ый и жалкий вид! Помню, мать спросила: - А как Эделейд? - Боли, - молвил дядюшка с выражением глубочайшей покорности судьбе. - В новом месте. - И с горечью добавил: - Это в такой-то момент! Мои родители сочувственно переглянулись. - Попомните мои слова... - начал дядя, но какие именно слова, мы так и не узнали, потому что его вдруг захлестнула волна бессильной ярости. - Узнать бы только, кто это все подстроил! Экономка - змея, другого ей имени нет - давно кого-то прочит на мое место. Ну если они с Петтертоном это состряпали... Он ударил кулаком по столу довольно, впрочем, вяло. Отец подлил ему пива. Дядя осушил кружку до дна и крякнул. - Ничего не поделаешь, - продолжал он уже бодрее. - Нужно держаться. Вон их здесь сколько, дачных садиков с куриный нос: поденная работа, надо полагать, найдется. Что-нибудь да перепадет... Подумать только - поденщик! Я - поденщик! Дожили! То-то будет радости здешней конторской мелюзге, владельцам сезонных билетов: садовник лорда Брэмбла подстригает им газоны! Так и вижу: подведет какой-нибудь ферт приятеля к окну - смотри, мол, у лорда служил старшим садовником! Ну, дела... - Да-а, тяжелый удар, - сказал отец, когда дядя ушел. - Что ни говори, а уж теперь все будет не то. Мать забеспокоилась о том, как устроить гостей. - Ее, думаю, придется положить на диване в гостиной, а ему постелем на полу. Она еще, чего доброго, закапризничает. Постель они привезут свою, конечно, но только Эделейд не из тех, кому сойдет и на диване! Бедняжка Эделейд! То была сущая правда. И хотя дядя, отец и мать в один голос увещевали ее, что болеть сейчас не только несвоевременно, но и бестактно, ее боли никак не унимались. В конце концов пришлось вызвать врача, и тот велел немедленно положить ее в больницу на срочную операцию... - То было время полнейшего невежества во всем, что касалось строения и функций человеческого тела, - сказал Сарнак. - В древности греки и арабы приобрели за недолгий период своего культурного расцвета кое-какие познания в анатомии, но физиологией как наукой люди стали заниматься столетия за три до моих дней. О важнейших жизненных отправлениях организма человечеству в целом было практически ничего не известно. Я уже говорил вам: тогда даже дети рождались случайно. Нелепый образ жизни, вредная, неумело приготовленная пища, стихия инфекций, свирепствовавшая вокруг... Не мудрено, что самые ткани их тел были поражены и развивались причудливо, патологически. Отдельные части организма выходили из строя и перерождались в злокачественные опухоли... - Их тела страдали тем же недугом, что и их общество, - заметил Рейдиант. - Совершенно верно. Раковый нарост на человеческом теле - и пригород вроде Черри-гарденс, врастающий в земную плоть... Эти опухоли! О них и вспомнить жутко. - Но позволь, - сказала Уиллоу. - Перед лицом такой страшной опасности, угрожавшей решительно каждому, весь мир, конечно, стремился всячески ускорить процесс изысканий в области физиологии! - Неужели людям не было ясно, что все это познаваемо и излечимо? - подхватила Санрей. - Вовсе нет, - сказал Сарнак. - Особой радости все эти опухоли - раковые и прочие - им не доставляли, но общество было слишком беспомощно, чтобы дать решительный отпор этим напастям. А кроме того, всякий надеялся, что его - или ее - они минуют, надеялся, пока не становился очередной жертвой... Повсюду царили леность и равнодушие. Священники, газетчики - вое, кто создает общественное мнение, - относились к ученым недоброжелательно. Они всячески внушали людям, что никакого прока от научно-исследовательской работы нет и не будет, всеми силами старались умалить значение научных открытий, представить многотерпеливых тружеников науки в смешном виде и восстановить против них общество. - Вот уж это совсем уму непостижимо, - заметила Санрей. - Мысль работала иначе... Мозг этих людей был не приучен к широким обобщениям. Их мышление представляло собою нагромождение разрозненных, разобщенных умозаключений. Патологические образования в тканях их тел - ничто в сравнении с этим злокачественным перерождением мозга. Попав в больницу, тетя Эделейд, с присущим ей неумением считаться с интересами дяди, упорно не желала ни выздоравливать, ни умирать. И так одни огорчения, а тут еще она: помощи ни на грош, а расходов - хоть отбавляй! Через несколько дней, вняв настойчивым уговорам матери, дядя перекочевал из нашей гостиной в двухкомнатную квартирку в доме каменщика с соседней улицы. Сюда он и свез весь свой домашний скарб из Чессинг Хенгера, но частенько наведывался в нашу лавочку, обнаруживая все большее пристрастие к обществу моего отца. Его деятельность в качестве поденного садовника протекала куда менее успешно, чем он предполагал. Резкий, пренебрежительный тон, рассчитанный на то, чтобы внушить клифстоунским домовладельцам, его новым клиентам, уважение к своей особе, не принес желаемых результатов. О клумбах он отзывался не иначе как "на два гроша разной требухи", палисаднички сравнивал то с расшитой скатертью, то с цветочным ящиком... А эти чудаки вместо того, чтобы радоваться, что им говорят горькую правду, почему-то обижались. Им не хватало духу попробовать разобраться что к чему в открытом и честном споре; здесь их можно было бы одернуть, недвусмысленно напомнив, как надлежит вести себя людям их общественного положения. Нет! Они предпочитали оставаться при своих заблуждениях и не иметь больше дела с дядей. К тому же огорчения, причиняемые тетушкой, сделали дядю Джулипа в известной мере женоненавистником, что проявилось в нежелании считаться с требованиями жены клиента, когда самого хозяина нет дома. А так как многие из вышеупомянутых дам имели немалое влияние на своих мужей, то и это последнее обстоятельство сильно помешало успеху дядюшкиных планов. Кончилось тем, что сплошь да рядом его единственным занятием было торчать день-деньской в нашей лавочке, разглагольствуя с моим отцом (впрочем, отец больше слушал) о недостатках обитателей Клифстоуна, коварстве мистера Петтертона и "этой змеи" ("змея, другого ей имени нет"), а также о вероятных несовершенствах какого-нибудь злополучного покупателя, которому случилось привлечь его неблагосклонное внимание. И все-таки дядя отнюдь не был намерен сдаваться без боя. Особо важную роль при этом играл девиз "не падать духом", непременным условием которого, как я заметил, были регулярные посещения привокзальной пивной "Веллингтон". Дядя возвращался оттуда заметно более словоохотливым, более обычного похожим на сэра Джона Ффренч-Катбертсона, кашлял, тяжело отдувался и дышал отвагой и хмелем. Дела в лавке тоже день ото дня шли все хуже, и вскоре в этих воодушевляющих вылазках стал принимать участие мой отец. Способствуя расширению его кругозора, они, по-моему, одновременно сообщили его взглядам некоторую расплывчатость... У дядюшки имелись кое-какие сбережения в почтово-сберегательной кассе, и, движимый все той же решимостью не сдаваться без боя, он время от времени отправлялся на Бейфорд-даунские скачки и, выбрав себе так называемый "верняк", храбро делал ставку. - "Верняк"? Это что-то уж совсем непонятное, - заметил Рейдиант. - "Верняк" - лошадь, которая наверняка должна была прийти первой в заезде, но почему-то никогда не приходила. Превосходная степень - "твердый верняк". Вы не представляете себе, с каким азартом обсуждались во всех уголках страны стати и шансы на успех скаковых лошадей. Англичане не принадлежали к кочевым народам, и ездить верхом на лошадях умели очень немногие, зато ставить на них деньги мог каждый. Во главе армии игроков стоял сам главнокомандующий английской армии: король. Он собственной персоной присутствовал на фешенебельных скачках, как бы благословляя и поощряя своих подданных. Не удивительно, что, убивая на скачках свое время и свои сбережения, дядя Джон Джулип исходил из самых верноподданнических и патриотических стремлений. Иной раз вместе с ним отправлялся попытать счастья мой отец. Обычно они проигрывались и в конце концов спустили все, что у них было за душой, но изредка им случалось "напасть на золотую жилу", как выразился по этому поводу дядюшка. Так однажды они остановили свой выбор на лошади по кличке Рококо, хоть и знали, что это далеко не "верняк", а скорей как раз наоборот. Шансы были ничтожны, но на дядюшку как будто нашло озарение свыше. Рококо пришел первым, и они выиграли ни много ни мало тридцать пять фунтов, что было для них очень внушительной суммой. Оба возвратились домой в торжественно-приподнятом настроении, эффект которого был слегка подпорчен лишь тем, что им никак не удавалось выговорить кличку победителя. Начинали они довольно гладко, но после первого же слога из уст их вырывались звуки, достойные скорее курицы, которая снесла яйцо, чем разумного существа, сумевшего к тому же угадать победителя на скачках. "Рокококо, - говорили они, - Рококококо - ик!" И хотя оба честно старались помочь друг другу, проку от этого было мало. От них за сто шагов несло табачищем и хмельной удалью. Ни разу еще не исходил от них такой воинственный дух, как сегодня. Мать заварила им чаю. - Чай! - многозначительно промолвил дядюшка. Он мог бы отказаться от чая наотрез, но вместо этого только легонько отодвинул поставленную перед ним чашку. Несколько минут оставалось неясным, как будут развиваться события: то ли дядя готовится произнести нечто весьма глубокомысленное, то ли его попросту стошнит. Но вот дух одержал победу над плотью. - Я знал, что так будет. Март, - проговорил он. - Тощ-щно знал. Как услышал кличку - сразу. Рок... - он запнулся. - Кококо, - прокудахтал отец. - Кокококо - ик, - заключил дядя. - Так сразу понял: настал наш-щас. Кой-кому, Смит, это, знаешь, дано. Инс-синкт. Последнюю бы рубашку, Март, снял - и поставил. Только того... Рубашку у меня бы не взяли. Он вдруг пристально взглянул на меня. - Не взяли бы, Гарри, - объяснил он. - Рубашек не берут. Нет. - Он погрузился в глубокое раздумье. Немного спустя он вновь поднял голову. - А то бы трисс-шесть рубашек за одну. На весь век хватит. Отец подошел к этому вопросу с более широких и философских позиций. - Может, всех бы еще и не износить. Лучше уж как оно есть, Джон. - И попомните, - продолжал дядя, - это только начало. - Один раз угадал - теперь пойдет. Попомните мои слова. Этот Рок... - Кококо. - Кокококо - или как его там - это только начало. Первый солнечный луч в день торжества. И точка. - По такому случаю не грех бы и поделиться, - вставила мать. - А как же, Март, - сказал дядюшка. - А как же! - И не успел я опомниться, как он протянул мне маленький золотой кругляк в десять шиллингов (в те дни еще были в ходу монеты из золота). Такую же монетку он сунул Пру. Фанни достался целый соверен: золотая монета в один фунт стерлингов, а матери - пятифунтовый билет Английского банка. - Будет, - не выдержал отец. - Ничего, Смит, ничего, - с царственно широким жестом успокоил его дядюшка. - Твоя доля - семнадцать десять. Отнять шесть десять будет одиннадцать. Минуточку. Один да пять - шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать. Держи! Отец с недоумевающим видом взял остаток причитавшейся ему суммы. Он явно силился что-то сообразить и не мог. - Так как же... - начал он. Его ласковый взор остановился на монете в десять шиллингов, по-прежнему лежавшей у меня на ладони. Я поспешно спрятал свое богатство в карман, а отец проводил мою руку глазами, но на полдороге уткнулся взглядом в край стола и на нем застрял. - Без скачек, Смит, не было бы и Англии, - объявил дядюшка. - Попомни мои слова. И мой отец охотно внял его совету... Увы! Эта мимолетная удача была едва ли не единственным светлым эпизодом на медленном и верном пути к катастрофе. Вскоре, как я понял из разговора отца с матерью, мы "задолжали за квартиру". Дело в том, что мы были обязаны каждые три месяца вносить плату за жилье предприимчивому субъекту, которому принадлежал наш дом. Я знаю, что для вас все это звучит странно, но такой уж был тогда заведен порядок. Если мы не платили в срок, владелец дома имел право нас выселить. - Куда? - спросила Файрфлай. - Вышвырнуть из дома, и все. Причем оставаться на улице тоже запрещалось... Но я не могу сейчас входить во все эти подробности. Одним словом, мы задолжали за квартиру, и нам грозила беда. И в довершение всего моя сестра Фанни сбежала от нас. - Как ни трудно передать атмосферу той жизни, заставить вас понять мои прежние мысли и чувства, - сказал Сарнак, - еще труднее рассказать об отношениях между мужчиной и женщиной. В наши дни все это так просто. Мы естественны и свободны. Нам прививают - тонко, почти незаметно - презрение к глупому соперничеству, умение обуздывать порывы ревности, нас учат быть великодушными и с уважением относиться к молодости. Наша любовь - это связующее звено, цветение сокровеннейшей дружбы. Любовь для нас не самоцель, как хлеб или отдых; главное в нашей жизни - творческий труд. Но в том слепом, истерзанном мире, где мне довелось прожить во сне целую жизнь, все, связанное с любовью, было скрыто от глаз, опутано сетью запретов, сковано цепями мучительных и тягостных условностей. Я еще расскажу вам в конце концов о том, как я был убит! А сейчас я постараюсь дать вам представление о том, что и как случилось с моей сестрой Фанни. - Даже в нашем мире, - сказал Сарнак, - Фанни сочли бы на редкость красивой девушкой. Глаза у нее были синие, как небо, а в минуты гнева или волнения темнели и казались черными. Волосы от природы вились крутыми волнами. За одну ее улыбку можно было отдать все на свете, от ее смеха, даже когда в нем слышалось презрение, вокруг становилось светлее, ярче и чище. А знала она так мало... мне трудно описать вам, до чего она была невежественна. И все же это она, Фанни, первая заставила меня ощутить, что невежество - позор. Я говорил уже вам, какая у нас была школа и что представляли собою наши духовные наставники. Когда мне исполнилось лет девять, а Фанни - пятнадцать, она уже бранила меня за то, что я коверкаю слова и в особенности что глотаю придыхательные звуки. - Гарри, - поучала она меня, - еще раз назовешь меня "Фенни" - ущипну. Поссоримся, так и знай. Меня зовут Фанни, а тебя Гарри, и будь добр, не забывай. То, что мы тут произносим, - это вообще не английская речь, это стыд и срам. Она была чем-то больно задета. Может быть, ей случилось разговаривать с кем-то, чья речь была более правильной, и это оказалось унизительно. Кто-то поднял ее на смех. Какой-нибудь случайный знакомый, дурно воспитанный молодой хлыщ с клифстоунского бульвара. Так или иначе, Фанни стиснула зубы: отныне она будет говорить хорошим английским языком и меня заставит делать то же самое! - Если б я только умела говорить по-французски! - сокрушалась она. - Вон она, Франция, ее простым глазом отсюда видно, и все ее маяки подмигивают нам, а мы ничего другого не знаем, кроме как "парли ву фрэнси", да еще и зубы скалим, точно это смешно. Она принесла домой шестипенсовую книжечку, сулившую (и напрасно, как убедилась Фанни) обучить своих читателей французскому языку. Фанни читала запоем: она жаждала знаний. Она глотала бесконечное множество романов, но читала и книги другого сорта: о звездах, о строении тела (как ни бушевала мать, убежденная, что неприлично читать книги, в которых "все твои кишки на картинках"), о неведомых странах. Но еще сильнее ее собственной тяги к знаниям было страстное желание, чтобы я стал образованным человеком. В четырнадцать лет, окончив школу, она стала зарабатывать деньги. Мать прочила ее "в услужение", но Фанни воспротивилась этому решительно и гневно. Пока вопрос висел в воздухе, она отправилась одна в Клифстоун и устроилась в колбасный магазин помощницей счетовода. У нее был точный и быстрый ум, и меньше чем через год она работала уже счетоводом. На заработанные деньги она покупала мне книги и рисовальные принадлежности, а себе - платья, противоречившие всем представлениям матери о том, что пристало носить молодой девушке. Впрочем, не думайте, будто она, как было принято говорить, "хорошо одевалась" - она искала, пробовала, и очень смело, так что порою ее наряды выглядели дешево и вульгарно. - Я мог бы, - сказал Сарнак, - целый час рассказывать о том, что значило для женщины в том мире иметь возможность "одеваться"... Жизнь моей сестры была во многом скрыта от меня, я и вообще ничего не узнал бы о ней, если б не беспардонные тирады матери, которая, как нарочно, всегда принималась распекать Фанни в присутствии третьего лица. Теперь-то я вижу, что мать мучительно завидовала Фанни, ее нетронутой молодости, но в то время я бывал озадачен и оскорблен грязными намеками и обвинениями, проносившимися над моей головой. У Фанни была невозможная привычка: не возражать ни слова в ответ на брань и лишь изредка исправлять какую-нибудь неточность в произношении. - Ужас, мама, - скажет она, бывало. - Ужас, говорят, а не ужасть. Под защитной маской грубости, без знаний, без наставников бедняжка Фанни искала ключ к загадке, которую с настойчивостью, едва ли понятной мужчине, задавала ей жизнь. Ничто в ее воспитании не могло пробудить в ней высокую страсть к настоящему творческому труду; от религии она получала лишь кривлянья да угрозы, и из всего большого и настоящего в жизни только любовь нашла отклик в ее душе. Все романы, прочитанные ею, рассказывали о любви - рассказывали уклончиво, полунамеками, и в ответ нетерпеливое любопытство вспыхнуло в ее теле, ее воображении. Во всем светлом и прекрасном, что было в мире, слышался ей шепот любви: в лунном свете, ласке весеннего ветерка. Фанни, конечно, знала, что она красива. Но мораль, господствовавшая тогда, предписывала смиренно подавлять в себе все живое. Бесчестье, пошлый обман, непристойная шутка - вот что такое была любовь. О ней нельзя было ни говорить, ни мечтать, пока не придет какой-нибудь "положительный мужчина" (клифстоунский колбасник был вдовцом, и именно он, кажется, метил в данном случае на роль положительного мужчины) и не заговорит - о нет, не о любви, разумеется, - о браке. Он женится на ней, поспешно утащит добычу в свой дом и, распаленный гнусной похотью, тупо, неуклюже сорвет покровы, скрывающие ее юную красоту... - Сарнак, - сказала Файрфлай, - ты чудовище. - Нет. Чудовищным был тот ушедший в прошлое мир. Такова была участь большинства женщин, ваших прабабок. И это еще только начало. Самое ужасное было потом. Роды. Осквернение детей. Ребенок! Подумайте, какое это нежное, бесконечно дорогое, святое существо! И это существо сразу же окуналось в зловонный, кишащий инфекцией хаос перенаселенного, неустроенного мира. Рожали беспорядочно много, зачинали уродливо, носили нехотя. Ожидание ребенка не было радостным и здоровым процессом, как у нас. В том больном обществе почти каждая женщина считала и беременность болезнью - болезнью, которая у ее мужа не вызывала ничего, кроме животной досады... Пять-шесть лет замужества, по ребенку каждый год - и хорошенькая девушка превращалась в развалину, сварливую, издерганную, без всякого следа красоты или былого задора. Когда умерла моя ворчливая, вечно озабоченная мать, ей, бедной, не было и пятидесяти лет! На глазах у родителей прелестные малыши превращались в худых, полуграмотных оборванцев. Какая бездна поруганной любви скрывалась за шлепками и бранью моей матушки! Мир успел забыть, как оскорбленное материнское чувство оборачивалось горечью и злобой. Такова была перспектива, которую открывала перед моей сестрою Фанни жизнь, построенная по законам морали. Таким эхом отзывалась действительность на сладостную песнь ее грез. Она отказывалась верить, что это правда, что такова жизнь, любовь. Она хотела испытать, что такое любовь, испытать и себя. "Распущенная, испорченная девчонка", - называла ее мать. Поцелуи украдкой, объятия в сумерках с мальчишками-одноклассниками, посыльными, клерками, - с этого она начала. Я знаю. Что-то нечистое, должно быть, вкралось в эти вечерние похождения, заставив ее гадливо отпрянуть. Во всяком случае, с юнцами из Черри-гарденс она стала чопорно холодца, но лишь оттого, что ее притягивал Клифстоун с его оркестрами и огнями, с его богатством. Тогда-то и набросилась она на книги, тогда и стала следить за своей речью. Я уже говорил вам о социальном расслоении старого мира. Фанни хотелось стать похожей на леди, она мечтала встретить джентльмена. Ей казалось, будто на свете и в самом деле бывают настоящие джентльмены: деликатные, благородные, умные, обаятельные. Ей казалось, будто среди тех мужчин, которые встречаются ей на приморском бульваре в Клифстоуне, есть такие джентльмены. Она стала иначе одеваться - так, как я вам уже рассказывал. - В каждом городе Европы, - сказал Сарнак, - было сколько угодно девушек, которые в отчаянной надежде на лучшее уходили из дома, ставшего для них адом. Когда вам говорят о моральном кодексе старого мира, вы, наверное, представляете себе некий пользующийся всеобщим уважением нравственный закон - подумали же вы, что каждый, кто исповедовал религию, действительно верил ей! У нас сейчас нет морального кодекса, есть навык, привычка к нравственности. Наша религия не сковывает ни разума, ни естественных побуждений. Нам нелегко понять эту враждебность, эту всеобщую скрытность, представить себе, как неискренен, уклончив, убог был мир, в котором никто - даже священники - по-настоящему не понимал догматов, проповедуемых религией, и никто не был до глубины души убежден в совершенстве и справедливости нравственных устоев. В ту далекую эпоху почти каждый был либо распущен и неудовлетворен, либо нечестен в вопросах пола. А запреты, призванные сдерживать людей, только сильнее возбуждали их. Сегодня трудно себе это вообразить. - Не трудно, если знаешь литературу той эпохи, - отозвалась Санрей. - Их романы и пьесы - это патология. - Итак, моя хорошенькая сестра Фанни, влекомая побуждениями, неясными ей самой, точно бабочка, выпархивала из нашего неприглядного жилья и уносилась к огням - ярким огням надежды, манившим ее с эстрады и аллей клифстоунского бульвара. А там, в меблированных комнатах, в пансионах и гостиницах, жили недалекие, развращенные люди, праздные любители острых ощущений, искатели легких удовольствий. Здесь были жены, которым надоели мужья, и мужья, которым давным-давно наскучили жены; разлученные супруги, которые не могли получить развод; молодые люди, не смевшие помышлять о браке, потому что у них не было средств на то, чтобы содержать семью. Маленькие сердца их были полны нечистых побуждений, неутоленных, долго подавляемых страстей, зависти, обид. И в этой толпе, задорная, соблазнительная и беззащитная, порхала моя прелестная сестра Фанни. Вечером накануне того дня, когда Фанни сбежала из дому, отец с дядюшкой сидели у очага на кухне, рассуждая о политике и превратностях быстротекущей жизни. В течение дня оба неоднократно принимали решительные меры к тому, чтобы "не падать духом", вследствие чего разговор их отличался некоторой бессвязностью и обилием частых повторений. Они говорили хриплыми голосами и растягивали слова. Они говорили громко, значительно и с чувством, словно обращаясь к незримой аудитории. Они то и дело принимались говорить разом. Мать мыла за перегородкой чайную посуду, а я сидел у лампы и пытался делать уроки на завтра, хотя меня поминутно отвлекали голоса, звучавшие у меня над ухом, и призывы "попомнить" те или иные слова дяди. Пру углубилась в чтение своей любимой книги под названием "Примерные дети". Фанни помогала матери мыть посуду, но затем ей было сказано, что от нее не помощь, а только помеха; тогда она вышла из-за перегородки, остановилась возле стола и заглянула мне через плечо, чтоб посмотреть, чем я занимаюсь. - Что мешает торговле, - объявил дядя, - так это забастовки. Они губят страну. Эти забастовки - одно разорение. Разорение для всей страны. - Еще бы! - кивнул отец. - Все останавливается... - Такое дело нельзя позволять. Шахтерам, им деньги платят, большие деньги. Хорошие деньги платят. Да... Вот я, к примеру, - я бы рад и счастлив получать, как они. Рад и счастлив. Бульдогов себе понакупали, роялей. Шампанское хлещут. Мы с тобой, Смит, и вообще среднее сословие, мы роялей не покупаем. Мы шампанское не пьем. Ку-уда нам... - Союз нужен для среднего сословия, - вторил ему отец. - Чтобы их осадить, рабочих этих. Ходу стране не дают. И мешают торговле. Торговля - ха! Не торговля, а черт-те что. Зайдет человек в лавку, поглядит и начнет: почем то да почем это! Раньше чем шесть пенсов истратить, он сперва десять раз подумает... А каким углем приходится торговать! Я им так говорю: если опять забастовка, так вам угля вообще не видать - ни хорошего, ни плохого. Так прямо и говорю... - Гарри, это не занятия, - нарочно громко сказала Фанни. - Да и где тут заниматься под эту трескотню! Давай-ка лучше сходим пройдемся. Я вскочил из-за стола и принялся складывать учебники. Фанни зовет с собой гулять! Такое случается не часто. - Иду подышать воздухом, мама, - сказала Фанни, снимая с вешалки шляпку. - Никуда ты не пойдешь. Да еще в такой час, - крикнула из-за перегородки мать. - Раз и навсегда тебе сказано... - Не волнуйся, мама, Гарри тоже идет. С ним меня никто не украдет и не опозорит... Сказано раз и навсегда - и каждый раз одно и то же. Мать смолчала, метнув в сестру ненавидящий взгляд. Мы поднялись по ступенькам и вышли на улицу. Некоторое время мы шли молча, но я чувствовал, что мне предстоит услышать нечто важное. - Ну, с меня, кажется, хватит, - заговорила вскоре Фанни. - Отец с дядей пили сегодня весь день - сам видишь, едва языком ворочают. Что один, что другой. Каждый день повадились пить, а дела все хуже. Чем только все это кончится? Дядя вон уж дней десять сидит без работы, и отец все с ним да с ним. В лавке грязь по колено. Неделями не метено. - У дяди, наверное, руки опустились, - вставил я. - Как услышал, что тете Эделейд опять ложиться на операцию... - Опустились! Да они у него сроду не поднимались. - Фанни хотела добавить что-то на дядюшкин счет, но с трудом сдержалась и заключила: - Хороша семейка, лучше некуда! Она помолчала. - Гарри, я от вас ухожу... Скоро. - Как это - ухожу? - Неважно как. Я нашла себе место. Только другое, особенное. Ты... Гарри, ты меня любишь? Для тринадцатилетнего подростка сердечные излияния - трудная штука. - Для тебя, Фанни, я сделаю все на свете, - выдавил я наконец. - Ты уж знаешь. - Не проговоришься? Никому? - За кого ты меня принимаешь? - Ни за что? - Ни за что. - Я так и знала. Из всей этой компании мне одного тебя жалко бросать. Я тебя очень люблю, Гарри, правда. Я и мать любила раньше. Но это совсем другое дело. Ругала она меня, ругала, пилила, пилила - и кончено. Перегорело. Что я могу поделать? Пусто, и все... Я буду думать о тебе, Гарри, часто. Я заметил, что Фанни плачет. Когда я снова поднял голову, слезы на ее глазах уже высохли. - Послушай, Гарри, - сказала она. - Можешь ты сделать для меня одну вещь? Ты не думай, это не трудно, но чтобы никому? После, понимаешь? Ни слова! - Все сделаю, Фанни. - Ничего особенного, вот увидишь. Там, наверху, мой старенький чемоданчик. Я в него сложила кое-что. И узелок небольшой. Я их засунула подальше под кровать, к стенке - туда даже наша Пру-прилипала не додумается заглянуть. Так вот. Завтра, когда отец увяжется за дядей - они теперь зарядили, - мать пойдет вниз готовить обед. Пру возьмется помогать, а сама будет хлеб таскать по кусочку... Ты бы в это время принес мои вещи в Клифстоун, знаешь, в колбасную к боковой двери... Они не очень тяжелые... - Да что мне твой чемоданчик! Я его для тебя куда хочешь понесу. Только где она, твоя новая работа, а, Фанни? И почему ты дома не сказала ни слова? - А если я тебя еще кой о чем попрошу, Гарри? Не чемодан принести, а что-нибудь потрудней? - Все сделаю, Фанни, все, что мне по силам. Ты ведь сама знаешь. - Ну, а если просьба будет такая: ни о чем не спрашивать? Какая работа, где она - ничего? Это... Это хорошее место, Гарри. Работа не тру... Она замолкла на полуслове. Я увидел ее лицо в желтом свете уличного фонаря и поразился: оно сияло счастьем. И все-таки в глазах у нее блестели слезы. Ну и человек она, эта Фанни! Радуется, а сама плачет! - Ах, если бы я могла тебе все рассказать! Если бы только могла! Ты за меня не бойся, Гарри. Со мной ничего не случится. Ты только помоги мне, а там пройдет немного времени, и я тебе напишу. Вот увидишь, напишу. - Может, ты задумала сбежать, чтоб выйти замуж? - бесцеремонно спросил я. - С тебя станется! - Я тебе не скажу ни да, ни нет. Я ничего тебе не скажу. Просто я счастлива, счастлива, как солнце на рассвете. Так и подмывает спеть или сплясать! Только бы удалось! - А ну-ка, постой! Она остановилась как вкопанная. - Неужели на попятный, Гарри? - Нет. Я сделаю, как обещал. Но... - Я запнулся. У меня, видите ли, были строгие понятия о нравственности. - Может быть, ты затеяла что-нибудь дурное? Она покачала головой, но ответила не сразу. - Это будет самый правильный поступок в моей жизни, Гарри! - Лицо ее вновь осветилось восторгом. - Самый что ни на есть. Если только все сойдет. А ты такой милый, что согласился мне помочь, - просто прелесть! Она вдруг обхватила меня, притянула к себе, расцеловала, потом легонько оттолкнула и прошлась взад-вперед, словно в танце. - Сегодня я люблю весь мир, - пропела она. - Весь белый свет люблю! Ах ты, дурацкий Черри-гарденс! Ты думал, я попалась тебе в когти? Думал, мне никогда не вырваться? Завтра - последний день у Кросби, - продолжала она свою песнь избавления, - самый-самый последний день. На веки веков, аминь. Никогда он больше не придвинется ко мне близко, не будет дышать в затылок! Никогда больше не коснется жирной лапой моей голой руки и не будет совать свой нос прямо мне в лицо, просматривая кассовую ведомость. Когда я буду... там, куда я ухожу, Гарри, я ему непременно пришлю открытку. До свидания, мистер Кросби. До свидания, милый мистер Кросби. Прощайте на веки вечные. Аминь. - Она изменила голос, подражая колбаснику. - "Такой девушке, как вы, следует выйти замуж пораньше. Вам нужен в мужья человек солидный и старше вас, моя милочка". Это кто же сказал, что следует? И кто это вам позволил называть меня милочкой, _милейший_ мистер Кросби? Двадцать пять шиллингов в неделю, и тебя же еще хватают руками и вдобавок зовут "милочка"... Я не знаю, что со мной сегодня творится, Гарри, я сама не своя. Я хочу смеяться, петь от радости, но мне и грустно до слез, потому что я расстаюсь с тобой. Расстаюсь со всеми. Хотя с какой бы стати мне о них жалеть? Бедный папа, бедный пьяненький папа! Бедная сердитая, глупая мать! Когда-нибудь я, возможно, сумею им помочь, только бы мне выбраться отсюда! А ты - тебе нужно учиться, Гарри, ты старайся изо всех сил - учись и учись. И уходи из Черри-гарденс. Никогда не пей вина. Капли в рот не бери. Не кури - кому это нужно? Пробивайся наверх, там легче. Легче, поверь. Работай, Гарри, читай. Учи французский - когда я приеду к тебе в гости, мы с тобой поговорим по-французски. - Ты будешь учиться французскому? Ты собралась во Францию? - Нет, не во Францию. Еще дальше. Но ни слова, Гарри. Ни полсловечка. А мне бы так хотелось все тебе рассказать... Не могу. Нельзя. Я обещала. Нужно быть верной слову. В жизни только это и нужно: любить и хранить верность... А все-таки жаль, мама не дала мне сегодня помочь ей с посудой, в последний-то вечер. Она меня ненавидит. А после еще и не так возненавидит... Интересно, засну я сегодня или проплачу до утра... Побежали до товарной, Гарри, кто быстрее? А потом - домой. На другой вечер Фанни не вернулась с работы. Шли часы, и по мере того, как в доме нарастала тревога, я все отчетливее представлял себе истинные размеры бедствия, свалившегося на нашу семью. Сарнак помолчал и усмехнулся. - Удивительно неотвязное сновидение? Я до сих пор как бы наполовину Гарри Мортимер Смит и только наполовину Сарнак. Я и сейчас не только вспоминаю юного английского варвара Смутной эпохи, но еще и чувствую, что он - это я. А между тем я подхожу к моей истории с современной точки зрения и рассказываю ее голосом Сарнака. Под этим щедрым солнцем... Сон ли это в самом деле? Никак не верится, что я вам рассказываю всего лишь сон. - Нисколько не похоже на сон, - подхватила Уиллоу. - Это быль. А как по-вашему: сон это или нет? Санрей покачала головой. - Рассказывай, Сарнак. Что б это ни было, продолжай. Значит, Фанни ушла из дому - и как же вели себя остальные члены семьи? - Вы должны учесть, - сказал Сарнак, - что они, бедняги, жили в эпоху такого отчаянного гнета, какой сейчас даже вообразить невозможно. Вы вот считаете, что у них были свои - несхожие с нашими - представления о любви, о проблемах пола, о долге. Нас ведь так учат: у них были понятия, но не такие, как у нас. Знайте же, что это неверно. Никаких четких, продуманных понятий у них не имелось вообще. Был страх, было "табу", запрет, было невежество. Любовь, физическая близость представлялись им чем-то вроде заколдованного леса из сказки, куда и шагу ступить нельзя. А Фанни ушла в этот лес, мы только не знали, далеко она ушла или нет. Да, то был для нашего семейства тревожный вечер, и тревога эта постепенно разрасталась в панику. Видимо, в минуты нравственного потрясения именно так полагалось вести себя: бурно и безрассудно. Мать стала проявлять признаки беспокойства примерно в половине десятого. - Сказано ей было раз и навсегда, - ворчала она, будто бы сама с собой, но так, чтобы слышал и я. - Пора этому положить конец. Она с пристрастием допросила меня, куда могла запропаститься Фанни. Не собиралась ли на набережную? Я ответил, что не знаю. Мать кипела от возмущения. Даже если Фанни пошла на набережную, она обязана к десяти быть дома. Никто не отправлял меня спать, хоть было пора, и я дождался, пока вернулись отец с дядей: значит, пивная уже закрылась. Не помню уж, зачем дядя пожаловал к нам, а не прямо домой - впрочем, это было делом обычным. Они уже и так были в достаточно мрачном расположении духа, и тревожная весть, которой их встретила бледная от волнения матушка, повергла обоих в еще большее уныние. - Мортимер, - сказала мать. - Твоя любезная доченька хватила через край. Пол-одиннадцатого, а ее нет как нет. - Да ведь я сколько раз ей говорил, чтобы к девяти была дома! - Стало быть, мало, - наседала мать. - И вот плоды, любуйся! - Сто раз я ей говорил, - повторил отец. - Сто раз... - Потом он то и дело вставлял в разговор эту фразу, пока ее не сменила другая. Дядя вначале был немногословен. Утвердившись по обыкновению на каминном коврике, сшитом отцовскими руками, он стоял, слегка покачиваясь, изредка икал, вежливо прикрывая рот ладонью, морщил лоб, переводил взгляд с одного собеседника на другого и, наконец, провозгласил свое суждение. - С девчонкой что-нибудь случилось, - объявил дядя. - Попомните мое слово. Пру, той во всем мерещились кошмары. - Наверное, несчастный случай, - прошептала она. - Может быть, задавили на улице. - Говорил я ей, - сказал отец. - Сколько раз говорил... - Если несчастный случай, - глубокомысленно заметил дядюшка, - значит, того... значит, что-нибудь могло случиться. - И он повторил уже увереннее и громче: - Что угодно могло! - Спать пора. Пру, - сказала мать. - Давным-давно. И тебе тоже, Гарри. Моя сестрица с несвойственным ей проворством вскочила и вышла из комнаты. Наверное, она уже догадалась, что нужно проверить, на месте-ли вещи Фанни. Я остался. - Может, несчастный случай, - значительно заметила мать, - а может, и нет. Бывает и похуже... - Ты что этим хочешь сказать. Март? - спросил дядя. - Ничего. У меня с этой девкой давно душа не на месте. Бывает кое-что похуже несчастных случаев. Я весь превратился в слух. - Ступай в постель, Гарри, - приказала мать. - Что делать? Проще простого, - продолжал дядя, качнувшись вперед на носках. - Звонить в больницы. В полицию. В "Веллингтоне" есть телефон. Старина Кроу еще, небось, не ложился. Позвонит. Для хороших клиентов сделает. Несчастный случай, попомните мои слова. И тут на верхней ступеньке опять возникла Пру. - Мама! - позвала она громким шепотом. - Сию минуту в кровать, мисс, - отозвалась мать. - Мало мне без тебя забот? - Мама же, - настойчиво повторила Пру. - Знаешь Фаннин старенький чемоданчик? В глазах у всех мелькнула одна и та же догадка. - Его нигде нет, - продолжала Пру. - Двух шляпок, самых лучших, и белья, и того ее платья - ничего. - Значит, она их забрала! - заключил отец. - И себя в придачу, - добавила мать. - Сто раз я ей говорил... - Сбежала! - раздался вопль матери. - Осрамила! Опозорила! Сбежала из дому! - Попалась кому-то в лапы, - сказал отец. Мать как подкошенная опустилась на стул. - Это за все мои старания! - всхлипнула она. - И ведь есть порядочный человек - хоть сейчас женился бы! Сколько для нее спину гнули, себе отказывали, сколько заботились, предупреждали, а она чем отплатила? Стыд и позор на наши головы! Убежала! И пришлось же мне дожить до такого дня! Фанни! Внезапно она вскочила и бросилась наверх, чтобы убедиться, правду ли говорит Пру. Я весь сжался, стараясь стать как можно незаметнее, из страха, как бы кто-нибудь случайным вопросом не обнаружил, что в семейной трагедии есть доля и моего участия. Но идти спать не хотелось: мне было интересно дослушать до конца. - Может, мне по дороге домой стоит зайти в полицейский участок? - спросил дядя. - Полиция! - пренебрежительно бросил отец. - Какой в ней толк, в полиции? Ну, попадись он мне в руки, этот мерзавец, я бы ему показал полицию! Опозорить меня и мой дом! Полиция! От меня Фанни увели, мою доченьку Фанни! Обманули, опутали, увели, а он - полиция!.. Стоп, не горячиться... Да, Джон. Ты зайди в участок и заяви. Тебе по пути. Заяви от моего имени. Я все переверну вверх дном, лишь бы она была снова дома. Появилась мать, еще бледнее прежнего. - Все так, - доложила она. - Ушла. И след простыл. Мы с вами остались на стыд и на позор, а она сбежала. - Знать бы с кем - вот главное, - сказал отец. - С кем сбежала? Гарри, она тебе, случаем, не попадалась с кем-нибудь? Никто возле нее не увивался? Знаешь, продувной какой-нибудь франтик, щелкопер? Не замечал? Я сказал, что нет. Зато Пру успела накопить целый ворох улик. Она дала волю своему красноречию. Примерно неделю назад она видела, как Фанни возвращалась из Клифстоуна с каким-то мужчиной. Ее они не заметили, потому что были слишком увлечены своим разговором. О внешности этого мужчины из ее слов можно было получить весьма смутное представление, причем ее описания главным образом относились к его одежде. На нем был синий саржевый костюм и серая фетровая шляпа. По виду "вроде бы джентльмен". Гораздо старше Фанни. Насчет усов Пру ничего определенного сказать не могла. Показания сестрицы были прерваны сногсшибательным изречением, принадлежавшим моему отцу, из уст которого мне суждено было многократно выслушивать его в течение ближайшей недели. - Лучше бы, - молвил отец, - она умерла у меня на глазах. Мне бы в тысячу раз легче видеть ее мертвой! - Бедненькая, - сказал дядя. - Это ей будет горький урок. И какой еще горький! Бедная девочка! Бедненькая Фанни! - Бедненькая?! - злорадно подхватила мать, которая, как я вижу, подходила к этой истории с совершенно особой точки зрения. - Как бы не так! Она себе там разгуливает, задрав нос, со своим распрекрасным джентльменом, вся разодета да разукрашена, ей рестораны и вино, ей и цветы и платья - все! Ее и туда и сюда, ее и в театры и кататься! И все напоказ! Стыд какой! А мы здесь сноси обиды и позор! Соседи начнут спрашивать - что им ответить? Как людям в лицо посмотреть? А мистер Кросби? Как я ему в глаза погляжу? Человек на колени был готов перед ней встать и молиться на нее. При его-то солидной комплекции! Что ни попросит, все бы ей дал - если, конечно, на дело... И что такого он в ней нашел, никак не пойму. Да вот нашел, значит. Так с каким же лицом я теперь к нему пойду, как скажу, что я его обманула? Сколько раз, бывало, говорю ему: "Вы погодите, не торопитесь. Вы только обождите, мистер Кросби!" А она - вот тебе: сбежала! Ох, и хитра же, дрянь, и спесива, все себе на уме! Визгливые причитания матери перекрыл зычный бас отца: - Лучше бы ей лежать мертвой у моих ног! Я больше не мог. Я должен был заступиться. И тут, хоть и не полагается в тринадцать лет, я расплакался. - Откуда вы знаете! - выговорил я сквозь слезы. - А если Фанни задумала выйти замуж? Вы-то откуда можете знать? - Замуж? - вскричала мать. - С чего бы ей тогда уходить? Если замуж, так кто ей мешал привести его домой, познакомить с нами, все честь честью? Что же ей, отец с матерью нехороши, дом родной нехорош, что понадобилось тайком венчаться? Иди, пожалуйста, венчайся у святого Иуды, чинно, благородно, при отце с матерью, при дяде, при всей родне, белые розетки, и карета, и все, как надо... Я и сама вот как рада бы поверить, что замуж. Да какое там! Дядя тоже безнадежно покачал головой. - Лучше б ей умереть у меня на глазах! - опять возгласил отец. - Она вчера молилась на ночь, - объявила Пру. - Вчера? - оскорбленно переспросил дядюшка. - Разве не каждый вечер? - На коленях - не каждый, - объяснила Пру. - А вчера вечером она стояла на коленях долго-долго. Она думала, я сплю, а я все видела. - Дело скверно, - заметил дядя. - Знаешь что, Смит, это скверное дело. Молилась на коленях... что-то мне это не нравится. Дурной признак. Мне не нравится. Но тут нас с Пру решительно и бесповоротно прогнали спать. Долго еще не смолкали голоса внизу; потом все трое поднялись в лавку и стояли у порога: никак не могли распрощаться с дядюшкой; но о чем они говорили, мне уже было не разобрать. Помню только, что меня вдруг осенила блестящая идея, внушенная, бесспорно, последним свидетельским показанием Пру. Я соскочил с кровати, бухнулся на колени и зашептал: - Господи боже! Будь добр, обойдись помягче с моей Фанни... Господи! Не будь к ней суров! Я точно знаю, что она собирается замуж. На веки веков. Аминь. Заручившись, если можно так выразиться, поддержкой самого господа бога, я почувствовал, что у меня чуточку отлегло от сердца, юркнул снова в постель и вскоре уснул. Сарнак замолчал. - Как-то все странно, - заметила Уиллоу. - Тогда э-то казалось вполне естественным. - Этот колбасник был, очевидно, омерзительным существом, - сказала Файрфлай. - Почему же они ничего не имели против него? - Потому что в те дни придавали такое значение свадебной церемонии, что все прочее отступало на задний план. Я его прекрасно знал, этого Кросби. Это был льстивый враль, с хитрой багровой рожей и толстыми красными ушами, лысый и толстобрюхий. Сейчас таких уж не осталось на свете. Чтобы представить себе, как он выглядел, вспомните какую-нибудь фантастическую и непристойную фигуру со старинных карикатур. В наше время соединить жизнь девушки с подобной личностью было бы все равно, что выдать ее замуж за грязного и похотливого зверя. Но мои родители не видели в этом ничего дурного. Мать, как я подозреваю, была бы только рада отдать Фанни на поругание. Ей самой минуты физической близости с мужем, безусловно, принесли немало унижений: в старом мире эта сторона жизни представляла собою сложное переплетение грубости, невежества и тайного стыда. Кроме матери, которая не пыталась скрыть свое враждебное отношение к Фанни, никто из нас не обнаружил во время этой бурной сцены даже тени искреннего простого чувства - и уж тем более способности здраво рассуждать. Мужчины и женщины в те дни были далеко не так безыскусственны и просты, как мы; это были нелогичные, противоречивые, поразительно сложные существа. Знаете, какие старческие, морщинистые мордочки бывают у обезьян, даже молодых? Вот и мы, дети Смутной эпохи, еще в колыбели состарились и одряхлели душой, так сумбурна и безалаберна была окружающая нас жизнь. Даже я, мальчишка, ясно видел, что отец все время ломается, играет роль, которую, по его представлению, ему надлежало играть. Ни разу после ухода Фанни отец - был ли он пьян или трезв - даже не попробовал разобраться (а тем более - сказать вслух), каковы его истинные чувства. Он просто боялся. В тот памятный вечер мы все притворялись - все до одного. И все боялись что-нибудь предпринять. Поэтому каждый из нас, всяк на свой лад, старательно разыгрывал роль оскорбленной добродетели. - Боялись? Но чего? - спросил Рейдиант. - Зачем вам было притворяться? - Не знаю. Боялись, что осудят люди. Боялись из стадного чувства. Привыкли бояться. Привыкли сдерживать естественные побуждения. - Почему их не устраивало, что у нее будет настоящий возлюбленный? - спросила Файрфлай. - Чем была вызвана вся эта буря, не понимаю. - Они полагали, и вполне справедливо, что он не собирается жениться на Фанни. - А что это был за человек? - Мне довелось увидеть его лишь много лет спустя. Я еще буду говорить о нем - все в свое время! - Он был... таким, какого можно полюбить? - Фанни его любила. Она имела все основания его любить. Он заботился о ней. Дал ей образование, о котором она так страстно мечтала. Он сделал ее жизнь содержательной и интересной. По-моему, это был честный и милый человек. - Они по-настоящему привязались друг к другу? - Да. - Тогда отчего ему было не жениться на ней, раз уж так полагалось? - Оттого, что он уже был женат. Супружество ожесточило его. Брак многим приносил страдания. Его обманули. Его женила на себе женщина, которая прикинулась влюбленной, чтобы прибрать к рукам его самого и его состояние, и он раскрыл обман. - Открытие, не требующее особой проницательности, - заметила Файрфлай. - Отнюдь. - Почему же они не развелись? - Чтобы добиться развода, требовалось согласие обеих сторон. А она не желала выпускать его из рук. Она присосалась к нему, как клещ, обрекая его на одиночество. Будь он беден, он, может статься, попытался бы прикончить ее, но он как раз принадлежал к тем людям, которые умеют добиваться успеха. Он был богат. Богатые пренебрегали узами брака, позволяя себе такие вольности, о которых бедняки не смели и помышлять. А этот, насколько я могу судить, был к тому же человек страстный, увлекающийся, деятельный. Одному богу известно, что было у него на уме, когда ему встретилась Фанни. Он "подцепил" ее - ходило такое презрительно-небрежное словечко в те дни. Мимолетные, непрочные связи возникали тогда на каждом шагу. Обычно они не сулили ничего доброго, но этот случай оказался исключительным. Пожалуй, им обоим одинаково повезло, что они встретились. Фанни, знаете ли, была из тех, с кем невозможно лукавить. Она была чутка и бесхитростна - твердая, чистая, как лезвие клинка. Оба стояли на краю бездны. Ее подстерегала ужасная судьба, а ему оставалось недалеко до распутства, до полного нравственного падения. Но я не могу углубляться в историю Фанни. Потом она, вероятно, вышла за него замуж. Во всяком случае, они собирались жениться. В конце концов та, другая женщина каким-то образом дала им эту возможность... - Отчего ты не знаешь наверное? - Потому что раньше, чем это произошло, меня застрелили. Если это произошло вообще... - Нет! - вскричал Сарнак, жестом останавливая вопрос, готовый сорваться с губ Уиллоу. - Мне никогда не кончить, если вы будете прерывать меня расспросами. Итак, я говорил о буре невзгод, разоривших наше гнездо в Черри-гарденс. Не прошло и трех недель после бегства Фанни, как погиб отец. Смерть настигла его по пути из Клифстоуна в Черри-гарденс. Некий юный джентльмен по имени Уикершем, владелец автомобиля с бензиновым двигателем, которые только начинали тогда входить в употребление, гнал домой на полном ходу: отказали тормоза, как он объяснил потом следователю, и он опасался несчастного случая. Отец шел с дядей по тротуару и по обыкновению ораторствовал. Убедившись, что тротуар слишком тесен и для его жестов и для темы его монолога, он вдруг сошел на проезжую часть дороги. Здесь на него наехал сзади автомобиль и сшиб с ног. Он был убит на месте. На дядю гибель моего отца произвела глубокое впечатление. Несколько дней он был задумчив и трезв и даже пропустил скачки. Он принимал самое деятельное участие в организации похорон. - Одно можно сказать наверное. Март, - говорил он матери. - Смерть не застигла его врасплох. Он был готов. Это уж, во всяком случае, можно сказать. Он умер с именем провидения на устах. Как раз когда его сшибло с ног, он говорил о том, какие тяжкие испытания выпали ему на долю. - Не ему одному, - вставила мать. - Я, говорит, знаю, что это мне ниспослано в назидание, хоть и не могу точно сказать, какой именно в этом кроется урок. Только, говорит, как оно ни обернись: хорошо ли, плохо ли, - а все, что ни делается, непременно к лучшему... Дядя выдержал трагическую паузу. - И тут его как раз сшибло автомобилем, - дополнила картину мать. - Тут и сшибло, - кивнул дядюшка. 4. ВДОВА СМИТ ПЕРЕБИРАЕТСЯ В ЛОНДОН - В те дни, - сказал Сарнак, - мертвых обычно клали в гроб и хоронили в земле. Изредка покойников сжигали, но это было еще внове и не вязалось с религиозными, но, в сущности, весьма земными воззрениями тех времен. Следует помнить, что в ту эпоху люди все еще чистосердечно верили учению, которое провозглашает "воскресение усопших и вечную жизнь". В сознании человека из народа - я говорю о странах Европы - был по-прежнему жив Древний Египет с его дремлющими мумиями. Да и сами христианские верования в известном смысле не отличались от египетских. Как выразился однажды отец, коснувшись в одном из своих устных трактатов вопроса о кремации: "Может получиться малость конфузно при воскресении из мертвых. Вроде как на свадьбе без приличного подвенечного наряда... Хотя, если, к примеру, акулы... (переходы в рассуждениях-моего отца бывали иной раз несколько внезапны). Или кого растерзали львы. Многие славные христианские мученики были во время оно растерзаны львами... Им-то наверняка возвратят тела... А если дают одному, почему не дать другому? - Отец устремил на меня вопрошающий взгляд кротких и огромных под стеклами очков глаз. - Да, сложный вопрос", - заключил он. Как бы то ни было, когда очередь дошла до него самого, никто не стал поднимать вопроса о кремации. Его свезли на кладбище в особых похоронных дрогах со специальным помостом спереди для гроба. Сюда же сели и Пру с матерью, а мы с дядей и старшим братом Эрнстом, приехавшим из Лондона ради такого события, пошли пешком и, подождав их у кладбищенских ворот, проводили гроб до свежей могилы. Все мы были в черном и даже, несмотря на нашу ужасающую бедность, в черных перчатках. - Не пришлось бы мне в этом году наведаться сюда еще раз, - мрачно заметил дядя. - Если у Эделейд и дальше пойдет в том же духе... Эрнст молчал. Он не любил дядю и, видимо, что-то замышлял против него. С первой же минуты своего приезда он дал понять, что дядино присутствие в доме его не устраивает. Вскоре дядя несколько оживился. - Говорят, - сказал он, - что похороны - к счастью. Надо смотреть в оба, может, и мне улыбнется удача... Эрнст продолжал хранить все то же угрюмое молчание. Вслед за могильщиками, несущими гроб, мы маленькой процессией направились к кладбищенской часовне. Впереди выступал мистер Снейпс в церковном облачении. Он начал читать молитву. Раздались слова, прекрасные, хватающие за сердце, слова о чем-то неведомом и далеком: - Я есмь воскресение и жизнь, верующий в меня, если и умрет, оживет... Знаю, искупитель мой жив и он в последний день восставит из праха распадающуюся кожу мою сию... Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, господь и взял, да будет имя господне благословенно! Я вдруг забыл о неладах между дядей и Эрнстом. На меня нахлынула нежность к отцу и горечь утраты. Мне как-то сразу припомнились бесчисленные и неуклюжие проявления его доброты, я понял, как одиноко мне будет без него. Я вспомнил наши милые воскресные прогулки - весною, погожими летними вечерами, зимой, когда схваченные инеем живые изгороди на равнине четко рисовались каждой своею веточкой... Вспомнил я бесконечные нравоучительные рассуждения о цветах и кроликах, горных склонах и далеких звездах... И вот теперь отца нет. Никогда мне больше не слышать его голоса, не видеть его добрых старых глаз, таких неправдоподобно огромных за стеклами очков. Никогда уж я не скажу ему, как я его люблю. А ведь я ни разу не говорил ему об этом. Я и сам до сих пор не догадывался, что люблю его. А сейчас он лежит в гробу, недвижимый, безмолвный и покорный. Отверженный... Судьба обошлась с ним круто. Она гнула его вниз, не давая выпрямиться. С недетской прозорливостью я внезапно увидел - отчетливо, как сейчас, - каким сплетением мелочных унижений, обманутых надежд и падений была его жизнь. Мне стало бесконечно жаль этой загубленной жизни. Скорбь овладела мною. Спотыкаясь, брел я за гробом и плакал. Я с трудом сдерживался, чтобы не зарыдать в голос... После похорон между дядей и Эрнстом разразился ужасающий скандал из-за того, как устроить дальнейшую судьбу моей матери. Зная, что тетя Эделейд уже все равно человек конченый, дядя предложил, что продаст большую часть своей обстановки, войдет в зеленное "дело" со своим капиталом и переедет жить к сестре. На это брат заявил, что зеленная торговля - гиблое дело, что матери следует купить в Клифстоуне подходящий домик и сдавать комнаты внаем. А Пру ей будет "отличной подмогой". Дядя сначала спорил, но постепенно стал тоже склоняться к этой идее, при условии, что и ему перепадет какая-то доля дохода. Но тут запротестовал Эрнст, довольно грубо спросив, какой от дяди может быть прок для хозяйки меблированных комнат. - Не говоря уж, что вы сроду не вставали раньше десяти, - присовокупил он, хотя откуда он это знал, так и осталось невыясненным. Эрнст жил в Лондоне, работая шофером в гараже проката автомобилей помесячно или сдельно, и успел незаметно растерять все почтение к высшим классам. Величие сэра Джона Ффренч-Катбертсона "по-джулипски" не производило на него ровным счетом никакого впечатления. - Чтобы моя мать стала на вас работать, ходить за вами, как прислуга, - этого вам не дождаться, будьте покойны, - заявил он. Пока шла эта перепалка, матушка вместе с Пру расставляли холодную закуску: в те дни принято было скрашивать похоронный обряд угощением. На столе появились холодная курица, ветчина. Дядя покинул свой наблюдательный пост на отцовском каминном коврике, и все мы принялись за редкостные яства. Холодная курица и ветчина послужили поводом для кратковременного перемирия между дядей и Эрнстом. Но вот дядюшка перевел дыхание, осушил до дна свою кружку пива и вновь открыл дебаты. - Знаешь, Март, - молвил он, ловко поддевая вилкой картофелину из миски, - по-моему, и тебе не мешает иметь какой-то голос, когда речь идет о твоей судьбе. Мы тут с этим лондонским молодчиком малость повздорили насчет того, чем тебе заняться. По лицу матери, которое под вдовьим чепцом казалось еще более бескровным и напряженным, я догадался, что она твердо рассчитывает иметь голос в этом вопросе, и не "какой-то", а решающий. Но не успела она раскрыть рот, как ее опередил братец Эрнст. - Значит, так, мать. Чем-то тебе все равно надо заняться, верно? Мать подалась было вперед, чтобы ответить, но Эрнст истолковал ее жест как знак согласия и продолжал: - Стало быть, естественно, встает вопрос: какое занятие тебе под силу? И, опять же естественно, напрашивается ответ: пустить жильцов. Лавку ты содержать не можешь, это - неподходящее дело для женщины, поскольку здесь надо гири поднимать, и уголь, и все такое. - Плевое дело при том, что рядом есть мужчина, - сказал дядя. - Если б _мужчина_, тогда, конечно, - с ядовитым сарказмом парировал Эрнст. - То есть? - холодно поднял брови дядюшка. - То и есть, что сказано, - ответил Эрнст. - Ни больше, ни меньше. Так вот, мать, если хочешь меня послушать, сделай вот что. Завтра с утра пораньше ступай в Клифстоун и высмотри себе подходящий домишко - не так чтобы маленький, но и не очень большой. Чтоб и жильцов было где разместить, но и тебе не слишком надрываться. А я схожу потолкую с мистером Булстродом насчет того, чтобы расторгнуть договор об аренде. Тогда будет видно, что и как. Мать снова попыталась вставить словечко, и ей опять не дали. - Если ты вообразил, что я позволю с собой обращаться, как с пустым местом, - заявил дядя, - ты очень и очень ошибаешься. Понятно? А ты, Март, слушай, что я скажу... - Закройтесь вы? - оборвал его брат. - Мать - это перво-наперво моя забота. - Закройтесь?! - эхом подхватил дядюшка. - Ну, воспитание! И это на похоронах! И от кого - от мальчишки втрое моложе меня, от бесшабашного пустослова, молокососа несчастного. Закройтесь! Это ты закройся, милый мой, да послушай, что говорят другие, кто в жизни смыслит чуть побольше тебя. Забыл, видно, как получал от меня подзатыльники? И еще сколько раз! Забыл, как я тебе всыпал горячих, когда ты воровал персики? Да что-то мало толку! Видно, шкуру надо было с тебя спустить! Всегда мы с тобой не очень-то ладили и, если не прекратишь грубиянить, не поладим и теперь... - А раз так, - со зловещим спокойствием проговорил Эрнст, - то чем скорей вы отсюда уберетесь, тем лучше. И для вас и для нас. - Как же! Доверю я тебе, щенку, дела своей единственной сестры! Мать снова попробовала что-то сказать, но ее и на этот раз заглушили сердитые голоса. - А я вам говорю, выкатывайтесь отсюда! Может, вам трудно выкатиться своим ходом? Тогда придется подсобить. Предупреждаю! - На тебе ж траур надет, опомнись! - вмешалась мать. - Разве можно, в трауре? И потом... Но оба так разошлись, что и не слышали ее. - Скажите, как распетушился! - кипел дядюшка. - Вы не очень испытывайте мое терпение, молодой человек. С меня довольно. - С меня тоже, - сказал Эрнст и встал. Дядя тоже встал, и оба злобно уставились друг на друга. - Дверь вон там! - угрожающе произнес Эрнст. Дядя повернулся и подошел к своему излюбленному месту на каминном коврике. - Ну ладно, не будем ссориться в такой день, - сказал он. - Если тебе мать нипочем, так хоть из уважения к покойному. Я ведь просто чего добиваюсь, - устроить, чтобы всем было лучше. И опять-таки говорю: содержать меблированные комнаты в одиночку, без мужской помощи - это дурацкая затея, нигде такого не видано. Только олух, щелкопер зеленый... Эрнст подошел к нему вплотную. - Будет, поговорили, - сказал он. - Это - дело наше с матерью, и точка. А ваше дело - танцуй отсюда. Ясно? Снова мать попыталась заговорить, и снова ее перебили. - Сейчас пойдет мужской разговор, мать, - объявил ей Эрнст. - Ну, дядя, как: двинетесь вы с места, нет? Дядя не дрогнул перед лицом угрозы. - Мой долг - подумать о сестре... И тут, как ни прискорбно сознаться, мой брат Эрнст применил рукоприкладство. Одной рукой он схватил дядю за шиворот, другой - за запястье, две фигуры в черном качнулись вперед, назад... - Пус-сти, - прохрипел дядя. - Пусти воротник... Но Эрнста уже нельзя было остановить: он возжаждал крови. Мы с матерью и Пру так и оцепенели. - Эрни! - всплеснула руками мать. - Опомнись... - Порядочек, мать, - отозвался Эрни и, рванув дядю с каминного коврика, круто повернул вокруг себя и поставил у нижней ступеньки лестницы. Затем, выпустив руку своего противника, он ухватился за черные брюки, туго обтягивающие дядюшкин зад, и, приподняв дядю Джулипа с земли, подталкивая сзади, поволок его вверх по лестнице. Дядюшкины руки отчаянно заболтались в воздухе, будто цепляясь за утраченное достоинство. Я успел поймать дядин взгляд, прежде чем голова его скрылась в проеме. Видимо, он искал глазами шляпу. Он уже почти не отбивался. - Отдай ему, Гарри, - велела мне мать. - И вот еще перчатки. Я взял у нее черную шляпу, черные перчатки и шаг за шагом стал подниматься вслед за сплетением грузных тел. Оглушенный и притихший, дядя был выставлен на улицу через парадную дверь и стоял теперь, отдуваясь и тараща глаза на моего брата. Воротничок у него болтался на одной запонке, черный галстук съехал набок. Эрнст тяжело перевел дух. - А теперь катитесь отсюда и больше не суйтесь не в свои дела. Эрни вздрогнул и обернулся: это я протиснулся в дверь мимо него. - Возьмите, дядя. - Я протянул шляпу и перчатки. Он взял их машинально, по-прежнему не отрывая глаз от Эрнста. - И это тот самый мальчик, которого я когда-то научил быть честным! - с глубокой обидой проговорил дядюшка, обращаясь к брату. - По крайней мере старался научить... Не тебя ли, презренный червяк, я вскормил у себя на огородах, не ты ли видел от меня столько добра! Так вот она, твоя благодарность! Несколько мгновений он пристально изучал зажатую в руке шляпу, как будто не узнавая этот странный предмет, а затем, словно по счастливому наитию, нахлобучил ее на голову. - Да поможет бог твоей бедной матери! - заключил дядя Джон Джулип. - Да поможет ей бог. Больше он ничего не сказал. Он поглядел в одну сторону, затем в другую и, будто нехотя, побрел туда, где находилась пивная "Веллингтон". Вот таким-то образом в тот день, когда мы похоронили отца, и был вышвырнут на улицы Черри-гарденс будущий вдовец, обездоленный, до слез жалкий человечек - мой дядюшка Джон Джулип. До сих пор так и стоит у меня перед глазами эта уходящая потрепанная черная фигурка. Даже спина его - и та выражала растерянность. Трудно поверить, чтобы человек, которого никто не бил, мог иметь такой побитый вид... Больше я его никогда не встречал. Я не сомневаюсь, что он поплелся со своею обидой прямехонько в "Веллингтон" и напился там до потери сознания, не сомневаюсь и в том, что ему при этом все время мучительно недоставало отца... Эрнст с задумчивым видом спустился назад в кухню. Он явно хватил через край, и ему уже было слегка неловко. Вслед за ним, соблюдая почтительную дистанцию, сошел вниз и я. - Зачем же ты так, разве можно? - напустилась на него мать. - А какое он имеет право? Навязался тебе на шею: ты его и корми и ходи за ним! - Ничего бы не навязался. Ты, Эрни, всегда так: разойдешься, и удержу тебе нет... - А-а, никогда я этого дядю не обожал, - пробурчал Эрни. - Ты когда разойдешься, Эрни, тебе все нипочем, - повторила мать. - Мог бы вспомнить, что он мне брат. - Хорош братец! - фыркнул Эрни. - А воровать - это от кого повелось? А отца, беднягу, кто приучил к пивной да к скачкам? - Все равно, - настаивала мать. - Ты не имел права с ним так поступать. Отец, бедный, в гробу еще не остыл, а ты... - Она всплакнула. Потом достала носовой платок с траурной каймой и отерла глаза. - Я-то мечтала, хоть похороны ему, бедненькому, хорошие справим - что хлопот, что расходов! И все ты испортил. Никогда уж мне теперь не будет приятно вспомянуть этот день - никогда, хоть целый век проживу. Только то и запомнится, как ты своему же отцу испортил все похороны - накинулся на родного дядю! Эрнсту нечем было ответить на эти упреки. - А что он лезет наперекор? Да еще слова какие... - слабо оправдывался он. - И ведь главное - зря это. Я же тебе все время старалась сказать: можешь обо мне не беспокоиться. Не нужны мне твои меблированные комнаты в Клифстоуне. С дядей, без дяди - не нужны! Я еще в тот вторник написала Матильде Гуд, и мы с ней обо всем договорились. Все улажено. - То есть как? - оторопел Эрнст. - Ну, дом у нее этот, в Пимлико. Она уж давно себе ищет надежного человека в помощь: каково ей бегать вверх-вниз по лестнице с ее-то расширением вен! Как я ей написала, что отец, бедный, скончался, так она мне тут же пишет: "Пока, - говорит, - у меня есть хоть один жилец, тебе нечего тревожиться насчет крова. Тебя и Пру, - говорит, - приму с радостью как долгожданных помощниц, да и малому здесь нетрудно найти работу - гораздо легче, чем в Клифстоуне". Я все время тебе старалась сказать, пока ты мне тут прочил меблированные комнаты и все такое... - Значит, все уж улажено? - Ну да, улажено. - Но ведь у тебя здесь кое-какая обстановка - как же с ней? - Что продам, а что заберу с собой... - Что ж, подходяще, - после короткого раздумья заключил Эрнст. - Стало быть, не из-за чего нам было с дядей и это самое... ну... спор затевать? - спросил, помолчав, Эрнст. - Из-за меня, во всяком случае, нет, - подтвердила мать. Снова наступила пауза. - Ну, а мы вот затеяли! - без малейших признаков сожаления объявил Эрнст. - Если то, что мне приснилось, и вправду сон, - сказал Сарнак, - значит, это сон на редкость обстоятельный. Я мог бы перечислить вам сотни подробностей: как мы ехали в Лондон, как распорядились нехитрой обстановкой нашего домика в Черри-гарденс. И каждая такая подробность была бы наглядным свидетельством того, как удивительно непохожи были воззрения тех давних времен на теперешние. Командовал сборами мой брат Эрнст. Он был распорядителен и вспыльчив, как порох. Чтобы помочь матери все уладить, он на неделю отпросился с работы. Среди прочего был, кажется, улажен и инцидент с дядей: мать уговорила противников "пожать друг другу руки". Впрочем, подробности этого исторического события мне неизвестны, оно состоялось без меня, при мне о нем только вспоминали по дороге в Лондон. Я с удовольствием рассказал бы вам, как к нам приходил скупщик мебели, забравший у нас почти весь домашний скарб, в том числе и пресловутый красно-черный диван, и как он громко и ожесточенно препирался с братом из-за поломанной ножки дивана; как мистер Кросби предъявил счет, который, как думала мать, он давным-давно простил нам ради Фанни. С нашим домохозяином тоже не обошлось без осложнений, причем из-за какого-то имущества у Эрнста с мистером Булстродом дело едва не дошло до рукопашной. Мало того, мистер Булстрод возвел на нас поклеп, что мы, якобы, попортили стены его дома, и на этом основании запросил неслыханно высокую компенсацию за причиненный ущерб. Пришлось и его осадить самым решительным образом. Были какие-то неприятности и с доставкой одного из наших тюков, а когда мы прибыли на лондонский вокзал Виктория, Эрнсту понадобилось чуть ли не в драку вступить с носильщиком - вы читали, что такое носильщики? - чтобы тот обслужил нас как полагается. Но описывать сейчас все эти забавные и характерные сценки я не могу: иначе весь наш отдых кончится раньше, чем моя история. Сейчас пора рассказать вам о Лондоне, этом огромном, а в те дни - крупнейшем в мире городе, с которым была отныне связана наша судьба. Именно в Лондоне суждено было разыграться всем дальнейшим событиям моей жизни, не считая почти двух с половиной лет, проведенных мною во время первой мировой войны в военных лагерях, во Франции и в Германии. Вы уже знаете, каким гигантским скопищем человеческих существ был Лондон; знаете, что в его границы радиусом в пятнадцать миль было втиснуто семь с половиной миллионов душ населения: людей, рожденных не ко времени, чаще всего обязанных своим появлением на свет лишь дремучему невежеству тех, кто их породил, - людей, пришедших в мир, не готовый к тому, чтобы их принять. Их согнала сюда, на эту невзрачную и глинистую землю, горькая необходимость - необходимость заработать на пропитание. Вам известно, какой страшной ценой заплатили они в конце концов за столь преступную скученность; вы читали о трущобах Вест-Энда, видели на старых кинолентах запруженные народом улицы, толпы зевак, собравшихся поглядеть на какую-нибудь нелепую церемонию, узкие, непригодные для городского транспорта улочки, забитые громоздкими автомобилями и понурыми лошадьми. Кошмарная теснота, духота, давка, грязь, невыносимое напряжение, зрительное, слуховое и нервное - таково, я полагаю, ваше общее представление о Лондоне. Его подкрепляют и те сведения, что мы получили в детстве на уроках истории. Да, факты были действительно таковы, как нам их преподносят, а между тем я не припомню, чтобы Лондон хоть в малой степени вызвал у меня то удручающее ощущение, какого естественно было бы ожидать. Наоборот, мне живо запомнилось волнующее чувство острого любопытства, жадный интерес к этому неведомому и прекрасному миру. Нельзя забывать, что в своем удивительном сне я утратил способность подходить к явлениям с нашей меркой. Грязь и сутолока были для меня в порядке вещей; величие города, его бескрайний размах, своеобразная переменчивая, неуловимая красота поднимались передо мною из моря борьбы и лишений так же безмятежно, как поднимается серебристая березка из породившего ее болота. Район Лондона, в котором мы поселились, назывался Пимлико. Он выходил к реке; в свое время здесь была пристань, у которой швартовались суда, приходившие через Атлантический океан из Америки. Слово "Пимлико" тоже явилось сюда на корабле вместе с прочим товаром - то было последнее живое слово исчезнувшего к тому времени языка алгонкинских индейцев. Потом исчезла и пристань, американские купцы были забыты, а словом "Пимлико" теперь назывался обширный, перерезанный множеством улочек жилой массив, состоящий из хмурых, грязно-серых домов. Часть помещения обычно занимал хозяин, остальная часть сдавалась внаем, хотя эти дома вовсе не предназначались под меблированные комнаты. Они были облицованы известковой массой, именуемой штукатуркой и создающей некое подобие каменной облицовки. В каждом доме был полуподвал, первоначально задуманный как помещение для прислуги, наружная дверь с портиком и несколько наземных этажей, к которым вела внутренняя лестница. Рядом с парадной дверью находился покрытый решеткой приямок для освещения полуподвальных комнат, выходящих на фасад. Глазам прохожего улицы Пимлико представлялись бесконечной вереницей уходящих вдаль порталов, и за каждым из них ютилось человек десять обитателей - заблудших, ограниченных людей, не слишком чистоплотных, ущербных нравственно и духовно. Над серыми, закопченными постройками нависла дымная мгла или туман, сквозь который очень редко пробивался бесценный луч солнца. Здесь рассыльный из бакалейной или зеленной или уличный торговец рыбой просовывает обитателям подвала покупку сквозь решетку люка, там опасливо выглядывает из-под решетки кошачья мордочка (а кошек тут было великое множество), высматривая, не пробегает ли поблизости собака. Бредут по улице редкие пешеходы, проедет кэб, за ним - другой. Утром можно увидеть, как мусорщик опорожняет в фургон помойные баки и ящики (их выставляли на край тротуара, а ветер подхватывал и разносил отбросы во все стороны). Дворник в форменной одежде поливает мостовую из шланга... Унылая картина! - скажете вы. Нет, ничего подобного! Хотя мне вряд ли удастся объяснить вам почему. Я, во всяком случае, расхаживая по улицам Пимлико, думал, что здесь совсем неплохо и, уж разумеется, страшно интересно. Уверяю вас, что ранним утром, да еще на мой невзыскательный вкус, в шеренгах серых зданий было даже своеобразное величие. Впрочем, со временем я отыскал и кое-что получше: живые архитектурные гравюры в Белгравии и в районе Риджент-парка. Надо сознаться, что от улиц и площадей, где стояли доходные дома, меня все-таки тянуло дальше: к магазинам и автомобилям или южнее - на набережную, к Темзе. Стоило только спуститься сумеркам, и меня сразу же влекло к ярким огням витрин и реклам, и - как ни странно вам будет это услышать - мои воспоминания об этих прогулках пронизаны красотой. Мы, дети эпохи перенаселения, обладали почти болезненной общительностью, необъяснимой потребностью быть на людях, мы чувствовали себя увереннее среди толпы; в одиночестве нам было определенно не по себе. В моих лондонских впечатлениях непременно присутствует толпа: либо толпа - участник события, либо - событие на фоне толпы. Признаюсь, что во многом притягательная сила Лондона и мой особенный интерес к нему объяснялись именно этим. Наш мир уже не дает материала для столь многолюдных впечатлений. И все-таки они были прекрасны! Взять хотя бы большой железнодорожный вокзал, расположенный примерно в полумиле от нашего дома! Перед ним на широкой привокзальной площади бурлила жизнь: здесь была стоянка наемных автомобилей и омнибусов; одни подкатывали к вокзалу, другие отъезжали. В поздние осенние сумерки на площади при вспышках фар двигались, сплетаясь, черные тени, загорались фонари, выхватывая из мглы бесконечный поток темных голов, подпрыгивающих в такт шагам: люди торопились на поезд. В пятнах света мелькали их лица и вновь пропадали во тьме. За площадью серо-коричневыми глыбами вставали вокзальные строения. Фасад огромного отеля, пронизанный тут и там светящимся окном, мерцал отраженными снизу огнями, а выше обозначались резкие, четкие контуры зданий на фоне угасающей синевы, ясного неба, спокойного и далекого. Бесчисленные звуки, летящие от людей и экипажей, сливались в густой, волнующий, бесконечно богатый оттенками гул. Даже в моем юном сознании эта картина будила безотчетную уверенность в гармонии и целесообразности происходящего. Едва угасал беспощадно-резкий обличительный свет дня, как словно чудом хорошели в моих глазах улицы, где были расположены магазины. Многоцветные огни витрин, манящих пестрым разнообразием товаров, причудливыми отблесками плясали на тротуарах и мостовых, влажная поверхность которых после дождя или тумана переливалась драгоценными камнями. Одна из этих улиц, Люпус-стрит (не представляю себе, отчего ее назвали именем омерзительного кожного заболевания, теперь уж давным-давно исчезнувшего с лица земли [люпус - волчанка, туберкулез кожи (англ.)]), находилась недалеко от нашего нового дома, и в воспоминаниях она до сих пор не утратила для меня своего романтического обаяния. При свете дня она "мела на редкость убогий вид, ночью была пустынной и гулкой, зато в колдовские предвечерние часы расцветала черными, сияющими цветами. Густая толпа превращалась в скопище черных гномов, сквозь которое грузно прокладывали себе путь огромные блестящие омнибусы, эти корабли улиц, наполненные светом изнутри и отражающие брызги света. Бесконечного очарования полны были берега Темзы. В зависимости от приливов и отливов уровень воды в реке то поднимался, то падал, поэтому берега были одеты гранитной набережной, обсаженной по краю тротуара платанами и освещенной большими электрическими фонарями на высоких столбах. Платаны были из тех немногих деревьев, которые не гибли в пасмурной лондонской атмосфере, но для перенаселенного города они тоже не очень подходили: от них разлетались по воздуху мельчайшие волоски, раздражавшие людям горло. Мне, впрочем, это было неизвестно, мне просто нравилось, что в ярком свете электрических фонарей тени от платановых листьев ложатся на тротуары восхитительным узором. Теплыми ночами, бродя вдоль реки, я глядел на них и не мог наглядеться, особенно когда ветви их трепетали, танцуя под изредка набегавшими порывами легкого ветерка. По набережной Темзы можно было пройти несколько миль на восток от Пимлико мимо небольших почерневших причалов с качающимися масляными фонарями, мимо идущих по реке барж и пароходов, бесконечно таинственных и романтических в моем представлении. Сплошной стеною тянулись, сменяя друг друга, фасады зданий, такие разные, рассеченные тут и там стрелами людных улиц, выплескивающих на мосты яркие, мигающие огнями волны экипажей и автомобилей. По железнодорожному мосту над рекой проносились поезда, вплетая в нестройный шум города назойливый лязг и грохот, а паровозы изрыгали в темноту пронизанные искрами клубы дыма и багровые языки пламени, По этой набережной можно было дойти до знаменитых зданий Вестминстерского аббатства: нагромождения камня в ложноготическом стиле, над которым поднималась высокая часовая башня со светящимся циферблатом. В сумерках синеватая каменная громада собора преображалась в величавое чудо, торжественно застывшее на часах, вонзаясь в ночное небо острыми копьями шпилей. Здесь помещался парламент, в палатах которого среди всеобщего умственного застоя, характерного для той эпохи, облеченные видимостью мудрости и власти, вершили свой суд бутафорский король, подлая знать и мошенническим путем избранная свора законников, финансистов и авантюристов... За Вестминстером вдоль набережной выстроились большие серо-коричневые дворцы, особняки, спрятанные в глубине зеленых садов, а за ними - железнодорожный мост, на который с пригорка, немного отступя, вытаращились ярко освещенными окнами два огромных отеля. Перед ними чернел внизу не то пустырь, не то котлован - уж точно не помню, - они маячили над кромешной мглой, далекие и недоступные, как заколдованные замки. Здесь же торчал и непременный египетский обелиск, потому что в те времена всякая европейская столица, с честностью, достойной сороки, и оригинальностью, делающей честь обезьяне, украшала себя обелисками, похищенными из Египта. А еще дальше стояло лучшее и благороднейшее здание Лондона: собор святого Павла. Ночью его было не видно, зато ясным, безоблачным ветреным днем он был величественно прекрасен. Хороши были и мосты с великолепными арками из потемневшего от времени серого камня, впрочем, некоторые из них были так уродливы, что только ночь могла как-то скрасить их неуклюжие очертания. - Я говорю и вспоминаю... - сказал Сарнак. - До тех пор, пока служба не отняла у меня досуг, жадное мальчишеское любопытство влекло меня все дальше, и я пропадал из дому по целым дням часто без крошки во рту или, когда заводилась мелочь в кармане, покупал где-нибудь в захудалой лавчонке стакан молока с булочкой за два пенса. Лондонские витрины казались мне чудом из чудес. Они и вам показались бы чудом, если бы вы увидели их. Они тянулись на сотни, а может быть, и тысячи миль. В небогатых кварталах попадались большею частью продуктовые лавочки да дешевенькие магазины готового платья; они быстро надоедали. Но были и другие улицы: Риджент-стрит, Пикадилли, узенькая Бонд-стрит, Оксфорд-стрит! Здесь царило изобилие. Здесь была предусмотрена каждая прихоть счастливого меньшинства - тех, кто мог тратить, не считая. Вы не представляете себе, какое важное место в жизни тех людей занимало приобретение вещей - приобретение как самоцель. Их жилища были забиты грудами предметов, бесполезных как с декоративной, так и с чисто утилитарной точки зрения, - то были просто покупки. Каждый день женщины убивали время, делая покупки: вещи, платья, хлам столовый, хлам настенный, хлам, стоящий на полу... Никакого дела у них не было, заинтересоваться чем-нибудь серьезным они не могли, потому что были слишком невежественны - они не знали, чем себя занять. Покупки! Это была высшая награда в жизни, реальное содержание успеха. Покупки создавали ощущение благополучия. Подростком в худой одежонке шнырял я в этой толпе приобретателей, среди женщин, с ног до головы увешанных, окутанных бесчисленными покупками, среди раздушенных, накрашенных женщин. Красились они для того, чтобы иметь цветущий вид, и на подрумяненных лицах мертвенно белели густо напудренные носы... Надо признать, что стародавняя привычка кутаться имела одно преимущество: в вечной сутолоке того скученного мира одежда предохраняла людей от непосредственного соприкосновения друг с другом. Я пробирался сквозь эти улицы к востоку, на Оксфорд-стрит - здесь прохожие были одеты уже скромней - и дальше, в Хоуборн, где облик уличной толпы снова менялся. Чем дальше на восток, тем меньше места на витринах уделялось женщинам: на передний план выступал Молодой Человек. Чипсайд предлагал полный набор деталей, создающих из юноши в костюме Адама молодого человека двадцатого столетия. За стеклами витрин молодой человек был разобран на части с точным указанием цен: шляпа - пять шиллингов шесть пенсов, брюки - восемнадцать шиллингов, галстук - шиллинг шесть пенсов, рассыпные папиросы - десять пенсов унция, газета - полпенса, дешевый роман - семь пенсов. Снаружи, на тротуаре, его можно было лицезреть уже в собранном и подогнанном виде, с зажженной папироской в зубах, свято убежденного в том, что он представляет собою неповторимое и бессмертное творение природы и что мысли у него в голове - его собственного, оригинального производства. А за Чипсайдом лежал Кларкенуэлл с занятными лавочками, где не продавалось почти ничего, кроме старых ключей, поломанных часовых механизмов и прочего разрозненного хлама. Дальше шел район больших рынков: Лендхолл-стрит, Смитфилд, Ковент-гарден - необозримые груды сырого продукта. На Ковент-гарденском рынке продавались фрукты и цветы - невзрачные и чахлые, на наш взгляд, они казались в те дни роскошными, восхитительными. На Каледонском рынке люди, не моргнув глазом, покупали с бесчисленных тележек и тащили домой всевозможное старье: сломанные побрякушки, растрепанные книги с вырванными страницами, подержанное платье... Воистину край чудес для любопытных мальчишеских глаз! Но довольно, я могу рассказывать про свой старый Лондон без конца, а вы ведь хотите узнать, что случилось дальше. Я пытался дать вам представление о колорите этого города, его безграничном размахе, о вечном кипении его жизни, о толпе, наводнявшей его улицы, о его мишурном блеске, о тысячах странных пленительных впечатлений, рожденных его переливающимися огнями и прихотливым непостоянством его облика. Даже его туманы - эти кошмарные туманы, о которых рассказывают книги, - были для меня полны романтики. Впрочем, что ж удивительного: ведь я переживал отрочество - возраст романтики. А туманы в Пимлико бывали густые. Обычно они спускались вязкой белесой пеленой, и тогда даже горящий рядом фонарь расплывался тусклым пятном. Люди возникали из небытия смутными силуэтами в шести ярдах от тебя, не сразу принимая человеческие очертания. Можно было выйти на улицу и заблудиться в двух шагах от собственного дома. Можно было выручить расстроенного шофера, шагая впереди в свете автомобильных фар и показывая ему, где кончается мостовая. Это один вид тумана - "сухой". Но было и много других. Например, желтоватая мгла вроде потемневшей бронзы, которая витала вокруг, не обволакивая, оставляя мир поблизости видимым и только покрывая его глубокими рыже-черными мазками. Или грязно-серая промозглая изморось, то и дело перемежающаяся мелким дождем, наводящая зеркальный блеск на крыши и мостовые... - И дневной свет! - не выдержала Уиллоу. - Ведь был же когда-нибудь обыкновенный дневной свет... - Да, - задумчиво кивнул Сарнак. - И дневной свет. Временами бывали и в Лондоне благодатные, бархатные солнечные дни. Весной, например, или в начале лета, иногда в октябре. Солнце не припекало, а разливало в воздухе блаженное тепло, и город не горел в его лучах золотом, а светился топазами и янтарями. Выдавались и прямо-таки жаркие деньки, когда небо сверкало глубокой синевой, но такие бывали редко. А иногда - иногда бывал дневной свет без солнца... - Сарнак помолчал. - Да. Время от времени тусклый дневной свет срывал с Лондона все покровы, обнажая его подлинное лицо, его изъяны, грязь, жалкое убожество его архитектуры, кричащие краски грубо размалеванных рекламных тумб, подчеркивая дряблость нездоровых тел и мешковатые линии одежды... То были дни правды: страшные, горькие дни. Когда Лондон не пленял более, но утомлял и раздражал, когда даже неискушенный подросток начинал смутно догадываться, что человеку предстоит еще пройти долгий и мучительный путь, прежде чем он обретет даже ту долю покоя, здоровья и мудрости, которой обладаем мы... Сарнак внезапно оборвал свой рассказ и с коротким, похожим на вздох смешком поднялся на ноги. Он повернулся к западу; Санрей встала рядом с ним. - С такими отступлениями я, пожалуй, никогда не доберусь до конца. Смотрите: еще десять минут - и солнце зайдет за гребень вон той горы. Сегодня мне уже все равно не досказать: я ведь еще и не подошел к главному. - Нас ждет жареная дичь, сахарная кукуруза, каштаны, - сказала Файрфлай. - Форель, разные фрукты... - И стаканчик золотистого вина? - подсказал Рейдиант. - И стаканчик вина. Санрей, молчаливая, поглощенная своими мыслями, вдруг очнулась. - Сарнак, милый! - Она взяла его под руку. - Что случилось с дядей Джулипом? Сарнак подумал. - Не помню. - А тетя Эделейд умерла? - спросила Уиллоу. - Умерла. Вскоре после того, как мы уехали из Черри-гарденс. Помню, дядя сообщил нам об этом в письме. Мать еще, помнится, прочитала его вслух за завтраком - торжественно, как воззвание, и добавила: "Похоже, в ней все-таки и вправду сидела хворь". Да, уж если тетя Эделейд не была больна, стало быть, она достигла такого совершенства в искусстве симулировать, что ввела в заблуждение даже смерть. А вот о том, как отошел в вечность дядюшка, я никаких подробностей не помню. Наверное, он пережил мою мать, а после ее смерти весть о его кончине вполне могла и не дойти до меня. - Ты видел чудеснейший в мире сон, Сарнак, - сказала Старлайт. - И я готова слушать до конца, ни разу не прерывая, а только все-таки жаль, что ничего больше не придется услышать про дядю Джона Джулипа. - Такое забавное маленькое чудище, - улыбнулась Файрфлай. - Настоящий шедевр. Остроконечные пики гор уже вонзались в расплавленный диск солнца, но путники не спешили уйти, глядя, как в последнем порыве стремительно скользят к вершинам тени. Потом, переговариваясь, вспоминая то одну, то другую подробность услышанного, шестеро стали спускаться к гостинице: пора было ужинать. - Сарнака застрелили, - сказал Рейдиант. - А убийством пока и не пахнет. Нам еще слушать и слушать! - Сарнак, - спросила Файрфлай, - может быть, тебя убили во время мировой войны? Неумышленно, а? По случайному стечению обстоятельств? - Ничуть не бывало, - отозвался Сарнак. - Кстати сказать, убийством уже очень пахнет, просто Рейдиант не заметил. Но что поделаешь, я должен рассказывать, как умею... За ужином друзья растолковали суть происходящего своему хозяину - управляющему гостиницей. Тот, как водится, был человек простой и общительный, любитель повеселиться, и похождения Сарнака в мире сна позабавили и заинтересовали его. Он подтрунивал над нетерпением спутников Сарнака, говоря, что они ведут себя, как малыши в детском саду, которые ждут не дождутся, когда им расскажут сказочку на ночь. После кофе все вышли полюбоваться лунным сиянием, тающим в багряном зареве вечерней зари над краем гор, а потом управляющий позвал всех обратно в дом, подложил сосновых дров в жарко пылающий камин, разбросал перед ним подушки, принес десертное вино и потушил свет. Теперь можно было слушать хоть до утра. Сарнак замечтался, глядя в огонь, но вот Санрей прошептала: "Пимлико", - и он заговорил опять. - Попробую как можно короче рассказать вам, что представляло собою меблированное заведение в Пимлико, куда мы прибыли в качестве подкрепления к старинной приятельнице моей матушки Матильде Гуд, - оказал Сарнак. - Но, признаюсь, трудновато держаться в разумных пределах, когда в памяти, точно искры вот в этом камине, то и дело вспыхивают тысячи любопытнейших подробностей... - Отлично! - одобрительно кивнул хозяин гостиницы. - Мастерский прием. Узнаю настоящего рассказчика. - И он лукаво взглянул на Сарнака, предвкушая нечто занимательное. - Да, но мы готовы поверить, что он в самом деле там побывал, - шепнул Рейдиант, предостерегающе кладя руку на колено хозяина. - А он, - Рейдиант прикрыл рот рукою, - он в этом уверен. - Ну да! - Управляющего явно так и подмывало смутить рассказчика каверзными вопросами, но он сдержался и начал слушать, сперва несколько рассеянно, но очень скоро с захватывающим интересом. - Дома в Пимлико выросли во время великой строительной лихорадки, охватившей город за столетие до мировой войны и продолжавшейся лет тридцать. На протяжении этих лет в Лондоне хозяйничала целая армия безграмотных подрядчиков, причем, как я уже, кажется, говорил, строительство велось с расчетом на бесчисленное множество богатых семей, имеющих возможность содержать большой дом и целый штат прислуги. Поэтому дома строились так: кухня и комнаты для прислуги - в полуподвале, столовая и кабинет хозяина - на первом этаже, немного выше - "гостиный этаж": две смежные комнаты, которые легко превращались в одну при помощи так называемых створчатых дверей. Над гостиной помещались спальни - чем выше спальня, тем менее значительной персоне она предназначалась, и, наконец, неотапливаемые чердачные помещения, оборудованные под спальни для прислуги. Однако состоятельные семейства, созданные воображением подрядчиков полным комплектом - даже с набором вышколенной прислуги, - почему-то не явились в большие районы вроде Пимлико, чтобы занять построенные для них здания. Здесь с первого же дня поселились небогатые люди, для которых, разумеется, никто и не думал проектировать дома, поселились и приспособили эти оштукатуренные особняки с порталами применительно к своим скромным потребностям. Приятельница моей матушки Матильда Гуд являла собой весьма характерный для Пимлико тип домохозяйки. В свое время она верой и правдой служила у богатой старой дамы из Клифстоуна, и та оставила ей после смерти около трехсот фунтов стерлингов. Хозяин гостиницы с выражением безграничного недоумения издал вопросительный звук... - Частная собственность, - скороговоркой пояснил Рейдиант. - Право наследования. Две тысячи лет назад. Завещание, и все такое. Дальше, Сарнак! - Этих денег вместе с собственными сбережениями Матильде Гуд хватило, чтобы снять один из особняков в Пимлико и обставить его с претензией на роскошь. Себе она оставила подвал и чердак, а прочую часть дома рассчитывала сдать поэтажно или покомнатно богатым или хотя бы состоятельным дамам преклонного возраста и заняться их обслуживанием: ходить за ними, во всем угождать, бегая вверх-вниз по лестнице, как заботливый муравей по стебельку розы, где пасутся его тли. А заодно и самой кормиться при них и получать доход. Но богатые старушки не спешили в Пимлико. Место здесь низкое, туманное; дети с тех улиц, что победнее, - озорники и грубияны, а потом - под боком набережная, при виде которой богатая и одинокая старушка, естественно, решает, что именно здесь ее будут топить. И пришлось Матильде Гуд довольствоваться постояльцами не столь прибыльными и не такими уж смиренными. Помню, в вечер нашего приезда мы сидели у нее за ужином или вечерним чаем в подвальной комнате, что выходила на улицу, и Матильда Гуд рассказывала нам о своих жильцах. Эрнст отказался от угощения и ушел, считая свою миссию провожатого законченной. Остались мы с Пру и мать. Мы чинно восседали в наших затрапезных черных нарядах, еще не освоившись на чужом месте, понемногу оттаивая за чаем с горячими подрумяненными в масле ломтиками хлеба и яйцами "в мешочек", и, набив себе рты едою, во все глаза глядели на Матильду Гуд и слушали как зачарованные. Мне она в тот вечер показалась очень важной дамой. Во всяком случае, дам такой комплекции мне еще встречать не приходилось. Необозримой пышностью своей и богатством очертаний она была скорее похожа на пейзаж, чем на человеческое существо; слово "расширение" - будь то расширение вен или всего организма - подходило к ней как нельзя более точно: Матильда Гуд была необъятно широка. На ней было черное платье не первой свежести с кружевной отделкой, сколотое на груди большой брошью в золотой оправе. Ее шею обвивала золотая цепочка, а на голове красовалось сооружение, именуемое "чепец" и похожее на нижнюю створку устричной раковины, перевернутую вверх дном. Оно состояло из нескольких слоев замусоленного кружева и было украшено черным бархатным бантом с золотой пряжкой. Лицо ее, как и фигура, более походило на ландшафт; у нее были солидных размеров усы, губастый, чуть озорной рот и большие несимметричные темно-серые глаза, слегка раскосые и с очень густыми ресницами. Сидела она боком, искоса поглядывая одним глазом на собеседника, а другим будто уставившись в некую точку у него над головой. Она говорила пыхтя, шепотом, легко переходившим в сиповатый, добродушный смешок. - Чего-чего, родненькая, а моциону у тебя с нашими лестницами будет хоть отбавляй, - говорила она моей сестрице Пру. - Набегаешься так, что любо-дорого. Я вот, иной раз, поднимаюсь к себе наверх спать, так каждую ступеньку пересчитаю, - уж не завела ли и моя лестница квартирантов мне под стать. Ноги у тебя, роднуша, в этом доме станут крепкие, не сомневайся. Гляди, как бы тебе самой от них не поотстать, чего доброго. А для этого не ходи с пустыми руками: вверх идешь - одно тащи, вниз - еще что-нибудь. Ох-хо... Так и сравняешься. А уж чего носить, всегда найдется: то ли пара ботинок, то ли горячая вода, то ли угля ведерко или сверток. - Хлопот, поди, с таким домом, - заметила мать, кладя себе в рот кусочек поджаренного хлеба, как подобает воспитанной даме. - С таким домом трудов не оберешься, - подтвердила Матильда Гуд. - Врать не хочу, Марта, тяжело с таким домом. Зато и от квартирантов отбою нет, вот что. - Она с вызовом уставилась на меня одним глазом, совершенно не замечая другим. - Как заняли все помещение с того Михайлина дня, так и по сегодня полным-полно; а двое - постоянные, вот уже третий год живут кряду, да еще в самых дорогих комнатах. Так что, если рассудить, мне еще на судьбу роптать не приходится. А теперь и подмога подоспела, так что заживем припеваючи. И какая подмога! Не чета тем, кто катается вниз по перилам на чайном подносе или сахар лижет у нижнего жильца: что куски сосчитаны, знает, негодница, а что все мокрые от слюны - то ей невдомек, вот и лижет. Ох, насмотрелась я. Марта, на распустех! И кого только выпускают в этих народных школах - это ужас и страсть господня. Язык не поворачивается рассказать! То ли дело, когда девушка, сразу видно, приучена себя соблюдать: смотришь, и душа радуется. Положи себе листик салата на хлеб, детка, очень хорошо для цвета лица. Сестрица зарделась и взяла листик салата. - На гостином этаже, - продолжала Матильда Гуд, - у меня настоящая леди. Не так-то часто случается удержать в доме леди, да еще настоящую, целых три года, притом, что все-то на свете они знают, а воображают и того больше. А я вот удержала. И леди настоящая, прирожденная. Зовут Бампус - мисс Беатрис Бампус. Из тех самых Бампусов, знаешь, уоркширских, которые завзятые охотники. Понравится она тебе, Марта, - не знаю, сама поглядишь, но только к ней нужен подход. Когда она увидит, что ты новый человек. Марта, то сразу спросит: хочешь ты иметь право голоса или нет. Причем не просто голоса и не какого-то там голоса - нет, ей непременно требуется, чтобы ты хотела иметь право _избирательного_ голоса. - Хрипловатый шепоток окреп, и по всему лицу расплылась широкая, умильная улыбка. - Ты уж, Марта, если не трудно, скажи, что да, мол, хочу. Мать маленькими глоточками прихлебывала четвертую чашку чая. - Не знаю, - протянула она. - Чтоб я так уж стояла за это самое право... Большие красные ладони, лежавшие как бы обособленно на коленях Матильды Гуд, взлетели в воздух, и обнаружилось, что они приделаны к коротеньким ручкам с кружевными манжетами у запястья. - На гостином этаже стой за него горой, - пропыхтела Матильда, отмахиваясь от возражений матери. - Только на гостином этаже. - А если она начнет спрашивать? - Твоих ответов она дожидаться не станет. Ничего трудного, Марта. Разве я по своей воле поставлю тебя в трудное положение? Сама посуди. Ты ей только поддакивай тихонечко, а уж об остальном позаботится она сама. - Мам, - сказала Пру, все еще робея перед Матильдой Гуд и не смея обратиться к ней прямо. - Мам, а право голоса - это что? - Право выбирать в парламент, родненькая, - ответила Матильда Гуд. - Когда мы его получим? - поинтересовалась мать. - Вы его вообще не получите, - заявила Матильда Гуд. - Ну, а если бы получили, что нам, к примеру, с ним делать? - А ничего, - с великолепным презрением бросила Матильда Гуд. - При всем том это - большое дело, Марта, нельзя того забывать. А мисс Бампус, уж она трудится денно и нощно; бывает, ей полисмены все бока намнут. Марта, а раз даже в тюрьме провела целую ночь - и все, чтоб добыть право голоса для таких, как мы с тобой. - Что же, значит - добрая душа, - заключила мать. - На первом этаже у меня джентльмен. Здесь что хуже всего, так это книги: пыль с них вытирать. Книг - до ужаса. И не сказать, чтоб он их очень уж читал... Скоро, небось, заиграет на своей пианоле, послушаешь. Здесь внизу почти что не хуже слышно, чем у него. Учился он, мистер Плейс, стало быть, в Оксфорде, а работает в издательстве, называется "Барроуз и Грейвс"; очень, говорят, высокого класса фирма - ни рекламой и ничем таким вульгарным не занимается. Над книжными полками у него кругом фотографий понавешано, все греческие да римские статуи, развалины, щиты с университетскими гербами. Из статуй кой-какие голые, но хоть и голые, а все как есть благородные и приличные. Вполне приличные. Сразу видно: джентльмен, университет кончил. Из Швейцарии фотографий сколько! Он там на горы лазит, в Швейцарии, и разговаривать умеет по-ихнему. Курильщик завзятый: из вечера в вечер сидит, все читает и пишет, и все с трубкой. Какие-то пометки делает карандашом. Рукописи читает, гранки... И на каждый день недели у него своя трубка, а курительный прибор сплошь весь из камня такой красоты, что одно загляденье. Называется "серпентин", зеленый и вроде бы как с кровяным отливом: табакерка, бокальчик для перьев, чтобы прочищать трубки, гнездышки для трубок на все дни недели - и все-то сплошь из камня. Как есть памятник. И когда будешь пыль с него стирать, помни, если этот самый серпентин уронить, он бьется, как глиняный горшок. Сколько служанок у меня перебывало, каждая хоть кусочек, да отобьет от этого табачного надгробия. И заметь себе... - Матильда Гуд подалась вперед и протянула руку, словно для того, чтобы ухватить ею внимание матери: _он против женского избирательного права_. Видела? - Тут ходи да оглядывайся, - вздохнула мать. - Очень даже. Водятся и за мистером Плейсом кой-какие причуды, не без этого, но если приноровиться, то с ним не будет особых хлопот. Одна странность у него такая; делает вид, будто принимает ванну по утрам. Каждое утро ставишь ему в комнату жестяную бадеечку, кувшин холодной воды, кладешь мочалку, и каждое утро он притворяется: плещется - страсть одна, отдувается, повизгивает, словно толстяк на клиросе, и это называется "ванна", хотя и ванна-то вся больше похожа на поддонник для канареечной клетки. Подашь ему ледяной воды, а он, знай свое: мне, говорит, нужно принимать ванну как можно холодней. Да... - Матильда Гуд, словно оползень, перевалилась через ручку стула, голова ее закивала взад-вперед, хриповатый шепоток таинственно понизился: - А сам и не думает. - Что не думает: в ванну садиться? - Вот именно, - кивнула Матильда Гуд. - Когда он на самом деле залезет, сразу видно по мокрым следам на полу. Хоть бы