музейный экспонат на что-либо иное, -- сказал я. -- С какой стати? Сегодня открылся сезон отстрела туристов. Троих я уже добыл. Вам нужно только подойти поближе, чтобы я спустил курок. Я один из лучших снайперов Европы, а вы, чего доброго, крупнейшая в Европе куропатка. Тем не менее он опустил пистолет и сделал пару шагов вперед. -- Спасибо. Было бы как-то неловко оказаться застреленным до того, как мы представились друг другу. Он по-прежнему смотрел на меня не слишком дружелюбно -- Тогда спасайтесь в подлеске, мой пернатый друг. Мне, мягко выражаясь, докучает, когда то один, то другой британец шныряет вокруг моих владений, надеясь испод- тишка что-то высмотреть, -- тем более что большинство из них не прочло из моих творений и пары строк. В этих "творениях" я уловил отголосок восемнадцатого века. Сняв с шеи свой бинокль, я протянул его ему со словами: -- Видите, сколь неумело я исподтишка высматриваю: и сам высмотрен, и свое главное высматривающее орудие не использовал. Ну а вы, видели вы когда-нибудь что-либо подобное, сэр? Он засунул пистолет за пояс. Это был хороший знак. Потом взял бинокль и всмотрелся через него в меня. Прищелкнув языком в знак одобрения, он чуть отклонился, чтобы захватить в поле зрения и озеро. -- Ну-ка, посмотрим, не замышляет ли доктор Полли чего-либо неподобающего с нашей юной госпожой Мэри! Я увидел, как он навел бинокль на лодку, которая под единственным своим парусом застыла почти в полной неподвижности неподалеку от берега. Но мне, пока он на меня не смотрел, хотелось разглядеть получше его самого. Оказаться в двух шагах от лорда Байрона было все равно что охотнику очутиться рядом с желанной добычей -- например, встретить у подножия Килиманджаро льва. Он был весьма статен, хотя и не высок ростом. У него были широкие плечи, красивое лицо; в его глазах и изгибе губ читались следы гениальности. Только кожа -- я как-никак разглядывал ее в упор -- оказалась мертвенно-бледной, вся в пятнах. Я заметил, что среди его рыжеватых локонов кое-где пробивались седые пряди. Улыбаясь про себя, он некоторое время разглядывал парусную лодку. ПОТОМ хмыкнул. -- Их разделяет Тассо, хотя их пальцы и встречаются на подушках его пасторали. Триумф образованности над вожделением! У Полли на нее зуд, а они продолжают разбирать текст. Алая кровь -- ничто перед синим чулком! Я разглядел в лодке две фигуры -- мужскую и женскую. Издалека послышался мой собственный голос: -- Вы говорите о Мэри Шелли, сэр? Байрон насмешливо взглянул на меня, оторвавшись от бинокля, но не отдавая мне его назад. -- Мэри Шелли? Нет, сэр, я говорю о Мэри Уолстонкрафт Годвин. Она любовница Шелли, а не его жена. Я полагал, что об этом все знают. Вы что, принимаете их за чету христиан? Хотя, конечно же, ни Шелли, ни она не язычники! Даже сейчас Мэри совершенствует свой ум за счет тела моего доктора. Эти известия вкупе с его присутствием вызвали во мне некоторое замешательство. Я только и смог, что бестолково пробормотать: -- Я считал, что Шелли и Мэри женаты. Он вновь отвел бинокль в сторону, когда я протянул к нему руку. -- Миссис Шелли осталась в Лондоне -- только так и нужно обращаться с женой, если обходишься без хлыста. Знаете, чего доброго, наша пригожая студентка Тассо сможет -- может в свою очередь преуспеть... -- Он засмеялся. -- Когда имеешь дело с женщинами, иногда нахлынет такое, что, если и выплывешь, занесет тебя Бог знает куда. Эта тема вдруг потеряла для него всякий интерес. Протянув мне бинокль, он отозвался о нем с оттенком высокомерия: -- Весьма недурен. Только хотелось бы подглядывать за чем-либо более занимательным, нежели вода или доктор. Итак, сэр, поскольку вам, как я не сомневаюсь, известно мое имя, быть может, вы обяжете меня, сообщив мне свое -- и зачем вы здесь. -- Меня зовут Джозеф Боденленд, лорд Байрон, и я из Техаса, что в Америке, -- штат Одинокой Звезды. Что же касается того, почему я здесь, -- это, в общем-то, частное дело, и касается оно миссис... то есть Мэри Годвин. Он улыбнулся. -- Я уже заметил, что вы не треклятый англичанин. Но коли вы не из Лондона, мистер Боденленд, как весь этот занудный свет, и коли ваши дела меня не касаются -- да в придачу, по счастью, личны, -- не окажете ли вы мне честь выпить со мной по стакану кларета? Если возникнет надобность, мы успеем пристрелить друг друга позднее. -- Надеюсь, что это, как и дождь, может подождать. -- Если вы здесь задержитесь, мистер Боденленд, то увидите, что в этой жуткой дыре дождь никогда не заставляет себя ждать. Здесь реже бывает ведро, чем льет как из ведра! Ежедневной здешней непогоды хватило бы в Шотландии на неделю, а неделя в Шотландии, поверьте, по занудству может сойти за век. Идемте же! Словно в подтверждение его слов, на нас с новой силой обрушился дождь. -- Хляби небесные хлюпают, как торфяное болото! Скорее внутрь! -- И он, чуть прихрамывая, поспешил вперед. Мы вступили внутрь виллы, я -- преисполненный удовольствия и возбуждения, он, как мне показалось, с некоторым облегчением, обнаружив во мне свежего собеседника. До чего захватывающе красноречив он был! Он говорил, пока мы сидели за вином у еле тлеющего в очаге огня. Я попытался передать бледное воспоминание о нашей встрече, но на большее я просто не способен. Размах простой его беседы намного превосходил мои возможности; даже когда он не рассуждал ни о чем особенно глубоком, речь его оказывалась приправленной всевозможными намеками, и совсем уж поражали те связи, которые он устанавливал между предметами, каковые мне и в голову не приходило сопрягать друг с другом. К тому же, несмотря на постоянную браваду, за всем этим скрывалась скромность, которая то и дело выплескивалась наружу в виде насмешек над самим собой. Не к моей выгоде обернулся временной фактор: подчас он ссылался на нечто мне совершенно не известное. По меньшей мере я собрал воедино немногочисленные факты, которые он, словно листья, ронял среди благодатного августа своего разговора. На вилле Диодати он проживал со своим доктором "Полли" -- итальянцем по фамилии Полидори -- и небольшой свитой. Шелли обосновался по соседству -- "всего в одном сорте лозы прямо по винограднику", как он выразился, -- во владении, прозываемом Кампань Шапюи; как я вскоре узнал, ее более торжественно величали виллой Шапюи. "Мой собрат -- нечестивец и изгнанник" (так он назвал Шелли) поселился там с двумя молодыми женщинами, Мэри Годвин и ее сводной сестрой Клер Клермонт, упомянув о которой, Байрон приподнял и брови, и стакан. Благодаря этой подсказке я вспомнил, что Байрон находился сейчас в изгнании. В Лондоне произошел какой-то скандал -- ну да скандалы так же естественно собирались вокруг Байрона, как облака вокруг Монблана. Полный отвращения, он покинул Англию. Под его стаканом лежал напитавшийся вином листок бумаги. Если бы взять этот листок с собой в 2020 год, подумал я про себя, ему бы не было цены! Я спросил, способствует ли его нынешнее пристанище писанию стихов. -- Вот мое нынешнее пристанище, -- сказал он, постукивая себя по голове. -- Как долго пробуду в нем еще я, не выбираясь наружу, -- кому ведомо! Поэзия, похоже, бурлит там, точно газы в кишечнике, но как испустить ее с должным звуком, -- вот в чем штука! Великий Джон Мильтон, сей слепой адвокат Бога перед Человеком, однажды останавливался под этой самой крышей. Взгляните, к чему все это привело, -- "Возвращенный Рай"! Величайшая ошибка в английской литературе, если не считать, конечно, рождения Саути. Впрочем, сегодня мне сообщили, что Саути болен. Расскажите же о чем-нибудь, мистер Боденленд, что произвело на вас недавно яркое впечатление. Мы ведь не обязаны говорить о литературе -- не правда ли? -- я бы с удовольствием послушал новости об Америке, которая, насколько я понимаю, частично еще прозябает в каменноугольном веке. Я раскрыл уже было на манер вытащенной из воды рыбы рот, как вдруг входная дверь настежь распахнулась и в комнату влетели два пса, а следом за ними показался стройный молодой человек, стряхивающий с головы дождевые брызги. С его синей фуражки во все стороны щедро разлетались капли влаги, собаки же, отряхиваясь, обрушили повсюду буквально потоки воды. За полчаса, проведенных с лордом Байроном, я совсем забыл, что снаружи опять зарядил ливень Байрон с хохотом вскочил и протянул вновь прибывшему клетчатый плед, чтобы тот вытер себе волосы. Собаки от его хохота отпрянули и залились лаем, тут же появился слуга. Он забрал собак и подбросил дров в большую, отделанную кафелем печь, перед которой мы сидели. Было видно, как рады эти двое обществу друг друга. Краткие реплики, которыми они перекидывались, свидетельствовали о непринужденной близости в отношениях и оказались столь стремительны и до того насыщены намеками, что я почти не улавливал их смысла. -- Кажется, у меня в волосах настоящий Серпантин ( узкое искусственное озеро в лондонском Гайд-парке, названное так из-за своей извилистой формы (serpo (лат.) -- извиваться, пресмыкаться, откуда и вошедшее во многие европейские языки слово serpent -- змея)), -- возвестил пришелец, продолжая проливать вокруг воду и заливисто смеясь. -- Разве не говорил я вчера вечером, что вы повиты змием, и Мэри согласилась с этим? А теперь и чело ваше увито змеями -- равно как у Медузы Горгоны! -- Тогда не взыщите, пока я разряжаю свою серпантину (полуфунтовая пушка)! -- И он с удвоенной энергией принялся вытирать голову. -- Я воздам должное в еще более древней форме. Гм... "Ambo florentes aetatibus, Arcades ambo..." (Оба цветущие юностью, дети Аркадии оба... (лат) Вергилий. Буколики. VII, 4) -- Потрясающе! И этот лозунг будет служить нам обоим, Альбе, даже если нашей Аркадии сужден потоп! Байрон поднял свой стакан. Потревоженный его жестом, на пол спорхнул лежавший под стаканом листок бумаги. Я поднял его, напомнив тем самым о своем существовании. Взяв меня за руку, словно извиняясь, что на время забыл обо мне, Байрон сказал: -- Дорогой Боденленд, вам надлежит познакомиться с моим собратом -- нечестивцем и изгнанником, Итак, я был представлен Перси Биши Шелли. Да, Байрон представил меня Шелли. С этого момента мой разрыв со старым укладом реальности оформился окончательно. Молодой поэт тут же смутился как красна девица. В своей черной куртке и брюках, в небрежно наброшенной на них и все еще капающей на пол накидке он казался совсем юношей. Чтобы пожать мне руку, он выронил свою синюю фуражку на пол. Одарил меня ослепительной улыбкой. Он был воплощенным электричеством, в то время как Байрон являл собой воплощение мужественного напора -- если подобное выражение не будет расценено как слишком приземленное. Ростом Шелли оказался выше Байрона, но слегка сутулился, тогда как Байрон отличался по временам чуть ли не солдатской выправкой. Он был прыщеват, костляв, безбород, но прежде всего -- абсолютно одухотворен. -- Очень приятно, мистер Боденленд, самое время послушать маленькую переделку! Он вытащил из кармана листок бумаги и, сбившись на чуть неестественный фальцет, принялся декламировать: Иные говорят, что отблеск мира неземного Во сне нисходит в душу и что смерть -- дремота, Чей рой обличий превзойдет без счета Живущих въяве мыслей скалу. Я же снова... Байрон, прерывая его, хлопнул в ладоши: -- Прошу прощения, но я не разделяю этих чувств. Внемлите моему бессмертному ответу. Настанет срок -- и Время ниспошлет Без сновидений сон, баюкающий мертвых, И мир нездешний сгинет иль уснет В мозгу, дружище, среди строчек стертых. -- Простите мое как всегда грубое вмешательство! Но не следует предаваться поэтическому труду с чрезмерным рвением. Меня не нужно ни в чем убеждать! Как поэт вы или хуже меня -- ив этом случае я скучаю, или же лучше -- и тогда я ревную! -- Я соперничаю только с самим собой, Альбе, вовсе не с вами, -- сказал Шелли, с готовностью, однако, пряча рукопись. Альбе было прозвищем, которым тут наградили Байрона, -- Эта игра для вас слишком легка! Вы всегда сами себя превосходите, -- доброжелательно проговорил Байрон, словно беспокоясь, не задел ли он чувства Шелли. -- Давайте же, плесните себе вина, а настойка опия, если она вам нужна, на каминной доске. Мистер Боденленд как раз собирался рассказать мне о чем-то потрясающем, что недавно весьма его впечатлило. Шелли подсел ко мне, отодвинув в сторону вино, и заглянул мне в лицо. -- В самом деле? Вы увидели солнечный луч или что-то в этом роде? Обрадовавшись возможности уйти в сторону, я ответил: -- Мне сегодня сказали, что дурная погода вызвана избытком пушечных ядер, выпущенных в прошлом году на поле Ватерлоо. Шелли расхохотался. -- Надеюсь, у вас найдется что-нибудь более потрясающее, чтобы нам рассказать. Собрав все свое мужество, я настолько просто, насколько мог, рассказал им, как Тони, Полл и Дорин обустраивали свой "Праздник", закапывая куклу (которой я заменил мотороллер) и украшая курган цветами; и как в самом конце, просто в знак почтения и симпатии, Тони на радость Дорин продемонстрировал свой член. Шелли лишь слегка улыбался, но Байрон разразился хохотом и сказал: -- Позвольте, я расскажу вам об одной надписи, которую увидел однажды на стене вульгарного дворового нужника в Чел-си. Она гласила: "Cazzo -- наше последнее оружие против людей". Хотя итальянское словцо здесь и ни при чем, подумайте об этом. Можете ли вы припомнить граффити, более обремененное знанием? -- И, может быть, к тому же ненавистью к самому себе? -- отважился вставить я, поскольку Шелли хранил молчание. -- А ниже другая рука начертала приписку: "А вагина -- последняя траншея нашей обороны"! Ваш благородный трущобный дикарь уж всяко реалист, а, Шелли? -- Мне понравился рассказ о празднике, -- обратился Шелли ко мне. -- Вы не могли бы рассказать его Мэри, когда она придет сюда, опустив... чрезмерно торчащий хвостик? Его мягкая манера говорить лишала это замечание всякого упрека, каковой иначе мог бы в нем послышаться. -- Буду рад ее видеть. -- Она подойдет сюда примерно через час, когда обсохнет после лодочной прогулки с Полидори, Да покормит нашего малютку Уильяма и уложит его в кроватку. Это имя -- малютка Уильям! -- напомнило мне о куда более серьезных вещах. У меня перед глазами вновь возникло болезненно бледное, точеное лицо Франкенштейна. Я погрузился в молчание. Поэты разговаривали друг с другом, собаки пробрались обратно в комнату и теперь грызлись под окном, в очаге подрагивало пламя. Лил дождь. Мир казался совсем крохотным. Широки были лишь перспективы поэтов: они черпали свободу и радость, возводя умозрительные конструкции, которые, даже если их предмет мрачен, способны придать устойчивость вере в человеческую культуру. И однако же я различал в Шелли нечто от нервного маньеризма Виктора. Шелли выглядел так, будто его кто-то преследует. Что-то в линии его плеч наводило на мысль, что преследователи его недалече. Байрон основательно раскорячился на своем стуле, но Шелли ни минуты не мог усидеть спокойно. На зов явился слуга. Была вынута бутылка с настоем опия. Байрон плеснул из нее немного себе в коньяк. Шелли согласился на малую толику в вино. Я налил себе еще один стакан кларета. -- А! Человек может утонуть в этом зелье, -- произнес, оценивающе потягивая жидкость, Байрон. -- Нет, нет, чтобы утонуть как подобает, необходимо целое озеро, -- откликнулся Шелли. -- А в этом зелье вы уплываете! Он вскочил и закружил по комнате в танце. Собаки с пронзительным лаем и рычанием путались у него под ногами. Он не обращал на них никакого внимания, но Байрон, пошатываясь, встал на ноги и взревел: -- Немедленно убрать этих паскудных псов из моей комнаты! Пока слуга выпихивал их вон, вошла Мэри Годвин, и я почувствовал, как кровь прилила к моим щекам -- отчасти, без сомнения, под действием вина, но в основном из-за до боли острой радости от встречи с автором "Франкенштейна, или Современного Прометея". 8 Видеть ее стоящей рядом! Хотя мои эмоции были всецело поглощены происходящим -- или как раз из-за этого, -- мой разум внезапно озарила вспышка прозрения. Я осознал, что ортодоксальный взгляд на Время, каким он постепенно утвердился в западном мире, ошибочен. Даже мне с самого начала казалось странным, как подобное понимание могло вдруг забрезжить в такой момент, -- когда лаяли собаки, внутрь задувал ветер, все галдели, а передо мной стояла Мэри Шелли. Но я видел, что время куда больше походит на кружной и двусмысленный рост репутации Мэри, чем на безжалостно устремленную вперед прямую линию, которую западная мысль навязывает ему в качестве прототипа. Прямолинейность Времени, эта ограничительная прямизна, ничуть не отклонялась от западных представлений о наведении в мире порядка. Несложно исторически проследить ее возникновение. Повсеместное введение колоколов в церквах христианского мира явилось на ранней стадии важным фактором упорядочения людских привычек -- первый урок работы по часам. Но наибольший прогресс в насаждении размеренности как раз и предстоял сейчас миру, в котором я очутился: с возникновением сложной сети железных дорог росла потребность в точном и согласованном в масштабах целых стран отсчете времени, капризы голосистых колоколен или церковных служб уже никуда не годились. Этот распорядок закрепит урок фабричных сирен: чтобы выжить, необходимо все принести в жертву формальной структуре, безлично налагаемой на личность. Отголоски заводских сирен проникнут и в науку, где аукнутся чудовищной заводной вселенной Лапласа и его последователей. Подобный взгляд на вещи более столетия будет властвовать над представлениями людей о пространстве и времени. Даже когда ядерная физика принесет с собой вроде бы менее ограничительные идеи, окажутся они не революцией против механистического восприятия мира, а лишь его усовершенствованием. В эту-то смирительную рубашку мысли и было засунуто Время, что вышло на сцену в моем 2020 году, когда любого, кто попытался бы рассматривать Время не как нечто абсолютно точно отмеряемое хронометром, остерегались бы как эксцентрика. И однако... в грубом чувственном мире, над которым наука так никогда и не обрела полной власти, Время всегда считалось чем-то уклончивым. В просторечии о Времени говорится как о среде, в которой, вопреки мнению научной догмы, каждый наделен определенной свободой движения. "Вы живете прошлым", "Он опережает свое время", "Надо оттянуть время", "Мы на годы оторвались от конкурентов". Поэты всегда были на стороне людей. Для них, как и для некоторых пренебрегаемых романистов, Время постоянно оставалось чем-то своенравным, расползающимся по жизни, как прихотливая путаница плюща по стенам старого особняка. Или как судьба Мэри Шелли, чье имя прославляют и лелеют немногие, но чья разносторонняя репутация при всех переменах оставалась неоспоримой. Она подошла к Шелли, и протянула ему книгу, упомянув, что с маленьким Уильямом -- Уилмышкой, как она его назвала, -- осталась посидеть -- и написать письма домой -- Клер Клермонт. Шелли начал было расспрашивать ее о Тассовом "La Geru-salemme Liberata" ("Освобожденный Иерусалим"), но Байрон подозвал ее к себе. -- Можете поцеловать меня, дорогая Мэри, -- у вас ведь скоро день рождения. Она поцеловала его, но как-то по обязанности. Он легонько шлепнул ее и обратился ко мне: -- Полюбуйтесь, сколь благородно воплощены здесь наследственные достоинства. Эта юная леди, мистер Боденленд, -- плод союза двух великих умов нашего времени, философа Уильяма Годвина и Мэри Уолстонкрафт, одного из величайших женских философских умов, -- под стать моему другу мадам де Сталь, которая, как вам, вероятно, известно, живет на противоположном берегу озера. Так что к огромной всеобщей выгоде здесь соединились друг с другом красота и мудрость! -- Не позволяйте лорду Байрону настраивать вас против меня, сэр, -- сказала, улыбаясь, Мэри. Она оказалась миниатюрна, мила и чуть напоминала птицу; у нее были блестящие глаза и крохотный, задумчиво сложенный ротик. Как и Шелли, стоило ей засмеяться, и она становилась неотразима, ибо освещалось все ее лицо -- и она одаривала вас своей радостью. Но она была намного спокойнее Шелли и в целом очень молчалива, причем в молчании ее присутствовало что-то скорбное. Мне было понятно, почему Шелли ее любит, -- а Байрон поддразнивает. Но одно в ней поразило меня в первый же миг. Она оказалась поразительно юной. Позже я навел справки и узнал, что ей едва исполнилось восемнадцать. В мозгу у меня сверкнула мысль -- она не сможет мне помочь! Должно быть, только спустя годы возьмется она писать свой шедевр. -- Мистер Боденленд расскажет тебе историю о маленьких детях и могилах, -- обратился к ней Шелли. -- От нее у тебя мурашки пойдут по коже. -- Я не буду рассказывать ее заново -- даже ради такой достойной цели, -- сказал я. -- Остальным станет от этого еще скучнее, чем в первый раз. -- Если вы здесь задержитесь, сэр, вам придется рассказать ее мне наедине, -- сказала Мэри, -- ибо я как раз собираюсь открыть лавочку как знаток замогильных историй. -- Мистер Боденленд -- знаток швейцарской погоды, -- вмешался Байрон. -- Он считает, что нынешнее кровотечение облакам причинила канонада при Ватерлоо! Я даже не успел оспорить столь превратное толкование своих слов, как заговорила Мэри: -- О нет, все совсем не так -- это совершенно ненаучное замечание, если мне позволено будет заметить, сэр! Повсеместно установившаяся в этом году в северном полушарии плохая погода всецело обусловлена необычайной прошлогодней вспышкой вулканической активности в полушарии южном! Не правда ли, интересно? Это доказывает, что ветры, распределяясь по всему земному шару, обеспечивают планету единой системой обращения -- наподобие... -- Мэри, моя система кровообращения приходит в полное расстройство, когда вы щеголяете позаимствованными у Перси идеями, -- перебил ее Байрон. -- Пусть погода вмешивается во что угодно -- кроме кларета и беседы! А теперь, Шелли, расскажите, что вы начитали, таясь сегодня средь лесов? Шелли прижал к груди все десять своих длинных пальцев, а затем вскинул их к потолку. -- Не в лесах я был, не на Земле. Я бежал сей планеты. С Лукианом из Самосаты мы странствовали по Луне! Они пустились в обсуждение преимуществ лунной жизни; Мэри, смиренно слушая их разговор, продолжала стоять рядом со мной. Потом она негромко, чтобы не потревожить собеседников, обратилась ко мне: -- Сегодня на ужин у нас будет барашек -- точнее, у лорда Байрона и Полидори, поскольку мы с Перси избегаем мяса. Если хотите, присоединяйтесь к нам. Я как раз собираюсь проверить, не забыл ли повар об овощах. И с этим она направилась на кухню. Произнесенное ею имя Полидори напомнило мне, что щуплый итальянец-доктор пришел сюда вместе с Мэри. Никто не обратил на него ни малейшего внимания. Даже я забыл отметить его появление. Он налил себе вина и подошел с ним поближе к огню. Затем, по-видимому чем-то раздосадованный, побрел наверх в свою комнату. Теперь он вдруг появился вновь, облаченный единственно в пару нанковых брюк; он ринулся по лестнице вниз, целясь из пистолета мне в голову. -- Эй, эй! Средь нас чужак! Постойте, signore, как вы пробрались на виллу Диодати? Отвечай же, человек ли, демон, а не то стреляю! Я вскочил в испуге и гневе. Вскочил на ноги и Шелли, с воплем опрокинув при этом свой стул, так что на шум бегом вернулась Мэри. Не подействовало все это только на Байрона. -- Полли, прекратите вести себя как сумасшедший тори в Кале! Вы здесь чужак, демон Диодати. Так что будьте любезны убраться восвояси и быстрехонько там застрелиться, по возможности так сложив свои кости, чтобы они нам потом не досаждали! -- Это ведь шутка, Альбе, разве не так? Это просто мой латинский темперамент -- ну вроде как ваши албанские песни, а? Маленький доктор переводил взгляд с одного из нас на другого, с волнением пытаясь найти в ком-нибудь поддержку. -- Как вы отлично знаете, Полли, будучи британцами, мы оба, и лорд Байрон, и я, начисто лишены чувства юмора, -- сказал Шелли. -- Перестаньте же наконец! Вы что, забыли, в каком состоянии у меня нервы? -- Я так сожалею... -- Сгинь! -- гаркнул Байрон. И, пока человечек карабкался наверх, добавил: -- Ей-ей, он же полный дурак! Мэри откликнулась: -- Даже дурак не переносит, когда его заставляют по-дурацки выглядеть! Дождь вдруг ненадолго иссяк, и мы вышли наружу полюбоваться закатом, о котором оба поэта отпускали зловещие замечания. Пришла Клер Клермонт, она то и дело хихикала и, в отличие от своей сводной сестры, при первой же возможности ластилась к Байрону. На мой взгляд, это была довольно-таки надоедливая девушка, и Байрон, как мне показалось, думал так же; с ней, однако, он был заметно терпеливее, чем с Полидори. Ничто не могло доставить мне большего удовольствия, чем возможность поужинать с ними. Их интересовали мои мнения, а не мои обстоятельства, так что мне не было нужды придумывать какие-то басни о своем прошлом. Спустился к ужину и Полидори, не говоря ни слова, он уселся по соседству со мной. Мы с ним с аппетитом поглощали пищу, как вдруг Байрон бросил свою вилку и вскричал: -- И вновь увы изысканному обществу! По крайней мере там знают, что делать с мясом. Это же просто пародия на барашка! -- А, -- сказал Шелли, отрывая взгляд от своей моркови, -- ик-ненок! -- Весьма характерный для вегетарианца каламбур, -- сказал Байрон, вторя общему смеху. -- Уже через несколько поколений вегетарианцами станет все человечество,-- провозгласил Шелли, размахивая в воздухе ножом. Его тирады вторили перепадам настроения. -- Как только все поймут, сколь близкая наша родня животные, поедание мяса будет заклеймено позором, как чересчур схожее, чтобы его можно было терпеть, с каннибализмом. Только вообразите, какой облагораживающий эффект произведет это на массы! Через какую-нибудь сотню лет успехи физических наук... О Альбе, вам следовало бы поговорить на эти темы со старым Эразмом Дар-вином! Он предвидел время, когда пар внедрится практически повсюду... -- Как при приготовлении этой пародии на барашка? -- Пар -- основа всех достижений сегодняшнего дня. Представьте, что это -- лишь самое начало революционных усовершенствований буквально во всем. Обуздав пар, мы теперь учимся использовать газ -- еще одного могучего слугу. А ведь мы -- всего-навсего предшественники тех поколений, которым суждено подчинить себе великую жизненную силу электричества! -- Итак, все идет лучше некуда, -- вмешался Байрон. -- С воздухом, водой и огнем. Ну а что наши просвещенные потомки собираются поделывать с четвертой стихией, землей? Найдут ли и ей какое-то применение -- кроме закапывания в нее прогнивших тел? -- Земля будет свободна для всех и каждого. Неужели вы не понимаете? Мэри, объясни! Когда мы поработим стихии, впервые в истории уничтожено будет рабство. Исчезнет порабощение человека человеком, ибо в дело вступят слуги в виде питаемых паром и электричеством машин. И все это означает, что забрезжит заря всеобщего социализма. Впервые не станет ни высших, ни низших. Все будут равны! Байрон рассмеялся и уставился себе на ноги. -- Сомневаюсь, чтобы это входило в намерения Бога! Он никак этого не выказывал! -- Это намерения не Бога! Это намерения Человека] Пока они могут быть обращены к добру... Человек должен исправить природу, заметьте-ка, а никак не наоборот. Мы все в ответе за этот сказочный мир, в котором нам суждено было родиться. Я чувствую, что грядут времена, когда человеческая раса будет править, как ей и подобает, -- словно заботливые садовники, пекущиеся о необъятном саде. А потом, быть может, как и лукиановские герои, мы сможем перенестись на Луну и возделывать ее. И остальные планеты, что кружат вокруг Солнца. -- Не думаешь ли ты, что человечеству надо будет чуть изменить саму свою природу, прежде чем это случится, Перси? -- робко произнесла Мэри. Она почти не сводила глаз с его лица, хотя он бродил теперь по комнате, сопровождая свои слова энергичными жестами. -- Его природа и в самом деле изменится -- человек уже дал толчок этим переменам! -- пылко вскричал Шелли. -- Старый, прогнивший, самодовольный распорядок восемнадцатого века навсегда минул, -- мы движемся к веку, когда воцарится наука, когда отчаяние уже не сможет попирать доброту! Будет слышен голос каждого! -- Представляю, что это будет за Вавилон! Ваше видение будущего пугает меня, -- промолвил Байрон. -- То, что вы пророчите, -- расчудесно и способствует биению интеллектуальной жизни. Более того, мне бы очень хотелось, чтобы вы прочли подобную лекцию моей треклятой жене и сказали ей, что ее прогнившему и самодовольному образу жизни пришел конец. Но я не разделяю вашего прометеевского видения человека. Я вижу в нем подобострастного и ничтожного педерастя! Бы пишите его с большой буквы, как у Меррея; по мне, чем меньше для него шрифт, тем лучше. Вам кажется, что отчаяние можно искоренить машинами -- какой-то паровой лопатой, вероятно. Для меня же отчаяние -- извечная участь человека, забыть о которой не дает маячащий вдалеке призрак -- семь отмеренных ему десятков лет. Что может изменить здесь физика? -- Согласен, естественный порядок вещей со всеми его сугубо временными условностями достоин того, чтобы его разбранить. Юностью, например, стоило бы вознаграждать после весьма сурового экзамена многоопытных людей, а не раздавать ее бесплатно простым мальчишкам. Но вы же намерены предоставить управление естественным порядком парламенту. Подумайте, насколько хуже станет этот порядок, если заправлять им будут завтрашние Норты и Каслри! -- Я говорю о том, Альбе, что машины освободят людей, всех "немых, безвестных Мильтонов" из стихотворения Грея. И тогда во главе преобразованной социальной системы не останется места для таких ничтожеств и гадюк, как Норт или Каслри. Способности получат возможность заявить о себе во весь голос, честность станет пользоваться уважением. Юность не будет скована, поскольку все извращения, свойственные нынешнему порядку, будут уничтожены, уничтожены навсегда! Его глаза сверкали. Он возвышался над Байроном и пытался заглянуть тому в лицо. Несмотря на принятую им дилетантскую позу, я видел, что Байрон тоже захвачен этой темой. -- Возможно ли, что машинерия устранит угнетение? -- спросил он. -- Вопрос в том, что усиливают машины в человеческой природе -- добро или зло. До сих пор все, что мы видели, не очень-то обнадеживает, и я подозреваю, что новые знания способны повлечь за собой новое угнетение. Французская революция намеревалась исправить естественный порядок, но почти ничего не изменила. И уж во всяком случае не приостановила развращения власти! -- Но это все из-за того, что французы продолжают настаивать, будто в обществе есть верхи и низы. Социализм все это изменит! Нужно только помнить, что как раз нынешний порядок и неестественен. Мы и стремимся к более естественному порядку, при котором исчезнет неравенство. К тому времени, как мы с вами состаримся... -- Я раньше застрелюсь! -- К концу этого столетия вся планета... ну да, крошка Уилмышка, будем надеяться, доживет и все это увидит. Можно вызвать совершенно новые силы, силы, которые парят в воздухе, сгущаются в будущем, таятся в людских умах, -- как Просперо вызвал Ариэля. -- Не забывайте, он вызвал к тому же и Калибана! Что произойдет, если этими новоявленными силами завладеют те, кто и без того обладает властью -- и кто, в конце концов, находится поэтому в самом удобном положении, чтобы ими завладеть? -- Потому-то нам и нужен новый общественный порядок, Альбе! Тогда новая сила достанется поровну всем и каждому. Что вы скажете на это, мистер Боденленд? Внезапно повернувшись ко мне своим озаренным лицом, Шелли стремительно уселся на один из стульев, вытянул вперед ногу и оперся о бедро рукой, явно приглашая меня подхватить ненадолго нить разговора. В конце концов, подумал я, в этом настоящем нет никого, кто был бы более подготовлен говорить на темы будущего. И как приятно обращаться к столь восприимчивым умам! Я взглянул на Мэри. Она стояла рядом с Шелли, внимательно слушала, но сама молчала. -- В одном очень важном отношении я уверен, что вы правы, -- сказал я, обращаясь к Шелли. -- Возникающая новая система машин обладает огромной силой, и сила эта способна изменить весь мир. В текстильных центрах уже сегодня можно обнаружить, что новые мощные ткацкие станки создают и новую категорию людей -- городского рабочего. А поскольку машины становятся все сложнее, будет расти и его квалификация. Весь его жизненный опыт сосредоточится вокруг машины; постепенно он и ему подобные превратятся просто в ее придатки. Их назовут рабочей силой. Иными словами, реальные отношения между хозяином и работником заменит абстрактная идея, что отнюдь не означает, что работать станет легче. -- Но ведь будет равенство -- рабочая сила сама станет собой распоряжаться. -- Нет. Она не станет свободной, поскольку будет постоянно порождать из собственных рядов своих заправил. Не освободят ее и машины. Вместо этого машинами окажется порабощена культура. Второе поколение машин окажется намного сложнее первого, ибо в него будут входить машины, способные ремонтировать и даже воссоздавать первое поколение! Человеческие добродетели не только покажут свою несостоятельность в управлении подобной системой -- по отношению к ней они будут становиться все более и более неуместными. Ибо расплодившиеся миллионами машины, большие и малые, станут символами различия и процветания, как лошади у племен краснокожих или рабы у римлян. Их приобретение и поддержание начнет вытеснять из человеческих отношений все остальное. Творец и творение сплетаются, как жизнь со смертью. -- По-моему, это вполне возможно... Человек способен поработить стихии, сам оставшись рабом. -- И не нужно думать, что все новое приносит пользу. Представьте, например, летающую машину, которая перенесет вас из Лондона в Женеву. -- Летающая машина есть у Джонсона в "Расселасе". -- Разве вы не считаете, что подобная машина безмерно преумножит торговые и культурные взаимоотношения между Швейцарией и Англией? Но предположите теперь, что эти страны поссорились из-за какого-то недоразумения, -- ведь летающие машины смогут тогда доставить оружие опустошения, способное сравнять обе столицы с землей! -- Точно к такому же заключению приходит и Джонсон, -- кивнул Байрон. -- Столь же пессимистическому, как и неразумному, -- подхватил Шелли. -- С какой стати должны ссориться Англия и Швейцария? -- Да потому, что чем больше они вовлечены в дела друг друга, тем больше у них возникает оснований для ссоры. Вы можете повздорить со своим соседом -- вряд ли вы повздорите с чужим соседом из соседнего городка. И это относится ко всему. Чем сложнее система, тем больше опасность, что что-то пойдет не так, и тем меньше шансов у индивидуальной воли повернуть всю систему к добру. Сначала системы становятся безличными. После этого кажется, что они обретают собственный рассудок, а потом они и в самом деле становятся проводниками зла! На минуту мы все смолкли, уставившись в задумчивости на пол. -- В таком случае нас ожидает мир, кишащий чудищами Франкенштейна, Мэри! -- воскликнул Байрон, хлопая себя по ноге. -- Бога ради, нальем еще по стакану, или пристрелим собак, или попросим Клер станцевать фанданго, но только не будем потакать себе в нытье! Разве прошлое человеческой расы недостаточно мрачно, чтобы смаковать еще и воображаемые ужасы ее будущего? Упоминание о Франкенштейне прервало мои мысли на полдороге. Так что же, роман уже написан? Вот этой тоненькой восемнадцатилетней девушкой! Но тоненькая восемнадцатилетняя девушка отвечала лорду Байрону: -- Симпатии Мильтона на вашей стороне, Альбе: Пускай никто не смеет наперед Предузнавать о том, что будет с ним И с чадами его... Однако сама я чувствую по-другому -- не знаю, удастся ли мне это выразить. Вероятно, мои чувства в чем-то подобны чувствам нашего нового друга, мистера Боденленда. Наше поколение обязано взять на себя задачу осмысления будущего, принять на себя ту ответственность за него, какую мы принимаем по отношению к нашим детям. Мир полон перемен, и мы не должны оставаться к ним безучастными, иначе они поразят нас, как поражает болезнь ничего о ней не ведающих детей. Когда знание принимает форму науки, оно обретает свою собственную жизнь, нередко чуждую зачавшему ее человеческому духу. -- О да, -- сказал я. -- Плюс к тому извечная претензия, что побуждающий к обновлению дух благороден и добродетелен! Тогда как подвалы творческого начала часто забиты трупами... -- Не говорите при мне о трупах!-- вскричал, вскакивая, Шелли. -- Кто знает, быть может, они выстроились прямо за этой стеной и только ждут, чтобы ворваться внутрь и гурьбой наброситься на нас! -- Он мелодраматически пронзил пальцем воздух перед собой и уставился куда-то пылающим взором, будто и в самом деле вглядывался в невидимую для остальных армию мертвецов. -- Я знаю о трупах! Как круговорот воздуха распределяет по планете влагу, так и легионы мертвецов маршируют под землей, распределяя жизнь! Неужели за моим оптимизмом не видно, что я вполне сознаю, сколь близки друг другу пеленки и саван? Извечный камень преткновения -- смертность! В сущности, Мэри, твой Франкенштейн был прав -- главное, что его заботило, -- создать расу, освобожденную от оков обычной людской слабости! Если бы я так и был создан! Как бы шествовал я по миру! Он пронзительно вскрикнул и бросился вон из комнаты. Позабавленный Байрон обернулся к Мэри. -- Считайте, что вам повезло, леди, что он не ест мяса, а то неизвестно, чем бы все это обернулось! -- Перси такой неземной. Боюсь, что он видит незримый мир там, где мы его не видим. Будет лучше, если я пойду и успокою его. -- Мэри, дорогая, как-нибудь вечерком, после лучшей, чем сегодня, трапезы, я тоже собираюсь слегка сорваться с цепи, дабы сподобиться вашего утешения. Она улыбнулась. -- О, за вами, лорд Байрон, приглядит Клер! 9 В эту ночь я спал в Шапюи! Байрон не допустил меня в больший дом, заявив, что собаки не смогут примириться с моим присутствием и провоют всю ночь. Шелли, и на этот раз готовый исправить все огрехи общества, пригласил меня к себе. И я спал в крохотной и сырой чердачной комнатке, пропахшей яблоками, преклонив голову совсем рядом с отягченными сновидениями головами Шелли и его возлюбленной. На следующее утро меня разбудил плач ребенка. Вряд ли, подумалось мне, собаки Байрона смогли бы произвести подобный шум. Хозяйство велось тут из рук вон плохо, поскольку Мэри и Клер с оглядкой друг на друга делали все как попало. К тому же я был не в ладах с самим собой. За удовольствием от компании поэтов я забыл о своих вчерашних поисках. Жюстину повесят в ближайшие двадцать четыре часа, а я и словом никому об этом не обмолвился. Затем ко мне вернулись воспоминания. Я попал в новый временной сдвиг, и на дворе нынче стоял глубокий август. Июнь и июль -- почти все лето -- оказались у меня украдены, шкала времени сбита. Жюстина, возможно, еще жила в Женеве; в Шапюи она уже стала одним из марширующих под землей покойников Шелли... Поднимаясь со своего узкого ложа, я понял, что умерли и мои надежды помочь бедной девушке. Но я мог сделать нечто иное. Я мог искоренить зло, уничтожить чудовище Франкенштейна. Если бы мне удалось раздобыть экземпляр книги Мэри, я, чего доброго, проследил бы по карте его путь, устроил засаду и убил его! А что тогда сделает Франкенштейн? Не создаст ли он вторую тварь? Не следует ли предположить, что мой долг -- уничтожить не только чудовище, но и творца чудовищ? Я отложил эту проблему на потом. Кое с чем я уже, очевидно, свыкся. Свыкся с тем, что в равной степени реальны Мэри Шелли и ее порождение, Виктор Франкенштейн, как свыкся и с равной реальностью Виктора и его чудовища. В моем положении сделать это было не так уж и трудно: они-то ведь согласились с моей реальностью, а в их мире я был таким же мифическим существом, как и они в моем. Поскольку Время оказалось более запутанным, чем хотела бы нас уверить научная ортодоксия, реальность оставалась открытой для вопросов, ибо Время -- один из членов в ее уравнении. Обе девушки не проявляли ко мне ни малейшего интереса. Кругом стояли наполовину сложенные чемоданы и дорожные сундуки, Клер носилась как угорелая в поисках своей шляпки, Мэри тщетно пыталась успокоить громко плачущего Уилмышку -- этакое крохотное сморщенное существо. Время от времени я замечал сквозь виноградные лозы Шелли, в чем-то по-девически метавшегося между двумя домами и крохотным причалом, к которому были пришвартованы их лодки -- несколько обычных гребных и одна с мачтой и палубой, которую Клер величала "шхуной". Погода была не так уж и плоха. Показалось бледное слезящееся солнце, ветер разгонял туман. -- Пока хорошая погода, -- сказала Клер, -- мы собираемся все вместе плыть в Мейлери. Я возьму с собой лютню. Лорд Байрон так любит слушать, как я играю! Было очевидно, что я путаюсь у них под ногами. Если они отплывут, у меня не останется ни малейших шансов поговорить наедине с Мэри; через два дня вся компания Шелли уезжает отсюда -- сначала в Женеву, а потом в Лондон. Я с трудом доплелся до своей чердачной комнатушки и наговорил в дневник отчет о вчерашнем дне. У себя в кармане я обнаружил сложенный в несколько раз листок бумаги, как оказалось -- рукопись стихотворения лорда Байрона, которую я подобрал накануне с пола. Разгладив ее, я прочитал: Я видел сон... но все ль в нем было сном... Погасло солнце светлое -- и звезды Метались без лучей, без цели В пространстве вечном: в инее земля Повисла слепо в воздухе безлунном. Час утра наставал и приходил -- Но дня не приводил он за собою, И люди в ужасе беды великой Забыли страсти прежние... Жилища их в костры слагались... города пылали, Чтобы опять могли взглянуть В ЛИЦО Друг Другу ЛЮДИ. Зажгли леса... Скелет скелета пожирал, Так постепенно истребил всех голод, Лишь двое уцелело В некрополе огромном... И мир был пуст, не возмущались волны, Моря давно не видели приливов -- Бежала их владычица, луна. Один лишь гордый град... Тьма стала Всем... Долго сидел я, сжимая в руке неоконченное стихотворение, уставившись сквозь него неведомо куда. Что я узрел там -- сказать не берусь. Наконец до меня дошло, что голоса Шелли и его компании давно стихли. Комната моя выходила на противоположную озеру сторону, так что я все равно не смог бы заметить отплытие. Меня наполнила пустота. Из глубин моего беспорядочного образования всплыло воспоминание, что Шелли утонул во время грозы в каком-то озере. Не в этом ли? Уж не сегодня ли? Как истово я надеялся, что это не так! Сложив листок со стихотворением, я положил его на стол. Кругом царило безмолвие, нарушаемое лишь скрипучим тиканьем часов. С трудом мне удалось хоть как-то расшевелить себя. В меланхолическом настроении я спустился вниз. Там у незажженного камина сидела Мэри! Она притулилась на самом краешке скамьи. Перед нею стояла деревянная колыбелька, из которой она забрала своего дитятю. Она держала ребенка на руках и, распустив шнуровку своей блузы, кормила малыша грудью. Пока он сосал ее миниатюрную грудь, она нежно укачивала его, рассеянно уставившись в дальний угол комнаты. Увидев меня, она улыбнулась и приложила к губам палец, призывая не шуметь. Она не сделала ни малейшей попытки прикрыть свою трогательно обнаженную грудь. Не очень-то разбираясь в условностях эпохи Регентства, я был одновременно и очарован, и смущен, но она сделала мне знак, чтобы я остался. Ребенок прямо за едой заснул. Влажный сосок выскользнул у него изо рта. Она привела в порядок свою одежду и осторожно уложила Уильяма в колыбельку, прежде чем заговорить, -- Теперь, похоже, он будет спать. Бедный крошка, у него колики, но я дала ему каплю опия. -- Я думал, вы уплыли со всеми на шхуне. -- Я осталась, потому что малышке-Уилмышке было не по себе, а ему еще ох как достанется, пока мы будем возвращаться в Англию. А кроме того, я осталась потому, что, насколько я понимаю, вы хотели поговорить со мной. -- Вы очень деликатны. -- Это скорее интуиция, чем деликатность, поскольку что-то подсказывает мне, что вы навестили меня с каким-то необычным умыслом. -- Мэри -- если вы позволите мне так вас называть, -- да, я и в самом деле преследую некий весьма необычный умысел. Но я знаю, что вы -- девушка, наделенная и богатой интуицией, и разумной деликатностью; сказанное вами намного облегчает мою задачу... Головой я почти не задевал низкие балки потолка, а она едва доставала мне до середины груди. Не знаю, не тогда ли, пока мы стояли в полумраке скромной гостиной, подпал я под ее очарование. Почти все пожитки в комнате были уже сложены для переезда. На столе виднелись остатки скромного завтрака; я заметил хлеб с чаем да какие-то фрукты. Там, где сидел Шелли, лежал раскрытым какой-то массивный немецкий фолиант, поверх которого примостилась маленькая книжечка в двенадцатую долю листа. В приглушенном свете Мэри казалась бледной. У нее были светлые волосы, и на миг я подумал о другой, недавно встретившейся мне женщине -- Элизабет Лавенца. Но если Элизабет обдавала окружающих холодом, это ни в коей мере не относилось к Мэри. У нее были серые глаза, одухотворенное и -- может быть, я это придумал -- чуть игривое -- с тех пор, как она поймала у себя на груди мой восхищенный взгляд, -- выражение лица. В обращении со мной она не проявила и грана той робости, которую выказывала накануне вечером в компании Байрона. Подчиняясь порыву, я сказал: -- Вы мало говорили во время нашей вчерашней беседы. А ведь я знаю, вам было что сказать. -- Там мне полагалось слушать. И мне хотелось слушать. Шелли был не в ударе, а он всегда так красиво говорит. -- Да. Он большой оптимист, когда речь заходит о будущем. -- Быть может, он стремится произвести такое впечатление. На нас опустилась тишина. Ребенок спал у ее ног. Казалось, вокруг нас оживает множество неуловимых ощущений. Мне вновь стало слышно, как тикают часы -- и как бьется им в такт мое сердце. -- Пойдемте, сядем у окна, -- предложила она. -- Расскажите же мне то, что вы хотите сказать. Это касается Шелли?.. Нет, это касается нашего вчерашнего разговора. Поверьте, у меня волосы вставали дыбом, когда вы так говорили о будущем. Вы вызвали к жизни в моем воображении легионы еще не рожденных -- и зрелище это ужаснуло меня ничуть не меньше, чем пресловутые легионы мертвецов. Хотя, как и Шелли, я не верую, как того требует христианская религия, -- кто из разумных людей в наше время на это способен? -- я верю в духов. Пока вы меня не просветите -- а может быть, и после этого, -- я буду видеть в вас своего рода духа. -- Очень удобный взгляд на вещи! Может быть, мне никогда так и не удастся убедить вас, что я не просто дух, ибо вот что я должен вам сказать: для беседы с вами я явился из грядущего через двести лет -- посидеть здесь с вами у окна и вот так поговорить! Я не смог побороть искушение и подбавил в свой тон немного лести. В льющемся из окна мягком зеленом свете, разговаривая с обычным своим серьезным и спокойным видом, Мэри Шелли являла собой прекраснейшую картину. Быть может, здесь не обошлось без меланхолии, но в ней не было ничего от безумия Шелли, ничего от перепадов настроения Байрона. Казалось, она стоит особняком, очень здравая и при этом необыкновенно юная женщина, и нечто дремавшее у меня в груди проснулось и раскрылось перед ней. Усмехнувшись, она промолвила: -- Чтобы подтвердить подобные притязания, вы должны иметь соответствующие документы -- показывающие, через какой из немыслимых временных пропускных пунктов вы сюда попали! -- Ну, у меня есть и кое-что поубедительнее документов. А из всех документов больше всего меня интересует ваш роман -- "Франкенштейн, или Современный Прометей". -- Об этом вам придется рассказать мне подробнее, -- спокойно произнесла она, глядя мне в лицо. -- Не знаю, как вы узнали о моем рассказе, ибо он так и лежит неоконченным у меня наверху, хотя я начала его еще в мае. Боюсь, вполне может статься, что я его так никогда и не закончу -- тем более что мы должны вернуться в Англию, дабы разложить по полочкам все наши тамошние затруднения. -- Вы его закончите! Конечно же! Мне доподлинно это известно. Ведь я явился из времени, когда ваш роман всеми признан как литературный шедевр и пророческое прозрение, из времени, когда любому образованному человеку имя Франкенштейна знакомо так же, как вам знакомы Гулливер или Робинзон Крузо! Ее глаза загорелись, а щеки вспыхнули. -- Мой рассказ знаменит? -- Он знаменит, а ваше имя прославлено. Она прижала руку ко лбу. -- Мистер Боденленд, Джо -- пойдемте прогуляемся вдоль берега! Мне нужно что-то сделать, чтобы доказать себе, что я не грежу. Она дрожала. Я взял ее за руку, и мы вышли наружу. Затворив за собой дверь, она прислонилась к ней и взглянула на меня снизу вверх с неосознанно соблазнительным видом. -- Неужели все так и будет, как вы сказали, и эта слава -- посмертное существование в чужих жизнях -- станет в будущем моим уделом? А Шелли? Я уверена, что его-то слава уж точно непреходяща! -- На славу Шелли никто никогда не покушался, и его имя навечно связано с лордом Байроном. -- Заметив, что ей это не особенно-то понравилось, я добавил: -- Но и ваша слава под стать славе Шелли. Его считают одним из крупнейших поэтов науки, а вас -- первым ее романистом. -- А я успею написать другие романы? -- Да, успеете. -- А когда я умру? А милый Шелли? Умрем ли мы молодыми? -- Вы не умрете, пока не прославитесь. -- А мы поженимся? Вы знаете, он все время в столь ему свойственных поисках другой женщины... Она с отсутствующим видом теребила завязки у себя на груди. -- Вы поженитесь. Вы войдете в историю как Мэри Шелли. Она закрыла глаза. Из-под сомкнутых век хлынули слезы, побежали вниз по щекам. Ее всю трясло. Я обнял ее, и мы так и замерли, наполовину прислонившись к шелушащейся на солнце двери. О дальнейшем рассказывать подробно не берусь -- я не смею переложить это в слова. Ибо мы оказались захвачены своего рода ритуалом, который, как кажется задним числом, обладал своим формальным ритмом, словно некий танец. Все еще в слезах, она засмеялась. Прильнула ко мне и тут же бросилась прочь, промчалась среди цветов и высокой травы, закружилась, распугав всех ящериц, вокруг дерева, запрыгала прочь по песчаной дорожке. Она словно звала меня за собой в погоню. Я бросился за ней следом, поймал ее за руку. Она смеялась и плакала. -- Я в это не верю! -- сказала она. Восторг переполнял ее, она заговорила, выплескивая соображения касательно будущего вперемешку с подробностями своей жизни -- жизни, как она утверждала, глубоко несчастной, постоянно омраченной тем фактом, что мать умерла при ее родах. -- Но если мне суждено добиться такой чести и заслужить славу, жизнь моя уже не будет никчемной заменой ее жизни, как я всегда боялась! И вновь она смеялась и плакала, и я смеялся вместе с ней. Между нами возник союз, своего рода химическая связь, не только признанная природой, но и заручившаяся ее сочувствием, ибо ветер стих и засияло солнце, под лучами которого огромные холмы засверкали снежными шапками во всем своем великолепии. Не отдавая себе в этом отчета, я обнял Мэри и поцеловал ее. Губы ее были теплыми и душистыми. Прежде чем отпрянуть, она ответила мне. Косвенным образом она выдавала в разговоре то, что было у нее -- да и у меня -- Знаете, почему мы так быстро должны вернуться в Англию, только-только обретя здесь мирное убежище? Потому что наша дорогая Клер тяжела ребенком Байрона. Тут, конечно, и речи не шло об истинном союзе душ! Идемте, мой вестник, заронивший во мне ростки столь глубокого счастья, искупаемся в озере. Вы знаете, что Шелли не умеет плавать? Я купаюсь здесь с Байроном, потому что боюсь плавать одна, и терплю все его постыдные замечания. Вода тут глубока и холодна, будто могила! Вы в нерешительности? Чтобы не нарушать приличий, мы можем раздеться, отвернувшись друг от друг. Найдется ли достаточно ничтожный мужчина, чтобы воспротивиться подобному предложению или оспорить подобное указание? Мы находились в укромной бухточке, среди раскиданных вокруг огромных валунов, обломков какого-то древнего склона. Мне было видно, до чего чиста и прозрачна вода, до чего в ней много рыбы. Среди ветвей ивы у нас над головой сновали птахи. В клевере жужжали пчелы. А рядом со мной возникла гибкая фигурка Мэри Шелли. Чуть вскрикнув от холода, она вошла в воду. Поливая себя водой, чтобы привыкнуть к ее прохладе, она обернулась и с оттенком озорства взглянула на меня, голышом замершего на берегу, не сводя с нее глаз. Наши взгляды встретились и обратились в нечто вечное. Такою я и вижу ее сейчас -- обернувшейся взглянуть через белое плечико, окруженной безмятежной гладью озера. Я с разбегу бросился в воду и, нырнув, заскользил под ее поверхностью. После купания мы побежали обратно на виллу, смеясь и прижимая к себе нашу одежду. Наверху она нашла мне полотенце. Я им не воспользовался, она своим тоже. Вместо этого мы очутились на кровати -- в объятиях друг друга, слившись в поцелуе. Время и ослепительный дневной свет неровно пульсировали вокруг наших тел. Позже я наткнулся чуть выше ее все еще влажного бедра на налипший ивовый листочек. -- Я сохраню его, ведь он явился из зачарованного края! Я аккуратно расправил листик поверх лежащего у ее кровати томика Софокла, намереваясь забрать его позже. -- В самом деле -- зачарованного! Мы, Джо, зачарованы. Мы не существуем в одном и том же мире! Оба мы -- духи, хотя ты и целуешь мою плоть. Мы извлечены из мира, перенесены прямо в этой комнате на поляну в зачарованному лесу, величественном и свободном, где теснятся рощи сосен, каштанов, ореховых деревьев. Ничто не может причинить нам здесь вреда. Леса бесконечны. Они простираются до самого конца мира, до самого конца вечности. Солнце никогда не отвернется от этого створчатого окна, мой ненаглядный дух, ибо мы одним махом упразднили время! До чего хотелось бы мне знать, каково было бы нам, если бы ты был последним на свете мужчиной, а я -- последней женщиной, В безвестности мы бы созерцали, как вокруг нас весь мир вновь превращается в рай... Но я бы боялась, что ты можешь умереть. Знаешь, я всегда чего-то боюсь. Только принесенные тобой благие вести и заставили на время померкнуть все мои тревоги. У меня был ребенок, и он умер. Плоть так хрупка -- кроме твоей, Джо! И я боюсь за Шелли. Временами он такой дикий. Ты сам видишь, он весь соткан из воздуха и света, но у него тоже, как и у луны, есть своя темная сторона. О, мой дух, мое другое я, люби, возьми меня еще раз, если можешь! Пусть смешается твой солнечный луч с моим лунным светом! Ах, Мэри, Мэри Шелли, ты была -- и остаешься -- для меня дороже всех женщин на свете; и однако же, то, что оказалось тогда возможным, стало таковым только потому, что в этом мире мы были не более чем призраками -- или нам так представлялось -- и вряд ли менее чем призраками друг для друга. Но надежный швейцарский мир призраком не был, не прекращала и Солнечная система неуклонно прокладывать путь через межзвездное пространство -- несмотря на все, что говорила Мэри, несмотря на то, что мы совершенно позабыли о времени, солнце отвернулось от створок нашего окна, младенец проснулся и заплакал; и вот, одарив меня томным взглядом, Мэри тщательно оделась и спустилась вниз. Помню, как освещало ее платье всю лестницу, отбрасывая на стены, пока она спускалась, падающие на нее солнечные лучи. Я спустился следом за ней. Мы двигались словно в церемониальном танце, все время соотнося наши движения друг с другом. Из взятого на кухне ковшика она дала Уильяму немного молока. Он его выпил, она покачала малыша на коленях; почти сразу же глаза его снова закрылись, и он опять заснул; Мэри положила его обратно в колыбель. Теперь все ее внимание излучалось только на меня. Взявшись за руки, мы произнесли имя, которое соединило нас: Франкенштейн. 10 Вот что она рассказала, когда я спросил, как ей пришло в голову написать свой роман. -- Поначалу это был ужасный рассказ в духе миссис Радклиф. Как-то вечером на вилле Диодати Полли -- доктор Полидори, который вчера предстал перед тобой в самом неприглядном виде, -- принес нам сборник рассказов о привидениях и прочел вслух самые страшные из них. Шелли сам не свой от таких тем, да и Альбе тоже -- ему особенно по душе истории про вампиров. Я только прислушивалась к их разговору. Никак не могу решить, то ли я нравлюсь Альбе, то ли он просто терпит меня ради Шелли... Полидори решил устроить соревнование -- чтобы каждый из нас написал по жуткой истории. Они все трое тут же принялись за дело, хотя Шелли слишком нетерпелив для прозы. Начать никак не могла только я. Думаю, я была слишком застенчива. Или же слишком честолюбива. Мне претило изобретать ручные ужасы в духе Полидори. Я жаждала великого замысла, который обращался бы к таинственным страхам нашей натуры. Меня всегда мучили кошмары, и поначалу я собиралась воспользоваться одним из них, полагая, что сновидения питаемы некоей внутренней истиной и что в самом их неправдоподобии кроется нечто внушающее больше доверия нашей внутренней сущности, чем такая прозаичная дневная жизнь. Но в конце концов меня вдохновил разговор поэтов. Уверена, что вы знаете и чтите в ваше время имя доктора Эразма Дарвина. Его "Зоономия" должна навсегда остаться в памяти -- как из-за своих поэтических достоинств, так и из-за замечательных размышлений о происхождении существ. Шелли всегда подчеркивает, что многим обязан покойному доктору. Они с Байроном обсуждали опыты и размышления Дарвина о будущем и о возможности оживления трупов, если их не коснулось разложение, при помощи электрошока. Байрон сказал, что понадобится сразу несколько небольших машин, чтобы одновременно привести в действие все жизненные органы -- машина для мозга, сердечная машина, почечная машина и так далее. А Шелли заявил на это, что можно использовать одно большое устройство с многочисленными приводами, каждый из которых обладает необходимыми для данного органа особенностями. Они продолжали развивать свои идеи, а я отправилась в постель, обдумывая все это. Я слушала их совершенно зачарованной, как со мной было однажды в детстве, когда я, совсем маленькая девочка, спряталась за диваном своего отца и услышала, как Сэмюэль Кольридж читает свою поэму о Старом Мореходе. Той ночью меня посетил кошмар! Я видела, что Шелли неотступно преследует мысль о том, будто в поисках секретов жизни необходимо наведываться в склепы, но эти отталкивающие размышления о машинах никогда не приходили ему раньше в голову. Когда я заснула, мне приснился сон -- и в этом сне был рожден Франкенштейн. Я увидела натужно пыхтящую машину, провода, бегущие от нее к чудовищной фигуре, вокруг которой в нервном возбуждении бесшумно сновал ученый. Вскоре покрытая бинтами фигура села. Тут ученый, который доселе изображал из себя Господа, ужаснулся изделию рук своих, как и Всевышний, сотворив нашего всеобщего прародителя Адама, хотя у него и не было на то стольких оснований. Он бросается вон из комнаты, отрекаясь от власти,' которой домогался, в надежде, что тварь постигнет упадок и разложение. Но той же ночью, пока он спит, тварь появляется у него в комнате, срывает полог его кровати -- вот так! -- и он с содроганием просыпается и ощущает на себе ее ужасный взгляд, видит вытянутую в поисках его горла руку! Как ты можешь себе представить, я тоже пробудилась с содроганием. На следующий день я принялась записывать свой сон, как поступил в свое время Хорас Уолпол со своим сновидением об Отранто. Когда я показала первые страницы Шелли, он настоятельно посоветовал мне сделать повествование более пространным, подчеркнуть и рельефней выделить главную идею. Этим я и занималась, вплетая попутно в свое повествование некоторые из принципов поведения, восходящих к моему прославленному отцу. Пожалуй, я многим обязана его роману "Калеб Уильяме ", который с дочерним тщанием прочла несколько раз. Мое несчастное существо не похоже на своих предшественников -- череду мрачных теней. Оно обладает внутренней жизнью, и самое красноречивое утверждение о его невзгодах отлито в годвиновскую фразу: "Я злонравен, потому что несчастен". Вот некоторые из причин, побудивших меня писать. Но куда важнее некая побуждающая сила, которая подхватывает меня, когда я пишу, так что я уже перестаю понимать, что придумываю дальше. Я, похоже, одержима этой историей. Подобная ее власть лишает меня покоя, вот почему я на несколько дней отложила рукопись. Она откинулась назад, глядя в низко нависающий бесцветный потолок. -- Это странное чувство, по-моему, никто из писателей о нем не упоминает. Возможно, оно проистекает из ощущения, что я неким образом предсказываю ужасную катастрофу, а не просто рассказываю историю. Если ты из будущего, Джо, ты должен честно мне сказать, произойдет ли эта катастрофа. Я заколебался, прежде чем ответить. -- Ты права в предчувствии обреченности, Мэри. В этом ты опережаешь свой век -- моя цивилизация давным-давно загипнотизирована идеей Немезиды. Но вернемся к твоему вопросу. Славой твой роман -- когда ты его закончишь -- во многом будет обязан своей аллегорической насыщенности. Аллегория эта сложна, но, кажется, в основном связана с тем, как Франкенштейн, символизирующий науку как таковую, стремясь отлить мир в новых, лучших формах, вместо этого оставляет его в худшем, чем было до него, положении. Человек наделен способностью изобретать, но не контролировать. В этом отношении рассказ о твоем современном Прометее действительно пророческий, но отнюдь не в каком-то личном смысле. Но вот что мне любопытно. Известно ли тебе, что существует реальный Виктор Франкенштейн, сын почтенного женевского синдика? Похоже, она очень испугалась и прильнула ко мне. -- Не тревожь меня, я этого не вынесу! Ты ведь знаешь, что мой рассказ -- это вымысел, я тебе уже об этом говорила! К тому же я отнесла эту историю к концу прошлого века, ибо читателям любезна подобная условность. -- Ты разве не знаешь, что твои герои живут всего в нескольких милях отсюда по дороге на Женеву? Ты должна знать это, Мэри! Ты должна была читать газеты, где написано, что служанку -- Жюстину -- судили за убийство, убийство своего питомца. Она разрыдалась, она запричитала, что ее жизнь и без того так тяжела и не нуждается в дальнейших усложнениях. Я стал ее утешать. Начавшись как невинные объятия, мои утешения приобретали все более пылкую форму, я крепко прижимал Мэри к себе и целовал ее мягкие от плача губы. -- Перси упрекает меня, что я недостаточно нежна и ласкова. Джо, разве это правда? -- Мэри, мне пришлось перенестись через два столетия, чтобы отыскать подобную возлюбленную! Никогда еще не видел свет любви, подобной нашей! Моя ненаглядная Мэри! -- Милый мой Джо! И так далее. Ну зачем разрывать себе сердце, припоминая все, что мы говорили? Охваченные каким-то нетерпением, мы бродили по дому, прикасались друг к другу. -- Не нужно все время упрекать себя. Ты знаешь, я должен уйти,.. Помни обо мне просто как о духе, принесшем тебе вполне заслуженные тобою добрые вести, -- и не больше! -- Больше, неизмеримо больше! Но два века... Для тебя, Джо, я прах, не более чем горстка рассыпавшихся костей... -- Ты для меня даже больше, чем наделенный жизнью дух. Вместе с маленьким Уильямом мы вышли в сад. На какой-то импровизированной скатерке Мэри на скорую руку устроила непритязательный пикник, и мы уселись под сенью старых яблонь, плоды на которых уже начинали наливаться осенней зрелостью. Крупные желтые цветы роняли вокруг нас свои лепестки, среди травы то тут, то там проглядывала мята, наполняя воздух своим сладким ароматом. Но я должен был вернуть наш разговор к Франкенштейну. -- С нами, Мэри, случилось нечто позволяющее перешагивать из мира в мир. Вряд ли это надолго. Поэтому я должен уйти. Я должен уничтожить чудовище Франкенштейна. Ты сказала, что твоя книга еще не окончена. Но чтобы выследить чудовище, мне нужна упреждающая информация. Скажи, что происходит после суда над Жюстиной? Она закусила губу. -- Ну как же, история эта стара как мир. Любое существо ищет себе пару. Франкенштейн частично раскаивается в своей резкости и соглашается создать для него подругу. -- Да? Я не помню этого в книге. Ты уверена? -- Так я написала. До этого места я уже дошла. -- И эта женщина сотворена? Где? В Женеве? Она сосредоточенно нахмурилась. -- Чтобы создать ее, Франкенштейну придется уехать. -- Куда он направляется? -- Он должен отправиться в путешествие, совсем как мы... -- Что ты имеешь в виду? Вы с ним каким-то образом связаны, не так ли? -- Он просто-напросто мой герой. Конечно же, есть определенная близость... Но я не знаю, куда он направляется, мне ведомы только его намерения. И наверняка его порождение последует за ним. Мы сидели в молчании, глядя на играющего Уильяма, прислушиваясь к стрекоту насекомых. -- Ты ничего не рассказал мне о своем будущем. Какие написаны книги? Верят ли все еще люди в Бога? Наступил ли социализм? По-прежнему ли прославлено имя моего? отца? Что носят женщины? Освобождена ли Греция? Что едят люди? -- Человеческая природа все та же. Если она и меняется, то очень медленно. У нас отгремели войны, неизмеримо превосходящие войны с Наполеоном, в них были вовлечены почти все народы земного шара и использовалось чудовищное оружие. Люди по-прежнему злонравны, потому что несчастны. Женщины по-прежнему пригожи, и мужчины по-прежнему любят их, но в любви, как и во всем остальном, не обходится без моды. Мы надеемся, что человеческая раса будет существовать еще миллионы лет, наращивая свою способность к пониманию, но в 2020 году мир, кажется, трещит по всем швам и распадается на части. И я рассказал ей о временных сдвигах и о том, как очутился в ее времени. -- Покажи мне свой экипаж. Тогда, быть может, я поверю, что не сплю! Она подняла Уильяма, и я повел ее, взяв за миниатюрную ручку, туда, где оставил свой автомобиль. Открыв дверцу, я заставил ее забраться внутрь, показал ей турельный пулемет, карты и подвернувшуюся под руку всякую всячину. Она даже не попыталась во что-нибудь вникнуть. Вместо этого она погладила спинку сиденья. -- Какой прекрасный материал! Это что, какое-то доселе не открытое животное -- быть может, сохранившееся на Южном континенте? -- Нет, это пластик, дело рук людских -- один из множества даров наследников Франкенштейна! Она рассмеялась. -- Знаешь, Джо, ты ведь мой первый читатель! Как жаль, что ты не помнишь мою книгу получше! Так обидно, что у меня нет переплетенного экземпляра, чтобы подарить тебе! Как бы мне хотелось надписать его... Ты уже уходишь? Я кивнул, эмоции захлестнули меня, я с трудом выдавливал из себя слова. -- Мэри, пойдем со мной! Клянусь, ты же бездомная скиталица -- так будь же скиталицей вместе со мной! Она стиснула мою руку. -- Ты же знаешь, я не могу покинуть милого Шелли. Он намерен залатать все прорехи в мироздании, но ему нужна я, чтобы залатать его одежду... Я нравлюсь тебе, Джо? -- Это не то слово! Я почитаю, я обожаю тебя. И твое тело. И твои произведения. Все, что есть Мэри Шелли. Ты и женщина, и легенда -- все сразу! -- Только не та легенда, из-за которой я стала известна! -- Ты пользуешься огромным авторитетом за то, что предупредила весь мир. Мы поцеловались, и она выбралась наружу, прижимая Уильяма к своей изящной груди. Она улыбалась, но в ее серых глазах стояли слезы. -- Попрощайся за меня с лордом Байроном и Шелли. Мне стыдно, что я злоупотребил их гостеприимством. -- Не порти все, впадая в условности, Джо! Мы были призраками, выпавшими из Времени. -- О, ненаглядная Мэри. Мы безмолвно и безнадежно улыбнулись друг другу, и я покатил в сторону Женевы. Еще долго видел я ее в зеркальце заднего вида -- как она стоит в длинном белом платье с ребенком на руках посреди пыльной дороги и смотрит вслед Фелдеру. Лишь когда я свернул за угол и она скрылась из виду, я вспомнил, что оставил ивовый листок с ее тела наверху, на томике Софокла. Она увидит его, когда будет ложиться спать. 11 Женева с ее бурно разрастающимися прибрежными районами, широкими проспектами, узенькими улочками, оживленным движением гужевого транспорта уже начинала казаться мне почти что привычным и хорошо знакомым местом. Оставив свой автомобиль неподалеку от городской стены за каким-то крестьянским амбаром, я направился пешком к дому Франкенштейна. Я был полон решимости заключить с ним союз, с тем чтобы убедить его не создавать женскую особь и помочь выследить и уничтожить уже разгуливающую по свету тварь. Над моими и без того мрачными поисками словно тяготело проклятие. Ибо на дворе, как удостоверяли газеты, только-только установился июль. Вновь начинал наливаться урожай, который я видел собранным всего в нескольких километрах отсюда. Даже если допустить, что Время не обязательно является безостановочным экспрессом, извечно, день за днем с неизменной скоростью стремящимся вперед, чтобы обусловить его нынешнее извилистое течение, в Природе должно было произойти какое-то новое нарушение. На ум приходили две возможности. Первая -- что пережитый мною временной шок порождал определенное количество чрезвычайно правдоподобных иллюзий. Вторая -- что рябь от причиненных в моем веке пространству -- времени серьезных разрывов распространялась и в прошлое. Я склонялся ко второй из них, особенно когда по зрелом размышлении сообразил, что такая рябь способна породить те же эффекты, что и первая возможность. Временные искажения вполне могли и сами по себе обусловить умозрительные иллюзии. Одной из подобных иллюзий являлось неотступное ощущение, что моя индквидуальность растворяется. Каждый совершаемый мною поступок, который был бы невозможен в мое время, разрушал очередную скрепу моей личности. Более всего преуспел я в ее разрушении, когда обнимал Мэри Шелли, наслаждался ее телом, вдыхал его ароматы. И теперь к дому Франкенштейна подошло и постучалось в дверь некое до странности анонимное, ничем не обусловленное существо. И вновь появился, чтобы провести меня в гостиную, слуга. И вновь комната оказалась пуста. Но только на мгновение. Вошла Элизабет, бледная и высокомерная в своем атласном платье с высокой талией и глубоким декольте, ее сопровождал Анри Клерваль. Если она была бледна, то он румян; если она держалась хотя и сурово, но подобающе, то он -- с ощутимой ленцой. Клерваль оказался круглолицым и, как мне показалось, довольно симпатичным человеком, но на лице у него не было видно и следа дружелюбия. Он даже не пытался соблюсти хоть какую-то вежливость, предоставив вести разговор Элизабет. Она сказала: -- Не могу вообразить, почему вы вернулись сюда, мистер Боденленд. У вас что, снова послания от Виктора Франкенштейна? -- Я столь неугодный гость, сударыня? Однажды я оказал вам маленькую услугу, доставив письмо. Быть может, мне повезло, что на сей раз у меня нет еще одного письма. -- Вам вряд ли повезло, что вы вообще имели наглость сюда явиться. -- Что за тон, сударыня? На сей раз я отнюдь не собирался тревожить вас. По правде, в мои планы вовсе и не входило вас видеть. Я надеялся поговорить с Виктором или, по крайней мере, обмолвиться словом с его отцом. -- Синдику нездоровится. А Виктор -- вам, чего доброго, лучше нас известно, где он находится. -- У меня нет об этом ни малейшего представления. Он что, не здесь? Клерваль решил, что пришла его очередь проявить враждебность. С видом прокурора он шагнул вперед и произнес: -- Где Виктор, Боденленд? Никто не видел его с тех пор, как вы принесли от него последнее письмо. Что произошло тогда между вами? -- Я не собираюсь отвечать на ваши вопросы, пока вы не ответите на парудругую моих. Почему вы так враждебны ко мне? Я не сделал вам ничего дурного. С Виктором я разговаривал всего дважды и никогда с ним не ссорился. У вас больше оснований желать ему вреда, не так ли? Клерваль в ответ на это сердито шагнул вперед и схватил меня за запястье. Я отбросил его руку и замер в готовности ударить его еще раз, уже сильнее. Мы свирепо вперились взглядом друг в друга. -- У нас предостаточно оснований относиться к вам с подозрением, Боденленд. Вы -- чужеземец без определенного местожительства, вы не оплатили свой счет на постоялом дворе в Сешероне, а кроме того, вы обладатель безлошадного кабриолета, от которого так и разит странными силами. -- Все это вас, Клерваль, не касается! -- А вот и они! -- настойчиво вмешалась Элизабет. Я тоже услышал раздавшиеся у входа шаги. Дверь настежь распахнулась, и в гостиную вступили два кряжистых человека в сапогах, плотных штанах, груботканых рубахах и шляпах с загнутыми вверх концами. У одного за поясом виднелся пистолет. Я не сомневался, что это были судебные приставы, но не стал мешкать, чтобы присмотреться к ним повнимательнее, поскольку был уже возле выходившего в сад створчатого окна. Клерваля я оттолкнул в сторону. Я ринулся было наружу, но передо мной выросла фигура Эрнеста Франкенштейна. Они заранее позаботились поставить его в саду под окном. Тоненький, гибкий юноша. Я ударил его в грудь, и он кубарем отлетел в сторону. Но этой задержки хватило, чтобы меня настиг Клерваль; он схватил меня сзади. Развернувшись, я ударил его под ребра. Он крякнул и обхватил меня рукой за шею. Я с размаху обрушил каблук точнехонько ему на подъем и тут же пнул ко- леном прямо в лоб, когда он от боли согнулся пополам. Пожалуй, это было излишней роскошью, поскольку громилы были уже тут как тут. К счастью, они мешали друг другу в узком оконном проеме. Нырнув вниз, я избежал их хватки и вывалился наконец в сад, пошатываясь, поднялся и бросился прочь по дорожке, увернувшись от скользящего удара Эрнеста. Ох, и длинный же у них сад, а в конце его маячила высокая стена. Вплотную к ней вырисовывался решетчатый силуэт шпалеры, по которой я мог бы взобраться -- но хватит ли мне времени? Пока я по ней карабкался, за спиной у меня нарастал топот шагов. Подтянувшись, я очутился наконец на верху стены и, готовясь с нее спрыгнуть, оглянулся назад. Эрнест был уже у самых моих ног, чуть подальше -- один из громил, за ним второй, замешкавшийся на дорожке, а дальше, у самого дома -- Клерваль и Элизабет. Второй громила целился в меня из маленького пистолета, сжимая его для пущей устойчивости обеими руками, -- ему хватило ума не потратить свой единственный выстрел, наудачу пальнув в меня на бегу. Он выстрелил ровно в тот миг, когда я прыгнул. Стена выходила в какой-то переулок, прыгать было не слишком высоко. Пуля угодила мне в ногу. Вряд ли серьезная рана, но ее вполне хватило, чтобы я потерял равновесие и, приземляясь, вывихнул лодыжку. Шатаясь, я прислонился к стене, жадно хватая воздух широко открытым ртом, и попытался понять, серьезно ли меня ранили. Одна нога прострелена, другая вывихнута -- у меня не было ни малейших шансов. Мои преследователи ворвались в переулок и схватили меня. Чуть погодя, хромающего и протестующего, меня доставили в местную тюрьму и затолкали в омерзительную вонючую комнату, где уже маялось без малого два десятка других злоумышленников. Сколь горьки были мои мысли той ночью, когда я вспоминал, какое счастье оставил за собой утром! С какой страстной тоской вызывал я в памяти ту, другую кровать по соседству с томиком Софокла, на которой покоилась Мэри, когда пытался устроиться поудобнее на омерзительной койке среди человеческого отребья -- моих новых товарищей! К утру я весь оказался искусан какими-то омерзительными насекомыми, у которых явно было меньше проблем с питанием, чем у меня. В отчаяние я, однако, впадать не собирался. В конце концов, осудить меня за убийство Виктора Франкенштейна, если он был жив, не могли. Не был я и столь отрезан от мира, как могло бы показаться на первый взгляд. Я знал, что среди приезжих были в Женеве и говорящие по-английски, главное с ними связаться, а там, глядишь, удалось бы их побудить вмешаться в мое дело. Да и компания Шелли находилась совсем неподалеку -- хотя из-за неустойчивости временной шкалы трудно было решить, узнают ли они мое имя, когда его услышат. И был еще великий лорд Байрон, человек, который, как всем хорошо известно, поставил свое громкое имя на службу делу освобождения... Пожалуй, можно будет обратиться и к нему. А пока первым делом следовало постараться привлечь к себе внимание -- чтобы меня забрали из этого переполненного Бедлама, в который я оказался заключен. В любом случае я нуждался в уходе. Хотя пуля не задела ни кости, ни сухожилий, рана причиняла мне сильную боль и смотрелась довольно подозрительно. Мои брюки задубели от спекшейся крови. Так что, не потрудившись приподняться со своего убогого ложа, я стонал и что-то лепетал, стараясь -- вполне успешно -- произвести впечатление человека, доведенного до крайности. Поскольку я проснулся одним из первых, издаваемый мною шум не вызвал особого энтузиазма у окружающих, по доброте душевной -- в стремлении поскорее поставить меня на ноги -- отвесивших мне немало тычков и пинков. С их помощью я еще более преуспел в своих причитаниях. Кончилось тем, что, завопив, я встал на ноги и тут же рухнул на пол, перекатившись лицом вниз, что наводило на мысль, как я надеялся, о предсмертной агонии. Был вызван надзиратель. Он перекатил ногой мое тело. Я застонал. Вызвали второго смотрителя, и вдвоем они потащили меня куда-то под громкий аккомпанемент звякающих ключей; кончилось дело в крохотной комнатенке, где меня как попало взвалили на стол. Осмотреть меня явился доктор, я тем временем продолжал стонать. Обследовав мою рану и перевязав ее, этот безмозглый коновал пустил мне кровь, по всей вероятности считая, что тем самым умерит мою предполагаемую лихорадку. К тому моменту, когда они вынесли целую посудину моей крови, я чувствовал себя уже настолько плохо, что мог и не притворяться. Потом меня оттащили в одиночную камеру, где и заперли. Там я пробыл два дня. Мне приносили отвратительную еду, которую я на исходе вторых суток приноровился поглощать. Расстройство желудка не заставило себя ждать больше часа. На третий день я предстал перед каким-то тюремным начальником, он осведомился о моем имени и адресе и спросил, не сознаюсь ли я, где спрятал тело Виктора Франкенштейна. В ответ я заявил о своей невиновности. Он со смехом произнес: "Один из наших самых почтенных советников вряд ли посадил бы в кутузку невиновного". Но при всем при том он оказался достаточно любезен и, перед тем как отправить меня, формально обвинив в убийстве, обратно в камеру, предоставил мне письменные принадлежности. 12 Письмо от Джозефа Боденленда к Мэри Годвин: Дорогая моя Мэри Годвин, твой роман нашел множество неведомых тебе читателей. Это письмо может так никогда и не найти тебя. Но в сложившихся условиях меня тянет писать ничуть не слабее твоего! Стоило тебя покинуть, и передо мной замаячила катастрофа. Единственным утешением мне служит то, что я был-таки рядом с тобой -- но утешения этого хватит на все, что угодно. Мои смутные воспоминания о твоем романе подсказывают, что ты была излишне добра к нареченной Виктора, Элизабет, и более чем добра к его другу, Анри Клервалю. Спевшись, эта парочка засадила меня в тюрьму по обвинению в убийстве Виктора. Меня могут освободить в любой момент -- достаточно Виктору появиться, и все обвинения отпадут сами собой. Однако же ты лучше, чем кто-либо другой, знаешь, сколь сумасбродны его поступки, как мечется он, подстегиваемый виной и преследованием. Позволю себе чуть исказить твою фразу: "Он скитается, потому что несчастен". Может быть, ты сумеешь мне помочь, узнав, где он нынче обитает, или даже убедив его -- если потребуется, через третьих лиц -- вернуться домой или связаться с официальными лицами в тюрьме? Он не должен держать на меня зла. Сколько времени провел я в размышлениях о том, что произошло между нами. Обойду молчанием свои чувства к тебе, ведь они, чего доброго, не очень-то много для тебя теперь (хоть я в сомнении, о каком "теперь" идет речь) значат; могу, однако же, тебя заверить, что цветку, внезапно расцветшему между нами одним летним утром, не суждено увять, сколько бы рассветов ни ждало его впереди. Писать же я буду о положении в мире, в котором очутился. Не могу надивиться твоему интеллекту (ты, должно быть, вся в матушку) -- в эпоху, когда это такая редкость; в мой век умные женщины встречаются чаще, но результата это никакого не приносит: во-первых, их слишком много, а во-вторых, они живут в мире, где надо всем довлеет мужское начало -- даже над складом ума большей части представительниц вашего пола. (На языке своей эпохи я сказал бы об этом совсем другими словами! Не хочешь ли послушать? Ты -- ранний образчик феминизма, детка, совсем как твоя маменька. Со временем это течение наберет силу, его подхватят средства массовой информации, всегда охочие до новинок в сфере пола. Но большинство этих воинствующих девиц продалось великим манипуляторам, они сами пляшут под мужскую дудку, позабыв о своих клиторах. Конец цитаты.) Я отнес Виктора -- и, должен сознаться, твоего поэта тоже -- к разряду либеральных доброжелателей-вредителей. Это неудержимое, хлопотливое желание улучшить мир! "Взгляни, куда это заводит нас!" -- вот что я хотел сказать своими речами в тот вечер на вилле Диодати. Я был слишком наивен. Теперь, запертый в убогую камеру, лишенный всяких гарантий на что-либо хорошее в будущем, я отчетливо это вижу. Когда в этой тюрьме находилась Жюстина Мориц, все заранее сочли ее виновной. Быть может, и меня ждет подобная несправедливость -- если только мое имя когда-либо выйдет за стены тюрьмы. Но кто замолвит снаружи за меня слово, кто вмешается в мое дело? В двадцатом и двадцать первом веке все обстояло бы совсем по-другому, по крайней мере в Америке, Японии или Западной Европе. Каменный занавес уже не отрежет тогда заточенных в тюрьму от внешнего, свободного мира. И среди заключенных я не числю должников -- в будущем правительство достаточно образумится, чтобы не сажать людей в тюрьму из-за одних долгов. Откуда взялись эти мелкие улучшения? (Конечно же, я подхожу к общим вопросам столь окольным путем, поскольку тема тюрьмы назойливо лезет мне в глаза. Но мне представляется, что окажись я с оторванной ногой на поле Ватерлоо, или в кресле зубного врача без благословенного вспомоществования анестезии (этакий опий будущего), или лицом к лицу с засильем работы, под гнетом которой медленно вырождается и умирает с голоду моя семья, мои заключения в конечном счете могли бы оказаться точно такими же.) Между твоим веком, Мэри, и моим огромные массы людей во многом избавились от своей грубости. Сколь бы ни был прекрасен твой век, сколько бы великих умов его ни украшало -- и сколь бы ни был уродлив мой, жестоки многие из его лидеров, я все же верю, что в этом отношении время, из которого явился я, предпочтительнее вашего. Людей научили больше обо всем заботиться. Необычайно возросла их сознательность. Мы больше не сажаем под замок людей с умственными расстройствами, хотя это и практиковалось почти весь двадцатый век, не дозволяется и выставлять их на всеобщее посмешище. Хотя, по правде говоря, никто бы над ними и не смеялся. (Как я восхитился тобой, когда ты заявила лорду Байрону: "Даже дурак не переносит, когда его заставляют по-дурацки выглядеть!") Мы больше не повесим человека из-за того, что, доведенный до отчаяния невзгодами своей семьи, он украдет овцу или ломоть хлеба. На самом деле, мы уже не вешаем людей ни за что -- и не прибегаем ни к каким другим видам смертной казни. Давным-давно перестали мы наслаждаться публичным зрелищем повешения. Не сажаем мы в тюрьму и детей. Как и не дозволяем им становиться рабочими лошадками -- для их отцов или кого бы то ни было. Детский труд был запрещен еще до того, как ваш век подошел к концу. Вместо этого все большее внимание уделялось образованию -- в полном соответствии с медленно менявшимся общественным мнением на сей счет и в согласии с изречением, что политика -- искусство возможного. На самом деле, изменился весь пафос образования. Когда-то все образование -- за вычетом, разве что, сыновей знати -- было направлено на то, чтобы приучить человека к работе и, добавили бы циники, отучить его от жизни. Теперь, когда сложные машины способны сами по себе выполнять рутинную работу, образование в основном стремится снабдить юношей и девушек всем необходимым для жизни, чтобы они жили лучше, более творчески. Может, и поздновато, но это было реализовано. Мы более не позволяем старикам подыхать с голоду, когда они перестают быть полезными для общества. Пенсии для престарелых были введены в начале двадцатого века. Гериатрия нынче непосредственно вмешивается в правительственные дела. Мы более не позволяем слабым, глупым или неудачливым прозябать в канавах городских трущоб. На самом деле, трущобы в былом значении этого слова почти исчезли. Существует великое множество всевозможных благотворительных установлений -- вы с Шелли пришли бы от них в изумление. Если человек теряет работу, он получает пособие по безработице. Если заболевает -- пособие по болезни. Имеется общественная служба здравоохранения, которая бесплатно заботится о всех больных. И так далее, и тому подобное. Хотя население твоей родной Англии увеличилось к моему времени по сравнению с 1816 годом вшестеро, каждому гарантирован несравненно больший шанс провести свою жизнь без катастроф и потрясений, а если таковые все-таки приключатся, несравненно больший шанс на помощь, чтобы их преодолеть. (Уж не расписываю ли я это словно некий рай, утопию, социалистическое государство, столь любезное сердцу Шелли или твоего отца? Ладно, тогда не забудь, что все это равенство достигнуто лишь в одной небольшой части земного шара и к тому же в основном за счет всех остальных; что неравенство, когда-то чисто внутреннее дело любого народа, нынче обрело столь глобальный межнациональный характер, что привело к чудовищно разрушительной войне между богатыми и бедными нациями; не забудь, что это неравенство питаемо все ожесточающимся расовым антагонизмом, каковой воспринимается просвещенными людьми моей эпохи как трагедия нашего времени.) Чем же объясняется подобный социальный прогресс буквально во всех сферах человеческих отношений, достигнутый за промежуток между нашими эпохами? Ответ: ростом общественного сознания, захватившим практически все слои населения. Что же поспособствовало этому росту? Рефрен Франкенштейновой песенки -- человеку на роду написано привести природу в порядок. Уверен, что, когда его последователи оказались активно вовлечены в этот процесс, они понаделали немало тягчайших, почти катастрофических ошибок. Недавно уже мое поколение вынуждено оказалось подвести счет причиненным этими ошибками потерям, позабыв при этом о полученной выгоде. Ибо дары Франкенштейна включают не только материальные объекты вроде восхитившей тебя обивки автомобильных сидений -- или самого автомобиля. Включают они и все неосязаемые дары благосостояния, которые я уже перечислял -- боюсь, ты сочтешь, что чересчур пространно. Одним из непосредственных результатов развития науки и техники стал рост производства плюс некоторые побочные выгоды -- такие, как возникновение обезболивающих средств, приложение принципов бактериологии и иммунологии к гигиене, лучшее понимание самой сути здоровья или болезни, применение машин там, где раньше использовался детский или женский труд, удешевление бумаги, расцвет прессы, становящейся доступной массам, за которой следуют и другие средства массовой коммуникации, существенное улучшение условий дома, на работе, в городах -- и так далее, и тому подобное, списку нет конца. Все эти улучшения были вполне реальны, даже если по пятам за ними следовали беды, о которых я упоминал. И они повлекли изменения в самой человеческой природе. Теперь я говорю о массах, об огромной нищей части каждой нации. В условиях западных демократий эти массы никогда уже более не страдали от ужасающего угнетения, которое они претерпевали в Англии практически до середины девятнадцатого века, когда работящий человек, особенно в сельской местности, мог за целую неделю ни разу не разжечь домашний очаг, ни разу не попробовать мяса -- и быть осужденным на смерть, если он поймает кролика на территории, принадлежащей местному землевладельцу. С той лютой поры люди сумели стать мягче -- благодаря изобилию, всю ответственность за которое несет техника. Если вы беспрерывно колотите ребенка в школе, заставляете его работать по шестнадцать часов семь дней в неделю, выдираете ему щипцами зубы, когда они заболят, пускаете кровь, если он не здоров, вколачиваете в него его ремесло, морите голодом, стоит ему проштрафиться, и в конце концов оставляете его подыхать в работном доме, когда он до времени состарится, то в результате вы лучше некуда научите человека быть безразличным. Безразличным как к себе, так и к другим. Между твоим, дорогая Мэри, веком и моим мир переучился заново. Благодеяния крепнущего научного духа подкрепили этот процесс необоримой силой. Впрочем, история на этом не кончается. Обладать необоримой силой одно, управлять ею -- совсем другое. И главное направление было задано в твоем веке -- в вашем героическом веке! -- поэтами и романистами. Не кто иной, как твой будущий муж возвестил (или возвестит -- и я, конечно же, могу переврать его слова), что поэты -- это зеркала огромных теней, отбрасываемых будущим на настоящее, и непризнанные законодатели мира сего. Он абсолютно прав, но с одной поправкой: вместе с поэтами ему следовало бы упомянуть и романистов. Но в твоем настоящем, год 1816-й, романы не очень-то в почете. Их звездный час грядет в следующем поколении, ибо роману суждено стать великой художественной формой девятнадцатого века -- от Лос-Анджелеса до Нью-Йорка, от Лондона и Эдинбурга до Москвы и Будапешта. Роман знаменует расцвет гуманизма. Только имена этих провозвестников, направляющих грядущие перемены, и помнят в твоей стране, имена романистов, уловивших современные им грандиозные научные и социальные перемены и сформировавших в ответ на них более тонкое понимание жизни -- тут и Дизраэли, и миссис Гаскелл, сестры Бронте, Чарлз Рид, Джордж Мередит, Томас Харди, Джордж Элиот, ваш друг Пикок и многие другие. Ну и, конечно же, незабвенный Чарлз Диккенс, который, возможно, сделал больше, чем кто-либо в его веке -- включая великих законодателей и инженеров, -- чтобы пробудить в своих собратьях новое сознание. Диккенс и другие -- великие романисты (причем каждая западная страна способна выдвинуть имя им под стать, от Жюля Верна до Достоевского и Толстого), которые и в самом деле отражают необъятные события будущего и формируют людские сердца. А тебя, моя милая Мэри, хотя твое имя и пользуется уважением, увы, все знают лишь как первенца этой бесценной плеяды, предвосхитившего остальных по меньшей мере на целое поколение! А ведь благодаря плоду напряжения твоих духовных сил, черпающему свою силу из социальных перемен, как всегда невозможных без технических новшеств, будущее, из которого я явился, не стало непригодным для жизни. С одной стороны, стерильность машинной культуры и чудовищная изоляция, часто ощущаемая людьми даже в перенаселенных городах; с другой -- сами собой разумеющиеся права и свободы, о которых в твое время никто и не задумывался. Зато как задумываюсь о них сейчас я! Мое дело не привлечет энергичного репортера. Я не могу позвонить конгрессмену, чтобы он позаботился о моих интересах. Мне не приходится ожидать, что в мою защиту выступят средства массовой информации, что мое имя станет известно миллионам озабоченных моей судьбой незнакомцев. Я заточен в камеру со зловонным ведром, и дожидаться той поры, когда сможет свершиться правосудие, мне предстоит пару сотен лет. Вряд ли тебя удивит, что теперь я отчетливо вижу положительные стороны технической революции! Если ты сможешь призвать Виктора, как Просперо призывал своих несчастных слуг, или помочь мне как-нибудь еще, я буду очень благодарен. Но вряд ли благодарнее, чем сейчас, если здесь вообще уместно слово благодарность! А пока шлю тебе эти размышления в надежде, что они помогут в работе над твоей великой книгой. И с этими размышлениями не такую бренную, как ивовый листик, мою любовь, Джо Боденленд. 13 Некоторые из величественных звездных событий во Вселенной оказываются более доступными по ночам. Оттеснив человечество в непотребный приют бессчетных постелей, в собственные права вступают свойственные Земле процессы. Так я, по крайней мере, считал. Почему должно быть именно так, не знаю. Конечно, ночь, когда убыль влияния солнца налагает цезуру на всяческую активность, много мрачнее дня. Но я никогда не боялся темноты и не был похож на человека у Шекспира, которому "иногда со страху ночью и темный куст покажется медведем". Посему моя теория состоит в том, что, пока мы находимся в тени Земли и склонны грезить, рассудки наши способны раскрываться шире, нежели днем. Иными словами, кое-что из того подсознательного мира, которому мы доступны во сне, может просачиваться под покровом ночи наружу, позволяя нам лучше понять зарю сего мира, когда мы были детьми -- или когда детство переживало человечество. Как бы там ни было, на следующий день я проснулся до зари и, просто лежа настороже на своей жалкой койке, оказался способен рассеять, словно тумак, свой рассудок за тесные пределы тюрьмы. Мои чувства пронесли меня сквозь заслон решеток. Я отдавал себе отчет в холодном снаружи камне, в крохотных, прижавшихся друг к другу комнатушках жителей Женевы, в открывающихся дальше особенностях ландшафта -- огромном озере и горах, чьи вершины уже салютовали дню, еще не заметному в городе. Вдалеке прокричал на птичьем дворе петух -- невозможно представить себе более средневековых звуков. Я знал, что что-то было не так Что-то меня разбудило. Но что? Мои чувства сжались обратно. Вновь где-то заливисто прокричал петушок, напомнив мне -- как пирожное, которое Пруст обмакивал в чай, -- что время -- сложная штука, которой под силу превозмочь любой прилив, и однако столь хрупкая, что ее можно мгновенно пересечь, воспользовавшись знакомым звуком или запахом. Уж не случился ли еще один временной сдвиг? Что-то было не так! Я уселся, натягивая одеяло на грудь. Не столько какой-то звук, сколько ощущение, что не хватает целого звукового спектра. И тут я понял! Шел снег! В июле шел снег! Вот почему я кутался в одеяло. Было холодно, а ведь когда я ложился спать, от жары в камере было трудно дышать. Из-за холода я и не мог так долго понять, что же собственно не в порядке. Снег сплошной пеленой падал на тюрьму, на Женеву -- и это в середине лета. Я подобрался к окну и выглянул между прутьев решетки наружу. Видно мне было только стену, башню над ней да крохотный лоскуток неба. Но видел я и как мельтешат горящие факелы, тусклее зажженных спичек на фоне проломившей небосвод на востоке первой трещины тусклого золота. И еще был снег, серый снег на сером фоне. Потом донесся далекий-далекий звук сигнальной трубы. Едва различимый запах дыма -- где-то горело дерево. И еще один, более тревожный звук. Звук бегущей воды. Наверное, всегда тревожный для заключенного в крохотном пространстве человека. Не имею ни малейшего представления, долго ли я простоял так, дрожа от холода и не имеющих имени предчувствий. Я вслушивался в доносившийся снаружи шум -- шарканье ног, ворчание и ругань в непосредственной близости от меня, более отдаленный грохот подкованных сапог, вторивший выкрикиваемым двусложным командам. И постоянный звук все стремительнее и стремительнее текущей воды. По коридору, в который выходила моя камера, забегали люди. Паника передается без слов. Я бросился на дверь своей камеры, заколотил в нее, я кричал, чтобы меня выпустили. И тут на тюрьму обрушилась вода. Она накатила бурным потоком, этакая ударная водяная волна, которую можно было и ощутить, и услышать. Секундное затишье, а затем такой грохот! Крики, вопли, громовые раскаты наводнения. В мгновение ока волна, должно быть, захлестнула снаружи тюремный двор. Она ударила в стену, взметнувшись вверх целыми каскадами струй, часть которых обрушилась через оконце в мою камеру. Подстегнутый этим вторжением, я снова забарабанил в дверь. Тюрьму заполнила оргия звуков, к прочему гвалту добавилось теперь хлопанье дверей. А худшее было еще впереди. Через мое окошко внутрь ворвалась лишь одна-другая струя. Теперь же вода прибывала -- нет, била ключом -- из-под двери, и я обнаружил, что она уже поднялась выше щиколотки. Была она ледяной. Я вскочил на койку, не переставая вопить, чтобы меня выпустили наружу. Внутрь просачивалось достаточно света, чтобы разглядеть темную, поблескивающую поверхность воды, бурлящую и непрерывно поднимающуюся. Она уже вплотную подступила к моему соломенному тюфяку. Моя камера размещалась на первом этаже -- на самом деле, даже чуть ниже уровня земли, так что мне удавалось порой разглядеть через окно проходящего мимо тюремщика на уровне пояса -- связку ключей, ремень или дубинку. Плеснула очередная волна. Взглянув вверх, я увидел, что вода начала переливаться внутрь через окно и стекать по стене вниз. Тюремный двор, должно быть, был затоплен уже фута на три. С минуты на минуту всем нам, узникам первого этажа, предстояло стать утопленниками: снаружи уровень воды поднялся, чего доброго, уже выше наших голов. Хор воплей по соседству преумножился. Не один я пришел к этим не слишком-то вдохновляющим выводам. Шлепая через