджи? Нет.
Нужны ли были бомбардировки Ливии? Нет. Это было еще одно театральное
представление, и ничего больше.
Нужны ли были бомбардировки Панамы? Нет. Тоже театральное
представление.
Благодарю за внимание".
В прессе мои замечательные высказывания никак не комментировались, хотя
весь этот сериал, затеянный Национальным музеем авиации и космонавтики,
освещался очень широко. (Я не в претензии. Просто констатирую факт.) Хотя,
вообще-то, я человек известный. А музей - известное учреждение. И
бомбардировка Дрездена всем известна. Вроде бы, когда так много известного,
какой-нибудь репортер мог бы и заинтересоваться. К тому же из зала вдруг
выступил еще один бывший американский военнопленный, находившийся, как мы с
0'Хэйром, в Дрездене, и подтвердил: все мною сказанное - правда. Моя
семилетняя приемная дочь Лили и жена Джил сидели рядом с этим человеком. Я
попросил Лили встать на кресло, чтобы все увидели, какой это был микроб - та
самая приемная дочь Муамара Каддафи, которую мы отправили на тот свет с
помощью новейшей конструкции ракет класса "воздух - земля". Хотя меня могли
бы и поправить: дочь Каддафи была совсем маленькая, а моей уж скоро восемь.
Пресса молчала (хотя зал был битком набит, а многие остались в
вестибюле и смотрели мое выступление по телетрансляции), как я считаю, вот
из-за чего: в Вашингтоне, округ Колумбия, те граждане, которые находят
возможным, чтобы наши воздушные силы использовались не по назначению,
рассматриваются людьми, определяющими, какую информацию давать в выпуске
новостей, как политически незрелые - вроде первокурсников, - кто же их
сравнит с Генри Киссинджером, лауреатом Нобелевской премии мира? В общем и
целом мы ведь народ доверчивый, и нам, основываясь на примитивной символике
(лучше быть вверху, а не ползать по земле), нравится думать, будто
превосходство в воздухе знаменует собой и моральное превосходство. (Ведь
Бог-то, в конце концов, где обитает? Уж понятно, не в лощинке какой-нибудь,
где устроили мемориальный комплекс- памятник погибшим во Вьетнаме.) И чего,
кроме подрыва американской уверенности в полном благополучии, можно ожидать,
если я объявляю переполненному залу, что бомбардировки, когда чистенькие,
хорошо воспитанные молодые люди, управляющие ужасно сложными и дорогими
летательными аппаратами, убивают гражданское население, - что такие
бомбардировки ничем не лучше, чем старания самых мерзких полицейских режимов
усовершенствовать политические взгляды подозреваемых в нелояльности, для
чего этих подозреваемых заставляют, арестовав, наблюдать за пытками их ни в
чем не повинных друзей и родственников, будь то младенцы или глубокие
старики?
Когда я сходил с трибуны, одна женщина сказала: "Лучше бы вообще
никаких налетов не было".
И я ответил: "Это вы точно заметили".
Тот бывший пленный из находившихся в Дрездене, который меня поддержал
во время выступления в Национальном музее авиации и космонавтики, был Том
Джонс, а Джонс, согласно распоряжению начальства, у себя в 106 дивизии
опекал Джо Кроуна, а Кроун - прототип Билли Пилигрима из романа "Бойня номер
пять". Вчера я получил от Джонса письмо, вот что он пишет: "Хорошо помню,
каким был Кроун в лагере Эттербери. Когда устраивали марш-бросок, мне
приходилось идти сзади него и подбирать всякие штуки, которые вываливались у
него из вещмешка. Вечно он не умел вещмешок как следует закрепить.
Мы с ним были в одном бараке, когда он умер. Проснулся утром, а голова
раздута со здоровый арбуз, я и говорю: подай рапорт, что заболел. А днем
пошел слух, что он загнулся. Вы же помните, там нары были на двоих, ночью
приходилось Кроуна несколько раз тормошить, давай на другой бок ляжем.
Утречком выйдешь - все параши с верхом полны. Каждому надо, а потом дерьмо
по бараку растекается. Немцам бы побольше поставить параш этих, так нет, ни
в какую".
Джо Кроуна похоронили где-то в Дрездене, и на нем была белая роба
бумажная. Он уморил себя голодом еще до налета. В "Бойне номер пять" я
сделал так, что он вернулся домой, стал оптиком и жутко рйзбогател. (Джонс с
Кроуном были призваны прямо из колледжей, как мы с 0'Хэйром. Все мы в том
лагере Эттербери очень много читали.)
По части всяких сувениров из военного времени Джонс, как выяснилось
там, в Вашингтоне, был настоящий скопидом. У него хранилась копия обращения
немецких властей к нам, пленным, с призывом вступать в их армию (тогда
накормят от пуза) и помочь им спасти цивилизацию от русских варваров.
(Говорили, будто пять американцев из какого-то другого лагеря согласились. А
если таких на самом деле не существовало, нам бы все равно надо было их
выдумать.) Еще у Тома Джонса сохранились снимки ребят из нашего лагеря, в
том числе 0'Хэйра (а вот Джо Кроуна - нет, и Билли Пилигрима - тоже нет) -
он сделал эти снимки сразу, как кончилась война. Конвой разбежался, а
русские еще не появились, вот мы, предоставленные самим себе, и торчали в
той долине, которая описана на последних страницах моего романа "Синяя
борода" ("Синяя птица" - было напечатано в "Нью-Йорк Таймс", а еще хвалятся,
какие у них необыкновенные редакторы*.) Нашли там какой-то армейский фургон,
брошенный немцами, они даже лошадь не выпрягли, ну, мы этот фургон и решили
присвоить. Разрисовали по бокам звездочками, как на американском флаге, а на
крыше намалевал" "США", чтобы нас по ошибке не прихлопнули с русских
самолетов. И катали в этом фургоне несколько дней, пока не натолкнулись на
русскую пехоту, которая нас опять загнала в охраняемый лагерь.
/* Созвучные английские слопа beard-борода, и bird - птица./
А еще один слушатель в музее авиации подарил мне вот что: "Путеводитель
для бомбардировщиков" времен второй мировой войны. Там написано, куда
сбрасывать бомбы, какие остались после ночного или дневного налета, -
выбирайте цель по собственному вкусу. (3ря не бросайте, а вообще-то не
жалко, еще найдутся.) Человек, подаривший этот путеводитель (ясное дело,
тоже из тех, кого к армии близко нельзя подпускать), хотел предоставить
лишнее подтверждение правильности того, что я повторял снова и снова: в
Дрездене нечего было выбрать с военной точки зрения, все равно что бомбить
сегодня город Каламузу, штат Мичиган. В Каламузу разное найдется. И в
Дрездене разное было - конторы всякие, транспортная сеть, полицейские
участки, электростанции, заведения, предназначенные для производства на свет
потенциальных солдат или нянек потенциальных солдат, ну, и так далее. (Бомбы
вниз!) Еще был в Дрездене зоопарк, чтобы доставлять удовольствие
потенциальным солдатам и нянькам потенциальных солдат."Путеводитель для
бомбардировщиков" как-то обошел стороной этот зоопарк, зато бомбы не обошли.
Видели бы вы жирафа после той бомбардировки. (Я видел.)
Когда после своего гениального выступления я отвечал на вопросы, то
нашел повод привести слова 0'Хэйра. Судно, перевозившее освобожденных из
плена ("Лукреция С.Мотт" оно называлось, в честь поборницы женского
равноправия), доболтавшись на волнах штормившего в северных широтах
Атлантического океана, доставило нас в Соединенные Штаты, настала пора
распрощаться на время (теперь вот - навеки), и я спросил у него: "Ну что,
какой урок вынес?" И будущий прокурор округа 0'Хэйр сказал:
"В жизни больше не буду верить моему правительству". Подразумевались
сказочки про косметические операции, которыми, согласно официальной версии,
были заняты наши хирурги-бомбардировщики, имевшие на вооружении систему
поиска цели "Сперри и Норден". А эта система, уверяли нас, до того
эффективна, что в случае надобности пилот может сбросить любовную записочку
и она угодит прямиком в фабричную трубу. И такие вот любопытные кадры в
кинохронике показывали: пилоты шествуют к боевым машинам с этими приборами,
обеспечивающими наведение на цель, а их охраняет военная полиция, у каждого
по автомату 45 калибра. То есть немцам или там японцам нечего и пытаться
выведать, как устроены эти удивительные приборы, благодаря которым бомбы
ложатся ну просто с дьявольской точностью.
Теперь-то подобные старания успокоить наших чувствительных граждан
выглядели бы непредумышленной пародией, вроде любовных сцен в фильмах с
Глорией Суонсон и Рудольфом Валентине. Сходите-ка в Национальный музей
авиации и космонавтики, полюбуйтесь, какие после второй мировой войны
напридумывали боевые машины, Каждому известно, что для делавших эти машины
самым главным было, чтобы с помощью управляемых или автоматических устройств
истреблять в радиусе многих миль все живое, включая растительность и, уж
конечно, фауну. (Я знаю, что и Советский Союз располагает такими же
орудиями, чтобы вершить Страшный суд, как тот имеющий лук всадник на белом
коне.)
Сотрудница музея, дама с нежным голосом и великолепными ногами, сказала
мне, что их основные спонсоры (то есть производители оружия) не хотели бы,
чтобы именно здесь велись разговоры про бомбежки стратегического характера
(значит, и про умерщвленное или искалеченное гражданское население), хотя
мрачным картинам, которые нарисовали мы с Томом Джонсом, противостоят
ослепительные озарения генерала Кертиса Лемея, ушедшего теперь в отставку
командующего стратегической авиацией (это он хотел бомбардировками довести
Северный Вьетнам до состояния каменного века). Но зачем вообще касаться
таких материй? По их мнению, лучше бы поговорить про фантастическую скорость
транспортировки ("с целями, не улучшившимися сколько-нибудь заметно", - как
выразился бы Генри Дэвид Торо), а также про освоение космоса. Как раз перед
моим выступлением Лили (моя дочь, о которой я сказал, что и она могла бы
оказаться на месте дочери Муамара Каддафи, совсем крохотной арабской
девочки, погибшей при налете) смотрела телевизор, а показывали фильм про
достижения в космосе - с комментариями Уолтера Кронкайта*. (Я с ним знаком.
Я со всеми знаком.) Так вот, теперь я могу объяснить (только вряд ли кто
станет слушать), почему президент Джордж Буш публично никак не высказался по
поводу того, что "Вояджер-2" навсегда покинул родную ему Солнечную систему
("Моя работа выполнена"). Ведь сколько велеречивых и прекрасно оплачиваемых
(из ассигнований на социальные нужды) пропагандистов всех этих бессмысленных
космических затей, глядишь, потеряют службу (значит, и без крыши над головой
останутся), если оповестить народ, что голубка ("Вояджер-2"), посланная с
нашего Ковчега, пространствовав в неведомых просторах, удостоверилась: там
одна только смерть, и смерть, и смерть, а больше ничего.
/* Телекоментатор, специалист по проблемам космоса./
Да, еще вот что: живущие по соседству - в одной семье, если
разобраться, - с теми, кто разрушает нашу планету (выбрасывает в атмосферу
всякую гадость, жульничает с очисткой, осушает солончаки и топи, ведет
добычу урана и так далее), не начнем ли мы задавать им неприятные вопросы,
если президент обратит наше внимание на то, что ближайший квинтиллион лет -
может, чуть больше, а может, и меньше - планета эта останется единственным
местом, где может обитать человек? (Я знаю, что все потешались над
Христофором Колумбом: жило себе целое полушарие более или менее спокойно, а
он взял да открыл его для пиратства и разбоя, продолжающихся по сей день. С
каким-нибудь индейцем, торгующим грошовыми безделушками в вестибюле
гостиницы в Сан-Хосе, потолковать не случалось?) Если я на этот счет еще не
высказывался в печати (не выношу себя перечитывать), позвольте мне прямо вот
сейчас и заявить: для большинства людей (оттого что не умеют достаточно
заработать, или службу свою не выносят, или не выучились хорошо танцевать,
или не получают, трахаясь, такого удовольствия, как предполагается, или в
спорте ни на что не годны, а может, попросту больны, а возможно, с детьми у
них одни сложности или ближние отравляют им существование, как Ксантиппа
отравляла его Сократу, а их родичи - их же отцам) жизнь до того трудна и
горестна, что им все равно: продолжится ли она, прервется. Вот вам одна из
причин, отчего в известных кругах пресерьезно обсуждают, как бы подлатать
наш тонущий ковчег (где половина животных уже умерла), только никак не
приступят к делу. (Кристофер Леман-Хаупт, штатный рецензент "Нью-Йорк
Таймс", лет пять назад сказал мне, когда мы встретились в гостях, что больше
не в состоянии меня читать, - значит, нас таких теперь двое.)
Все это я вел к тому, чтобы познакомить вас с письмом землянам, которые
будут жить через сто лет, - письмо это меня (и еще нескольких ни черта
толком не знающих футуроголов) попросило сочинить агентство, занимающееся
рекламой автомобилей "фольксваген" на американском рынке, и наши письма
печатались под их объявлениями в журнале "Тайм" (с которым я не дружу).
"Леди и джентльмены, живущие в 2088 году н.э.! Предполагается, что вам
будут любопытны наставления, исходящие от людей прошлого, и поэтому кое-кому
из нас, живших в двадцатом веке, поручено такие наставления составить.
Знакомы ли вам слова Полония из "Гамлета": "Но главное: будь верен сам
себе"*? А слова Иоанна Богослова: "Кто не убоится Тебя, Господи, и не
прославит имени Твоего? ибо открылись суды Твои"? Лучшее, чему, мне кажется,
может научить моя эпоха и вас, и всех, кто бы когда ни жил, - это молитва,
которую придумали алкоголики в надежде, что больше в жизни не прикоснутся к
зелью: "Господи, даруй мне ясную голову, чтобы смириться с тем, что изменить
не могу, мужество, чтобы изменить то, что мне по силам, и мудрость, чтобы
отличить одно от другого".
/* Перевод М. Лозинского./
Наш век не так легко щеголял афоризмами, как остальные, и думаю,
причина в том, что мы были первыми, кто располагал достоверной информацией о
происходящем с человечеством: какова наша численность, сколько мы в
состоянии изготовить или собрать продовольствия, с какой скоростью
воспроизводимся, отчего болеем, отчего умираем, до какой степени ухудшили
почву, воду, воздух, состояние которых самым непосредственным образом
сказывается на большинстве форм жизни, какой жестокой и беспощадной может
выказать себя природа, и так далее. Когда со всех сторон на тебя
обрушивается такая скверная информация, не очень-то тянет на изречения,
предназначенные служить источником мудрости, правда?
Лично для меня самой скверной информацией было установление факта, что
природа сама себя не сохраняет. Ей не требуется наша помощь, чтобы планета
развалилась на куски, а потом опять воссоединилась, но уже в другом
качестве, и не обязательно лучшем, если исходить из интересов живущих.
Ударяют молнии и вспыхивают лесные пожары - это природа поработала.
Извергаются вулканы и лава опустошает пахотные земли, которые теперь для
поддержания жизни имеют такую же ценность, как автостоянки в больших
городах, - это тоже природа. А вдруг она повелит льдам двинуться с Северного
полюса вниз, и ничего не остается на их пути через Азию, Европу, Северную
Америку. Никаких гарантий, что природа что-нибудь такое снова не выкинет.
Вот сейчас она превращает в пустыни африканские пахотные земли, и в любой
момент можно ожидать, что она нашлет на нас наводнения или обрушит из
космоса добела раскаленные валуны. Она не только, глазом не моргнув,
покончила с некоторыми высокоразвитыми видами, но еще осушила целые океаны и
затопила целые материки. Считающие, что природа - друг человека, могут не
наживать себе других врагов.
К тому же вам-то, живущим через сто лет после нас, а вашим внукам и
подавно, должно быть ведомо, что природа бессердечна, когда дело идет о том,
чтобы обеспечить необходимым запасом продовольствия определенное количество
живых существ,'в такоето время оказавшихся в таком-то месте. Как вы с
природой решили проблему перенаселенности? Мы, жившие в 1988 году,
осознавали себя чем-то вроде ползущих ледников, только с теплой кровью и
мозговыми извилинами, что не мешало нам сметать все подряд, а затем любить
друг друга, чтобы нас, неостановимых, стало еще вдвое больше.
Впрочем, поразмыслив, я что-то утратил любопытство к тому, как вы с
природой управились, когда надо было слишком скудным запасом пищи
удовлетворить потребность слишком многочисленного человечества.
Я только хочу предложить вам вот какую дикую идею:
а что, если, обзаведясь ракетами с ядерными боеголовками, которые
полетят куда надо, только нажми на кнопку, - что, если, нацеливая эти ракеты
друг на друга, мы старались таким способом отвлечься от проблемы
посерьезнее:
не хотели задуматься, до чего жестоко может с нами обращаться природа,
да, природа как таковая, сама по себе?
Поскольку вам дано разобраться во всем этом кавардаке, среди которого
мы существовали, надеюсь, уж вы-то перестали выбирать себе в лидеры
удручающе невежественных оптимистов. Толк от них был лишь до тех пор, пока
никто не мог разгадать, что реально происходит последние примерно семь
миллионов лет. А в мое время они, возглавляя всякие серьезные учреждения, от
которых многое зависело, довели нас черт знает до чего.
Сегодня нам нужны не те лидеры, которые сулят полный триумф над
природой, если мы и дальше безропотно будем существовать, как существуем, а
другие: им хватит мужества и понимания реальности, чтобы не скрывать, на
каких условиях природа готова принять нашу почетную капитуляцию; вот эти
условия:
1. Население должно быть сокращено и больше не расти.
2. Хватит отравлять атмосферу, воды и почвы.
3. Хватит готовиться к войне, надо заняться по-настоящему
безотлагательными делами.
4. Надо научить детей, да и самим научиться, каким образом, существуя
на нашей маленькой планете, не способствовать ее разрушению.
5. Хватит иллюзий, будто наука, если в нее вкладывать миллиарды
долларов, все в мире устроит, как следует.
6. Хватит иллюзий, будто с нашими внуками ничего страшного не случится,
как бы бездумно и беспечно мы себя ни вели, - они, дескать, просто
отправятся на другую планету с помощью космических кораблей. Вот уж поистине
глупое и вредоносное заблуждение.
7. Словом, хватит. А не то...
Вы находите, я слишком пессимистичен в своих прогнозах, какой будет
жизнь сто лет спустя? Может быть, это оттого, что я много общался с учеными
и недостаточно - с теми, кто пишет речи для политических лидеров. Насколько
я могу судить, даже бродяги, собирающие хлам по помойкам, к 2088 году
обзаведутся персональными вертолетами или местами на космических кораблях. И
никому больше не придется покидать дом, чтобы сходить в школу или на работу,
даже телевизор смотреть будет не нужно. Всего-то и надо будет поигрывать на
клавиатуре компьютеров, подсоединенных к самым разным банкам информации, да
потягивать через соломинку апельсиновый сок, совсем как астронавты".
Вот так завершается мое послание живущим в 2088 году. Не исключено, что
Лили Воннегут будет еще жива и прочтет его. Правда, ей к тому времени
исполнится 105 лет!
А я все не перестаю огорчать человечество, поэтому в журнал "Лир" я
продал этот вот букетик из шуток да прибауток:
"В детской сказке "Белый олень", написанной покойным американским
юмористом Джеймсом Тербером, королевский астроном - дело происходит в
средние века - оповещает придворных, что звезды гаснут одна за другой. А
дело-то в том, что астроном стареет и слепнет. Тербер, когда писал эту
сказку, тоже слепнул от старости. Но посмеивался над дряхлым старичком,
решившим, что всему на свете настал конец, раз приходит конец ему самому. По
примеру Тербера я тоже называю королевскими астрономами всех ветхих
старичков, пишущих книжки, где говорится, что мир или, во всяком случае, их
страна обречены, а само это занятие называют королевской астрономией.
Поскольку я и сам, наконец, сделался ветхим старичком, мне бы,
наверное, тоже следовало сочинить такую вот книжку. Но как-то не могу я
освоить правило, принятое в королевской астрономии с незапамятных времен,
может, с тех самых пор, как две тысячи лет назад китайцы изобрели
книгопечатание. Правило это, вы уже догадались, такое: "Все стало хуже, чем
было. Молодежь ужасно глупая и ничему не хочет учиться. Началось время
ужасного упадка".
В самом деле началось? Когда я был подростком, недели не проходило,
чтобы не линчевали какого-нибудь черного, и никогда за это никто не сел.
Апартеид в моем родном городе Индианаполисе проводился так же твердо, как
проводится сегодня в Южной Африке. Многие университеты, включая самые
престижные, не допускали в свои стены евреев просто за то, что это евреи, а
уж среди преподавателей ни одного еврея, тем более негра, днем с огнем было
не отыскать.
А теперь вопрос - прошу вас, президент Рейган, воздержитесь от ответа:
это вот и называлось доброе старое время?
В годы моей юности, совпавшей с Депрессией, когда самым болезненным
способом доказали мысль, что процветание не является естественным следствием
свободы, книжки королевских астрономов пользовались такой же популярностью,
как теперь. А в этих книжках говорилось, как и сейчас чаще всего говорится,
что страна разваливается по этой вот причине: молодые не желают читать
Платона, Аристотеля, Марка Аврелия, Блаженного Августина, Мон-теня и всех
остальных, чья совокупная мудрость должна составлять основание любого
разумно устроенного, справедливого, благоденствующего общества.
Тогда, в Депрессию, королевские астрономы твердили, что Соединенные
Штаты, оставшись без этой мудрости, оказываются страной, помешанной на
радиовикторинах и музыке, импортированной прямиком из непролазных
африканских джунглей. А теперь они твердят, что без этой мудрости мы
оказываемся страной, помешанной на телелотереях и рок-н-ролле, то есть, по
их словам, шествующей прямиком к безумию. Но вот мне представляется, что
раболепие перед великими мыслителями далеких времен, когда не допускается и
возможности отнестись к ним критически, - скверная привычка, поскольку почти
все эти мудрецы считали естественным и правильным, чтобы женщины, а также
расовые меньшинства и обездоленные так бы себе и пребывали безропотной, в
поте лица трудящейся, почтительной, верной обслугой белых мужчин, которым
предназначено серьезно думать и ответственно руководить.
Если основанием становится эта мудрость, строить на таком фундаменте
могут лишь белые мужчины. А мудрости этой с избытком даже в Библии, уж
извините.
Неделю назад я присутствовал на завтраке в честь вице-председателя
Союза кинематографистов СССР, оказавшегося, насколько могу судить, человеком
добрым и славным. Все к нему приставали с вопросами про гласность и прочее.
Правда, что его страна становится свободной? А как же тогда политические
узники, которых все еще держат в лагерях и психушках? Как же тогда евреи,
которым все еще не позволяют уехать? Ну, и так далее.
Он отвечал, что у них только утверждаются свобода и законность, но вот
в искусстве есть очень обнадеживающие признаки перемен. Ранее запрещавшиеся
книги и фильмы можно теперь читать и смотреть. И всем до того нужны эти
ранее запрещенные книги, что очень не хватает бумаги их печатать. Художники,
интеллектуалы воодушевлены происходящим. А вот рабочий люд, для которого
свобода высказываться никогда особенно много не значила, хотел бы, чтобы
гласность привела к улучшению по части продовольствия, квартир, машин,
бытовой техники и всего такого, но ведь эти улучшения, увы, не становятся
неизбежным следствием укоренившейся свободы.
Алкоголизм по-прежнему тяжелая проблема, как и у нас тяжелой проблемой
стали тот же алкоголизм и наркомания. А медикам все равно, насколько
политически свободны их пациенты...
В общем и целом происходящее там волнует нас, не может не волновать,
поскольку простой народ великой страны действительно пытается стать
свободнее, чем были все предшествующие поколения. Если эти усилия
продолжатся - а им в любой момент могут положить конец всего-то несколько
человек, - можно ожидать, что и советские граждане получат шанс
удостовериться: свобода, как и нравственное достоинство, - это благо само по
себе, и оно способно обернуться разочарованием. А ведь и там, как едва ли не
повсюду на планете, громадное большинство населения ожидает благ более
существенных.
После той встречи я задумался, чем вознаградили собственные ваши
устремления к свободе, за которыми стоит уже более двух веков истории.
Советский Союз стал мечтой для пролетариата лишь с 1922 года, кстати, того
самого, когда я родился в нашей Цитадели Свободы, представляющей собой Маяк
для Всего Человечества.
Переводчика я попросил сказать нашему почтенному гостю: может быть, не
так уж плохо все обстоит у него в Советском Союзе, ведь в моей стране
рабство оставалось вполне законым еще сто лет после подписания Декларации
независимости. И прибавил, что даже наш святой Томас Джефферсон был
рабовладельцем.
Я уж не стал распространяться про геноцид индейцев, хорошо знакомый еще
моему деду. Это было бы слишком. О таких вещах я стараюсь не думать и
говорить как можно меньше. Хвала Всевышнему, в школах о подобном почти
вообще не упоминают.
Понятно, что и у нас тоже началась своего рода гласность. Я имею в виду
попытки уравнять с белыми мужчинами женщин и расовые меньшинства, так чтобы
соблюдались предусмотренные для них гарантии и права, распространяющиеся и
на них законы. Хотя это будет означать посягательство на заповеди тех
мудрецов былых времен, чьими откровениями молодежь, считается, пренебрегла
ради своей опасной склонности к рок-н- роллу.
Тем королевским астрономам, которые мечут громы и молнии из-за этих
посягательств, американцы, я думаю, должны бы ответить примерно так: "Из
ваших мудрецов никто не помышлял о настоящем равенстве, вы тоже не
помышляете, а вот мы хотим его добиться".
Было или не было в Америке моей юности что-нибудь такое, что теперь
вызывает у меня ностальгию, или ностальгия вызывается тем только, что сама
юность для меня давно в прошлом? Да нет, все же было тогда нечто,
пробуждающее чувство тоски, с которой трудно бороться, - была свобода
незнания, что человек очень скоро сделает нашу влажную, голубовато- зеленую
планету непригодной для того, чтобы на ней жить. И ничто нас не остановит.
Мы так и будем плодиться, словно кролики. Так и будем забавляться
диковинками техники, не задумываясь об ужасных непредусмотренных
последствиях. И довольствоваться чисто косметическими мерами, когда
разваливаются наши города. И оставлять на земле горы ядовитого мусора,
которые сами же нагромоздили, мало заботясь о том, как бы от него
избавиться.
Если лет через сто на нашу планету явятся пилоты летающих тарелок,
ангелы или еще кто-то и обнаружат, что мы вымерли, как динозавры, какое бы
человечеству следовало оставить для них послание, может быть, выбив его
аршинными буквами на скалах Большого каньона в Аризоне?
Ветхий старичок предлагает вот этот текст:
МОЖЕТ, НАМ БЫ И УДАЛОСЬ ВЫЖИТЬ,
ЕСЛИ Б МЫ НЕ БЫЛИ ЧЕРТОВСКИ ЛЕНИВЫ И ЛЕГКОМЫСЛЕННЫ.
А еще можно добавить:
И ЕСЛИ Б НЕ ОБОЛЬЩАЛИСЬ ВСЯКОЙ ДРЕБЕДЕНЬЮ.
Я старею, однако занавес падает не для одного меня. Ну, и как там
насчет настоящей королевской астрономии?"
"Массачусетскому технологическому институту принадлежит важная роль в
истории той ветви семейства Воннегут, к которой я принадлежу. Мой отец и дед
получили там свои дипломы архитекторов. Дядю Пита оттуда выгнали. Мой
единственный брат Бернард, который девятью годами старше меня, получил там
докторскую степень по химии. Отец с дедом оба были архитекторами,
работавшими индивидуально, а затем с партнерами. Дядя Пит стал строительным
подрядчиком, тоже работавшим индивидуально. Брат смолоду хотел стать ученым,
исследователем, так что работать индивидуально ему была не судьба. Чтобы
получить достаточно просторное помещение и нужное оборудование, требовалось
куда-то устроиться на службу. А вот куда именно?"
Так начиналась моя речь в Массачусетском технологическом институте, с
которой я выступил в 1985 году, и такое начало, мне казалось, должно было
произвести сильный травмирующий эффект. (Иной раз я по наивности воображаю,
будто в силах капельку воздействовать на ход истории, и тут был как раз
такой случай.) Передо мной в аудитории Крегес сидели ряд за рядом молодые
люди, умеющие делать все то, что волшебник Мерлин при дворе короля Артура в
Камелоте лишь воображал себя способным сделать. А вот эти молодые люди и
вправду способны держать под своим контролем или отпускать на волю
гигантские силы (видимые, но столь же часто и незримые), которые послужат на
благо или, напротив, воспрепятствуют какому-то начинанию (допустим, звездным
войнам).
"Большинству из вас, - продолжал я, - вскоре предстоит столкнуться с
теми же сложностями, что и моему брату, вот только закончите учиться. Чтобы
выжить и стать на ноги, большинству из вас придется осуществлять чьи-то
фантазии в области техники, хотя и свои собственные тоже, разумеется. То
есть фантазия соединится с фантазией в форме, именуемой партнерством, а если
сказать романтичнее - брачным союзом.
Брат получил свою докторскую степень, если не ошибаюсь, в 1938 году.
Если бы после этого он поехал в Германию, то помогал бы осуществлению
фантазий Гитлера. Если бы в Италию - фантазий Муссолини. В Японии он помог
бы воплотиться фантазиям Тодзио. В Советском Союзе - фантазиям Сталина. А
вместо всего этого он устроился работать на заводе фабриканта бутылок в
Батлере, штат Пенсильвания. Кто ваш босс, чьи фантазии вы помогаете
осуществить? - Случается, разница важна не только вам самим, а всему
человечеству.
Фантазия Гитлера была вот какая: истребить евреев, цыган, славян,
гомосексуалистов, коммунистов, свидетелей Иеговы, слабоумных, приверженцев
демократии и так далее, придав истреблению масштабы промышленного
производства. И эта фантазия так бы фантазией и осталась, если бы не химики,
разбиравшиеся в своем деле не хуже, чем мой брат, - они придумали для
гитлеровских палачей цианидосодержащий газ, известный под названием
Циклон-Б. Она бы осталась всего лишь фантазией, если бы архитекторы и
инженеры, не менее моего отца с дедом понимавшие толк в своей профессии, не
построили лагеря смерти с их ограждениями, вышками, бараками,
железнодорожными ветками, газовыми камерами, крематориями - все, чтобы
операции выполнялись эффективно и легко. Не так давно я побывал в двух таких
лагерях на территории Польши - в Освенциме и Биркенау. С технической стороны
они само совершенство. Тем, кто их строил, я мог бы выставить только 5 с
плюсом. Будьте уверены, поставленную перед ними задачу они выполнили
безупречно.
Так-то, и ту же оценку мне бы пришлось выставить техникам, работавшим
над взрывными устройствами, которые прячут в автомобилях, теперь день за
днем взлетающих на воздух перед посольствами, универмагами, кинотеатрами и
всевозможными культовыми сооружениями. Свою задачу эти техники выполнили на
зависть. Вот это да! Пять с плюсом. Только пять с плюсом.
А теперь впору поговорить о различиях между мужчинами и женщинами.
Феминистки за последние два десятка лет кое-чего добились в Соединенных
Штатах, поэтому стало чуть ли не обязательным подчеркивать, что напрасно
преувеличивают различия между полами. Из этих различий мне одно, во всяком
случае, ясно: женщины в общем и целом вовсе не так, как мужчины, склонны
поклоняться аморальным техническим чудесам. Может быть, это результат
каких-то их гормональных изъянов. Как бы то ни было, женщин, часто
прихватывающих с собой и детей, на митингах протеста против разных
технических чудес, способных убивать людей, всегда больше, чем мужчин.
Известно также, что самым убедительным критиком благ, которые способен
принести необузданный прогресс техники, была женщина - Мэри Уолстонкрафт
Шелли*, умершая 134 года назад. Это она, как вы знаете, придумала чудовище
по имени Франкенштейн.
/* Английская писательница (1797-1851), автор романа "Франкенштейн, или
Современный Прометей" (1818)./
А чтобы вы убедились, до чего я сам, приближаясь к старости, стал
чувствителен и начал воспринимать все по-женски, скажу, что, сделайся я
ректором Массачусетского технологического института, я бы тут на каждой
стене повесил портрет Бориса Карлофа*, с подписью: "Франкенштейн". Знаете
почему? Чтобы студенты и преподаватели не забывали: человечество сегодня
живет с чувством немого ужаса перед перспективой, что рано или поздно
чудовища наподобие Франкенштейна с ним покончат. Кстати, это уже и сейчас
делается в разных уголках мира, далеко от нас, но часто с нашей помощью, -
день за днем, час за часом.
/* "Американский киноактер (1887-1969), прослапившийся исполнением роли
Франкенштейна в сериале об этом герое, созданном в 30-е годы./
Что же предпринять? Вам, питомцам Массачусетского технологического,
стоило бы подать пример своим коллегам повсюду на земле, составив, а затем
приняв клятву Гиппократа, уже двадцать четыре столетия являющуюся
обязательной для медиков. Вы думаете, ее ни один врач никогда не нарушил? -
слышу я ваше возражение. Конечно, ее нарушали. Но каждый преступивший клятву
врач по справедливости удостоился презрения. Отчего покинувший сей мир Йозеф
Менгеле для большинства из нас олицетворяет все самое кошмарное, что
заключал в себе нацизм? Оттого, что Менгеле был врачом - и с радостью
отрекся от клятвы Гиппократа.
Если вы примете мое предложение и напишете текст новой клятвы, вам,
конечно, надо будет заглянуть в ту, старую, которую составили примерно в 460
году до нашей эры. Такой вот на ладан дышащий свиток, оставшийся нам от
греков, и по содержанию своему не очень-то он соответствует тем моральным
дилеммам, с которыми врачи сталкиваются в нынешнее время. К тому же это
чисто секулярный документ. Никто и не утверждал, что он ниспослан с небес,
явлен в откровении или был записан на глиняных черепках, найденных где-то
высоко в горах. Его составил какой-то человек или группа людей, и руководило
этими людьми просто желание помочь другим, а не навредить. Думаю, в
большинстве своем и вы хотели бы помогать, а не вредить людям, а значит,
приветствовали бы такое положение, когда произволу какого-нибудь
злонамеренного босса положены ограничения нравственного характера.
Из клятвы Гиппократа, по-моему, можно, почти не меняя, позаимствовать
это место: "Избираемый мною способ лечения будет во благо больному,
насколько позволит определить его мое дарование и опыт, а не во зло ему и не
для усугубления недуга. Я никому, невзирая даже на его просьбы, не дам
смертельной дозы лекарства, как не дам и совета таким путем покончить с его
страданиями". Приведенные строки легко перефразировать так, чтобы они
относились не только к врачам, а ко всем ученым, надо только не забывать,
что в основании любой науки лежит простое стремление помочь благоденствию
людей.
Текст клятвы мог бы выглядеть так: "Избираемый мною способ решения
задач будет во благо жизни на нашей планете, насколько позволит его
определить мое дарование и опыт, а не во зло ей и для усугубления бедствий.
Я ни в коем случае не создам ведущих к гибели веществ и формул, невзирая на
просьбы, и никому не дам совета так поступать".
Неплохое получается начало клятвы, которую давали бы все выпускники
Массачусетского технологического. А вы бы, несомненно, многое добавили к
этой клятве, охотно под ней подписавшись. Так давайте ее придумаем, начав с
того, перефразированного места.
Благодарю за внимание".
Здорово же я пролетел! Так себе, жиденькие хлопки. (В публике было
много восточных лиц. Бог весть, что эти люди думали, пока я ораторствовал.)
Никто не выступил с уверениями, что непременно попытается сочинить клятву,
которую восторженно начнут принимать все работающие в области техники. В
студенческой газете, вышедшей через неделю, об это не было ни слова.
Поговорили - забыли. (Если бы ктонибудь предложил такое в Корнелле, когда я
там учился, я бы в тот же вечер, сам с собой потолковав, составил текст
клятвы. Правда, свободного времени у меня было хоть отбавляй, поскольку я
прогуливал практически все занятия.)
Отчего нынешние студенты так безразличны к подобным материям? (Вот,
прямо нынче утром, пришло письмо, где меня, ветхого старичка, спрашивают, не
стоило бы внести исправления в присягу на верность Конституции, на что я
ответил обратной почтой: "Я присягаю на верность Конституции Соединенных
Штатов Америки и флагу моей страны, как символу свободы и справедливости для
всех".) Так вот, я вам скажу, отчего студенты так безразличны. Им ведомо то,
что я до конца усвоить не могу: жизнь - дело несерьезное. (И стало быть,
отчего Калигуле не объявить консулом собственную лошадь?)
До того, как выступить перед студентами Массачусетского
технологического со своей замечательной речью, я кое с кем из них
побеседовал о звездных войнах, об идее Рональда Рейгана, считающего, что
лазерные лучи, спутники, липучая бумага от мух и всякое такое прочее - кто
его знает, что именно, - если все это как-то там одно с другим склеить, то
получится такой невидимый купол, который не пробьет ни одна вражеская
ракета. Студенты сказали: непохоже, чтобы эта штука заработала, однако они
готовы поломать над нею мозги. (А в самом деле, отчего бы Калигуле не
объявить консулом собственную лошадь?)
Много лет назад я изучал в Чикагском университете антропологию, и самым
знаменитым из моих профессоров был доктор Роберт Редфилд. К тому времени
представления, что любое общество эволюционирует, проходя одни и те же,
предсказуемые стадии на пути к высшей (то есть викторианской) цивилизации, -
от политеизма к монотеизму, от тамтама к симфоническому оркестру, -
посмеявшись, оставили навсегда. Все согласились с тем, что не существует
этой лесенки, называющейся эволюцией культуры. А вот доктор Редфилд сказал:
"Нет, позвольте". И стал утверждать, что есть очевидная для всех непредвзято
мыслящих стадия, через которую прошло или должно будет пройти каждое
общество. Эту обязательную для всех стадию он назвал в своей работе
"Народным обществом".
Это Народное общество прежде всего изолировано от всех остальных и
занимаемое им пространство считает органически принадлежащим ему одному. Оно
возникает на данной почве и ни на какой другой возникнуть не может. В нем
нет строгого разграничения между живущими и умершими, ибо все связано со
всем узами родства. Относительно того, что есть жизнь и как надлежит
поступать в любой ситуации, все думают примерно одинаково, так что поводов
для спора почти не бывает.
Каждую весну доктор Редфилд читал публичную лекцию о Народном обществе.
Публики приходило много - думаю, оттого что многим из нас казалось: вот так
обретается прочное сознание твоей укорененности, необходимости - создай
Народное общество или присоединись к нему. (Напомню, дело происходило в 40-е
годы, задолго до появления коммун, где обитали дети-цветы*, до появления
объединяющей всех, кто принадлежит к поколению моих детей, музыки, а также
общих идеалов.) Доктор Редфилд, впрочем, не выносил сентиментальных
восторгов по поводу Народного общества, утверждая, что оно сущий ад для
каждого, кто наделен живым воображением, а также потребностью
экспериментировать и изобретать, - или же неискоренимым ощущением
комического. А все равно я по сей день ловлю себя на грезах, как окажусь
среди сходно думающих людей, и мы будем жить где-нибудь в умеренном климате,
на лесной поляне у озера (идеальное, кстати, место для единорога, желающего
положить голову на колени размечтавшейся девушки). Мой сын Марк помог, в том
числе и деньгами, одной такой коммуне, образовавшейся в Британской Колумбии,
а потом ее описал - читайте его "Экспресс в Лету". (А я в своем "Вербном
воскресенье" заметил, что сыновья обычно пытаются сделать так, чтобы сбылись
неосуществимые планы, которые строила мать, думая об их судьбе. Марк,
однако, постарался, чтобы сбылся отцовский неосуществимый план. И одно время
все у него получалось.)
/* Прозвище хиппи./
Торговцы недвижимостью вечно пытаются вам внушить, что, купив или сняв
дом именно в этом районе, вы тем самым сразу же сделаетесь членом местного
Народного общества. И у меня была примерно та же мысль, когда, уволившись из
"Дженерал электрик", я переехал на мыс Код, где прожил двадцать лет (сначала
в Провинстауне, затем в Остервилле и в Барнстейбле). Но родственников у меня
там не было, да к тому же я родом не из англосаксов, не из потомков
мореплавателей или первых переселенцев в заокеанские колонии. А мои идеи,
которые становились известными читающим периодику и книги, обычно никак не
совпадали с идеями моих соседей. И поэтому, прожив рядом с ними два десятка
лет, я остался таким же чужаком, как в день, когда там поселился. (Вскоре
после переезда я предложил соседям, что буду добровольно выполнять
обязанности пожарного, поскольку уже служил пожарным в Альплаусе, штат
Нью-Йорк, неподалеку от Скенектеди. Оказалось, это все равно, как если бы
первокурсником я выразил готовность стать членом клуба йельской элиты "Череп
и кости".)
У меня нет никаких иллюзий, что и сейчас, когда пишутся эти строки, я
сколько-нибудь серьезно могу претендовать на то, что принадлежу к тому
образцово-показательному сообществу, которое сложилось у нас в Сагапонэке на
Лонг-Айленде, в тихом нашем поселочке. Пожарное управление просит о
материальной поддержке, прибегая для этого к составленному по всей форме
запросу, который оказался в моем почтовом ящике, - ладно, пошлю им немножко.
Ближайший мой сосед, художник Роберт Дэш похваляется тем, что живая
изгородь, разделяющая наши участки, стала совсем густой - как замечательно,
ничего из-за нее не видно. (Правда, кое-что слышно. Как-то гостивший у меня
Трумен Капоте бродил целый день по двору, разговаривая сам с собой вслух, и
Дэш потом сказал мне, что ему показалось - ко мне приехала тетка, старая
дева со скверным характером.)
(Думал, эту главу напишу легко, просто переделаю эссе "Национальный
парк небоскребов", в свое время напечатанное в "Архитектурном дайджесте". Но
оказалось, эссе написано так плохо, что не возьму в толк, как его
опубликовали. Видимо, меня преследовала неискоренимая фантазия, что все
станет хорошо, если я прибьюсь к какому-нибудь Народному обществу, вот я и
наворочал всякой ерунды. Народное общество - ну просто моя чаша Грааля, и,
здравому смыслу вопреки, я никак не покончу с мечтами, что где-нибудь оно
для меня отыщется. То, что вы читаете, - подборка из "Национального парка
небоскребов", этакое филе кусочками, причем кавычек я нигде не ставил, пусть
потом разбираются в получившейся путанице. Хотя кому какое до этого дело?)
На Манхэттене я большей частью проводил время напротив желтого здания,
где многие годы жил Э.Б. Уайт*. Он со своей женой Кэтрин, воплощавшие (сразу
чувствовалось) все самое прекрасное, благородное и чарующее, что отличает
Манхэттен, за несколько лет до того, как я там поселился, перебрались в штат
Мэн. (В штат Мэн! Быть не может! Нашли себе местечко, нечего сказать. Штат
Мэн!)
/* Популярный в 30-40-е годы американский юморист./
Чтобы открыть мне, чем так пленяет Манхэттен, понадобился иностранец,
который говорит на языке, мне совсем не знакомом. Этот человек -
замечательный турецкий писатель Яшар Кемаль (выглядит он как Эрнест
Хемингуэй, не мучимый никакими тревогами, хотя Кемаля много раз сажали в
тюрьму, он был узником совести). В Нью-Йорке он тогда очутился впервые, и мы
с ним побродили по Бродвею от шестидесятых улиц вверх, сворачивая то к
Ист-Сайду, то к Вест-Сайду. Я ему показал очень своеобразный дом, где жила
Эдна Сент-Винсент Миллей1. Показал Вашингтон-сквер, талдыча: "Генри Джеймс!
Генри Джеймс!"2 (А до этого талдычил: "Эдна Сент-Винсент Миллей! Эдна
Сент-Винсент Миллей!" Собственные имена переводчика не требуют, хотя
сомневаюсь, что Яшар Кемаль когда-нибудь слышал про этих писателей.)
/1 Американская поэтесса (1892-1950)./ /2 У Джеймса есть повесть
"Вашингтон-сквер" (1881)./
Не знаю, что при этом думал мой турок. Но по возвращении домой (где его
вскоре опять - в какой уж раз - посадят) он прислал мне письмо, переложенное
на английский его женой-переводчицей. И там было сказано следующее: "Я вдруг
все понял! Нью-Йорк принадлежал мне, как всем остальным, п о к а я в н е м н
а х о д и л с я!" Вот вам суть того Манхэттена, по которому я его водил. -
"Национального парка небоскребов", как я назвал эту часть города в своем
эссе.
Есть люди, изо всех сил старающиеся доказать, что владеют частью
Национального парка небоскребов, и для этого они присваивают свои имена
зданиям и прочему, однако с тем же успехом они могли бы присвоить свои
имена, допустим, Большому каньону или знаменитому гейзеру в Национальном
парке Йеллоустоун (достаточно высыпать туда пачку стирального порошка и
забурлит вам на диво). Манхэттен - это геологический феномен. На небольшом
острове сплошь из камня сосредоточена громадная доля мирового богатства.
Поэтому там наросло столько кристаллов, что, когда смотришь с самолета,
остров похож на ежа из кварца.
Если мне когда-нибудь суждено найти для себя Народное общество (а
времени осталось в обрез), оно будет расположено на Манхэттене. Составляющие
подобное общество, учил нас доктор Редфилд, должны чувствовать, что этот
клочок земли дал им жизнь, и всегда это была их земля, и всегда таковой
пребудет. Я ведь уже говорил, в Национальном парке небоскребов частных
владений существовать не может.
Выступая перед разными аудиториями, я повторяю, что доктор Редфилд,
описавший Народное общество, заслуживает, чтобы его имя называли рядом с
именами тех, кто установил, какие витамины и минеральные вещества особенно
важны для нашего здоровья и благоденствия. Матросы на английских судах часто
испытывали состояние подавленности из-за того, что недополучали витамин С.
Потом они додумались жевать лимоны, и все стало хорошо. (Поэтому англичан и
прозвали лимонниками. Над их матросами смеялись, видя, как они жуют лимоны -
с коркой.) Я много раз утверждал, что нас снедает тоска из-за отсутствия
Народного общества. Только вот витамины, минеральные вещества - это нечто
реальное, а Народные общества, если они еще где-то сохранились, - для людей,
страдающих теми же болями, что и я, верней всего просто терапия наподобие
шаманских заговоров или вроде овощной диеты, изобретенной Лидией Э.Пинкхем,
чтобы облегчить женские горести.
Несколько месяцев тому назад я побывал в Чикагском университете на
отделении антропологии. Из преподавателей, работавших в мои студенческие
годы, остался только доктор Сол Тэкс. Я спросил, известно ли ему, что
сталось с моими однокурсниками (среди них была и Лайза Редфилд, дочь доктора
Редфилда). Многие, сказал он, и Лайза тоже, занялись изучением, как он
выразился, "антропологии города" - звучит что-то очень уж похоже на
социологию. (К социологии мы относились свысока. Понятия не имею, отчего,
так это и осталось для меня тайной.) Если бы я после университета продолжил
заниматься антропологией, верней всего, сейчас делал бы в точности то же,
что и делаю, то есть писал бы о непритязательных людях (вроде меня самого),
обитающих в Национальном парке небоскребов.
Когда ощущается нехватка витаминов или минеральных веществ, последствия
непременно тяжелые. И нехватка Народного общества (далее - ННО) нередко тоже
влечет за собой такие последствия. Начинается с того, что человек,
страдающий ННО, подавляет в себе способность мыслить - так надо, чтобы стать
членом искусственно созданной большой семьи, которая объединяет психов.
Сразу приходит на ум семья Чарлза Мэнсона - семья убийц. И еще - коммуна,
организованная в Гайяне достопочтенным Джимом Джонсом ("сегодня же будете со
мною в раю"): детям давали раствор наркотиков с цианидами, потом выпивали
его сами. (Достопочтенный Джонс, как и Мэнсон, родом из Индианаполиса. Джону
Апдайку, когда он туда ехал выступать, я об этом не сообщил. И без того уж
много всякого ему порассказал про город, куда он, может, больше никогда и не
заглянет. К чему человеку голову морочить?) А еще существует Ку-Клукс-Клан,
чья штаб- квартира размещалась, когда я был ребенком, в Индиане. И
Национальная ассоциация стрелков есть на свете. И все эти сотрудники Белого
дома тоже семья - от них, если там проработали несколько лет, начинает
исходить нечто зловещее.
Любая искусственно созданная большая семья (с признаками уродства),
если она состоит из страдающих ННО, напоминает Народное общество доктора
Редфилда вот чем:
она держится мифом. Семейство Мэнсона исповедовало миф, что совершаемые
им убийства припишут черным. И тогда начнутся расовые преследования,
благодаря чему будет очищен Лос-Анджелес. Миф, которым держится политическая
семья неоконсерваторов, не столь понятен всем и каждому, но мне известно,
что в нем самое главное, - хотя называющие себя неоконсерваторами сказать,
что именно, не смогут. А вот что: они считают себя британскими
аристократами, питомцами Оксфорда и Кембриджа, живущими в мире, каким он был
сто лет назад.
Да и тогда еще поискать пришлось бы людей, до того изнуренных
необходимостью влачить Бремя Белых, как Уильям Ф.Бакли-младший* или бывшая
наша представительница в ООН Джин Киркпатрик. Ах, бедняги, совсем изнемогли
в борениях с готтентотами.
/* Один из влиятельных тележурналистов-политологов консервативной
ориентации./
Чаще всего такой самообман выглядит комично. Но для темнокожих и бедных
он оборачивался трагически, и не только в нашей стране, а во многих, многих
странах, ибо неоконсерваторы очень даже влиятельны во внешней политике
последние десять лет. О внутренней политике говорить не приходится. Деньги
целиком и полностью забирает внешняя.
Ведь это, если вдуматься, их стараниями наши боевые корабли принялись
обстреливать Ливан, не имея конкретных целей. Сценка прямиком из "Сердца
тьмы" Джозефа Конрада. Книга эта была напечатана в 1902 году, когда еще не
ставили под сомнение идею, что белые, принадлежащие к элите, представляют
собой самые высокоразвитые особи на земле, а черные, равно как и бедные,
суть всего лишь обезьяны, правда, без хвостов. Неоконсерваторы добились,
чтобы наши самолеты проучили ракетами обезьян без хвостов в Триполи (помимо
всего прочего, убив дочь Каддафи и разрушив французское посольство).
Добились, чтобы прикончили с тысячу обезьян без хвостов, вылавливая в Панаме
и арестовывая конкретную обезьяну без хвоста, а именно, главу государства. И
кое-что еще столь же зловещее мы предприняли и продолжаем предпринимать в
отношении обезьян без хвостов, населяющих Гватемалу, Сальвадор, Никарагуа,
Южный Бронкс - район в городе Нью-Йорк, Мозамбик - все или что-то забыл?
("На том свете разберутся".)
Обезьяна померла, вот, подумаешь, дела. Даже обезьяны по этому случаю
не расплачутся.
(Дон Кихот тоже для своего времени был неоконсерватором, но он всего-
то атаковал с копьем наперевес ветряную мельницу да нагнал страху на стадо
овец.)
О том, как неоконсерваторы живут точно бы не в свою эпоху и не в своей
стране, я попробовал написать в романе "Фокус-покус". Сейчас серия "Фрэнклин
лайбрери" готовит издание романа, предназначенное для коллекционеров (там
будут иллюстрации моей дочери Эдит, бывшей миссис Херальдо Ривера, теперь
она вышла за действительно чудесного человека), и к этому изданию я написал
предисловие.
В предисловии сказано, что с тех самых пор, как я начал изучать
антропологию, "на историю и культуру разных народов, на созданные ими типы
общества я всегда смотрел как на живых персонажей, столь же запоминающихся,
как госпожа Бовари, Долговязый Джон Сильвер*, Леопольд Блюм из "Улисса" или
кто угодно еще. Рецензент журнала "Вилледж войс" недавно с ликованием
написал, что из всех известных писателей я единственный, кто не создал ни
одного настоящего характера, так что следующий шаг будет заключаться в том,
чтобы по этой причине не оставить от моих книг камня на камне. Он был
неправ, этот критик, ведь Элиот Розуотер, Билли Пилигрим и еще кое-кто из
выдуманных мною людей обладают многомерностью, объемностью и своеобразием,
достаточным, чтобы удовлетворить любые вкусы. Однако одно его суждение
следует признать правильным: во многих моих книгах, включая и эту,
индивидуальности не являются главным действующими лицами.
/* Персонаж одноименного австралийского фильма (1954), варьирующего
мотивы сказок Уолта Диснея./
Главное действующее лицо в романе "Фокус-покус" (разумеется, не считая
меня) - империализм, то есть захват чужих земель с населяющими их народами и
залегающими в них богатствами посредством самых современных орудий
поражения, иначе говоря, флотов и армий. Сколько раз ни повторяли, не лишне
снова напомнить, что в год, когда Христофор Колумб открыл это полушарие, тут
жили многие миллионы людей, и вооруженные до зубов европейцы отобрали у них
все, чем те владели. Когда такое же происходит в более скромных масштабах,
мы эти действия признаем уголовно наказуемыми, то есть квалифицируем их как
вооруженное ограбление. Как и следовало ожидать, подобное насилие не
осталось без последствий, и одно из последствий - это нежелание богатых
наследников тех первых завоевателей взять на себя ответственность за
результаты деятельности их праотцев: за то, что теперь, хоть до хрипоты
спорь, не разберешь, кому что принадлежит, только, кому бы ни принадлежало,
все равно нужно огромное искусство, чтобы этой собственностью распоряжаться,
да к тому же для этого нужны ужасно дорогостоящие и скучные системы
управления, а уж про народ, чувствующий себя все более обездоленным,
обозленным и несчастным, и речи нет.
Впрочем, у меня в романе "Фокус-покус", как и в жизни, какой мы ее
сейчас видим, богатым наследникам, обитающим на территории, называющейся
Соединенными Штатами, пришли на выручку иностранцы, прославленные своими
туго набитыми кошельками японцы, которые охотно скупят всю страну,
расплачиваясь бумажками, имеющими хождение почти во всем мире и полностью
освобождающими от любых общественных или моральных обязательств. Вот это да!
И наследники, из которых многие успели пожать плоды завоевания европейцами
нашей части Западного полушария лишь совсем недавно, когда выучились брать
свое на Уолл-стрит и грабить банки, - наследники, как выяснилось, ничуть не
больше патриоты страны, где они живут, чем англичане были патриотами
Родезии, а бельгийцы - патриотами покоренной ими страны Конго, а португальцы
- патриотами Мозамбика. Или чем все эти иностранцы, скупающие теперь
Америку, стали патриотами США".
Там в предисловии еще много чего написано, ну да шут с ним. (Чем старше
становлюсь, тем меньше охоты аргументировать свои суждения и поступки. Хотя
что с меня взять? Я ведь просто порчу бумагу, а вот Рональд Рейган, тоже в
свое время работавший в "Дженерал электрик", испортил всю страну. А
"Дженерал электрик", само собой, испортила реку Гудзон и еще несколько сот
квадратных миль вокруг Хэнфорда, штат Вашингтон, - насколько испортил,
зависело от направления ветра.)
Надо было сказать в том предисловии (маразм! Esprit de l'escalier!*),
что мы последняя большая колония, брошенная на произвол судьбы
завоевателями.
/* Поздно хватился (франц.)./
Когда они уедут, забрав с собой почти все наши деньги (может, в Европу,
а может, и тут, в бывшей колонии останутся, облюбовав местечки вроде
Хэмптона в Виргинии, Палм-Бич или Палм-Спрингс), мы станем чем-то наподобие
Нигерии - страной из тех, которые родились в фантазии доктора Сейса,
описывавшего государства, состоящие из нескольких племен. В Нигерии (я там
был, когда шла межплеменная война) самые большие племена - это хауса, йорубо
и ибо. А у нас будут племя черных, племя испаноязычных, племена тех, кто
родом ирландцы, итальянцы, азиаты и еще племя ничего собой не представляющих
(его составят и лица немецкого происхождения).
Между племенами начнутся стычки. Мы превратимся в одну из стран
третьего мира. Единственное утешение, что и все прочие державы тоже станут
третьим миром. (Вот увидите!) Благодаря неотвратимым последствиям
империализма, отобравшего у народов принадлежавшие им земли и разрушившего
их культуры, вся планета превратится в третий мир.
Свою теорию я изложил Салману Рушди, а он сказал: сама Британия теперь
- последний форпост империи, чьих бывших подданых она перевезла к себе на
остров, где империя начиналась, и продолжает измываться над этими
темнокожими людьми. Рушди - я о нем писал в главе про Нельсона Олгрсна -
вынужден скрываться, поскольку Иран вынес ему смертный приговор. Ну, я и
написал ему по почте. Ответа пока не пришло, хотя он, ото всех таясь,
написал-таки совершенно разгромную рецензию на "Фокус-покус" и напечатал ее
в английской газете, - там сказано, что от меня ждать больше нечего, и
прочее. (Я так расстроился, что подумал: не поспособствовать ли мне
исполнению его приговора.)
Скверные дела. (Лучшая из всех моих книг - "Галапагосы", где я
утверждаю, что из-за своих непомерно изощренных мозгов мы сделали жизнь
непереносимой.) Говорят, у американцев самым большим доверием пользуется
Уолтер Кронкайт. (А кто бы другой с ним посоперничал?) Когда-то мы с ним
дружили, а теперь он меня третирует. Нет, вы подумайте, каково это - ты
американец, а человек, которому американцы больше других доверяют, смотрит
на тебя так, словно тебя кошка притащила в лапах после удачной охоты! (Все
бы ничего, но ведь я американец.)
Дальше в том предисловии я опять обрушился на американские школы - те,
которые на Восточном побережье. (У меня это просто пунктик.) Написал, что
эти школы рабски копируют британскую систему и что обучение основывается на
идее так называемого "христианства с кулаками", очень привлекавшей
империалистов-аристократов во времена королевы Виктории. (В те славные
времена, уж не сомневайтесь, умели разбираться с обезьянами без хвостов.) Да
еще эти телепередачи под рубрикой "Театральные шедевры", идущие по так
называемому общедоступному каналу, - драматические такие истории про то, до
чего замечательная, пленительная и радостная у англичан классовая
стратификация, а уж про британский империализм и говорить нечего. А ведь
если вспомнить, чем когда-то хотели стать - и могли, и должны были стать -
Соединенные Штаты, английская классовая стратификация пригодна для нас
примерно так же, как "Капитал" или "Майн кампф". (Вы не задумывались, отчего
это народ победнее не очень-то жаждет смотреть общедоступный канал?)
Британский империализм представлял собой вооруженное ограбление.
Британская классовая стратификация (которую неоконсерваторы находят такой
правильной) представляла и все еще представляет собой невооруженное
ограбление. (Тот факт, что рухнул Советский Союз, много лет похвалявшийся,
что именно он заступник простых людей, еще не означает, что отныне Нагорная
проповедь - пустая болтовня.)
Я стараюсь судить по справедливости. Я в прошлом нередко ошибался,
возможно, и теперь заблуждаюсь, обвиняя наши школы и телепередачи под
рубрикой "Театральные шедевры" за то, что ничего к лучшему у нас не
меняется. (В годы Депрессии мой папаединорог из всех радиопередач больше
всего любил "Эмос и Энди", там посмеивались над всякими напастями черных, а
оттого и белые легче переносили свои напасти. Из этой передачи запомнился
вот такой юмор. Черного спрашивают, что это никак к лучшему не переменится,
и черный, хотя на самом-то деле его устами говорил белый, отвечает: "Да
ясное дело, вляпались, так вляпались"). Похоже, мы тоже вляпались, так
вляпались, оттого что у нас мозги набекрень. Я про это написал в эссе для
журнала "Нейшн" (который читает один американец из двух с половиной тысяч).
Вот оно:
"Спрашивают: чем Америка в первую очередь одарила культуру нашей
планеты? И обычно отвечают: джазом. Я люблю джаз, но отвечу все-таки иначе:
анонимными антиалкогольными ассоциациями.
Сам я не алкоголик. Не то отправился бы на ближайшее заседание такой
ассоциации и сказал: "Меня зовут Курт Воннегут. Я алкоголик". И, с помощью
Божией, тем самым сделал бы свой первый шаг по долгой, кремнистой дороге,
ведущей назад, к норме.
Анонимные антиалкогольные ассоциации, которые от вступающих требуют
произносить именно такие слова, - единственные организации, добившиеся
определенного успеха в борьбе против наклонностей известного рода людей -
они составляют, вероятно, десять процентов населения, кто бы и где бы ни
проводил подобные подсчеты, - прибегать, причем систематически, к
употреблению жидкостей, доставляющих краткосрочное, спазматическое
наслаждение, но постепенно делающих полным кошмаром жизнь и этих людей, и
других, находящихся рядом.
Анонимные антиалкогольные ассоциации, которые, повторю, достигают
эффекта лишь при условии, что страдающие регулярно признают вредоносность
того или иного химического соединения, теперь добились эффекта и в случаях,
когда имеют дело с игроками, чьи пороки не связаны со злоупотреблением
продуктами, производимыми на винокурне или в фармацевтической лаборатории. И
нечему тут удивляться. Ведь игроки сами производят вещества, представляющие
опасность для них же. Ах, бедняги, производят они такие химические
соединения, которые вызывают в них ощущение счастья всякий раз, как
появляется возможность заключить пари по любому поводу.
Если бы я был таким вот игроком - а я не игрок, - самое бы лучшее для
меня было отправиться на ближайшее заседание анонимной антиигорной
ассоциации и заявить: "Меня зовут Курт Воннегут. Я игрок".
И не важно, антиалкогольная это ассоциация, антиигорная - все равно
меня бы заставляли рассказать, как химические соединения, мною произведенные
или поглощенные, привели к отчуждению от друзей и родни, оставили без работы
и без крыши над головой, лишили последних следов уважения к себе.
Разумеется, далеко не все обращающиеся в антиалкогольную или
антиигорную ассоциацию пали так низко, однако многие пали, увы. Многие, если
не большинство, "дошли до точки", как они это состояние называют, и только
тогда решились признать, что такая-то или такая-то привычка погубила их
жизнь.
Но я хочу обратить внимание на еще одну вредную привычку, которая пока
что не замечена. Она скорее сродни азарту игроков, чем пьянству, поскольку
люди, у которых она развивается, жадно ищут особых ситуаций, когда их
организмы начинают вырабатывать возбуждающие химические соединения, а кровь
разносит их по всему телу. Я убежден, что среди нас обитают люди, страдающие
трагической привычкой все время готовиться к войне.
Скажите таким, что надвигается война и надо к ней приготовиться, и они
будут счастливы, словно алкоголик, которому подали к завтраку мартини, или
игрок, поставивший все свои сбережения на исход Суперкубка.
Больные люди, очень больные - что тут ходить вокруг да около. И если
кто-нибудь из наших лидеров, просто из наших соседей начнет толковать про
новые системы оружия, которые обойдутся стране всего-то в 29 миллиардов
долларов, давайте ему ответим вместо того, чтобы молчать. Давайте скажем
ему: "Милый мой, мне вас ужасно жалко, уж лучше бы вы прямо у меня на глазах
запили горстку орешков целым галлоном "Южной неги".
Я не шучу, я очень даже серьезно это предлагаю. Те, кто - у нас ли, еще
где-то - неспособен противиться соблазну приготовлений к третьей мировой
войне, - такие же отталкивающие, нуждающиеся в срочном лечении наркоманы,
как любой маклер, спьяну заснувший в туалете на конечной станции городского
автобуса.
Алкоголику, чтобы испытать свою маленькую радость, достаточно трех
хороших глотков жидкости, выгнанной из зерна. Те, кто пьет без просыпу,
обычно много выпить не в состоянии.
Игрок, продувшийся в пух и прах, будет счастлив, если ему дадут доллар
- пусть поспорит, кто дальше плюнет.
А вот чтобы свой миг упоения испытал страдающий привычкой военных
приготовлений, наверное, понадобится приобрести три подводные лодки типа
"Трайдент" и сотню межконтинентальных баллистических ракет, установленных на
маневренных платформах.
Если бы Западная цивилизация, которая, насколько я могу судить,
распространилась на весь мир, воплощалась в некоем лице...
Если бы Западная цивилизация, которая теперь, несомненно, включает в
себя Советский Союз, Китай, Индию, Пакистан и прочие страны, воплощалась в
некоем лице...
Если бы Западная цивилизация воплощалась в некоем лице, мы бы отправили
это лицо в принудительном порядке на ближайшее заседание анонимной
ассоциации борьбы с готовящимися к войне. И пусть лицо это встанет и скажет:
"Меня зовут Западная цивилизация. У меня неодолимая привычка готовиться к
войне. Все остальное стало теперь несущественным. Мне давно следовало бы
сюда прийти. Первый раз за свою привычку мне пришлось расплачиваться еще в
первую мировую войну".
Западная цивилизация, конечно, не может воплотиться в некое лицо, но
некое объяснение катастрофической ориентации, которой она придерживалась в
наше кровавое столетие, возможно. Не отдавая себе отчета в том, что такая
болезнь существует, мы, обыкновение люди, снова и снова предоставляли
распоряжаться властью тем, кто этой болезнью поражен.
И смеяться над ними теперь нечего, мы ведь не смеемся над страдающими
сифилисом, оспой, проказой, кожными заболеваниями, тифом и прочими недугами,
поражающими нашу плоть. Надо, думаю попросту лишить таких людей власти.
И что тогда?
Тогда, возможно, Западная цивилизация вступит на каменистую, трудную
дорогу к норме.
Два слова насчет политики умиротворения, которой, надо полагать, вторая
мировая война научила нас не пользоваться - похоже, из-за этих попыток
умиротворения мир и рухнул. Кого умиротворять? Коммунистов? Или неонацистов?
Оставьте. Если уж умиротворять, так приверженных военным приготовлениям. Но
не так-то просто было бы найти страну, которая в попытках умиротворить
доморощенных агрессоров не потеряла - или почти не потеряла - собственную
свободу и собственное благоденствие.
Да ведь агрессора надолго не умиротворишь, он знай себе твердит:
"Клянусь, только отстегните еще на двадцать многозарядных установок да на
десяток эскадрилий бомбардировщиков класса Б-1, а уж больше в жизни ни цента
у вас не попрошу".
Большей частью такие вот скверные привычки зарождаются в детские годы и
при самых мирных, умилительных обстоятельствах - на свадьбе ребенку дают
пригубить шампанского, в дождливый денек затевают игру в покер на спички.
Приверженные военным приготовлениям, должно быть, детьми ладони себе
отбивали, когда на Четвертое июля устраивают празднования с кострами, а
взрослые гладили их по головке.
Но ведь не каждый ребенок из-за этого становится наркоманом. После
подобных искушений не все же становятся пьяницами, игроками или жуткими
любителями поговорить про то, как было бы здорово нашими лазерными бомбами
встретить ракеты, запущенные с территории Империи зла. Если я называю
приверженных военным приготовлениям наркоманами, я веду не к тому, чтобы
запретить детям воинственные игры - неважно, какие именно. Допустим, сотня
ребят смотрит на фейерверк, так из них, думаю, только один вырастет такой,
что станет требовать:
ни гроша на образование, медицину, социальную помощь, искусство, хватит
попусту растрачивать наше национальное богатство, все, что имеем, надо
вкладывать в вооружение.
Прошу вас, обратите внимание - я все время веду речь про приверженных
приготовлениям. Повторю еще раз: приготовлениям, не самой войне, - ведь свою
радость они находят в том, чтобы перевооружать корабли, устанавливая ракеты
помощнее, да выдумывать такие системы, от которых врагу никак не защититься,
да еще пробуждать у граждан чувство ненависти то к одному народу, то к
другому, да еще смещать правительства маленьких стран, потенциальных
пособников наших предполагаемых врагов, ну, и так далее. О приверженных
самой войне я не веду речь - это дело особое, А приверженные военным
приготовлениям вообще-то хотят понастоящему воевать не больше, чем
пьяненький маклер стремится уснуть в туалете на конечной станции автобуса.
Можно ли доверять наркоманам (какому бы наркотику они ни были
подвержены) власть - у нас, в любой стране? Ни в коем случае, ибо первым их
побуждением непременно окажется удовлетворить свою страсть, и плевать им на
самые ужасные последствия - в том числе и для них самих.
Представьте, что у нас алкоголик-президент, просто он еще не дошел до
точки, а так попивает в окружении себе подобных. И вдруг ему как дважды два
доказывают: еще рюмочку выпьет, так вся планета полетит вверх тормашками.
Ну, он велит выбросить из Белого дома все спиртное, даже собственный
лосьон для бритья марки "Аква вельва". К вечеру он места себе не находит,
жутко хочется выпить, но не пьет - какой молодец. И вот он открывает у себя
в Белом доме холодильник - мол, пепси глотнуть или там минеральной. А в
холодильнике, спрятавшись за здоровенной банкой горчицы, стоит, оказывается,
банка пива "Коорс".
И что же он, по-вашему, сделает?"
Написано это семь лет назад, много раз я читал свое эссе на
выступлениях. (Даже Иисус, если бы Его не распяли, вынужден был бы
повторяться.) Можно было счесть все розыгрышем, ведь я только делал вид, что
говорю серьезно. (Ну, вообще-то, всякое плетение слов, и проза, и публичное
выступление, и что угодно еще - розыгрыш, поскольку людей заставляют
испытать страх, любовь, удовлетворение или что угодно, а они просто сидят
себе читают или слушают, и ничего особенного, в общем-то, не происходит.)
Самый лучший из всех известных мне розыгрышей (кажется, Хью Трой его
придумал) был вот какой: служащий рекламного агентства получил крупное
повышение по службе и решил купить солидную фетровую шляпу - сразу, мол,
видно, серьезный человек идет. А его сослуживцы скинулись и купили еще
несколько таких шляп, только разных размеров, и подсовывали ему вместо его
собственной то одну, то другую. Отправляется он обедать, шляпу надевает, а
она то на самой макушке еле держится (вроде колпачка какого), то на глаза
налезает (прямо как колоколом накрыло), - видно, мозги у него не то
распухли, не то ссохлись.
Где-то я писал, что самая смешная в мире шутка: "Почему сливки дороже,
чем молоко? - А коровам на маленькие бутылочки садиться неудобно". Увы, в
молочной промышленности происходят всякие технические нововведения, так что
шутка уже не самая лучшая. Сливки больше не продают в бутылочках с широким
горлом, на которое корова, постаравшись, и правда могла бы усесться,
особенно если заставляют. Так что теперь чемпионом становится старенькая
острота из золотых времен юмористических радиопередач, когда блистал Эд Уинн
("Круглый дурак") в роли начальника пожарного подразделения. Каждая передача
начиналась с того, что Уинн по телефону отдавал всякие идиотские
распоряжения своим подчиненным. И вот звонит женщина, дом у нее загорелся. А
Уинн интересуется: водой не заливали? Заливали, говорит, заливали, только
все без толку, ну, Уинн и ляпни ей в ответ:
"Простите, - говорит, - ну, а мы-то что еще сделать можем?" И трубку
повесил.
(Вот вам и новый чемпион мира по юмору.)
А теперь, милости прошу, отрывок из наивной проповеди, прочитанной мною
в соборе Св. Иоанна Богослова в Нью-Йорке:
"Сегодня я поговорю о самых ужасающих их всех мыслимых последствий,
которые нас подстерегают, если отказаться от водородной бомбы. Расслабьтесь,
пожалуйста. Знаю, вам уже невмоготу слушать все эти рассказы про то, как в
радиоактивном огненном шаре дотла сгорают, потрескивая, самые разные живые
существа. Про такое мы знаем уже треть века с лишним - с того самого дня,
как сбросили атомную бомбу на желтых людей, живших в городе Хиросима. Они и
правда дотла сгорели и потрескивали при этом, как полагается.
Но, если разобраться, что это потрескивание обозначало? Да всего лишь
старую нашу знакомую, смерть, хотя и при помощи самой расчудесной техники.
Вспомните-ка: Св. Жанна д'Арк в старину тоже сгорела дотла, потрескивая, и
потребовался для этого всего лишь какой-то там костер. На нем она приняла
смерть. И жители Хиросимы тоже приняли смерть. Смерть - она смерть и есть.
Ученые - народ ужас до чего изобретательный, но даже им не придумать,
как бы умершие стали еще больше умершими. А значит, те из вас, кто боится
водородной бомбы, всего-навсего боится смерти. А в ней ничего нового нет.
Ну, не будет никаких водородных бомб, так смерть-то все равно никуда не
денется. А что такое смерть? Прекращение жизни. И ничего больше.
Смерть - это ничто. Зачем же так тревожиться да нервничать?
Итак, "ставки вверх", как выражаются игроки. Поговорим о судьбах хуже
смерти. Когда достопочтенный Джим Джонс удостоверился, что его паству в
Гайане ждет судьба хуже смерти, он ее напоил наркотиком с примесью цианидов.
Если наше правительство уверится, что нам уготованы судьбы хуже смерти, оно
обрушит на наших врагов водопад из атомных бомб, а они в ответ обрушат такой
же на нас. Этих-то наркотиков, с вашего позволения, на всех хватит, когда в
них настанет нужда.
А вот когда она настанет и как все это будет выглядеть?
Не стану докучать вам рассуждениями о разных тривиальных вариантах
судьбы, которая лишь в чем-то хуже смерти. Ну, допустим, нашу страну покорит
враг, не понимающий чудесной нашей экономической системы, а значит,
закроются воздушные линии, прекратится производство пшеницы на экспорт, и
миллионы американцев, жаждущих работать, не смогут найти для себя никакой
службы. Или, предположим, этому покорившему нас врагу не будет ровным счетом
никакого дела до детей и стариков. Или все средства этот враг направит на
то, чтобы разрабатывать оружие для третьей мировой войны. Со всеми этими
лишениями мы еще как-то смогли бы сжиться - хотя Бог нас от них сохрани.
Но вот вообразите, что мы по глупости своей решили избавиться от своего
ядерного оружия, от любимого наркотика нашего, а враг тут как тут, и мигом
распнет нас, только и всего. Римляне считали, что самая ужасная смерть - это
смерть распятых. По части причинения страданий они были такие же доки, как
мы по части геноцида. Случалось, они одним махом распинали человек сто. Так,
например, обошлись они со всеми уцелевшими воинами армии Спартака,
состоявшей в основном из беглых рабов. Взяли да всех и распяли. На несколько
миль кресты растянулись.
И вот если всех нас на крест, на крест, и гвозди в ноги забивают да в
ладони, не охватит ли нас желание, чтобы бомбы наши водородные оказались в
готовности, чтобы с жизнью уж повсюду на земле покончить? Ну какие могут
быть сомнения, из седой древности сохранился всего один пример Распятого,
который, надо думать, не хуже нас с русскими мог бы положить конец жизни раз
и навсегда. Но Он предпочел терпеть Свои муки. И только просил: "Прости их,
Отче, ибо не ведают, что творят".
Ему было ужасно плохо, но Он решил, что жизни нужно продолжаться, а
решил бы иначе, мы бы тут с вами не сидели, правда ведь?
Но Он - случай особый. И нельзя же, в самом деле, требовать, чтобы
Иисус стал для нам примером, когда мы, смертные, решаем, сколько можно
вытерпеть страдания и боли, прежде чем возжелать конца всему миру.
Я не думаю, чтобы нас на самом деле кто-то норовил распять. Ни у одного
из наших сегодняшних потенциальных противников просто не наберется столько
плотников, куда там. Даже эти, из Пентагона, когда обсуждается бюджет, про
то, что нас могут распять, все-таки помалкивают. Жаль, что подсказал им
такую мыслишку. Через годик начальство из Комитета объединенных штабов под
присягой примется утверждать, что нас не сегодня - завтра примутся
распинать, и вина будет на мне одном,
Хотя начальство это просто выскажется в том духе, что без достаточных
ассигнований на вооружения нас поработят. И будет, ясное дело, право. Хотя
весь мир знает, какие мы неважные работники, глядишь, какой-нибудь враг и
соблазнится перспективой обратить нас в рабство, и тогда нас будут продавать
да покупать, словно кухонные приспособления, или там сельскохозяйственные
машины, или эротические игрушки, которые воздухом надувают.
А рабство, уж точно, - судьба хуже смерти. Тут, уверен, спорить нам с
вами не о чем. Давайте пошлем в Пентагон телеграмму: "Поскольку американцам
грозит опасность превратиться в рабов, самое теперь время для наркотика".
Поймут, не волнуйтесь.
Самой собой, когда наркотик пойдет в ход, все высшие формы жизни на
Земле, а не только мы и наши враги, погибнут. И даже прекрасные,
бесстрашные, неправдоподобно глупые морские птицы, эти беззащитные синелапые
олуши с Галапагосского архипелага тоже погибнут, поскольку с рабством мы не
примиримся ни за что.
Кстати, я видел этих птиц, причем совсем близко. Захотел бы - шеи мог
им свернуть. Два месяца назад я съездил на Галапагосы, в компании нескольких
человек, включая Пола Мура-младшего, настоятеля собора, где мы с вами сейчас
находимся.
Вот такая у меня теперь компания - от настоятелей до синелапых олуш. А
вот раба, то есть человека, обращенного в рабство, ни разу мне не
попадалось. Хотя мои деды и бабки с обеих сторон - те рабов и вправду
повидали. Когда они приехали в эту страну, воодушевясь мечтой о
справедливости и удаче, миллионы американцев были рабами. Толкуют вот про
необходимость укреплять военную мощь, чтобы не превратиться в рабов, и
вспоминается бодрящая боевая песня, часто в последнее время исполняемая. -
"Правь, Британия". Я вам сейчас ее напою: "Правь, Британия, морями", и так
далее.
То есть возвышенным стилем изложено требование обзавестись таким
военным флотом, чтобы сильнее ни у квго не было. А зачем он нужен?
Пожалуйста, вот следующая строка: "Никогда, никогда, никогда англичане не
будут рабами".
Кое-кто удивится, что сильный флот и неприятие рабства, оказывается,
уже так давно сопрягаются в некое единство. Песню сочинил шотландский поэт
Джеймс Томсон, который умер в 1748 году. Примерно за четверть века до того,
как появилась такая страна - Соединенные Штаты Америки. Томсон пророчил
британцам, что они никогда не будут рабами, а меж тем в ту эпоху считалось
почтенным занятием обращать в рабов тех, у кого оружие было не самого
лучшего качества. Многим предстояло сделаться рабами - так им и надо, а вот
британцы никогда рабами не будут.
В общем, песня не такая уж замечательная. Она про то, что нельзя
терпеть унижение, и тут все правильно. Однако она и про то, что можно
унижать других, хотя с моральной стороны этот тезис сомнителен. Унижение
других никак не должно становится национальной задачей.
Так что нашему поэту должно было бы быть стыдно за то, что он такое
сочинил.
Если Советский Союз на нас нападет и нас поработит, американцам не
впервой становиться рабами. А если мы нападем на Советский Союз и его
поработим, не впервой становиться рабами русским.
Когда и русские, и американцы еще были рабами, они проявили
необыкновенную духовную силу и стойкость. Люди тогда умели с любовью
относиться к другу другу. И верили в Бога. И находили самые простые, самые
естественные причины, когда в радость сам факт жизни. И хватало им сил не
сомневаться, что в прекрасном будущем все станет, как должно быть. Вот
красноречивая статистика: среди рабов было меньше самоубийств, чем среди их
хозяев.
Так что и американцы, и русские способны вынести рабство, если уж их к
этом принудят, - и при этом не разувериться в жизни.
Так, может быть, рабство все-таки не стоит называть судьбой хуже
смерти? Ведь люди, в конце концов, многое способны перетерпеть. И значит, не
стоит посылать в Пентагон ту телеграмму насчет наркотика и рабства.
Но представим себе, что враги в огромном количестве высаживаются на
наши берега, а мы не вооружены, чтобы дать им отпор, и вот нас уже выгоняют
из домов, отбирают земли наших предков и заставляют жить в каких нибудь
топях да пустынях. Представьте себе, что запрещают даже нашу религию,
сообщив, что Великий Иегова, или как мы еще Его назовем, - просто
смехотворная пустышка, вроде поддельного жемчуга.
Ну, так вот: миллионы американцев уже проходили и через такое, да и
сегодня проходят. Значит, выдержат и эту катастрофу, если ее не миновать, и
не только выдержат, а сохранят, как ни удивительно, достоинство и уважение к
себе.
Нашим индейцам живется куда как не сладко, а все же они считают, что
жить - лучше, чем умереть.
Выходит, не очень-то мне удается отыскать такую судьбу, которая хуже
смерти. Вот разве что всех начнут аспинать, но что-то не похоже, чтобы такое
случилось. Да и порабощать нас вроде никто не собирается, даже обращаться с
нами так, как белые американцы обращались с черными. И, насколько мне
известно, никто из потенциальных врагов не намерен обойтись с нами так, как
мы по сей день обходимся с американскими индейцами.
Ну, какую же еще придумать судьбу хуже смерти? Может, необходимость
жить без бензина?
Лет сто назад сочиняли мелодрамы, в которых судьбой хуже смерти
оказывалась утрата девственности, не освященная брачным союзом. Вряд ли
Пентагон или Кремль замыслили вот такое, хотя кто поручится?
Сам-то я, пожалуй, предпочту принять смерть за неприкосновенную
девственность, а не за избыток бензина. Как-то это выйдет литературнее.
Кажется, я недооценил расистские намеки, связанные с водородной бомбой,
знай себе твержу, что она покончит с жизнью вообще. Кстати, что за дело
белым до того, страдают небелые или не страдают? Правда, русские рабы были
тоже белые. А британцев, которые, дескать, никогда не будут рабами, обратили
в рабство римляне. Так что даже гордым британцам, если их теперь поработят,
придется вздохнуть: "Ну вот, опять". С армянами, с евреями что в старину,
что в нашу эпоху поступали хуже некуда, но тем не менее и они старались,
чтобы жизнь не прервалась. Примерно треть нашего белого населения после
Гражданской войны настрадалась от грабежей, унижений и всего такого. Но тоже
думала об одном: надо, чтобы жизнь шла дальше.
Укажите мне, пожалуйста, людей, которые, много чего претерпев, тем не
менее не старались бы изо всех сил сберечь и продолжить жизнь.
Пожалуйста, сам укажу: вояки.
Лучше смерть, чем бесчестье, - такой был девиз у нескольких воинских
подразделений в Гражданскую войну: и у северян, и у южан. Сейчас 82-я
воздушно-десантная дивизия, похоже, избрала для себя такой же принцип. Не
спорю, смысл в нем был, когда люди сражались и умирали - справа от тебя,
слева, спереди, сзади. Но теперь-то смерть в бою очень легко может
превратиться в смерть для всех, включая - я уже говорил - синелапых олуш с
Галапагосских островов.
Между прочим, перепонки на лапах этих птиц такого голубого цвета, что
ярче не бывает. Ухаживая за дамой, кавалер все норовит показать, какие
ослепительно голубые у него лапы.
Если попадете на Галапагосские острова и увидите тамошних
необыкновенных обитателей, наверное, задумаетесь над тем же, что волновало
Чарлза Дарвина, когда он там находился: до чего же много времени у природы,
вот она и способна создать все, что ей заблагорассудится. Ну, ладно, мы
исчезнем с лица земли, а природа воссоздаст жизнь. И потребуется ей для
этого всего несколько миллионов лет, сущий пустяк, по ее понятиям.
А вот для людей время уже истекает.
Мне кажется, мы не приступим к разоружению, хотя давно пора, и уж
наверняка все на свете взорвем, камня на камне не оставив. История
свидетельствует, что человек - существо достаточно злонамеренное, чтобы
решиться на любую жестокость, включая и строительство фабрик, чье
единственное назначение состоит в том, чтобы убивать людей и сжигать трупы.
Может, мы тут на Земле и появились для того, чтобы после себя оставить
одни черепки. Может, создавая нас, природа думала про то, что с нашей
помощью создаст новые галактики. А мы для того и созданы, чтобы
совершенствовать да совершенствовать вооружения с верой, что лучше смерть,
чем бесчестье.
И вот, глядишь, придет день, когда всюду на планете ведутся переговоры
о разоружении, а тут ни с того, ни с сего - бац! И полюбуйтесь, вот он,
новый Млечный Путь.
Так что, пожалуй, поклоняться надо водородной бомбе, а не протестовать.
Она ведь зародыш новых галактик.
Что нас могло бы спасти? Разумеется, вмешательство свыше - и тут как
раз самое место молить о нем. Помолимся, чтобы нас избавили от нашей
изобретательности, вот как динозавры могли бы помолиться, чтобы их избавили
от монументальных пропорций тела.
Однако изобретательность, о которой мы теперь печалимся, могла бы,
помимо ракет с боеголовками, подарить нам способ добиться того, что по сей
день считалось неосуществимым, - добиться единства человечества. Я главным
образом про телевидение говорю.
Еще и в мое время полагали необходимым, чтобы солдаты оказывались в
окопах, прежде чем разочаруются в войне. Родители этих солдат тоже ничего
толком себе не представляли, веря, что их парни истребляют чудищ. А вот
теперь, благодаря современным средствам информации, в любой более или менее
развитой стране от войны тошнит даже десятилетних. Первое поколение
американцев, росших во времена, когда у всех были телевизоры, повоевало и
вернулось назад - так вот, таких ветеранов никогда прежде не бывало.
Отчего ветераны Вьетнама так мрачно на все смотрят? Отчего они "не по
годам зрелые", как говорится? Да оттого, что никаких иллюзий насчет войны у
них и не было. Это первые за всю историю солдаты, которые с детства слишком
много насмотрелись и настоящих боев, и воссозданных по документам, слишком
много про войну наслышались, чтобы не сомневаться: она представляет собой
просто-напросто бойню, на которой истребляют таких же обыкновенных людей,
как они сами.
Прежде ветераны, возвращаясь домой, шокировали родителей, заявляя им,
как заявил Эрнест Хемингуэй, что война от начала и до конца мерзость,
глупость, бесчеловечность. А родители наших ветеранов Вьетнама сами все
знали про войну, многие имели о ней вполне ясное понятие еще до того, как их
сыновья отправились за океан. Благодаря современным средствам информации
американцы самых разных поколений прониклись отвращением к войне еще до
того, как мы вляпались во вьетнамские дела.
Благодаря современным средствам информации эти несчастные, невезучие
парни из Советского Союза, которые теперь убивают и умирают в Афганистане,
прониклись отвращением к войне еще до того, как их туда послали.
Благодаря современным средствам информации такое же чувство, должно
быть, испытывают парни из Англии и Аргентины, убивающие и умирающие сейчас
на Фолклендах. В "Нью-Йорк пост" их называют бриттами и аргами. Но,
благодаря современным средствам информации, мы знаем, что они на самом деле
симпатичные, вовсе не тупые ребята, а происходящее с ними там, посреди
Атлантики, куда ужаснее и постыднее, чем любые буйства на футбольном матче.
Когда я был маленький, американцы, и не только американцы, чаще всего
почти ничего не знали про остальные народы. Знали только те, кому это было
нужно по профессии, - дипломаты, ученые, журналисты, антропологи. Впрочем, и
они обычно знали только про какой-нибудь один народ, про эскимосов,
допустим, или про арабов. И даже для них многие участки на карте мира
оставались, как для школьников из Индианаполиса, неведомой землей.
В общем, вот что произошло. Благодаря современным средствам
коммуникации мы располагаем ясным зрительным и слуховым образом практически
любого уголка земли на нашей планете. Миллионы из нас, по сути, побывали в
самых экзотических краях, куда не заглядывали во времена моего, детства даже
специально экзотические края изучавшие. И из вас многие побывали в Тимбукту.
А также и в Катманду. Мой дантист только что вернулся из путешествия на
Фиджи. Рассказал мне про этот самый Фиджи. Я бы тоже ему кое-что порассказал
про Галапагос, да он в эту минуту у меня во рту копался.
Так что теперь-то мы точно знаем, нигде не существует потенциальных
врагов, которые представляли бы собой нечто отличное от нас самих, - все
одинаковы. Им пищу себе добывать приходится. Надо же! И о детях своих они
заботятся. Нет, кто бы мог подумать! И повинуются своим лидерам. В жизни бы
не поверил! И мысли у них примерно такие же, как у всех остальных. Да что
вы, быть не может!
Благодаря современным средствам коммуникации у нас теперь есть нечто,
чего прежде не было: причина глубоко сожалеть о каждом погибшем, о каждом
изувеченном, на какой бы войне - и под каким бы флагом - он ни сражался.
Тридцать семь лет тому назад мы радовались гибели всех жителей города
Хиросима из-за того, что средства коммуникации были тогда скверные, да еще
прибавьте мерзкую расистскую предубежденность. Нам казалось, это вообще не
люди, так, червяки какие-то. А они считали, что червяки - это мы. И можно
представить, как бы они ликовали, отбивая свои крохотные желтенькие ладошки,
как бы скалили свои криво растущие зубки, если бы им удалось поголовно
выжечь, допустим, Канзас-Сити.
Благодаря тому, что все теперь достаточно много знают про всех
остальных, никого не тянет ликовать по случаю гибели врагов. Всем ведь стало
ясно: если мы ввяжемся в войну с Советским Союзом, там ни один нормальный
человек не испытает ничего, кроме ужаса, узнав, что его страна истребила
всех поголовно в Нью-Йорке, Чикаго или Сан-Франциско. До того не тянет, что
и у нас в Америке все только ужаснутся, если наша страна истребит всех
поголовно в Москве, Ленинграде и Киеве.
Или в Нагасаки, если уж на то пошло.
Часто говорилось, что надо, чтобы человек изменился, не то мировые
войны будут продолжаться. Так вот, хочу сообщить вам хорошую новость:
человек изменился.
Мы больше не те кровожадные идиоты, как были прежде.
Вчера я попробовал представить себе, какими будут наши наследники
тысячу лет спустя. Если вами, как императором Карлом Великим, движет главным
образом забота, как бы оставить после себя побольше потомков, вероятно,
через тысячу лет у вас их окажется пруд пруди. Ведь в каждом из вас, сидящих
передо мной, если вы белый, есть капля крови Карла Великого.
Через тысячу лет, при условии, что люди еще будут обитать на Земле, в
любом из них окажется капля нашей крови - крови каждого из нас, кто возжелал
оставить после себя потомство.
И я представил себе такую картину: потомков у нас ужасно много. Одни
богатые, другие бедны, одни милейшие люди, другие невыносимы.
Я их спрашиваю: как же это удалось, вопреки всему, сохранить
человечество - за тысячу лет столько ведь, должно быть, было угроз его
исчезновения. А они отвечают - мы, говорят, и предки наши твердо решили, что
жизнь лучше смерти, и старались, чтобы осталась возможность жизни для нас,
для всех остальных, пусть даже ценой бесчестья. Перетерпели они множество
унижений, и горестей, и разочарований, но ни убивать не стремились, ни мысли
о самоубийстве не поддались. Хотя и сами тоже унижали других, причиняя им
горести и разочарования.
Я их к себе расположил, придумав, какой бы они могли для себя взять
девиз, начертав его на ремнях, майках или уже не знаю на чем. Кстати, вы не
подумайте, что они все сплошь хиппи. Они и не сплошь американцы. Они даже не
сплошь белые.
В качестве девиза я им предложил взять изречение Джима Фиска,
выдающегося моралиста прошлого века, который был еще и отменным обиралой и,
возможно, кое-что пожертвовал на нужды вот этого собора.
Изречение это относится ко времени, когда Джим Фиск особенно отличился
в одной некрасивой афере, связанной со строительством железной дороги вдоль
озера Эри. Ему самому было стыдно, не могло не быть. И, поразмыслив, он
пожал плечами, а потом сказал - запомните его слова, если хотите жить на
нашей планете и дальше: "Можно поступиться всем, только не честью".
Благодарю за внимание".
А получил я кафедру и трансляцию в соборе Св. Иоанна Богослова (самой
большой готической церкви в мире) вот как: весной 1983 года туда пригласили
выступить по воскресеньям нескольких самых известных противников ядерного
оружия. Я оказался в их числе и до того этим возгордился, что на кафедру не
восходил, а прямо воспарял, словно крылья выросли. Почему? А потому что
ощутил прилив бескрайнего оптимизма. Почувствовал себя этаким
политиком-самоучкой, который волен говорить то, что придется особенно по
душе тамошней, очень специфической аудитории, этим американцам-лютеранам,
кожевенникам, Дочерям американской революции, ну, не знаю, кому еще. Передо
мной сидели люди особенные, каких немного - решительные противники войны,
маргинальная группа для нашего исключительно богатого общества, которое все
свои самые дерзновенные замыслы, все свои самые общепринятые развлечения
неизменно сопрягает с войной, да, с войной, ни с чем больше.
На три четверти моя речь была чистой правдой. Но вот зря я так уж
увлекся идеей, что телевидение - посредник мира. Если бы такое принялся
утверждать с кафедры кто-то другой, а я бы сидел среди публики, так тут же
поднялся и вышел, погромче хлопнув дверью весом в две тонны. Американское
телевидение, существующее в условиях Свободного Рынка Идей (который для нас
- я где-то об этом писал - благотворен), собирает свою огромную аудиторию
тем, что без конца предлагает одну из тех двух вещей, которые всегда, даже
против воли, привлекают людей, особенно молодых: оно показывает, как
происходит убийство. Телевидение, а также кино много лет старались - и
сейчас стараются - сделать так, чтобы мы бесстрастно относились к убийству и
смерти: совсем как гитлеровская пропаганда, обрабатывавшая сознание немцев,
когда шли лихорадочные приготовления ко второй мировой войне и строительству
лагерей смерти.
Да и нужен ли Йозеф Геббельс, чтобы убийство стали воспринимать как
дело самое обыкновенное - подумаешь, все равно что шнурки на ботинках
завязать. Достаточно, чтобы поработала индустрия телевидения, - а она
дотаций не получает, ей нужно собрать миллионы зрителей, не то придется
закрывать лавочку из-за отсутствия средств.
А надо было сказать с той кафедры вот что: никакой ад не ждет нас
впереди. Мы уже в аду, и обязаны этим технике, распоряжавшейся, что нам
делать, когда распоряжаться-то должны были бы мы сами. И не одно телевидение
в том повинно. Еще и придуманное нами оружие, которое способно истребить
жизнь хоть на другом краю света. Еще и эти машины- автоматы с дистанционным
управлением - какая-нибудь расплывшаяся старуха ковыряет себе в носу да
слушает радио, а меж тем движется со скоростью мили в минуту. Всякие такие
вот штуки. (Спрашивается: если подойти со стороны духовной, чем эти машины с
дистанционным управлением, эти новейшие модели "Харви-Дэвидсон" так уж
отличаются от инъекций кокаина, только без шприца? А мы ведь ничего в мире
не пожалеем, только бы эти машины не останавливались. Если вдруг остановятся
- да мы же с ума из-за этого сойдем!)
Начет того, до какой степени техника отучила нас опасаться войны: 11
ноября, день, когда я родился, раньше был праздничным, поскольку в этот день
кончилась первая мировая война, а теперь это день, когда чествуют ветеранов
армии. Помню, в этот день у нас в Индианаполисе, когда я был ребенком, на
минуту прекращали любую деятельность (ну, может, только трахаться не
прекращали). Делалось это в одиннадцать минут одиннадцатого в одиннадцатый
день одиннадцатого месяца года. Именно в это миг война завершилась - та,
которая завершилась в 1918-м. (И она не возобновится до 1939-го, когда немцы
вторглись в Польшу, или, может, до 1931-го, когда японцы оккупировали
Манчжурию. Поди разбери, еще не воюют или уже опять начали!) В день
окончания войны детям рассказывали, какая она была ужасная, сколько принесла
страданий и горя, в общем, правильные вещи рассказывали. Если хотим
увековечить память о какой-нибудь войне, самое лучшее - это вымазаться
голубой краской и поваляться в луже, словно свинья.
Но с 1945 года День окончания войны преватился в День ветеранов армии,
и к тому времени, как меня пригласили выступить в соборе Св. Иоанна
Богослова, настроение было такое, что предстоят еще войны, много войн, но на
этот раз нас врасплох не застанут (как будто когда заставали!), а значит, не
одним мальчишкам, а девочкам тоже надо проникнуться желанием, чтобы и их в
будущем чествовали как ветеранов армии (какой кошмар, если в их число не
попадешь!)
Тогда мы еще не успели перебить тысячу с лишним панамцев, чтобы
насильно вывезти их президента (платного сотрудника ЦРУ), подозреваемого в
операциях с наркотиками, - не то бы я непременно и про это поговорил.
Напомнил бы моим сверстникам сказанное капитаном боевого корабля "Техас"
Дж.У.Филипом своему экипажу в заливе Сантьяго в 1898 году, когда мы воевали
с испанцами. (Раньше наши школьники учили его слова наизусть. Теперь, не
сомневаюсь, перестали.) Пушки "Техаса" превратили в сплошной костер
испанский крейсер "Бискайя". А капитан Филип сказал: "Не надо радоваться,
ребята, эти бедолаги помирают". В те времена война, пусть неотвратимая и
даже, допускаю, пробуждавшая высокие чувства, считалась тем не менее
трагедией. Она и сейчас трагедия, и другой она быть не может. Но, когда мы
расправлялись с панамцами, от тех, кто нами командует, я только и слышал:
"Здорово!" или "Вот молодцы!"
(Когда я дописывал эту книжку летом 1990 года - она про то, что
происходило в 80-е, - мы одержали триумфальную победу над Ираком. По этому
поводу приведу лишь слова одной женщины, которые я услышал за ужином
примерно через неделю после того, как кончились налеты и ракетные обстрелы:
"У нас сейчас вся страна словно пирует, собравшись на праздник в чудесно
обставленный дом. И все такие вежливые, так мило друг с другом держатся,
только вот запашком откуда-то тянет противным, и все сильнее, сильнее. И
никому не хочется первым про этот запашок заговорить".)
Рональд Рейган, само собой, видел войну только в кино или на съемочной
площадке. Там всем ужасно нравится воевать. Ранения получались такие
аккуратненькие, и раненые никому не докучали своими стонами, и никто не
умирал по-дурацки. А Джордж Буш - ну, это просто образцовый герой-вояка, что
там говорить. Только он в авиации воевал, а сверху война вроде как спорт,
этакий захватывающий поединок на арене. Те, кто служит в авиации, почти
никогда вблизи не видят лица тех, кого убили или ранили (если вообще им
доводится видеть лица своих жертв). Для тех, кто повоевал на земле, обычное
дело - тяжелые сны, когда снятся убитые ими люди. К счастью для себя, я
никого не убил. А вы представьте себе летчика или стрелка из экипажа
бомбардировщика: вдруг ему придется признаться, что он никого не убил, так
он же со стыда сгорит.
Кроме того, на моей памяти Джордж Буш - первый президент, который был
избран в результате кампании, носившей откровенно расистский характер - всех
запугивали разговорами про черных психопатов и насильников. Вздумай он
толковать про насильника-армянина, или еврея, или поляка, на него бы
смотрели с таким же презрением, как на Генриха Гиммлера, который разводил
кур у себя на ферме, а потом стал начальником над всеми лагерями смерти. Но
Буш изучил Америку лучше, чем я - мне за всю жизнь так и не хватило духу, -
поэтому он нас и запугивал именно черным насильником, благодаря чему
победил, вот так-то, победил! Ну и черт с ним! Плевать, коли так. В 1935
году Синклер Льюис написал роман, в котором предлагает вообразить Америку
фашистской страной, - "У нас это невозможно". И я тоже считаю: у нас это
невозможно, ну разве что грянет еще одна Депрессия.
С настоятелем собора Полом Муром-младшим мы давно дружим. Джил знала
его еще девочкой в Морристауне, штат Нью-Джерси. На Галапагосские острова мы
ездили вчетвером - он со своей женой Брендой и я с Джил. Как-то вечером,
когда мы находились точнехонько на экваторе (и в водах Эквадора!), я
попросил его показать мне Южный Крест, который никогда не могу отыскать на
небе. Он-то отыщет, я это знал, ведь Мур в войну был морским пехотинцем и
пововевал как раз к югу от Эквадора, на Гвадалканале. (Там он и верующим
стал. А вот я, если бы был верующим, стал бы там атеистом.) Южный Крест
оказался этакой крохотулечкой, если смотреть с палубы корабля, - вроде
кнопки, какой пришпиливают чертежи.
- Маленький, уж извините, - сказал Мур.
- Не по вашей же вине, - откликнулся я. Довольно долго он был
священником в Индианаполисе, поэтому знает кое-кого из моих родственников,
вернувшихся к вере. Он очень славный человек, всегда заступается за слабых,
если сильные (в основном из числа подписчиков "Уолл-стрит джорнел") их
обижают, ущемляют и третируют. Однажды ко мне обратилась женщина, которой
предстояло рожать, и спросила: а стоит ли давать жизнь ребенку, ведь мир до
того ужасен? И я ответил: для меня жизнь почти не требует оправданий, потому
как мне выпало знать святых людей, - и назвал настоятеля Мура.
Моя первая жена Джейн Мари, урожденная Кокс, - мы с нею познакомились,
когда ходили в детский сад, - принадлежала к семейству квакеров, а покинула
сей мир (в качестве миссис Адам Ярмолински) прихожанкой епископальной
церкви. Ее отец, ее брат - оба квакеры - проходили службу в морской пехоте.
Квакер-воин (самый известный представитель этой породы - Ричард М.Никсон)
появился, как мне говорили, во времена, когда квакеры вместе с приверженцами
других конфессий совершали свой путь пионеров, двигающихся на Запад. Детям
ужасно нравились - просто карнавал - церковные службы, такие не похожие на
те, к которым они привыкли: тут и музыка, и проповедники говорят с особым
воодушевлением, до того интересно рассказывают, как Бог борется с Диаволом.
Ну и пришлось квакерам-старикам, чтобы потомство тоже в квакерах осталось,
кое-что позаимствовать у шоу-бизнеса, самим научиться и думать, и говорить
как большинство людей - большинству ведь насупленность не свойственна.
(Итог: Ричард М.Никсон, а также мой первый зять, как, впрочем, и второй,
нынешний.)
Первый мой зять пережил нервный коллапс, когда проходил подготовку в
учебном лагере морской пехоты, но не думаю, что в этом квакерство его
повинно, даже то особенное квакерство, которое его отличало. Он здорово
катался на коньках, и когда кончил университет Индианы, его пригласили в
ледовое шоу. Однако папа-квакер категорически был против. Вот он и записался
в морскую пехоту, а потом, как я уже сказал, у моего зятя шарики за ролики
зашли. Сейчас, правда, с ним все в порядке. (Все хорошо, что хорошо
кончается.)
Моя славная Джейн училась в Суортморе, квакерском колледже под
Филадельфией, и всей душой была привязана к строгому квакерству - там все
было по этой мерке, никакой музыки, медоточивых проповедников или
экзальтации. Когда устраивалось собрание, сходились почти что среди голых
стен и речь вели о том, что сей момент душу тревожит, а не то чтобы заранее
расписать, кто за кем выступает и о чем говорит. Случалось, вспоминала она,
и просто сидели молча (так было сразу после Перл-Харбора, например). И все
равно было чудесно, может, так оно даже всего лучше было, по словам Джейн.
Но после того как мы поженились, она больше на квакерские собрания не
ходила, хотя непременно нужно было ей знать, когда и где они проводятся, -
первым делом об этом осведомлялась, стоило нам куда-нибудь приехать. А не
посещала она эти собрания, оттого что в восточных штатах - мы теперь на
Востоке жили - они очень уж напоминали Народные общества, как их описывает
Роберт Редфилд. Тоже все сплошь люди, связанные кровными узами да живущие на
землях, которые спокон веку их роду принадлежали. И еще вот что
останавливало Джейн, да и кого угодно остановило бы: не любили там чужаков,
ну разве что какой-нибудь богач заглянет, но чтобы хватило ему такта
поскорее уйти. (Похоже на тех молодых израильтян, которые росли в киббуцах,
- Бруно Беттельхейм описывает таких в своем романе "Дети мечты".)
(Я тоже испытал подобное чувство неловкости, когда меня пригласили
выступить в унитарианской церкви на Гарвард-сквер в Кембридже, штат
Массачусетс. Ни к кому я там не испытывал чего-нибудь, напоминающего
родственные чувства, и ясно было, что этим чопроным профессорам я не могу
сообщить решительно ничего такого, что они сами не обсуждали уже много, лет
назад, либо признав истиной, либо коллективно отвергнув. Самый настоящий
киббуц - в своем роде).
Неодолимое устремление Джейн к большой семье, где все думают одинаково,
проявилось в первый раз, когда она была еще совсем подросток и упорно
твердила, что у нее будет семь детей, не меньше. Так оно и вышло. Трое у нас
было собственных, и вроде бы решили - хватит. Но тут умерли моя сестра и ее
муж, вот и добавилось еще их трое.
(Когда кто-нибудь с подобной точностью предсказывает весьма сложные и
необычные вещи, мне невольно кажется, что ничего-то мы не смыслим
относительно времени. Ведь и гибель могучего парохода "Титаник" тоже
предсказывалась. Один писатель даже роман об этом сочинил, еще когда судно
не спустили со стапеля).
Семейство, в котором она выросла, Джейн недолюбливала (отчасти из-за
того, что у ее матери периодически случалось помрачение рассудка), зато она
просто обожала детей и те тоже ее обожали. (Когда наш брак распался и
фтористоводородная кислота - выражаясь фигурально - прямо-таки разъедала мое
существование, я как-то сказал в гостях одному психиатру, что следующая
жена, если таковая появится, должна быть из тех, кто в детстве по-настоящему
любил свою мать. Психиатр прокомментировал:
редко когда приходилось ему слышать до того глупые, до того
саморазрушительные формулировки - что от "мужчин, что от женщин. "Может, вам
лучше проехаться в бочке по Ниагарскому водопаду, а?")
Выросли дети, которых она так пестовала, разлетелись кто куда, и Джейн
снова стала испытывать приступы непереносимого одиночества, а что тут мог
сделать я - помощи ни от кого, да еще сигарету изо рта не выпускаю, - вот и
получалось, нечем ей помочь.
Тогда она занялась Трансцендентной Медитацией (далее - ТМ), увлеклась
ею - так мне казалось - до самозабвения. У наших детей был знакомый Джоди
Кларк, он поступил на работу в центр йоги Махариши Махеш, - подбирал
желающих и учил ТМ. Сам он этой ТМ мог тысячу часов без продыха заниматься
(а кончилось тем, что погиб в авиакатастрофе, когда с борта самолета
высматривал в Северной Каролине подходящий участок для лагеря ТМ). Джейн
рассказала Джоди, какие необыкновенные вещи постигает, медитируя, и он
изумился. "Надо же, - говорит, - а мне ни разочка такого не привиделось!"
Почти для всех, кроме Джейн, ТМ - это полный покой и ясность
восприятия, когда в пустом помещении горят все лампы и работает кондиционер.
А для нее заниматься ТМ - все равно что в кино ходить. И когда она стала
посещать епископальную церкорь, приобщение святых тайн для нее, думаю, тоже
было чем-то вроде фильма. (Сомневаюсь, чтобы сам Папа, или настоятель Пол
Мур-младший, или та непримиримая дама, что не дала нам с Джил венчаться в
Церковке за углом, хоть раз в жизни так близко ощущали присутствие Христа,
как Джейн, стоило ей глотнуть вина и заесть вафелькой.) Она была ясновидящая
- как ее мать, да, кстати, и как ее сын Марк, пока у него с психикой не
стало все нормально. (Правда, ее, в отличие от Марка и меня, ни разу не
пришлось помещать в лечебницу.) ТМ, а затем Епископальная церковь сделали ее
видения не только благородными и лишенными всякого страха, а еще ужасно
интересными, как бы тронутыми святостью. (Людей вроде нее, должно быть,
миллионы, только никто на них не обращает внимания, когда на них что-то
снисходит во время церковной службы, на концерте или прямо на скамеечке в
парке, если поблизости ее карусель и играет музыка.)
Мой покойный друг Бернард 0'Хэйр по рождению принадлежал к римско-
католической церкви штата Пенсильвания, но с войны вернулся скептически
настроенный по отношению к религии. А настоятель Мур, как уже говорилось,
скептиком уходил на войну, зато вернулся истовым поборником Троицы. Он
рассказывал, что во время боев на Гвадалканале ему было видение. И после
этого видения (хотя он был из богатой семьи, получил образование,
приличествующее отпрыскам преуспевших англосаксов, общался с людьми такого
круга и разделял их вкусы) стал он священником в приходах, посещаемых только
беднотой, потому что те, кто побогаче, перебрались в пригороды, и отныне с
отвращением вспоминал про социальный дарвинизм (а также неоконсерватизм,
ФБР, ЦРУ, республиканцев, чье чувство юмора подавляется вечными запорами, и
так далее).
Самого меня война не изменила, вот только я теперь мог как равный с
равными беседовать, если собирались ветераны той ли, любой другой войны. (По
этой причине иной раз появляется чувство, что я-таки нашел свое Народное
общество по модели Роберта Редфилда.) Когда настало время отвечать на
вопросы после речи в Национальном музее авиации и космонавтики, меня
спросили, насколько серьезным потрясением было оказаться в местах,
подвергшихся стратегической бомбардировке, - что это значило для "моей
личности. Я ответил, что для меня война была захватывающим переживанием,
которое я бы ни на что не променял, а что касается личности, самое большое
влияние на ее становление оказали соседские собаки, рядом с которыми я рос.
(Были среди них чудесные, были и злые. А были на вид злые, но вообще-то
чудесные).
Вторая моя жена тоже прихожанка Епископальной церкви и, как и первая,
считает: я человек без веры, а значит, духовно ущербен. Когда нашу с Джил
дочь Лили крестили в самом крупном готическом соборе - прихожане там такие
бедные, что епископу Нью-Йорка не удалось добиться, чтобы его службу
показывали по кабельному телевидению, - я не присутствовал. (Уже за одно это
меня должны бы там не выносить, но, думаю, не выносят главным образом под
другой причине - из-за сигарет. Бернарда 0'Хэйра хоронили, положив ему в
карман пачку сигарет и спички. Боюсь, мне такого от Джил не дождаться, хотя
кто знает. Не следует ни о ком предвзято судить.)
Чтобы люди, которые мною интересуются, не принимали меня за духовного
паралитика, я им иногда сообщаю, что по своим взглядам я унитарий, верующий,
что спасение будет даровано (как бы хорошо!) всем. Поэтому унитарий держат
меня за своего. Оказали мне честь, пригласив выступить на их собрании в
Рочестере, штат Нью-Йорк, в июне 1986 года. И сказал я вот что (почти так же
начиналась моя речь перед выпускниками штата Род- Айленд):
"В моем родном городе Индианаполисе жил юморист, которого звали Кин
Хаббард, - да, а предки мои были народ свободомыслящий, потом сделались
унитариями, но в общем-то не придавали большого значения такого рода
конфессиональным номинациям. Кин Хаббард выступал на церемонии выпуска в
нашем колледже. И высказался насчет таких вот напутственных речей перед
выпускниками. Сказал, что лучше бы вещи, которые действительно важны, не
приберегать, вываливая единым махом напоследок, а четыре года одаривать ими,
семестр за семестром.
Я вовсе не надеюсь ошеломить вас, говоря нынче о вещах, которые
действительно важны. Знаю, вы уже достаточно в таких вещах понаторели,
потому что люди вы образованные и в смысле учености, и в том смысле, что
прошли через всем известную американскую школу суровых проверок
обстоятельствами.
Да к тому же и сам я столкнулся с действительно важными вещами уже
далеко не мальчиком. Мне шестьдесят три года, но всего два месяца назад я
набрел на одно высказывание Фридриха Вильгельма Ницше, современника Марка
Твена, - а оно объясняет и оправдывает то духовное состояние, которое
знакомо мне, и моим детям, и было знакомо моим индианским предкам, думаю,
что и Марку Твену тоже. Ницше - само собой, по-немецки - высказался в том
духе, что лишь человек, обладающий большой верой, может себе позволить быть
Скептиком.
Так вот, вы - люди, обладающие большой верой. И обладаете вы ею во
времена, когда столько американцев находят жизнь лишенной смысла, а оттого
готовы принести в жертву свою волю и здравый смысл, отдавшись во власть
шарлатанов, вымогателей и юродивых. Эти лжепроповедники охотно им внушат
какую-нибудь веру, потребовав взамен денег или тех крох политической
влиятельности, которые оставлены людям, лишенным веры, в нашем
плюралистическом и демократическом обществе.
Слушаю этические назидания лидеров так называемого религиозного
возрождения в нашей стране, в том числе и президента, но сводятся они, в
сущности, всего к двум заповедям. Заповедь первая: "Прекратите думать".
Заповедь вторая: "Повинуйтесь". А такие заповеди - не думать, - повиноваться
- с энтузиазмом воспримет лишь отчаявшийся в способности разума сделать
жизнь на земле чуть лучше да еще солдат, проходящий подготовку в учебном
лагере.
Я сам был солдатом во вторую мировую войну и воевал с немцами в Европе.
В формуляре, который я носил с собой, были отмечены группа крови и
вероисповедание. Последнее армейские чиновники пометили литерой "П" -
"протестант". На этом крохотном листочке нет места для примечаний и
библиографии. Теперь-то я думаю, что уместнее была бы литера "С" -
"сарацин", мы ведь сражались с христианами, затеявшими какой-то сумасшедший
крестовый поход. У этих христиан на гимнастерках, флагах, винтовках и прочем
снаряжении для убийства были выведены кресты, ну в точности как у воинов
первого христианского императора Константина. Но войну они проиграли -
выходит, то была черная страница в истории христианства.
Как вы думаете, отчего христиане так кровожадны?
У меня на этот счет есть своя теория, и когда я ее изложу, любопытно
было бы услышать, как вы сами объясняете то, о чем пойдет разговор дальше.
Тут все дело, мне кажется, в языке, и ситуацию было бы на удивление легко
поправить, если бы на то дали позволение служители и толкователи. Они все
повторяют, что надо любить друг друга, печься о ближних и прочее. Но
"любить" - это слишком сильное слово, чтобы им пользоваться в будничной
жизни с ее всем известными человеческими отношениями. Любят пусть Ромео и
Джульетта.
Я, стало быть, должен печься о ближнем? А как я о нем могу печься, если
даже с женой и с детьми не разговариваю? Недавно у нас с женой вышла жуткая
стычка из-за перестановок в доме, и она мне сказала: "Я тебя больше не
люблю". А ей я в ответ: "Еще что такого же новенького сообщишь?" Она меня в
тот день действительно не любила, и это было нормально. В другой раз
выяснится, что она меня все же любит - так мне кажется, так я надеюсь.
Если бы" она решила закончить нашу совместную жизнь, то сказала бы: "Я
тебя больше не уважаю". И тогда - вот тогда все действительно было бы
безнадежно.
Одна из типичных американских катастроф, каких можно было бы избежать,
- это, наряду с религиозным возрождением и с плутонием, обилие людей,
обращающихся за разводом на том основании, что они больше не любят друг
друга. Это все равно что сдать в скупку машину из-за того, что переполнилась
пепельница. На самом деле замыкание происходит, когда больше не уважаешь
того, с кем живешь, - и тут конец всей механике.
Мне хочется думать, что на самом деле Иисус сказал по-армейски:
"Уважайте друг друга". Для меня это было бы свидетельство, что Он вправду
хотел помочь нам, пока мы обитаем на Земле, а не в загробном мире. Хотя, с
другой стороны, не мог же Он знать, что Голливуд превратит любовь в нечто
смехотворное и немыслимое, если подразумевать обыденную жизнь. Вам много
встречалось людей, похожих на Пола Ньюмена и Мерил Стрип?
Присмотритесь-ка, что за чувства в нас автоматически пробуждаются,
когда ктонибудь заговорит про "любовь". Не можете любить ближнего? Ну хоть
относитесь к нему с симпатией. Не можете относиться с симпатией? Ну хоть не
обращайте на него внимания. И этого не можете? Значит, в вас полыхает
ненависть к этому ближнему, правильно? И ничего иного вам не остается,
только ненавидеть. Легко к такому прийти, сами знаете. А ведь начинается все
с любви. Вполне логичное движение - все равно что кран поворачивать с
отметки "кипяток" до противоположной - "ледяная вода", а посередке будет
"очень горячая", "горячая", "теплая", "комнатной температуры", "прохладная",
"бодрящая", "очень холодная". А как насчет чувств, пробуждаемых словом
"любовь"? Да точно так же: "люблю," "нравится", "плевать хотел", "ненавижу".
Вот вам мое объяснение, отчего ненависть - самое обычное дело в тех
краях, где властвует христианство. Живут там люди, которым без конца
внушали, что они изо всех сил должны стараться всех на свете любить. А
большинству это ну никак не удается. Да и как удастся, ведь любить - это же
страшно трудно. Не требуют же, чтобы каждый здорово прыгал с шестом или
летал на трапеции. Но вот из-за того, что любить у них тоже не очень
получается, они, убеждаясь в этом день за днем, год за годом, силой логики
приходят к неоспоримому вроде бы выводу: надо ненавидеть. А следующий шаг,
понятно, - надо убивать, считая этой формой самозащиты.
"Проникайтесь уважением друг к другу". Вот это всем, кто в своем уме,
по силам, а проникаясь уважением к другим день за днем и год за годом,
человек сам станет лучше и другим сделает лучше. Слово "уважение" не влечет
за собой цепочку антонимов, иные из которых очень опасны. Уважать так же
просто, как пользоваться выключателем. Либо зажег свет, либо потушил. И,
даже утратив к кому-то уважение, мы же не испытываем желания его прикончить.
Просто держимся с ним на дистанции. Даем понять, что личность эта, в наших
глазах, не ценнее того, что кошки в лапах притаскивают с удачной охоты.
Сами подумайте: что лучше - если я кому-то даю понять, ты, мол, вроде
того, что ношки в лапах тащат, или если затевают Армагеддон, то есть третью
мировую войну.
Итак, вот мой план, каким образом преобразить христианство, истребившее
столько людей, в нечто менее кровожадное: надо в его заповедях вычеркнуть
глагол "любить", заменив глаголом "уважать". Если не забыли, мне пришлось
драться с людьми, у которых на гимнастерках и винтовках были кресты. Могу
вас уверить, несимпатичный они оказались народ.
Не питаю особых надежд, что предлагаемая реформа вызовет большой
энтузиазм при моей жизни да и при жизни моих детей. Такие стремительные
раскачивания от любви к ненависти и убийству в соответствии с христианским
учением - наша главная забава. Можно назвать подобные игры "Опять неладно с
христианством", и чем чаще с ним неладно, тем очень многим из нас - так мы
воспитаны - легче на душе.
В Америке эти игры сильно напоминают ковбойскую историю. Этакий
добродушный, простосердечный парень приезжает на коне в город, прямо-таки
полыхая дружелюбием ко всем, кто там живет. Вы не смотрите, что у него по
кольту и справа у пояса, и слева. Он же никакого скандала затевать не
собирается. Только вот какое дело - непременно встретится ему на пути уж до
того гнусный тип, что решительно ничего другого не остается, как пристрелить
этого типа на месте. Опять неладно с христианством.
В очень старых британских преданиях рыцари-христиане ищут замок короля
Артура. На латах у них кресты, кресты, как у этих, которыми командовал
Герман Геринг.
И рыщут они по стране, жажда помочь слабым и несчастным их снедает,
достойнейшее христианское побуждение. Ясное дело, никакого они не собираются
затевать скандала. И вы не смотрите, что они вроде елок из железа,
обвешанных самым современным оружием. Но надо же, непременно попадутся им на
пути другие рыцари, и уж до того гнусные, что никакого выбора не остается -
только изрубить их в куски, ну как говядину разделывают в мясной лавке.
Опять неладно с христианством. Ну и замечательно, что так! Прошу вас
обратить внимание, что правительство нам обещало: будет возможность отвести
душу из-за того, что с христианством неладно, - не то Джон Ф.Кеннеди не
сравнивал бы Белый дом во времена недолгого его президентства со двором
короля Артура.
А как намеревается укреплять Симпатии к себе теперешнее наше
правительство, превратившееся просто в еще одну большую корпорацию, всеми
силами стремящуюся обратить на себя внимание, заполонившее собой телеэкран и
газеты? Да все та же давно знакомая трогательная история, начинающаяся с
того, что на всех углах твердят: "Никто не добивается мира так решительно,
как мы" - или: "Нет пределов нашей выдержке и терпению". А затем, ни с того,
ни с сего, - шарах! И ракеты пришли в действие. Опять неладно с
христианством.
Последний раз с ним оказалось неладно в такой стране, как Ливия - живет
там меньше народу, чем в Чикаго, если считать с пригородами. Что же,
прикажете всем подряд христианам слезами исходить по поводу того, что мы
убили дочку Каддафи, совсем малышку? Полно, вы к Джерри Фолуэллу обратитесь,
он знает все до единого стихи в Библии, где сказано, что убивать можно. У
меня на этот счет тоже своя теория: малышка зря согласилась, чтобы ее
усыновил темнокожий магометанин, который никаких добрых чувств смотрящим
американское телевидение внушить неспособен, она тем самым фактически
наложила на себя руки.
Не исключено, ЦРУ еще докажет, что этот контракт она подписала скрепя
сердце.
Впрочем, я отвлекся.
В Рочестер я приехал, чтобы выступить перед людьми, обладающими такой
глубокой верой, что они осмеливаются скептически смотреть на имеющие широкое
хождение понятия о сущности жизни, - перед унитариями, верящими, что
спасутся все. Так что следует мне несколько слов сказать и о том, что собой
нынче представляет эта не слишком многочисленная конгрегация.
Думаю, что и по своей численности, и по влиятельности, и по реальной
власти вы, к ней принадлежащие, схожи с самыми первыми христианами,
скрывавшимися в катакомбах имперского Рима. Спешу добавить, что вам такие
страдания не суждены, вам вообще ничто не угрожает. Из тех, кто
действительно обладает властью, никто не считает вас, рожденных веком
разума, серьезной силой - так себе, плетут всякий вздор. Вот и все ваши
огорчения. Что там говорить, не совсем то же самое, что висеть прибитым на
кресте вниз головой или очутиться на арене с разъяренными хищниками в цирке
"Максимус".
С ранними христианами вас роднят мечты об эре мира, изобилия,
справедливости, а она, может быть, никогда и не настанет. Те, в катакомбах,
надеялись, что эра эта придет с утверждением заветов Христа. А вам кажется,
что приблизить эту эру человек способен собственными усилиями.
И еще - я уже говорил - вы с ними схожи тем, что тоже живете во
времена, когда убийство сделалось самым популярным развлечением. Согласно
подсчетам Американской педиатрической академии, у нас ребенок в среднем
смотрит по телевидению 18 000 убийств еще до того, как кончает школу. В том,
что с христианством неладно, этот ребенок убеждается, видя, как здорово
орудуют пистолетами, винтовками, автоматами, пулеметами. А также - как
здорово работают гильотины, виселицы, электрические стулья, газовые камеры.
А также - как здорово делают свое дело истребители, бомбардировщики,
крейсеры, подводные лодки, и еще ножи, и дубинки, и цепи, и топоры. А в
конечном счете считается, что ребенок должен испытывать благодарность к
корпорациям, включая правительство, - за то, что на экране он видит такие
замечательные картины.
Римляне, обладавшие не меньшей властью и богатством, чем нынешние
корпорации, тоже устраивали подобные представления, так что можно сказать,
ничего не переменилось, просто спонсоры новые.
Подобно ранним христианам, вы существуете в обществе, которое задавлено
предрассудками, причем совершенно нелепыми. Правда, во времена Римской
империи ничего, кроме нелепостей, и не существовало, я имею в виду тогдашние
понятия о размерах планеты, ее месте в космосе, характере прочих ее
обитаталей, вероятном происхождении жизни, причинах болезней и средствах их
излечения, понятия о физике, химии, биологии, да о чем угодно. Все, включая
и первых христиан, почитали эти нелепости истиной - а что им еще оставалось
делать? Теперь все по-другому. Поверить трудно, как же мы теперь много знаем
и какой технологией вооружены для того, чтобы всего было вдоволь, чтобы
никакие катастрофы не становились нам совсем уж неподвластными.
И как трагично, что основные силы мы отдаем тому, чтобы по миру гуляли
дикие нелепости, чтобы были в ходу жестокие увеселения, точно ничего и не
переменилось за тысячи лет, а оттого такими несовместимыми друг с другом
оказываются прекрасная, правильная жизнь, с одной стороны, и доктрина,
проповедуемая Христом, то бишь война, - с другой.
Вот я и утверждаю, что унитарии, считающие, что все спасутся, иначе
говоря, люди, умеющие опознать нелепость как нелепость, в чем-то схожи с
первыми христианами, жившими в катакомбах, - следует ли отсюда, что
нелепости со временем утвердятся столь же прочно, как утвердилось
христианство? Ну, положим, пример христианства не очень-то выигрышный,
поскольку оно изначально было всего лишь верой бедных, верой угнетаемых,
рабов, женщин, детей, и так бы ею и осталось, если бы не перестало всерьез
воспринимать Нагорную проповедь, вместо этого заключив союз с богатыми,
чинящими насилие и движимыми тщеславием. Не могу себе представить, чтобы и
вы пошли по такому пути - отказались от того, во что веруете, ради более
заметной роли в мировой истории.
Вам понадобится какой-то знак, по которому вы будете узнавать друг
друга, - надпись, сначала на майках или на вымпелах, а затем, глядишь, вы ее
перенесете и на танки, на боевые самолеты, на ракеты, помогающие сохранить
мир. Рекомендую такой вот знак: кружок, внутри подмигивающая клоунская
физиономия, но она перечеркнута, и тогда всем станет понятно, что это значит
- "Никаких нелепостей".
Правда, чтобы последователей у вас стало действительно много - может,
даже фанатики появятся, - надо будет смысл знака полностью изменить,
понятное дело, об этом не распространяясь. Вам самим придется выдумать
разного рода нелепости, о которых вы пока и слышать не желаете, - ну, всякое
там про Бога, что Он, мол, вот это велит, а вон то нет, таких-то обожает, а
этих не выносит, ти на завтрак Ему подается тото и то-то. Чем подробнее вы
распишете этого Бога, тем лучше для вашего же дела.
И чем Он у вас выйдет суровее, тем лучше - для вашего же дела. Точно
вам говорю, я же работал в отделе рекламы, ведал связями с потребителями.
Президент начинал, кстати, в таком же отделе. И пожалуйста - он сидит в
Белом доме, а я толкую в Рочестере с какими-то особенными унитариями, о
которых и слышал-то мало кто. Но это особая история. Я веду к тому, что вам,
если хотите стать массовым движением, надо завоевывать телевидение и мир
видео или сразу отказаться от своей цели, и уж какого бы Бога вы ни
изобрели, соперничать Ему придется с выпуском криминальной телехроники
"Пороки Майами", с Клинтом Иствудом* и Сильвестром Сталлоне. Между прочим,
пока шла война во Вьетнаме, Сталлоне обучал девчонок культуризму в
Швейцарии. Присмотритесь, какие у него глаза - просто как у спаниеля, - и
сразу почувствуете, до чего старательно он пробовал любить, прежде чем начал
расправляться со всеми этими косоглазыми да цветными, которые уверовали в
социализм.
/* Американский киноактер, создавший образ-маску хлоднокровного
убийцы./
А от десяти заповедей держитесь подальше, как поступают и проповедники,
вещающие по телевидению. Это штуки взрывоопасные, ведь среди них непременно
попадется что-нибудь такое, что, если серьезно принимать подобные заветы,
опровергнет всю современную религию, оказавшуюся шоу-бизнесом, и ничем
больше. Что именно? А вот что: "Не убий".
Благодарю за внимание". (Конец).
В Рочестере я, так сказать, проповедовал перед согласным со мною хором.
Когда приходилось сталкиваться с более привычными понятиями о религии,
свободомыслие мое как-то не очень хорошо воспринималось. Вот выступил я в
октябре 1990 года в университете Трансильвания, Лексингтон, штат Кентукки, и
настоятель тамошнего собора достопочтенный Пол Х.Джолс, ужасно
разволновавшись, написал нашему с ним общему знакомому письмо, откуда
позволю себе привести одно место. "Читаю "Фокус-покус", - пишет он, - и все
думаю: отчего такое тяжелое чувство остается? Может быть, все дело в том,
что мне тягостно представить себе состояние жизни таким, как он ее
изображает, описывая своих героев, ситуации, в которых они оказываются,
систему образования? Выходит, мир разваливается на куски. И вот это отражает
реальность? Ну, а я-то где в этом разваливающемся мире? С кем я, кто со
мной? Почему мир этот мне до того неприятен?"
И дальше: "Хотел бы я спросить Воннегута, какова его вера. Он писатель,
а помогает ли он исправить жизнь? Должны ли его книги к этому стремиться?
Такими ли он их себе мыслит? Может быть, я к нему слишком строг или лезу не
в свое дело. Но ведь он не случайно же упоминает о Христе, не случайно
вводит религиозные образы. И что в итоге?"
(Что до моего пацифизма, он ведь воинственный, или же никакого
пацифизма у меня вовсе нет. Когда я себя спрашиваю, кем бы я больше всего
хотел быть из деятелей американской истории, ответ всякий раз один - Джошуа
Л.Чемберленом, так говорит подсознание, и тут уж я ничего поделать не могу.
Полковник Чемберлен, командовавший 20 полком волонтеров из штата Мэн,
приказал осуществить штыковую атаку, решившую исход сражения при
Геттисберге, где силы Севера одержали победу в Гражданской войне.)
"- Послушайте, - спрашиваю я, - у вас там в Мозамбике кто считается
хорошим, а кто плохим?
Сижу в самолете, который летит из Йоханнесбурга в Мапуто, столицу
бывшей португальской колонии Мозамбик на восточном побережье Африки, где я
никогда прежде не бывал. Да и знал-то про эти места всего ничего: очень
красиво, а климат такой же благодатный, как в Калифорнии, и что страна
вытянута вдоль океана - такого побережья почти ни у кого больше в Африке
нет; знал что имеется несколько портов, что население недостаточно
многочисленно, что дождей почти каждый год вполне хватает, в общем,
послушать, так просто райский сад, а на самом деле настоящий ад, который
люди создали собственными стараниями".
Вот так начал я зимой 1990 года статью для "Парейд" - в ту пору стало
ясно, что так называемый коммунистический блок больше не в состоянии
перетягивать канат в популярной среди школьников игре, за которой скрыт миф,
что есть общество хорошее, а есть плохое. (Когда я учился в Шортридж-скул,
наши цвета были бело-голубыми, и мы ненавидели тех, кто ходил в техническое
училище Арсенал, чьи цвета были зеленое с белым. Как- то по пути домой из
школы меня поразила группа этих недочеловеков из технического училища -
ребята из их футбольной команды напялили костюмы, в которых выступал наш
школьный оркестр. Помните, я как-то сказал Бенни Гудмену: "Я тоже в свое
время играл на таком вот леденце с клавишами".)
"Человек, у которого я спросил, кто в Мозамбике считается хорошим, кто
плохим, был белый, американец по имени Джон Йель, давно с этой страной
связанный, - говорится в статье для "Парейд". - Он сотрудник евангелической
благотворительной организации, существующей в Чикаго и называющейся "Будущее
мира"; они собирают продовольствие, одежду и прочие самые необходимые для
жизни вещи и посылают их беженцам, которых в этой стране более миллиона,
несчастных и беспомощных. А всего там живет 15 миллионов, только-то! - да в
одном Мехико ныне населения больше. Беженцев согнали с их скудной земли
другие мозамбикцы, посжигавшие их дома, школы, больницы, поскольку эти
мозамбикцы принадлежат к организации, по- португальски называющейся
Национальным сопротивлением Мозамбика, или сокращенно РЕНАМО".
(Наши неоконсерваторы - сокращенно консервы - находят, что РЕНАМО - это
так, мелочи. После того как напечатали мою статью, я получил от них
несколько писем, напомнивших мне/как Дин Мартин представлял телезрителям
Фрэнка Синатру. Он сказал: Синатра сейчас расскажет нам, сколько всего
интересного сделала мафия.)
"Джон Йель ответил, что ему не подобает поддерживать ту ли, другую
сторону, когда идет Гражданская война, его дело помогать людям, попавшим в
беду, а кто они, за что они - не важно. Но по нескольким подробностям,
которые он мне сообщил подчеркнуто нейтральным тоном, я понял, что РЕНАМО,
который с самого 1976 года, когда его отряды были созданы и обучены белыми
южноафриканцами вкупе с белыми родезийцами, только тем и занимался, что
убивал, насиловал, мародерствовал, - что РЕНАМО - это вообще не люди. Это
неизлечимая болезнь, с которой нет возможности бороться, поскольку
вооруженные силы правительства столь плохо оснащены и немногочисленны, -
словом, РЕНАМО - это просто ужас, повторяющийся день за днем, и говорить по
его поводу о добре, о зле - все равно что судить, нравственна ли холера или
бубонная чума.
Между прочим, на всех языках существует старое, очень старое слово,
которым обозначают эти вот бродячие отряды безжалостных налетчиков-
грабителей, сделавшиеся фатальной болезнью и кошмарным уродством,
существующие только ради себя самих. В английском языке существует слово
"бандиты". По-португальски это звучит как "бандидуш", а в Мапуто и везде в
стране, как я вскоре выяснил, это синоним РЕНАМО.
"Фатальная болезнь и кошмарное уродство" - так, кажется, я выразился?
По оценкам нашего Госдепартамента, РЕНАМО, фактически не встречая отпора,
лишь с 1987 года убил более ста тысяча мозамбикцев, включая восемь тысяч
детей в возрасте до пяти лет, причем чаще всего их загоняли в непролазную
чащобу, бросая умирать от голода. Не исключено, что в прошлом РЕНАМО
поддерживало наше правительство, поскольку Мозамбик не скрывал своей
марксистской ориентации: что касается Южной Африки, она поддерживала РЕНАМО
открыто и ничуть этого не стыдясь. Но теперь времена другие. Бандидуш -
столь маленькая группка и все их до того ненавидят, что у них нет ни
малейших шансвв захватить власть в стране. Все - в том числе Соединенные
Штаты, Советский Союз, Международный Красный Крест, "Американская помощь
терпящим бедствие", Джон Йель из "Будущего мира" - делают, что им по силам,
помогая хоть както облегчить страдания не ведающих ни о марксизме, ни о
капитализме, почти совсем раздетых, несчастных и жалких беженцев. По этой
причине ко времени моего приезда те немногие жители Мозамбика, которые
достаточно образованны, чтобы иметь представление о том, как должен был бы
осуществляться марксистский план переустройства, точно так же до тошноты не
принимали социалистический идеализм, как и жители Москвы, Варшавы или
Восточного Берлина.
Мы сели в Мапуто, и вскоре я уже летел на Самолетике "Чесна" - два
двигателя, восемь пассажирских мест, - которым управлял парень с челюстью в
виде фонаря, его зовут Джим Фризен, и у него есть опыт полетов в
малообитаемых местах, он совершал такие полеты над Северо-Западной Канадой.
Снизиться, чтобы мы получше рассмотрели ландшафт, Джим не мог, поскольку
всюду на открытой местности могли оказаться бандидуш. Они обстреливают
катера, самолеты, грузовики, легковые машины, словом, все, что с виду
выглядит способным чуть облегчить чудовищное существование обыкновенных
людей. Наша "Чесна" выполняла чартерный рейс, и это было необходимостью, ибо
все дороги, над которыми мы пролетали, превращены в западни - бандидуш всюду
понаставили мин и то и дело устраивают засады".
(Перед моей поездкой кто-то поинтересовался, не боюсь ли я, что меня
убьют, и я ответил: "Что вы, я же в Мозамбик отправляюсь, не в Южный
Бронкс".)
Представьте себе Калифорнию, где все шоссе перерезаны, фермеры, за
немногими исключениями, загнаны в города, хозяйства заброшены, а запуганное,
беззащитное население приходится кормить и одевать, сбрасывая контейнеры с
самолетов. Представили? Тогда милости просим в Мозамбик.
С 9 по 13 октября, пока немножко трясло Уолл-стрит, Джим фризен на
своей "Чесне" летал с несколькими американцами, имеющими выход на прессу и
телевидение, - кроме меня, были репортеры из "Нью-Йорк Таймс", "Вашингтон
пост", "Ньюсуика" и корреспондент Си-Эн-Эн, - от одного блокированного и
осажденного лагеря беженцев к другому. То, что мы видели, не так уж
отличалось от виденного каждым немолодым американцем на фотоснимках,
сделанных после освобождения в нацистских лагерях, в Биафре, Судане и еще
многих местах. Я уже видел таких же изможденных людей собственными глазами -
было это под конец второй мировой войны в Германии, где я находился в
качестве военнопленного, а потом в Нигерии, когда там шла Гражданская
война".
(В своем романе "Синяя Борода" я описываю долину, забитую беженцами, -
дело происходит под конец второй мировой войны. Эту долину я не выдумал. Она
на самом деле существовала. Мы с Бернардом 0'Хэйром там побывали.)
"В Мозамбике мы насмотрелись привычных картин - изголодавшиеся,
отупевшие дети с глазами, огромными, словно суповые тарелки; взрослые, у
которых грудь в точности, как клетка для птиц. Для меня - не знаю, как для
остальных, - новым оказалось лишь одно: я встретил там людей, которых
сознательно изуродовали, отхватив каким-нибудь острым предметом либо нос,
либо уши, либо что-нибудь еще".
(Я не просто слышал про такие случаи. Я таких калек видел и с ними
беседовал - через переводчика. Причем никто их специально к нам не приводил.
Мы сами их - или то, что от них осталось, - замечали в толпе людей, которые
в любую минуту могли умереть от нехватки питания.)
"Свою печальную поездку мы совершали по приглашению "Американской
помощи терпящим бедствие", благотворительной организации, которая существует
дольше, чем "Будущее мира", где работает Джон Йель, и располагает более
солидными возможностями. АПТБ рассчитывала, что нашими стараниями рядовые
американцы получат представление о том, какие размеры приняли сотворенные
руками людей бедствия в далеком Мозамбике, и посодействуют различным
ассоциациям, пытающимся облегчить участь жертв".
(АПТБ была создана после второй мировой войны, занявшись поставками
продовольствия голодающим на развалинах Европы. Затем основную свою
деятельность АПТБ связала с третьим миром, где одна тяжелейшая ситуация
сменяла другую, - правда, как мне сказали в нью-йоркской штаб-квартире, с
развалом советской империи АПТБ, возможно, опять займется некоторыми
районами Европы, куда она намерена поставлять главным образом аккумуляторы,
запасные части к тракторам и прочее в том же духе. В Мозамбике хозяйствуют
так, что страна сделалась одним из самых злостных нарушителей конвенции об
охране окружающей среды - там, чтобы очистить место под поля, попросту
выжигают джунгли, РЕНАМО, может быть, даже заслуживает благодарности за то,
что этому во многих районах был положен конец.)
"Сопровождал нас представитель АПТБ в Мозамбике Дэвид П.Нефф,
сорокатрехлетний мужчина родом из Нью-Эсенс, Иллинойс, где он не был уже
давненько. До этого он работал с Корпусом мира в Камеруне, а АПТБ поручила
ему следить за передвижением посылаемых ею грузов, чтобы они -
неповрежденные, неразворованные - своевременно попадали к тем, кто в них
более всего нуждается: в Либерии, в секторе Газа, на Филиппинах, в Сомали, в
Сьерра-Леоне. А вот теперь в Мозамбике. Главный враг Неффа не "РЕНАМО".
Главный его враг - всеобщая неразбериха".
(Интересно, куда Дейв с семьей двинется дальше, какой ему придется
учить язык - польский в Варшаве, русский в Ленинграде?)
"Не стану воспроизводить то, что Дейв нам рассказывал про голод. Просто
раскрасьте черным и коричневым людей на старых фотоснимках, сделанных в
Освенциме, и сами увидите то, что он наблюдает день за днем. Лучше опишу наш
с ним разговор, происходивший, когда мы летели к лагерю беженцев в устье
реки Замбези, где кишат крокодилы, - это рядом с городом Марромеу. Перед тем
как сделать посадку, мы пролетели над городом убедиться, что люди не
прячутся в джунглях, спасаясь от очередного налета тех, кого в Америке иной
раз именуют "борцами за свободу", а копаются у себя на участках, пытаясь
добыть хоть какое-то пропитание. Дейв сказал, что мины, пули, ракеты
достаются РЕНАМО совсем дешево, не требуется даже поддержка со стороны Южной
Африки, ЦРУ и т.д. На вооружение, по его прикидкам, уходит примерно четыре
миллиона долларов в год - столько же стоят съемки фильма без звезд первой
величины или постановка мюзикла на Бродвее. Такую сумму легко собрать,
привлекши на свою сторону нескольких сочувствующих за пределами Мозамбика -
из тех, кто побогаче, - или просто получить ее от какого-нибудь
спонсора-миллиардера.
Еще Дейв сказал: если бандидуш захватят столицу, Мапуто, - а это вполне
возможно, потому что они уже регулярно появляются в окрестностях города, -
то, оглядевшись, в недоумении разведут руками и задумаются, что им делать
дальше. Ведь обучены они одному - стрелять в любую движущуюся цель. А насчет
школ, больниц - лишь умеют только сжигать их дотла.
Крестьяне, живущие в Марромеу и в окрестностях, голодные, запуганные,
ограбленные крестьяне, на сей раз ни от кого не скрывались. Можно не
сомневаться, что про Карла Маркса они слыхом не слыхивали, как, вероятно, и
про Москву, а также про Нью-Йорк или Йоханнесбург. Джим посадил самолет на
крохотную, резко обрывающуюся полосу - настоящий мастер. Справа виднелся
каркас взорвавшегося дня два назад ДС-3. Минут за пятнадцать до посадки мы
сверху видели большое - голов сто - стадо диких слонов.
Дейв и Джим хорошо знали этот взорвавшийся самолетик. Он назывался
"Маленькая Энни". Много лет он ежедневно выполнял рейсы по доставке
продовольствия голодающим. А теперь вот отказали моторы при посадке и
внутренности вывалились, словно кто-то его потрошил. Наверно, самолет был
старше Дейва Неффа. Последние ДС-3 сошли с конвейера в 1946 году, когда АПТБ
посылала грузы продовольствия в разрушенную Европу, а жителям Мозамбика
оставалось еще тридцать лет обретаться в рабстве, ибо рабство для них и было
португальское управление.
Среди первых мозамбикцев, которых мы увидели, совершив посадку, двое
были в рубашках, видимо, доставленных "Маленькой Энни". Одна была
разрисована флажками-вымпелами разных американских яхт-клубов. На другой
бросался в глаза треугольник, в котором красовалась буква С, - значит,
носившие такие рубашки сплошь Супермены, как Кларк Кент, хотя в обыденной
жизни они хорошо воспитанные, обходительные люди".
(Вот так заканчивается моя статья в "Парейд". Я написал еще одну для
"Нью-Йорк Таймс" - вкладыш с материалами специального выпуска, - только она
куда-то задевалась, ну и черт с ней. Помню, там я упоминал о том, что черные
жители Мозамбика выгнали из своей страны португальцев, не разрешавших им
даже водить машины, и произошло это тогда же, когда нас погнали из Вьетнама.
Вот какая молодая это страна! И чуть ли не первое, чего ее граждане, став
свободными, хотели добиться, - это выучиться читать, писать и немножко
считать. РЕНА-МО по сей день всячески старается им в этом помешать,
пользуясь для этой цели весьма современным вооружением и системами связи,
поставляемыми неведомо кем. Когда португальцы уходили из Мозамбика, они
залили цементом раковины и трубы в офисах, больницах, отелях, - а что, ведь
все это больше им не принадлежит.)
В книге "Вербное воскресенье" воспроизведено эссе, написанное, когда я
вернулся с Гражданской войны в Нигерии, - я тогда побывал у сторонников
Биафры. Этих мятежников (племена ибо) до того успешно подавляли, что у детей
от недостатка протеина волосы стали рыжие, а прямая кишка свешивалась сзади,
как выхлопная труба. Я приехал в Нью-Йорк (семья каталась на лыжах в
Вермонте), снял номер в старом отеле "Ройялтон" на Манхэттене, сидел там и
заходился рыданиями, словно старый пес, который никак не успокоится - лает
да лает. Такого со мной не было ни разу со времени второй мировой войны. А
по возвращении из Мозамбика глаза у меня оставались сухими. Последний раз я
плакал - тихо, без всхлипов, напоминающих собачий лай, - когда умерла моя
первая жена Джейн (та, которая каталась на лыжах, пока я был в Биафре.) (Наш
сын Марк, а он врач, после ее смерти сказал: сам бы он ни за что не
согласился на те жуткие процедуры, которые ее так долго поддерживали, когда
у нее уже был рак.)
Пока я с сухими глазами писал свое эссе о Мозамбике, мне встретился на
улице старый приятель по Шортридж-скул Херб Харрингтон, замечательный
изобретатель и дока по части механики. И я ему признался: что-то со мной
произошло после Биафры, потому что Мозамбик потряс меня в интеллектуальном
смысле, но не с эмоциональной стороны. Я рассказал Хербу, что там довелось
мне повидать крохотных девочек вроде драгоценной моей Лили, и девочки эти
падали с ног от истощения, потому что слишком долго скитались по джунглям,
добираясь до лагеря беженцев, - но не могу утверждать, что так уж меня это
травмировало. А он ответил, что и с ним что-то в таком роде случилось, когда
в войну - ту, вторую мировую - он был в армии, налаживал радиосвязь по
побережью Китая. Что ни день провозили фургоны с трупами умерших от голода
китайцев, и он - недели не прошло - перестал обращать внимание на такие
вещи...
Та шуточка Эда Уинна про женщину, чей дом загорелся (и она заливала
пожар водой, только без толку) - самая смешная из приличных шуток, какие мне
приходилось слышать. А самую смешную неприличную шутку рассказала мне моя
московская переводчица Рита Райт - она умерла несколько лет тому назад, ей
было далеко за восемьдесят. (Рита была гений по части языков, написала книгу
о Роберте Вернее, переводила меня, Дж.Д.Сэлинджера, Синклера Льюиса, Джона
Стейнбека с английского, Франца Кафку с немецкого, и так далее. Мы с Джил
провели в ее обществе несколько дней в Париже, где она искала в архивах
нужные ей документы - они все по-французски.) Во время второй мировой войны
она была переводчиком, работала с экипажами английских и американских
конвоев при транспортных судах, доставлявших вооружение и продовольствие в
Мурманск, порт на севере России - на Баренцевом море, которое замерзает
почти круглый год, - а немцы бомбили этот порт и перехватывали конвои,
посылая подлодки. Рита могла безукоризненно имитировать разные британские
жаргоны и вот ту свою историю рассказала так, как ее рассказал бы кокни.
В общем история вот какая: умер ужасно богатый англичанин и свои
миллионы завещал тому, кто придумает самый смешной лимерик - комический
стишок. Понимая, что самые смешные лимерики - это те, которые не очень
приличны, он в завещании оговорил, что непристойности - даже самые вопиющие
- не должны влиять на решение жюри. Ну, выбрали жюри - из тех, кто с синими
лентами*, а не с сизыми носами, и лимерики стали посылать со всей страны.
Судили, рядили, наконец было объявлено, что выиграла одна домашняя хозяйка
из Восточной Англии. Причем за нее проголосовали не только единодушно, но с
воодушевлением. Никаких сомнений - ее лимерик самый смешной в мире, только,
вот незадача, уж до того непристойный, что никакой нет возможности его
опубликовать.
/* Синие ленты носят кавалеры ордена Подвязки./
Ну, ясное дело, всех так и распирает любопытство, однако члены жюри
твердо стоят на своем: лимерик замечательный, а вот печатать нельзя - не
вынесет цивилизованный мир такой похабщины. Тогда начали приставать к
победительнице, нежданно прославившейся и разбогатевшей домохозяйке, с виду
- просто образцово добропорядочной даме. (Рассказывая свою историю, которую
она услышала от одного английского матроса, Рита превращалась в эту
домохозяйку, одновременно и чопорную, и нагловатую, недаром ведь у нее
сальностей в запасе переизбыток, не то не выиграть бы ей конкурс.) Ну,
домохозяйка подтверждает: лимерик слишком грязный, хоть и жутко смешной, так
что членам жюри и ей самой придется унести слова стишка в могилу. Но
поскольку из-за этой истории начала пробуксовывать английская военная
машина, сам Уинстон Черчилль попросил ее прочитать свой лимерик по Би-би-си,
а там, где словцо - или там слог - слишком крепко звучит для ушей солидной
семейной публики, пусть заменит чем-нибудь - "да-да", например.
Она согласилась.
И вот какой лимерик прозвучал по радио:
Да-да-да-да-да-да-да-да.
Да-да-да-да-да-да-да-да.
Да-да-да-да-да.
Да-да-да-да-да.
Да-да-да-да-да- п...да!
Рита (она русская, но среди ее предков был шотландец, поэтому фамилия у
нее звучит по-британски) рассказала нам эту историю и - лукавства ей было не
занимать - прибавила: "Английский же у меня не родной язык, так что я могу
на нем выражаться, как захочется, - не все ли равно, прилично, неприлично.
Полная свобода. Здорово, а?"
Переводчикам надо платить такие же проценты от продажи книги, как и
авторам. Я это предлагал нескольким своим иностранным издателям, пусть мне
достанется меньше, зато переводчик выиграет. Но с тем же успехом можно им
было доказывать, что земля плоская, и у меня есть неоспоримые тому
подтверждения. В ноябре 1983 года я выступил на конгрессе переводчиков,
устроенном Колумбийском университетом, и вот что сказал:
"Первая страна, кроме англоязычных, где опубликовали мои книги, -
Западная Германия, там в 1964 году выпустили мой роман "Механическое
пианино" (издательство "Скрибнерз", 1952) под заглавием "Das Hollische
System*", Переводчик - Вульф Г.Бергнер - до того свободно владел
американским вариантом английского языка, что у него не возникало
необходимости обращаться ко мне за разъяснениями. Отмечая это, вовсе не
иронизирую на его счет. Так оно и было. Говорят, перевод у него очень
хороший. Приходится довольствоваться тем, что говорят, ибо я, хотя немножко
знаю немецкий, оценивать перевод самостоятельно не могу. По причинам, о
которых не хочется говорить, я не в состоянии перечитывать себя даже в
оригинале. Чтобы как-то обозначить этот мой примитивный невроз, назовем его
непритупляющимся чувством стыда за содеянное.
/* "Адская система" (нем.)./
Со следующим переводчиком того же романа - Робертой Рамбелли из Генуи -
отношения у нас сложились куда более любопытные. Она мне написала письмо -
впервые я получил письмо от переводчика. Два из заданных ею замечательных
вопросов я помню до сих пор: "Что такое сиденье не под козырьком? Что такое
колесо обозрения?" Я с удовольствием ей объяснил, тем более что и многие
американцы не знают: колесо обозрения придумали артиллеристы армии Севера во
время Гражданской войны, чтобы сверху наводчикам легче было определять
местоположение цели.
Следующий свой роман я написал только через семь лет. И не оттого, что
переживал духовный спад. Просто из-за денежных трудностей. Писателю нужно
пропасть денег, чтобы семейство сводило концы с концами, пока он пишет
книгу. А у меня семь лет денег для этого не набиралось.
Вторая моя книга называется "Сирены Титана" (издательство "Делл",
1959), и раньше всех за рубежом ею заинтересовались французы. У переводчицы
- Моник Теи - вопросов ко мне не было. Я слышал, она допустила смешные
ошибки, не разобравшись в смысле американских идиом. Но тут мне вновь
написала старая моя приятельница Роберта Рамбелли, которая и на этот раз
была посредницей между мной и итальянской публикой, и вопросов у нее ко мне
набралось что-то около пятидесяти трех: что такое это да что такое то. Я к
этому времени в нее просто влюбился, и, рискну утверждать, она влюбилась в
меня.
Вскоре после этого мой сын Марк, который станет не только писателем, а
еще и врачом-педиатром, поехал в Европу, заработав деньги на рыбачьей
артели, занимавшейся ловлей раков на мысе Код. Я ему сказал, чтобы он
непременно посетил в Генуе мою приятельницу Роберту, что и было сделано. Сам
я Роберту никогда не видел и в Италии не бывал. Марк побывал у нее дома, и
она явно была ему рада. Только разговаривать им пришлось при помощи
карандаша и бумаги, поскольку оба оказались глухонемыми. Она не понимала
английскую речь, могла только читать и писать по-английски - как я
по-французски, кстати. Смешно? По-моему, ничего тут нет смешного.
Замечательно, что так.
Обе книги, не спрашивая меня, перевели в Советском Союзе, в ту пору не
желавшем ничего общего иметь с капиталистическими штучками, известными под
именем Международной конвенции по авторским правам. Тамошние мои переводчики
со мною не связывались, ну и что такого, точно так же молчали мои
переводчики из Германии и Франции, а затем - из Дании и Голландии.
Мне теперь шестьдесят один год, много я написал книг и много было
переводов. Раньше я посмеивался над своими французскими переводчиками,
поскольку мне говорили, что они делают нелепые ошибки, но никаких контактов
с ними у меня не было, а когда я бываю во Франции, ко мне там не очень-то
восторженно относятся. Хотя французский переводчик двух последних моих книг
Робер Пепен - сам романист, говорит по-американски лучше, чем я сам, и мы с
ним близко подружились. Кстати, при всем его отменном знании языка он задает
в письмах еще больше толковых вопросов, чем задавала славная Роберта
Рамбелли, которая теперь в лучшем мире.
А что до Советского Союза, то досадно, что мне ни гроша не платят за
книги, опубликованные до того, как эта страна подписала Международную
конвенцию, и почти ни гроша - за те, которые опубликованы после*, но к своей
русской переводчице Рите Райт я был привязан больше, чем к кому- нибудь еще,
не считая членов моей семьи. Мы с нею, списавшись, познакомились в Париже, а
потом я дважды к ней ездил в Москву и один раз в Ленинград. Даже если бы она
меня не переводила, уверен, мы были бы без ума друг от друга.
/* Издательство "Старт" выплачивает К.Воннегуту гонорар как за
конвенционные, так и за доконвенционные (написанные до 1973 года) книги (От
редакции)./
У меня в книгах попадаются непристойности, потому что я стараюсь, чтобы
описываемые мной американцы, особенно солдаты, выражались так, как в жизни.
Русские эквиваленты подобных выражений в СССР не пригодны для печати. Прежде
чем взяться за мои книги, Рита Райт столкнулась с той же проблемой, переводя
"Над пропастью во ржи" Дж.Д.Сэлинджера. И как же она ее решила? Оказывается,
существует вышедший из употребления крестьянский говорок, который точно
передает всякое такое, и говорок этот считается чем-то вроде невинного
фольклора, хотя там без умолчаний обозначаются естественные отправления,
половые сношения и все такое прочее. Вот Рита и прибегла к этому говорку,
вместо того чтобы пользоваться непристойными выражениями, переводя
Сэлинджера и меня. Так что оба мы по-русски похожи на себя.
Можно было бы много чего еще сказать. Целое эссе можно написать про то,
как я осложнил жизнь переводчикам, назвав свой роман "Рецидивист".
Выяснилось, что народы с гораздо более протяженной историей, чем история
Америки, не придумали слова, обозначающего арестантов, снова и снова
попадающих в тюрьму, - ведь пенитенциарная система, придуманная
американскими квакерами, возникла сравнительно недавно. В европейских языках
самое близкое понятие - "висельник". Но это слово не передает смысла
заглавия книги о человеке, которому сидеть стало привычно, - нельзя же
человека вешать снова и снова.
В итоге, каждый переводчик придумывает для этой книги собственное
заглавие.
Я воспользовался случаем вспомнить переводчиков, которые мне особенно
приятны как люди, но не хочу сказать, что человеческие качества - самое
главное в этом деле. От переводчика я многого не требую, пусть просто
проявит себя более одаренным писателем, чем автор, причем ему надо владеть
двумя языками, включая и мой язык, английский.
А теперь пора отвечать на письма, особенно на пространное письмо моего
японского переводчика господина Сигео Тобита, желающего знать, что такое
"Четыре розы". Марка дорогого вина?
Нет. "Четыре розы" - это вовсе не вино". (На этом моя речь
закончилась).
Пять месяцев спустя после выступления перед переводчиками (и вне всякой
связи с ним) меня среди ночи доставили в реанимационное отделение больницы
"Сент-Винсент" и принялись откачивать. Я предпринял попытку самоубийства. Не
для того, чтобы обратить на себя внимание и потребовать помощи. Не из-за
нервного срыва. Я возжелал "долгого сна" (выражение писателя Реймонда
Чандлера*.) Я захотел "хлопнуть входной дверью" (слова Джона Д.Макдональда).
Не хочу больше ни шуток, ни кофе, ни сигарет...
/* Имеется в виду первый детективный роман Чандлера "Вечный сон"
(1939); известен также под названием "Долгий сон", "Глубокий сон", "Большой
сон" и т.д./
... хочу уйти.
Замечательный писатель Рей Брэдбери (он не умеет водить машину) сочинил
рассказ, называющийся "Машина Килиманджаро", - про человека, научившегося
предотвращать уж слишком недостойные самоубийства (и вообще все уж слишком
недостойное.) Он придумал такой вот чудесный джип и едет в этом джипе по
пустынному шоссе недалеко от Кетчема, штат Айдахо. Видит - по шоссе одиноко
ковыляет ужасно чем-то подавленный, седобородый человек с выпирающим
животом. Это Эрнест Хемингуэй, который через несколько дней снесет себе
голову, выстрелив в рот из ружья. Герой Брэдбери - этот, в чудесном джипе -
и предлагает: могу сделать так, что вы умрете достойнее, чем вознамерились.
Садитесь, говорит, и тогда умрете в авиакатастрофе на вершине Килиманджаро
(высота 19 340 футов) в Танзании. Ну, Хемингуэй и сел, - стало быть, погиб
красиво.
(Французский писатель Луи-фердинан Селин описал своего приятеля- врача,
одержимого мыслью, как бы достойнее умереть, - он свалился под рояль и умер
в конвульсиях.)
Если перенестись на территорию Рея Брэдбери, очень возможно, что мое
самоубийство было доведено до конца, то есть я мертв и все, что сейчас вижу,
- это то, что могло бы быть, если бы я со всем этим не покончил. Неплохой
мне урок. Одного арестанта много лет назад посадили на электрический стул в
тюрьме округа Кук, и он сказал: "Вот этот урок я уж точно запомню".
А если все, что я сейчас вижу, - лишь то, что могло бы быть (сам же я
гнию в могиле, как идол моего детства грабитель банков Джон Диллинджер), мне
бы следовало воскликнуть: "Господи, да я бы еще мог написать не меньше
четырех книг!" Если бы я не довел самоубийство до конца, слышал бы сейчас,
как моя дочь Лили распевает песенку, которой научилась в летнем лагере:
Дураки мальчишки все читают книжки,
Дурочки девчонки куклам шьют пеленки,
У дураков мальчишек пенис вырос слишком,
У дурочек девчонок соски торчат спросонок.
Если бы я не дошел до ручки, не желая больше ни минуты оставаться на
свете (совсем чокнулся), я бы тиснул весной 1990 года вот эту славненькую
статейку в "Нью-Йорк Таймс":
"Уж не знаю по какой причине, только американские юмористы и сатирики,
в общем - как бы их ни называть - те, кто, наслушавшись да навидавшись
всяких безрадостных вещей, предпочитают посмеиваться, вместо того чтобы
заливаться слезами, - люди эти, достигнув определенного возраста, становятся
непереносимо мрачными пессимистами. Если бы лондонская страховая фирма
"Ллойд" предлагала полис, по которому этим писателям-юмористам платили бы за
утрату чувства смешного, выплаты должны были бы начинаться лет с шестидесяти
трех у мужчин, с двадцати девяти - у женщин, примерно так.
Мое поколение, к счастью или к несчастью для себя. имеет возможность в
сказанном удостовериться, прочтя книгу "Кривое зеркало" (издательство
"Парагон хаус", 1990), сочиненную Уильямом Кью, преподавателем литературы в
колледже Фитчберг, Массачусетс. Подзаголовок этой книги - "Жестокость
американского юмора". Мистер Кью пишет о Марке Твене, Ринге Ларднере,
Амброзе Бирсе, обо мне, о комических актерах кинематографа (немого и
звукового), о комиках, выступающих в телепрограммах, на радио, в ночных
клубах - включая и нынешних, - и доказывает, что самые запоминающиеся шутки
американского происхождения всегда представляли собой отклик на
экономические катастрофы и физические акты насилия, происходившие в нашем
обществе. "Как часто мы видим одно и то же: американский юморист поначалу
просто наблюдает за всевозможными проявлениями насилия и коррупции, и его
это просто забавляет, но под конец он погружен в беспросветную мрачность, и
ждать от него можно лишь сардонических притч", - так пишет Кью.
Уже догадались? Само собой, мой последний роман "Фокус-покус" - он
выходит в сентябре - самая настоящая сардоническая притча, сочиненная
автором, погруженным в беспросветную мрачность.
Иначе и быть не могло.
"Насилие, составляющее главный источник сюжетов для большинства
американских юмористов, обладает способностью пережить их юмор, - пишет Кью.
- Шутки уже никто не воспринимает, зато пистолеты палят, как палили, -
грустно, но это так".
Марк Твен в конце концов прекратил насмехаться над собственной агонией,
равно как и над страданиями окружающих. Вся жизнь на нашей планете виделась
ему сплошным жульничеством, и он ее поносил, не жалея слов. Он своевременно
умер. Не дожил до атомных бомб. Стал бесчувствен, как дверная ручка, даже до
того, как началась первая из мировых войн.
С шутками вот что происходит: тот, кто шутит, для начала немножко
шокирует слушающего, коснувшись чего-то не слишком обыденного - секса,
допустим, или физической опасности, - он, дескать, хочет проверить
собеседника на сообразительность. Следующий шаг: тот, кто шутит, дает
понять, что никакой сообразительности слушающему демонстрировать не
требуется. И слушающий понятия не имеет, что ему теперь делать с уже
бушующими в крови химическими веществами, которые требуют от него принять
боевую стойку либо обратиться в бегство, - надо же от этих веществ
избавиться, не то слушающий сейчас заедет шутнику в рожу или же понесется
прочь, скача, как кенгуру.
Скорее всего, слушающий выведет из организма эти вещества при помощи
легких, делая такие телодвижения, которые сопровождаются разными ужимками на
лице и лающими звуками.
Проверка на сообразительность: "Зачем бы цыплятам улицу переходить?" А
вот про секс: "У коммивояжера среди ночи, в скверную погоду сломалась на
деревенской дороге машина. Стучится он к фермеру, а фермер и говорит,
можете, мол, у нас переночевать, только уж спать вам вместе с дочкой моей
придется". А вот - про физическую опасность: "Сваливается один со скалы
вниз. Но ему удается за какой-то кустик ухватиться. И висит он, за кустик
этот уцепившись, а под ним пропасть в тысячу футов".
Беда, однако, в том, что шуточки совсем не проходят, когда они коснутся
чегонибудь очень уж хорошо известного слушающим из собственной жизни,
чего-нибудь реального и страшного, когда, сколько ни насмешничай, а
слушающий все равно не ощутит, что все в порядке и бояться ему нечего. Со
мной такое приключилось, когда весной 1989 года я пробовал шутить во время
выступлений перед студентами разных университетов, и больше я такого ни за
что не затею. Да вовсе я и не любитель сыпать остротами перед пришедшей меня
слушать публикой, а вот надо же, попробовал. Допустим, выхожу на трибуну и
принимаюсь вслух размышлять, что бы мы с родителями, сестрой и братом
делали, будь мы немецкими подданными, когда власть взял Гитлер. Самое разное
можно тут предполагать, только все равно радости никакой. А я еще добавил:
теперь перед всем миром стоит проблема посерьезнее, чем опасность появления
нового Гитлера, - возникла ведь угроза разрушения планеты, представляющей
собой исключительно тонкий и замечательный по сложности аппарат, который
позволяет поддерживать жизнь.
Я сказал: придет - и довольно скоро - день, когда все мы всплывем
брюшком вверх, как гуппи в заброшенном аквариуме. И предложил эпитафию
погибшей планете:
МОЖЕТ, НАМ БЫ УДАЛОСЬ ВЫЖИТЬ,
ЕСЛИ Б МЫ НЕ БЫЛИ ЧЕРТОВСКИ ЛЕНИВЫ И ЛЕГКОМЫСЛЕННЫ.
Пора, пора было покинуть трибуну.
А я, Господи, еще, кажется, добавил - да нет, точно добавил, - что
человечество превратилось в ползущий ледник, только этот ледник из мяса с
кровью, и сжирает он все, на что взгляд обратит, а сожрав, предается утехам,
чтобы стать еще в два раза больше, чем был. И увенчал свою речь этакой
репликой в сторону - мол, сам Папа римский ничего сделать не в состоянии,
когда необходимо попридержать эту неостановимую гору мяса.
Хватит, да хватит же!
Но мне казалось, что на бумаге я все еще могу позабавиться, ловя
читателей на разные безопасные крючки и затем отпуская. Ведь книгу пишешь
медленно, старательно, словно украшения из цветной бумаги вручную делаешь.
Поскольку мне было известно, как достигают своего эффекта шутки - поймал на
крючок, отпустил, - я мог еще их придумывать, хотя вовсе не тянуло этим
заниматься. Помню, отцу, когда ему было лет на десять меньше, чем мне
сейчас, до чертиков опротивело быть архитектором, но все равно, он чертил
себе да чертил.
Один мой добрый приятель как-то сказал: замечательные у тебя идеи, вот
если бы еще оригинальные были. Что поделаешь, такая у меня судьба. Вот я и
загорелся совсем не оригинальной идеей написать "Дон Кихота" на современном
материале. Надеялся, во всяком случае, что получится что-то свежее, ведь я с
нежностью примусь посмеиваться над собственным своим идеалом человека, каким
Дон Кихот всегда для меня был. Хотя мистер Кью об этом не упоминает, мне
кажется, все американские юмористы, хоть они только и твердят, что
американские граждане состоят сплошь из недостатков, не стали бы этого
делать, если бы не имели ясного представления, какими американским гражданам
следовало бы стать. Мечта об идеальном гражданине нашим юмористам, думаю,
столь же необходима, как была необходима Карлу Марксу и Томасу Джефферсону.
Но как-то вот не вышло у меня смешно. Никак мне не удавалось сделать
так, чтобы читатели ушли с крючка, выпутались из этого монтокского зонтика,
изготовленного нашим временем.
Монтокский зонтик - это что-то наподобие верши, которую облюбовали
спортсмены-рыболовы, предпринимающие свои экспедиции на моторных лодках,
швартующихся у пристани городка Монток на южной оконечности Лонг-Айленда.
Верша эта и правда напоминает каркас зонтика - сплошь прутья, ни ручки, ни
ткани. По концам прутьев закреплены крючки из стальной проволоки. А на
крючках поддельная наживка - для нее используют хирургические прокладки
сероватого цвета. И в прокладке еще один крючок, да такой большой, такой
крепкий, что окунь или там палтус, пусть самый крупный, схватив эту наживку,
которую на высокой скорости тянет за собой лодка, - бедняга, небось думал
полакомиться! - уже ни за что не сорвется.
Сейчас ничего не найти аналогичного приему, при помощи которого Марк
Твен позволил своим читателям сорваться с крючка, когда - было это задолго
до второй мировой войны, даже до первой - писал, пожалуй, самый мрачный из
всех знаменитых комических романов, сочиненных в Америке, "Приключения
Гекльберри Финна". Прием там вот какой: под конец Гек, этот выдумщик Гек,
который никогда не теряется и у всех вызывает восхищение, заявляет, зная,
что у него вся жизнь впереди: я, мол, удеру на индейскую территорию.
Куда именно - может быть, в Роки Флэтс, штат Колорадо? Или в Хэнфорд,
штат Вашингтон, или на Аляску, на берега залива принца Уильяма?* А как
насчет того, чтобы удрать, куда сам Твен подумывал направиться, покинув свой
родной Ганнибал, - как насчет девственных джунглей Амазонки?" (Конец)
/* Места, где расположены испытательные полигоны новейшего оружия./
Да, вот не покончил бы с собой и не только написал бы эту статеечку, а
порадовался бы трем новым внукам. Три у меня уже имелись. Моей матери не
привелось увидеть никого из двенадцати ее внуков, хотя Алиса, моя сестра,
носила первого из них - Джима, когда мы с Алисой нашли нашу мать мертвой.
(Ясно, что никакие известия о предстоящих в семье радостных событиях ей
помочь не могли. Мать тогда чувствовала себя уже так скверно, словно ей
выпало жить в сегодняшнем Мозамбике, где без конца убивают, но почти никто
не накладывает на себя руки).
Хватит, однако, носиться с этими фантазиями, будто я шесть лет назад не
очутился в реанимационном отделении больницы Св.Винсента, а просто взял да
по собственной воле загнулся и все дальнейшее происходило со мной в
сослагательном наклонении - вот если бы... Я все еще жив, по-прежнему курю,
по-прежнему не сбриваю свои печальные усы - у отца были такие же. (И у брата
такие же.) Cogito ergo sum*.
/* Я думаю - значит, существую (лат.)./
Между прочим, я даже написал нечто в жанре похвалы - текст для каталога
книжной выставки-распродажи на Рождество 1990 года, устроенной магазином
"Крок и Брентано" в Чикаго. Вот что я написал:
"Давно, в 60-е годы, мне хотелось верить, что медитация, как ее
практикуют в Индии, способна сделать всех счастливыми и мудрыми, а поэтому
стоило бы этому искусству поучиться нам, происходящим из Европы и из Африки,
с медитацией прежде не знакомым. Точно так же одно время думали и ребята из
группы "Битлс". А вот покойный Эбби Хоффман*, великий человек (я вовсе не
шучу), похоже, в медитацию никогда не верил. Доверял только своему
странноватому чувству юмора, и этот его юмор был единственным здоровым
началом у нас в стране, пока шла война во Вьетнаме, - по крайней мере этот
юмор давал человеку ощущение, что сам он находится в ладу с собой.
/* Американский комический актер, популярный в 60-е годы./
Я бы охотно променял любые медитации на такое состояние. Как и ребята
из "Битлс", я поехал в центр йоги Махариши Махеш, чтобы погрузиться в
Трансцендентную Медитацию (далее - ТМ.) Про то, что "Битлс" тоже там
побывали, я не знал и не знал, что они думают про ТМ. Кажется, у них с
центром Махариши вышел какой-то скандал, но по причинам, не имеющим
отношения к этому полутрансу на восточный манер. Самому же мне показалось,
что ТМ - это вроде как соснуть после обеда: приятно, только ничего
существенного не происходит, ни лучше не становишься, ни хуже. Или вроде как
ныряешь с аквалангом в тепловатый бульон. Розовый шелковый шарф над тобой
развевается, прыгнул - а шарф на поверхности бассейна плавает. Вот такие там
достигались эффекты.
Просыпаешься после этой ТМ, и чувство такое, будто еще сон
досматриваешь, приятное чувство.
Впрочем, занятия ТМ подарили мне не только это пленительное ощущение
полудремы. Когда, как велел мой наставник в Махариши, я усаживался на стул с
прямой спинкой, отключившись от всего внешнего и отвлекающего, чтобы
твердить свою мантру ("эээ - ммм") голосом, а затем про себя, становилось
понятно, что тем же самым я и прежде занимался тысячи раз.
Занимался я этим, когда бы вы думали? - за чтением!
Лет с восьми или около того у меня завелась привычка переживать все
происходившее с людьми, про которых было написано в книге, и про себя
повторять их слова - в общем то же самое "эээ-ммм". И мир для меня в такие
минуты переставал существовать. Если книга попадалась захватывающая, я
начинал реже дышать, пульс бился тише, ну в точности как при ТМ.
То есть я по части ТМ был уже настоящий ветеран. Пробуждаясь от своих
медитаций на западный манер, я нередко испытывал такое чувство, будто
поумнел. Говорю об этом по той причине, что теперь многие смотрят на
печатную страницу только как на образчик уже не самой современной
технологии, которую китайцы изобрели аж две тысячи лет тому назад. Нет
сомнения, поначалу книги действительно представляли собой способ хранить и
передавать информацию, и во времена Гуттенберга романтичны они были не
больше, чем компьютер в наши времена. Но так уж получается - ничего
подобного не предусматривалось, - что вид книги, физическое ощущение книги,
соединившись с видом обученного, грамоте человека, который сидит на стуле с
прямой спинкой, способны породить некое духовное состояние, бесценное по
своей значительности и глубине.
Вот такого рода медитация, хотя, как сказано, возникает она
непредумышленно, - это самая большая ценность, без которой невозможна была
бы наша культура. Так что ни в коем случае нельзя нам отказаться от книги, и
пусть дисплеи с принтерами останутся только для материй примитивных и вполне
земных". (Конец)
(Ксантиппа, у которой своя профессиональная жизнь и свои источники
доходов, время от времени выливает на меня содержимое ночных горшков. А
иначе бы я давно уже умер оттого, что слишком много сплю. Так бы вот дремал,
да от этой дремы и окочурился. Или, уж во всяком случае, перестал бы
посещать театры, смотреть фильмы, читать, выходить из дома, в общем,
прекратил бы всю свою активную жизнь. Моя Ксантиппа - женщина из тех, кого
Джордж Бернард Шоу называл "носительницами жизненной силы".)
Рассуждая о книгах как виде мантры для медитации, я упомянул Эбби
Хоффмана. Сознаю, что сегодня большинство понятия не имеет, кем он был и чем
занимался. А был он гением клоунады, родившись им, как Ленни Брюс, Джек
Бенни, и Эд Уинн, и Стэн Лоурел, и У.К.Филдс, и братья Маркс, и Ред Скелтон,
и Фред Аллен, и Вуди Аллен, и еще некоторые. Для подростков моего поколения
он был совсем своим. И он занимает высокое место в моем перечне святых,
которые, обладая исключительной смелостью, безоружные, никем не
поддерживаемые, ни от кого и цента не получавшие, пытались хоть немного
сдерживать государственные преступления против тех, кому Иисус Христос сулил
когда-нибудь унаследовать землю.
Он был зол, насмешлив и привержен правде - на этом у него все и
держалось.
Последние годы своей недолгой и ужасающе незабавной по обстоятельствам
жизни Эбби посвятил тому, что старался как-то защитить природу, над которой
глумились в долине реки Делавэр. Семье после его смерти не осталось ни
гроша. У него были неприятности с правосудием, в частности, пришлось
уклоняться от разбирательства по обвинению в торговле наркотиками. Но самое
страшное его преступление заключалось в том, что он нарушил закон, нигде в
такой формулировке не записанный: "Запрещается проявлять неуважение к
чудовищным по кретинизму затеям вашего правительства, пока эти затеи не
привели к последствиям абсолютно непростительным, диким по своему характеру
и непоправимым".
Некоторым образом соотносится с дарованным нам правом мирно собираться
и обращаться к правительству, требуя исправления недостатков, верно?
(Кто-нибудь из обладающих властью, если глуповат или уж напрочь
коррумпирован, выразился бы откровеннее: "Если за меня телевидение, хотел бы
я видеть, кто против меня".)
Не убежден, что клоунада Эбби Хоффмана хоть на долю секунды сократила
продолжительность войны во Вьетнаме; не убежден, что ее способны были
сократить чьи угодно протесты - протесты противника не в счет. На встрече
писателей в Стокгольме (тот самый конгресс ПЕН-клуба), происходившей, когда
до конца этой войны оставался примерно год, я сказал, что против войны почти
все американские деятели искусств, чья позиция стала чем-то вроде лазерного
луча, дающего почувствовать силу морального возмущения. Только действие
этого луча, уточнил я, примерно столь же впечатляет, как если бы кому-то в
голову угодил кусок пирога с банановой начинкой - три фута толщиной, -
который уронили со стремянки: высота стремянки четыре фута.
Моя жена Джил (Ксантиппа, иначе говоря) провела во Вьетнаме, где шла
война, целый год. Было это задолго до нашего с ней знакомства; снимала она
там не столько саму войну, сколько вьетнамцев, обычных людей. Прекрасные,
добрые ее снимки были отобраны для книги "Лицо Южного Вьетнама", а текст
написал Дин Брелис (он там был в качестве корреспондента Си-би-эс.) На свой
пятидесятый день рождения Джил получила от Брелиса письмо.
"Поздравляю Вас от души, Джил.
Вспоминается, как почти двадцать пять лет назад мы были во Вьетнаме. Вы
там на себе не зацикливались. Хотя никто бы не осудил Вас за это, еще бы,
красивая женщина, а кругом десятки тысяч мужчин - естественно, что она себя
ощущает королевой. Но Вы держались по-другому. Вы смотрели в глазок камеры и
сумели разглядеть многое, чего не заметили другие. Вы обходились без
пистолета, хотя у многих журналистов оружие было. Вы стремились рассказать,
сколько горя перетерпели из-за войны вьетнамцы, особенно дети. И Вы сумели
почувствовать, какой кошмар означала эта война для Вьетнама. Часто без слез
про это думать было невозможно, однако Вы ни на миг не поступились правдой.
За каждым вьетнамским снимком - Ваше сердце. Ваш ясный ум. И каждая
сделанная Вами фотография вопрошает: за что? Одного этого вопроса, который
возникнет перед всяким, знающим Ваши снимки, достаточно, чтобы началось
постижение истины.
Когда мы там с Вами были, Джил, Вьетнам был страной несчастья и
жестокости. Горели города, жизнь покинула деревни, рисовые поля никто не
обрабатывал, - помню, как Вас выводило из себя это запустение, как Вы
горевали, видя трупы детей, валяющиеся по обочинам. Вы просто захлебывались
от гнева, но шли к монахиням, к сестрам и вместе с ними пытались хоть что-то
поправить, хоть на минуту возродить надежду, когда никакой надежды не
оставалось, и даровать людям хоть капельку тепла. А вьетконговцы следили за
Вами из зарослей, но Вас с монахинями они не трогали. Знали, Вы просто
пытаетесь помочь людям, обезумевшим от страдания. Недавно я побывал в городе
Хо Ши Мин, известном Вам под названием Сайгон, и бывший вьетконговец показал
мне имевшийся у них список белолицых, которых не следует трогать. Ваше имя
значится в этом списке.
Во Вьетнаме Вы поступали так, как всем бы следовало поступать, если мир
был бы лучше. Надеюсь, такой мир для Вас стал чуть ближе, когда начинается
Ваш путь к столетию. Есть старая вьетнамская поговорка: жить по-настоящему
начинаешь" с пятидесяти лет.
Ваш старый товарищ Дин Брелис".
Стало быть, Ксантиппа (миссис Воннегут) - тоже в перечне святых.
А еще в этом перечне доктор Роберт Маслански, лечащий всех, кто
страдает наркоманией, - он делает это в больнице Бельвю в Нью-Йорке, а также
в тюрьмах. (Мы с ним иногда предпринимаем совместные прогулки, и бездомные
его приветствуют, обращаясь по имени.) В этом перечне - Трис Коффин и его
жена Маргарет, издающие еженедельник на четырех полосах, который они назвали
"Вашингтон спектейтор". (С месяц назад я сообщил Трису и Маргарет, что
считаю их святыми. Они сказали: мы люди уже немолодые, нам трудно
протестовать особенно энергично.)
Похоже, я канонизирую легче, чем Римская католическая церковь, мне же
не требуются доказательства вроде судебных улик, чтобы удостовериться, что
вот это лицо действительно раза два-три совершало деяния, невозможные без
помощи Божией. Для меня достаточно знать, что человек (все настоящие
антропологи такое умеют) без усилия над собой рассматривает как равных и
достойных уважения всех людей, независимо от расы и класса, а также что
деньги для него дело вторичное.
Моррис Дис, юрист, живущий на Юге и привлекающий к ответственности
ку-клукс-клановцев и прочих таких же (всякий раз он при этом рискует
жизнью), - еще один святой. (Ку-Клукс-Клан утверждает, что он еврей, хотя
это не так. Да какая разница - еврей, не еврей?) Как-то я ему сказал, что у
него, видимо, не все дома, и он согласился. Я, признаться, тоже хорош. А еще
святые те бывшие сотрудники Корпуса мира (теперь пожилые уже люди), которых
я встретил в Мозамбике, - они работали там в благотворительной организации
АПТБ. И не просто наладили человеческие, хорошие отношения с местными
жителями, а научили их, как транспортировать посылаемые АПТБ грузы, как их
хранить, как вести книги записей, и теперь, когда АПТБ перенесла свою
деятельность в другие места (не исключено, что в Ленинград), может быть, в
Мозамбике меньше умирающих от голода.
А у нас дома те, кого АПТБ должна рассматривать как посланцев
Вельзевула, устраивают разные политические кампании, то с расистским, то с
классовым оттенком, и прибирают к рукам естественные ресурсы, если не портят
их непоправимо, и присваивают ассигнования на пенсионный фонд, и грабят
страховые конторы, банки, где люди хранят свои сбережения, и сумели упрятать
в тюрьмы больше людей, чем даже Советский Союз или Южно- Африканская
республика. (Надежный мы маяк для всего человечества!)
Однажды я спросил историка Артура Шлезингера-младшего: "Если бы вам
пришлось рассматривать мир разделенным всего на две категории людей - не по
принадлежности к полу, разумеется, - какие бы это оказались категории?" Он
ответил, почти не задумываясь: "Пуритане и вольнодумцы". (По-моему, очень
точный ответ. Я вот пуританин. А Ксантиппа вольнодумка.) В другой раз я
спросил у Сола Стейнберга, художника-графика: "Есть писатели, с которыми я
просто не знаю, о чем разговаривать. Словно мы занимаемся совершенно разными
вещами, ну, допустим, он ортопед, а я ныряльщик за жемчугом. Как вы думаете,
почему такое происходит?" Он ответил: "Все очень просто. Есть два типа
художников, только не надо думать, что один чем-то лучше другого. Первый тип
- те, кто вдохновляется самой жизнью. А второй - вдохновляющиеся историей
того искусства, в котором сами работают". (Мы с Джил оба художники первого
типа - может быть, поэтому и поженились. Мы оба варвары, мы слишком
невежественны, чтобы интересоваться историей своего искусства.)
Так вот, прочитав небольшую, весьма изощренную книжку Уильяма Стайрона
"Зримая тьма", где описывается недавно им пережитый приступ беспросветной
тоски (похоже, что его преследовал искус самоубийства, хотя точно не знаю),
я пришел к выводу, что существуют также и два типа самоубийц. Тот, к
которому относится Стайрон, - люди, во всем винящие устройство и механику
деятельности собственных мозгов, хотя это, вообще говоря, поправимо, надо
по-новому перемешать мозги в миске для салата. Я принадлежу к тем, кто во
всем винит Вселенную. (А зачем мелочиться?) Прошу принять во внимание, что
тут никакие не шутки! ("Почему сливки дороже молока?" - ну и так далее, если
не забыли.) Я совершенно серьезно полагаю, что те, кто становятся юмористами
(с суицидальными наклонностями или без оных), считают себя вправе - не то
что большинство людей, - воспринимать жизнь как грязную шутку, хотя ничего,
кроме жизни, нет и быть не может.
Все шустрим, шустрим, шустрим,
Все должны, должны, должны,
Все должны и все шустрим,
Пока напрочь не сгорим.
(Лето 1990 года почти на исходе, и эта книга тоже. Глянуть не успеем,
как уж Рождество нас за горло схватит. Мой старший брат Бернард говорит, что
в Рождество у него всегда такое чувство, словно кто-то его хлещет по щекам
мочевым пузырем.)
У Шекспира Гамлет, размышляющий, что будет после того, как он пырнет
себя кинжалом (в ту пору еще были недоступны пилюли снотворного, выхлопные
пары и револьверы магнум 35 калибра), не очень-то задумывается, что
остающимся жить он причинит много горестей и хлопот. А ведь он не просто
близкий друг Горацио и возлюбленный милой Офелии, он будущий датский король.
(Тут вспоминается более близкое к нам по времени отречение от престола,
когда английский король Эдуард VIII пожертвовал троном ради косоглазенькой
разведенной дамочки из Балтимора. Мой коллега- романист Сидни Зайон, когда
мы недавно оказались вместе в довольно разношерстной компании, изрек в этой
связи, что историей по сей день движут таланты доставлять наслаждение ртом.
Что за времена, прямо-таки все называют своими именами!)
Если бы Гамлет рассчитывал, что его не забудут, после того как он
громко хлопнет входной дверью (или кто-нибудь еще за него это сделает), не
сомневаюсь, что он так бы и сказал. Марк Твен (писавший, похоже, с желанием
остаться в памяти потомков) сказал, что его репутация переживет его же
плоть, поскольку он морализировал. (И в самом деле, репутация пережила его
плоть.) Не сомневаюсь, он бы так и так морализировал, однако он сумел
понять, что старые книги (Бог весть, отчего), которые и в его эпоху еще
сохраняли интерес, - сплошь те, где есть морализирование. Тут прежде всего
вспоминается антология, известная под заглавием Библия. А еще должны
вспомниться "Лисистрата" Аристофана (ок. 448 - 380 до н.э.), Вторая Инаугу
рационная речь Авраама Линкольна (1809 - 1865), "Кандид" Вольтера
(1694-1778), "Сердце тьмы" Джозефа Конрада (1857-1924): "Теория
непроизводительного класса" Торстейна Веблена (1857-1929)1, "Антология
Спун-Ривер" Эдгара Ли Мастерса (1869-1950), "Путешествия Гулливера"
Джонатана Свифта (1667-1745), "Новые времена" Чарли Чаплина (1889-1977) и
многое другое. Так что лучший совет молодому автору, который старается
обойтись без морализирования, будет: "Морализируй". Я бы добавил только еще
вот что: "И постарайся расположить к себе читателя, избегая в своем
морализировании напыщенности". Приходит на ум "Дон Кихот" Мигеля де
Сервантеса (1547-1616.) А вот проповеди Коттона Мэзера (1663-1728)2 - нет.
/1 Американский социолог-утопист, резко критиковавший буржуазные нормы
жизни./ /2 Один из главных идеологов американского пуританства./
Луи-Фердинан Селин, французский фашист (также и врач), о котором я
писал в "Вербном воскресенье", не исключено, пытался достичь бессмертия
осознанно, яростно, безудержно проповедуя имморализм. Как-то мы говорили о
Селине с Солом Стейнбергом, и я не мог скрыть своего недоумения: каким
образом писатель, настолько умный, одаренный, язвительный, мог портить
собственные книги, обещавщие стать шедеврами, этими своими омерзительными
нападками на евреев и, хотя в такое трудно поверить, глумливыми насмешками
над памятью Анны франк. "Нет, вы все-таки скажите, как это можно -
оскорблять Анну Франк, этот символ невиновности и жертвенности?" -
допытывался я,
Стейнберг ткнул меня пальцем в грудь и сказал: "Да он же хотел, чтобы
вы про него не смогли забыть".
(Стейнберг, возможно, самый умный человек в Нью-Йорке. И, допускаю,
самый меланхоличный. Жить ему пришлось очень далеко от родины - он родился в
1914 году в Румынии. Самой смешной шуткой он считает высказывание одного
гомосексуалиста-ирландца: "Надо же, баб любит больше, чем виски".)
Мне все равно, будут обо мне помнить или нет, когда я умру. (В
"Дженерал электрик" я знавал одного исследователя, женатого на женщине по
имени Джозефина, так он мне сказал вот что: "Не стану покупать страховку. На
кой черт - умру, так не все ли мне равно, что станется с Джо? Не все ли
равно, хоть весь мир полетит вверх тормашками? Я-то мертв уже буду".)
Я - дитя Депрессии (совсем как мои внуки.) А в Депрессию любой работе
надо радоваться как чуду. Тогда, в 30-е, если человек получал работу, он
гостей собирал отметить такое событие. И где-нибудь к полуночи начинали
расспрашивать: а что за работа-то? Ладно, самое главное, что хоть какая- то
работа. Для меня писать книжки, вообще что-то писать - работа, как всякая
другая. Когда кормившие меня еженедельники были вытеснены телевидением, я
сочинял рекламные тексты для всяких фабрик, и продавал машины, и придумал
настольную игру, и преподавал в частной школе для подростков с вывихами -
они были из богатых семей, - и т.д. Я вовсе не считал, что мой долг перед
человечеством, или перед самим собой, или перед кем угодно - вернуться,
когда смогу, к литературе. Литература - это была просто работа, которую я
потерял. А для детей Депрессии потерять работу - то же самое, что потерять
бумажник или ключ от собственной квартиры. Приходится обзавестись другим.
(Во времена Депрессии был ходовой ответ на вопрос, какая у тебя работа:
"Интересная - вычищаю помет из часов с кукушкой". Или еще такой: "На фабрике
служу, где женские трусы делают. Пять тысяч в год буду заколачивать".)
Люди моего возраста и социального положения, какая у них там ни была
работа, теперь в основном на пенсии. Так что критики могли бы и не стараться
(глупость одна) раз за разом объяснять, что ныне я уже не тот многообещающий
писатель, каким был прежде. Если считают, что я этих обещаний не оправдал,
пусть припомнят, какие последствия бег времени имел для Моцарта, Шекспира,
Хемингуэя.
С возрастом мой отец (он умер, когда ему было семьдесят два) становился
все более рассеян. Ему это прощали - думаю, и мне должны простить. (Я
никогда никому ничего плохого не делал, он - тоже.) Под самый конец папа
несколько раз обращался ко мне так: "Слушай, Бозо..." Бозо - жесткошерстный
фокстерьер, живший у нас, когда я был маленький. (Хоть бы моя была собака.
Так нет, Бозо был собакой Бернарда, моего старшего брата.) Отец,
спохватившись, извинялся за то, что назвал меня Бозо. Но минут через десять
опять: "Бозо, послушай-ка..."
Последние три дня перед смертью (я тогда был далеко от нашего дома) он
все рылся в ящиках комодов и шкафов, искал какой-то документ. Видно, ему
было очень важно найти эту бумагу, но вот какую - он не говорил. Так никому
и не сказал.
(Никогда не забуду последних слов актера Джона Берримора, чью смерть
описывает Джин Фаулер в книге "Добрый вечер, милый принц": "Я - незаконный
сын Буффало Билла"*.)
/* Прозвище Уильяма Фредерика Коди (1846-1917), одного из покорителей
Дальнего Запада, впоследствии ставшего героем преданий о пионерах и
персонажем множества киновестернов./
Многим кажется, что юмор (репризы, сочиняемые профессионалами, не в
счет) - это такой способ самозащиты, к которому позволительно прибегать лишь
тем, кто принадлежит к унижаемым и попираемым меньшинствам. (Марк Твен
считал себя принадлежащим к белой голытьбе.) И такие люди находят совершенно
неуместным, что я тоже все шучу да шучу, ведь я человек, получивший
образование, выходец из семьи немецкого происхождения, представитель
"средних классов". По их понятиям, мне бы больше пристало распевать
"Миссисипи, ах, Миссисипи", смахивая набежавшую слезу.
(Сол Стейнберг как-то помянул при мне русских мужиков, то есть
крестьян. Я и говорю ему: я тоже мужик. "Какой еще мужик?" - недоумевает он.
Разговор происходил у меня в Хэмптоне, мы сидели у бассейна. И я объяснил:
"Но ведь в войну я три года рядовым в армии отгрохал".)
В Нью-Йорке, этом открытом для всех городе, куда стекаются
представители самых разных рас, народов, сословий (словно в Калифорнию
времен золотой лихорадки 1849 года), чтобы - грамотные и не очень грамотные
- отыскать здесь свою удачу, о других судят, хотя чаще всего и не показывая
этого (ну, разве что уж очень обозлятся, выйдут из себя), по мелким
национальным различиям. И я тоже, встречаясь, допустим, с писателем Питером
Маасом, отдаю себе отчет в том, что он наполовину ирландец, наполовину
голландец, а беседуя с Кедикай Липтон (той самой "мисс Скарлетт", которая
смотрит на вас с ящичка для лото "Братья Паркер"), знаю: она полуяпонка,
полуирландка. Если меня навестит мой лучший (теперь, когда чистокровный
ирландец Бернард 0'Хэйр поет с хором невидимым) друг Сидни Оффит, я сознаю,
что пришел еврей.
Стало быть, другие должны догадываться, что я немец, - ведь я же
действительно по крови немец. (Года два назад на бармитцве в синагоге
кинорежиссер Сидни Лумет поинтересовался, голландец я родом или датчанин, а
я ответил чуть слышно, так что ему по движению губ пришлось догадываться:
нацист. Лумет рассмеялся. Когда мой первый брак совсем разваливался, я одно
время ухаживал за одной очень симпатичной еврейской писательницей, и как-то
услышал, как она меня по телефону представляла своей подруге - "знаешь,
настоящий штурмовик".)
Меня спрашивают, какие чувства я испытываю по случаю объединения
Германии, и я отвечаю, что в немецкой культуре многое нам нравится как раз
оттого, что создавалось не в единой Германии, а в разных. Из созданного в
единой Германии многое воспринимает.ся с отвращением.
(Немцы, которые живут в Германии, страшный народ из-за того, что с
удовольствием будут сражаться против других белых людей. Когда я был в
плену, один наш конвоир - его ранили на Восточном фронте - все потешался над
англичанами, похваляющимися своими имперскими свершениями. Он говаривал нам
на своем чудном английском: "Они только с негритосами воевать умеют". Если
этот конвоир еще жив, а значит, видел, как мы лихо управились в Гренаде,
Панаме, Никарагуа, тогда он и про нас скажет: с одними негритосами воевать
умеют.)
Во время первой мировой войны (меня еще на свете не было) все немецкое
до того поносилось у нас в стране гражданами английского происхождения, что
ко времени второй мировой войны не осталось никаких специфически немецких
институций (моего собственного отца я тоже не исключаю, говоря об этом.)
Среди нашего белого населения те, кто когда-то были немцами, сделались (в
порядке самозащиты, а также из нежелания, чтобы их как-то соотносили с
кайзером Вильгельмом, затем с Гитлером) наиболее окультуренной средой: почти
никаких племенных признаков. (Гете - это кто такой? А Шиллер? Осведомитесь,
пожалуйста, у Кейси Стенгеля или у Дуайта Дэвида Эйзенхауэра.)
Каждый четвертый американец происходит от немецких иммигрантов, но ведь
никому из состязающихся на арене политики в голову не придет выдумывать
что-нибудь такое особенное, чтобы завоевать голоса избирателей. (По мне, так
все равно.) Жаль мне только одного: движение свободомыслящих, объединявшее
главным образом американцев немецкого происхождения, сгинуло без следа, а
ведь оно могло бы сделаться искусственно созданной большой семьей для
миллионов хороших американских граждан, не находящих ответа на серьезные
вопросы, касающиеся смысла жизни, - кто же сочтет ответами всякую издавна
повторяемую чушь?! До первой мировой войны свободомыслящие во многих городах
образовывали собственные корпорации, устраивали веселые пикники и прочее.
Если нет Бога, на что опираться, пока человек пребывает на земле, хоть срок
его пребывания недолог? Оставалось в таких условиях опираться только на свое
сообщество. Отчего надо поступать по справедливости и нельзя поступать
дурно, ведь они знают, что нет никакого Рая и Ада? А оттого, что добро
вознаграждает само по себе.
Сохранись объединения свободомыслящих по сей день, одиноким
приверженцам разума, наследникам Просвещения не пришлось бы отчаянно и
безуспешно искать родную душу и отказываться от собственных интеллектуальных
дарований, словно на плечах у них не головы, а фонари из тыквы с прорезями
для глаз и губ.
...Мой прапрадед Клеменс Воннегут в самом начале нашего продажного и
кровавого века сочинил у себя в Индианаполисе эссе про свободомыслие. Сам он
в святые явно не годился. Держал скобяную лавку ("Вы у Воннегута спросите,
наверняка припас") и посвящал себя медитациям на западный манер, то есть
книгами зачитывался. Сочинил он нечто столь же земное, как клятва
Гиппократа, тысячи лет остающаяся кодексом чести для настоящих врачей.
Экземпляры этого сочинения я передал в Публичную библиотеку в Нью-Йорке и в
Библиотеку Конгресса.
Ну вот и кончается еще одна книжка, написанная - поверить трудно! - не
кем иным, как мною. (Когда я жил на мысе Код, то как-то нанял плотника,
который в одиночку пристроил к моему дому флигель. Закончил он работу и
сказал: "В жизни ничего такого делать не приводилось. И как только я
справился?" Вот и Вселенная - разлагается, однако же все еще цветет, еще не
завершила стадию развития. Этот плотник был немец, но не тот, который на
самострел пошел (см. предисловие. Его зовут Тед Адлер - а по-немецки "адлер"
означает "орел", - и родился он в Америке. А с немцами он дрался в Италии.)
В своей самой первой книге "Механическое пианино" (вышедшей всего
тридцать восемь лет тому назад, когда транзисторы еще предстояло довести до
рабочих кондиций, и машины, которые сделают людей ненужными, представляли
собой этакие громадины с вакуумными трубками, где и происходил процесс
мышления) я задал вопрос, на который теперь ответить еще сложнее, чем было
тогда: "Для чего нужны люди?" И ответил: "Для того, чтобы обслуживать
машины". А в книге, написанной перед вот этой - она называется
"Фокус-покус", - я признаю: все желают конструировать машины, зато
обслуживать их не хочет никто. Так все и вертится по кругу. Ладно, хорошо
еще нам помогают юмор, музыка и способность говорить правду.
(Вторая самая замечательная шутка - та, которую мне рассказал
прекрасный комик Родни Дейнджерфилд. Мы с ним были вместе в кино. И он
говорит: был у меня дед, прославившийся своей чистоплотностью. Соседи о нем
судачили - еще бы, старик принимал ванну по шесть, семь, восемь, иногда по
двенадцать раз на день. А когда умер, траурный кортеж по пути на кладбище
свернул к автомойке, чтобы ни пятнышка на бортах не осталось.)
Что же, пришло опять время произнести Auf Wiedersehen*.
/* До свидания (нем.)./
Тот, кого я особенно часто вспоминаю, выговаривая это Auf Wiedersehen
(хоть мне и известно, что жизнь - лишь короткий промежуток между чернотой и
чернотой), - конечно, Бернард 0'Хэйр.
Мой прадед Клеменс Воннегут завершает свое эссе о свободомыслии
собственным переложением из Гете. Думаю, неплохой он подал пример -
посостязаюсь с ним в поэзии и я:
Все, вся подчинено
Законам вечным, изменить их невозможно,
Всему на свете суждено
Свой круг бытийственный свершить.
Но только человек один способен
Того добиться, что немыслимым считают,
Способен различить добро и зло,
И выбор сделать, защитив его.
Остановить мгновенье он способен.
Лишь человеку этот дар отпущен:
Вознаграждать за подвиг, пошлость пресекать,
Спасать отчаявшихся, исцелять недужных,
Распутав хаос, отыскать разумного крупицы,
Чтобы во благо людям обратить.
Популярность: 10, Last-modified: Thu, 09 Mar 2000 17:44:13 GmT