м и нижней частью ляжек, но решил, что не стоит -- момент не располагал к фривольным мыслям. Кроме того, ей на него было совершенно плевать, она трепалась уже добрых шесть минут. Пространная речь была, очевидно, адресована какому-то чуваку. Менестрель вздохнул, взглянул на часы -- без десяти я ее призову к порядку. Без двенадцати, секунда в секунду, кобыла повесила трубку, повернулась, взмахнула гривой, мазнув волосами по лицу Менестреля, и ушла, даже не взглянув на него; она мгновенно утонула в толпе, кишевшей в галерее. Менестрель засунул голову под раковину, -- Господин Демирмон? Это Менестрель. -- Ну, Менестрель, место свободно, и неспроста. Речь идет о богатейшей вдове. Но бэби далеко не младенцы, одному -- тринадцать, другому -- пятнадцать лет, это здоровенные парни атлетического сложения, которые не желают, чтобы мать вела светскую жизнь. Стоит ей выйти за дверь, как они отыгрываются на бабушке. Слуги баррикадируются под крышей, а бабушка оказывается во власти ребят. К бэби-ситтеру они относятся не лучше. На каждого нового претендента они обрушивают град боксерских ударов и вышвыривают его из дома. Пауза. -- Миссис Рассел, -- заговорил снова Демирмон, -- так зовут даму -- отлично сознает, что ее бэби-ситтер должен обладать качествами героя. Она готова удвоить и даже утроить оплату. -- Полагаю, -- сказал Менестрель, -- что миссис Рассел уходит из дому часто. Демирмон хохотнул. -- Я не очень сведущ, должен признаться, по части образа жизни светских дам. Наверно, раза три-четыре в неделю. Ах, простите меня, Менестрель, до меня только сейчас дошло, что ваш вопрос имеет финансовый характер. -- Я думаю, что этот бэби-ситтинг полностью разрешил бы мои трудности, если это место постоянное. -- Если справитесь -- постоянное. Они помолчали. -- Я все-таки попробую, господин Демирмон. -- Браво, Менестрель, я так и думал. Я позвоню миссис Рассел и сообщу ей номер вашего телефона в общежитии. С какого часа вы будете у себя? -- С трех, господин Демирмон. -- Хорошо, я так ей и скажу. И позвоните мне, как только вступите в соприкосновение с этими страшилами. Он повесил трубку, не дав Менестрелю времени поблагодарить. Менестрель повернулся и вышел из-под колпака в гул галереи. В случае успеха я дотяну до июньской сессии. "Здоровенные парни атлетического сложения. Стоит появиться бэби-ситтеру, как они вышвыривают его из дома". Менестрель заметил, что у него дрожат руки, он сунул их в карманы, распрямил плечи и быстрым шагом направился к корпусу В. II Давид Шульц шел по коридору второго этажа корпуса Г, привлекая взгляды девочек, несмотря на свои застиранные джинсы и хотя и чистый, но дырявый черный свитер. Ему не нужно было прилагать для этого никаких стараний. Осточертело мне выслушивать, какой я красивый, да какие у меня черные кудри и изящный рисунок губ, и аэродинамическая рожа, пошли они с этой рожей! Велика радость, когда тебя хвалят и лижут только за то, что ты случайно родился таким, а не этаким. Какой тогда толк стараться жить как настоящий человек? Переспать разок-другой -- ладно, согласен, но не племенной же я жеребец все-таки. Засунув руки в карманы, он прошел в комнату для семинарских занятий, где ему назначил встречу Робби. Боюсь, что эта сволочь заставит меня ждать понапрасну. В комнате было пусто, только у кафедры трепалось трое студенток. Когда Давид вошел, они раззявились, прыснули, прикрывая рот ладошкой, и принялись его разглядывать, нервно похихикивая и перешептываясь. Давид повернулся к ним спиной -- ну и психопатки, стоит ли иметь голову на плечах, если только и думаешь, что о своей заднице, инфантильное поведение, обусловленное чрезмерным вниманием к сексу, что в свою очередь результат подавления инстинктов. Тут воздвигнуто столько плотин и барьеров, что навязчивые идеи превращаются в настоящие мании, зато, когда доходит до дела, если только до этого вообще доходит, -- пустое место. Он пересек комнату, подошел к окну и встал перед ним, уперев руки в бок. Трое рабочих настилали гудрон на террасе, соединявшей корпус Д с корпусом Г. Он вытащил пачку "Голуаз" -- оставалась всего одна сигарета, -- выкурю после кофе; в кармане -- четыре с половиной франка, в бумажнике -- сложенный вдвое папин чек, полученный три недели назад, первого числа, ни днем позже, а я как дурак экономлю окурки и жру бутерброды вместо того, чтобы получить по нему деньги. Брижитт говорит мне, это не серьезно, ты просто оттягиваешь момент, в конце концов ты все равно их берешь. Вот если бы ты сжег чек или отдал кому-нибудь! Нет, Брижитт, и это тоже несерьезно, искусственное нищенство -- идиотизм, я ведь не монах, не дервиш, не анахорет; в нищете, как таковой, нет ничего хорошего, мы не для того разоблачали заблуждения христиан, чтобы впасть в них самим. С другой стороны, я отлично понимаю, что разгуливать с чеком в кармане, не получая по нему -- это ребячество, ну, скажем, я испытываю чувство облегчения, оттягивая момент. Что я виноват что ли, если папа за удаление аппендикса дерет 500000 монет с этих кретинов, которые лопаются от денег. "Ты должен был бы меня одобрить, -- говорит папа с лукавой улыбкой, -- я эксплуатирую эксплуататоров", -- и вдобавок папа -- парень хоть куда, лучше не бывает, умен, сдержан, мил, никогда не пристает, не отец, а золото, и в начале каждого месяца -- чек, вот что отвратительно, мне совестно, нет ничего паршивее такого привилегированного положения. Он бросил взгляд на часы -- даю Робби еще десять минут и рву когти. Он посмотрел на рабочих, настилавших гудрон. Какова степень вероятности, что эти парни или их сыновья будут изучать литературу? Нулевая, Не говоря уже о материальных трудностях, им всегда будет не хватать культурного багажа и богатства словарного запаса буржуазии, "вкуса" и "нюансов", таящихся в изящном лицемерии лексикона, всей этой тонкости и лингвистической изощренности, которые, будь они прокляты, всасываются с молоком матери. Как подумаешь обо всем этом наследии, "духовном" ли, финансовом ли, становится просто тошно. "Изучай право, сынок, я куплю тебе нотариальную контору. Изучай медицину, я оборудую тебе кабинет. Изучай фармакологию, я подарю тебе лабораторию. Тебя это не интересует, ты предпочитаешь психологию? Браво, Давид, очень умно! Человеческие отношения, искусство управлять людьми, искусство продавать идеи широкой публике". -- "Короче говоря, папа, ты хотел бы, чтобы я продавал дрянь дерьму?" -- "Молодец, Давид, здорово сказано, и, главное, верно. Ты умеешь всегда найти нужное слово, Давид! Весьма полезное качество для администратора -- найти нужное слово! Хочешь стать членом административного совета, когда окончишь твой психо?" -- "Ну подумай, папа, какое будущее ты мне готовишь? Колесико потребительской буржуазной бюрократии? Сторожевой пес системы? Почему бы тогда не мечтать о полицейской карьере, почему не стать префектом?" Но мои выходки папу только смешат. Что я ни скажу, он от меня в восторге. Движение протеста, согласен, он сам рад выблевать всю эту буржуазию. "Ты ее выблевываешь, папа, но ты сам внутри нее". Он воздевает руки к небу: "Но ведь и ты тоже! Что поделаешь, мой мальчик, посоветуй, как из нее выбраться, если ты внутри? Не так-то это просто". И тут он прав. Она въелась в тебя, эта буржуазия, отпустит тебя на волю, а потом, хоп! рванет, как понадобится, узду и втянет обратно. Она все втягивает в себя, даже движение протеста! Давид со злостью поглядел на административную башню, возвышавшуюся по ту стороны террасы. Претенциозный монумент, шедевр иерархической вертикали, фаллический символ репрессивной власти, а на самом верху, на восьмом этаже, гигантское окно Ученого совета, и каждый из профессоров, рассевшись на своей "кафедре", следит, как с вышки, за двенадцатью тысячами покорных студентов, за двенадцатью тысячами домашних животных, которых нужно направить в загон, набить "объективными" знаниями, а потом подвергнуть отбору и вернуть обществу в виде совершенных служащих капиталистической системы, "аполитичных" и выхолощенных. Давид стиснул зубы, глаза его заблестели. Ох, уж этот отбор, этот пресловутый отбор конца учебного года, этот их священный садо-мазохистский магический обряд экзаменов -- вот по чему необходимо ударить. Он рассеянно следил за рабочими, настилавшими гудрон на террасе. Терраса была ниже окна примерно на метр, рабочих отделяло от него только стекло, но здесь, на этаже, было тепло и чисто. Мир, где никто не потеет, ворочая тяжести, если не считать уборщиц -- алжирок и испанок, которые приходят после семи вечера. Днем здесь ворочают только материями невесомыми -- идеями, а через идеи -- людьми: основная функция господствующего класса, благоговейно передаваемая студентам профами. А угнетенные там, внизу, по ту сторону стекла, согнувшись пополам на пронизывающем ветру, в холоде, под дождем, напрягают мышцы, как рабочий скот, и у них столько же шансов попасть когда-нибудь в наш мир, сколько у меня -- в их. Да, я знаю, я, конечно, тоже мог бы пойти на завод: Симона Вейль или "Подражание Христу". Но я все равно никогда не стал бы настоящим рабочим, как и она. Я вел бы свое псевдосуществование рабочего, как интеллигент, который знает, что в любой момент может с этим покончить именно в силу накопленного капитала идей, дипломов, технологических знаний. Впрочем, даже вот эти рабочие сейчас передо мной, всего в нескольких метрах, -- я ведь рассуждаю о них, но по-настоящему их не вижу. Давид почувствовал себя виноватым и несчастным, у него защемило в груди, он поглубже засунул руки в карманы своих джинсов и постарался увидеть рабочих по-настоящему. С десяток рулонов плотной бумаги ждало на краю террасы, и три каких-то типа разливали по бетону расплавленный гудрон, черпая его из большого котла цилиндрической формы, под которым был разведен костер. Они раскатывали по дымящемуся гудрону ленту первого рулона, затем, захватывая ее край, ленту второго и так далее. Техника была примерно та же, что при наклейке обоев, только материалы были тяжелые, вредные, да еще приходилось торопиться, расстилая бумагу, чтобы гудрон не остыл и не утратил вязкости. Хреновая работка, вкалываешь, не разгибая спины, спешишь, стоишь в гудроне, вдыхаешь гудрон. Откуда-то донесся протяжный свисток, и трое рабочих выпрямились. Давид увидел их лица. Это были североафриканцы. Ясное дело. Самая тяжелая работа и самые низкие заработки. Подпролетариат, здоровый резерв рабочих рук для французского патроната. Они покорны, сбивают цену на труд, их эксплуатируют вдвойне. И попробуй только, дружочек, вступить в профсоюз, я тебя мигом выдворю из Франции, подыхай с голоду на родине. Рабочие медленно стянули рукавицы. Двое из них так и не разогнулись до конца, оба были низкорослые, неопределенного возраста, узловатые и чахлые, как деревца, выросшие на тощей почве; взгляд у них был грустный, усталый, обращенный в себя. В их манере держаться было что-то жалкое -- узкие, сутулые плечи сведены вперед, точно опыт научил их вдыхать как можно меньше воздуха, который принадлежит не им. Чуть в сторонке, устремив глаза на корпус В и разглядывая, точно рыб в аквариуме (ни один звук до него не долетал), студентов, выходивших из семинарских аудиторий после двенадцатичасового звонка, девушек, которые болтали и смеялись, стоял третий рабочий, крепкий, прямой, как стрела, тоже худой, но исполненный грации молодого зверя, с черными вьющимися волосами на шее, элегантный, несмотря на грязную и рваную спецовку. Он улыбался в пустоту, приоткрыв белые зубы, острые, как у кошки, машинально помахивая зажатыми в левой руке рукавицами со следами гудрона, и в то же время, поворачивая голову на гибкой мускулистой шее, поглядывал по сторонам, изучая четыре этажа корпуса В своими живыми, блестящими и веселыми глазами. Заметив прильнувшее к окну второго этажа лицо Давида, он улыбнулся еще шире и помахал рукой. Давид тоже помахал правой рукой, открыл окно и высунулся. Они были примерно на одном уровне, но их разделяла полоса свежего гудрона шириной в несколько метров. -- Как тебя зовут? -- сказал Давид и тотчас подумал! вот дерьмо, веду себя как достойный представитель патроната, по какому праву я спрашиваю его имя? Араб, улыбаясь, вопросительно ткнул себе в грудь рукой, в которой держал рукавицы. Давид утвердительно кивнул. -- Абделазиз. -- Абделазиз, -- повторил Давид. Он был в восторге. Абделазиз звучало как имя из арабских сказок. -- Меня зовут Давид, -- сказал он немного погодя. -- Сколько тебе лет? -- Двадцать один. -- А мне двадцать, -- сказал Абделазиз. -- Ты здесь живешь? -- В бидонвиле на улице Гаренн. И он опять рассмеялся без видимой причины. Давид смотрел на него в полном изумлении. Абделазиз жил в бидонвиле, занимался этой гнусной работой, но казался веселым, полным сил. -- Ты здоров? -- Конечно, -- сказал Абделазиз, подняв брови. -- Почему мне не быть здоровым? -- И он добавил, смеясь: -- Я молодой. -- А твои товарищи тоже здоровы? Абделазиз покачал головой. -- О нет. Далеко не все. Туберкулез, язва желудка. -- Он добавил: -- Они плохо питаются. -- Почему? -- Отсылают много денег домой. -- А ты не посылаешь? -- Посылаю немного. Отцу, Время от времени. То 10000, то 20000. Но у меня еще остается. Он опять засмеялся. -- Я хорошо зарабатываю. Я богатый. Когда я приехал во Францию, я только и делал, что покупал себе всякую всячину. -- Богатый? -- сказал Давид, сбитый с толку. -- Богатый не как француз, -- сказал Абделазиз, глядя на него лукавыми глазами. -- Богатый как алжирец. Он добавил: -- В моей деревне -- нищета, ты даже не имеешь представления. Давид опустил голову, смущенный, почти виноватый, В самую точку. Лучше не скажешь: он даже не имел представления. -- Ты отлично знаешь французский, -- снова заговорил он минуту спустя. -- Ты ходил в школу? -- Во французскую очень мало, но в мусульманскую долго. Абделазиз отвернулся, охваченный внезапными воспоминаниями. Поджав под себя ноги, безостановочно раскачиваясь взад и вперед, он повторял вместе со всеми суры. Ошибешься -- бац, удар палочкой по бритой голове. И так часами. Сердце у него сжалось, рот свело горечью, его пронзила острая обида. Учиться. Учиться по-настоящему. Как этот молодой руми. Давид показал пальцем на гудрон. -- Трудно? -- Не очень. Главное, грязно. -- А зачем рукавицы? -- Рак. Абделазиз улыбнулся. -- Я не всегда настилаю гудрон. Я опалубщик. -- Опалубщик? -- Я налаживаю опалубку для бетона. -- Ты плотник? -- Она не из дерева, из металла. -- Опалубка из металла? -- Не всегда. Для шершавых частей -- из дерева, для гладких -- из металла. Абделазиз опять весело засмеялся: -- Да ты ничего не знаешь! Давид покачал головой. Это правда, он ничего не знал. Идеи. Идеи, воспринятые из книг. Но о вещах -- ничего. -- Ты что изучать? -- сказал Абделазиз. -- Социологию. -- Социологию? -- с трудом повторил Абделазиз. -- Науку об обществе. Живые глаза Абделазиза весело сверкнули. -- А потом? -- спросил он добродушно. -- Ты изучаешь общество, а изучив, переделаешь его? -- Надеюсь. Абделазиз засмеялся. Давид жадно глядел на него, пораженный этой жизнерадостностью и энергией. Обычно глаза у алжирцев были грустные. -- А ты борешься? -- спросил Давид. И поскольку Абделазиз непонимающе поднял брови, повторил: -- Политическую борьбу ты ведешь? -- О, знаешь, -- сказал Абделазиз, пожав плечами, -- политическая борьба? В стране, которая тебе не родина? -- И он продолжал: -- И вообще для меня не это сейчас главное. -- А что же главное? -- сказал Давид. Он был так возмущен, что у него даже упал голос. Смуглое лицо Абделазиза затопил матовый темный румянец, и он убежденно сказал: -- Учиться и сдать экзамены. -- И он добавил с внезапным жаром: -- Я отдал бы десять лет жизни, чтобы сдать экзамены. Наступило молчание, и Давид сказал все тем же упавшим голосом: -- Какие экзамены? -- На аттестат об окончании начальной школы, а потом на диплом о профессиональной подготовке, может, на токаря. -- И поскольку Давид молчал, он добавил: -- Получив разряд, я стал бы квалифицированным рабочим, -- А на черта? -- сказал Давид. Абделазиз улыбнулся его наивности. -- Ну как же, у квалифицированного рабочего выше заработок, его уважают, и работа интереснее. Давид опустил глаза. Прошла секунда. Абделазиз нравился Давиду, но стремления у него были мелкобуржуазные. И, однако, разве его стремления не вытекали в значительной степени из его положения? Можно ли ставить ему в упрек, что он хочет выбраться из дерьма? И даже то, что он считает это "главным"? Давид поднял глаза, поглядел на Абделазиза, не зная, что еще сказать ему. Молчание затягивалось -- Куришь? -- спросил он. -- Да. -- Погоди, -- сказал Давид торопливо. -- У меня есть курево. -- Да не стоит, -- сказал Абделазиз вежливо. Давид вытянул из пачки последнюю сигарету и просунул руку через окно. -- Мне не подойти, -- сказал Абделазиз, -- завязну. Бросай! Давид отвел руку назад и бросил сигарету. В ту же секунду Абделазиз наклонился вперед, вытянув перед собой руки. Сигарета описала дугу, вертясь в воздухе, порыв ветра подхватил ее, и она упала в свежий гудрон. Абделазиз выпрямился, лицо у него было расстроенное. -- Обидно, -- сказал он. -- Пропала твоя сигарета. Они помолчали. Они глядели на грязную сигарету, почерневшую, пропащую. Это была неудача. Они чувствовали, что их постигла неудача. Абделазиз топтался на месте, и Давид понял, что ему хочется уйти. -- Завтра тоже будешь работать здесь? -- сказал Давид. -- Да. -- Увидимся? -- Да. Они помолчали. -- Послушай, -- сказал Давид, -- если мы не увидимся, приходи ко мне в общагу, корпус 3. -- Он назвал этаж и номер комнаты. -- Корпус 3, -- повторил Абделазиз без всякого энтузиазма. -- Привет, -- сказал он смущенно. -- Привет. Абделазиз пошел, не оборачиваясь, и присоединился к своим товарищам. Они сидели бок о бок, положив руки на колени. Один из них поднял на Абделазиза утомленные глаза и сказал по-арабски, возмущенно взмахнув руками: -- Ну, это еще что за новости? -- Ничего, -- сказал Абделазиз, -- я разговаривал с этим симпатичным руми. Тот остановил на нем свой грустный взгляд, несколько раз покачал головой и сказал низким гортанным голосом: -- Симпатичных руми нет. Нет. Нет. III Мало радости идти сейчас в рест, проторчишь в очереди часа полтора. Если б еще с девочкой, а то стой один. К тому же бутерброд с сосиской в кафетерии стоит всего франк, экономия сорок сантимов, можно выпить кофе в баре реста. Менестрель был почти уверен, что встретит там кого-нибудь из ребят. Он спустился, пританцовывая, по лестнице корпуса В -- ступенька, две ступеньки, пируэт на площадке; мысль о страшилах он решительно подавил, там будет видно, в конце концов, не так страшен черт, как его малюют. Он вышел в центральную галерею. В этот час галерея была заполнена студентами, лекционные аудитории изрыгали их сотнями. Менестрель (1,73 м, но при известной настойчивости в ближайшем будущем 1,75 м) выпрямился во весь рост и с трудом проложил себе путь в кафетерий. Едва хлеб с сосиской оказался у него в руках, он понял, что бутерброд -- несмотря на свой стандартный размер -- смехотворно мал. Под ложечкой сосало, голова кружилась, ноги подкашивались, в мыслях путаница: через два часа ему опять захочется есть, а брюхо будет нечем набить до семи. Он вернулся в центральную галерею с уже наполовину съеденным бутербродом -- спокойно, растянем удовольствие, будем жевать тщательно. Он шел небольшими шажками, точно, замедлив движение, можно было продлить процесс еды. Около больших лекционных аудиторий Менестрель заметил служителя Фейяра, оживленно беседовавшего с каким-то сослуживцем. Он тотчас переложил бутерброд из правой руки в левую. Как-то, когда он вышел с лекции Перрена, Фейяр спросил, не его ли пиджак остался там, в заднем ряду: "А, вот видите, ваш! У меня глаз наметанный". И с тех пор Менестрель, встречая служителя, всегда перекидывался с ним несколькими словами. -- Добрый день, -- сказал Менестрель весело, пожимая руку служителя, -- ну, я вижу, живот вас не так мучает, вы курите. -- Да уж, -- сказал Фейяр, -- при моей болезни курить, особенно до еды, чистое безумие. Он взглянул на второго служителя, покачав головой. Оба они были среднего роста, уже седоватые, с животиками, лица усталые. Менестрель подумал: по сравнению с профом того же возраста пролетарий всегда выглядит старше -- трудная жизнь, некогда подумать о себе. -- Да и вы хороши, -- сказал Фейяр с добродушной улыбкой, -- думаете, очень разумно съедать бутерброд вместо обеда, точно вы барышня? В вашем возрасте есть нужно как следует. -- Никак не дождусь стипендии, -- сказал Менестрель, -- вот получу ее, увидите, хватает ли мне одной сосиски. -- Ну, желаю вам, -- сказал Фейяр, дружески смеясь. -- Ладно, я бегу, -- бросил Менестрель, всецело во власти своего хитроумного замысла, -- иду в рест выпить кофе. -- Привет, -- сказал Фейяр, глядя ему вслед. -- Этот паренек, -- сказал он растроганно собеседнику, -- никогда не пройдет мимо, обязательно остановится, поздоровается, поболтает. Мне это, не скрою, приятно. Служители понимающе переглянулись, удрученно покачали головами. -- Ведь вообще-то студенты... К мебели и к той относятся внимательней. -- Как бы ни так, -- сказал второй служитель, -- мебель они как раз ломают. -- Да еще о наши спины, -- сказал Фейяр. -- Ну как им не совестно? Мы-то при чем? Разве мы не на службе находимся? Что же нам глядеть, сложа руки, как они пихают господина декана? А они сразу оскорблять, драться. "Легавый", -- говорит мне какой-то сопляк. -- "Фашист". И раз по башке ножкой от скамейки. А что я ему в отцы гожусь, это плевать. Ну и молодежь пошла. -- Да уж, языком трепать и драться, это они умеют, никто им не указ. И заметь, всегда непременно в послеобеденные часы, -- сказал второй служитель, вскинув правую руку, -- утром все спокойно: господа изволят почивать! Станут они устраивать революцию утром! Утро неприкосновенно, утром деточки бай-бай! Они встают в полдень, эти господа, как кокотки. Была б моя воля, я бы работал только в утреннюю смену. -- Ну и дела, -- подхватил Фейяр, -- у тебя родители, которые могут заплатить за обучение, а ты занимаешься чем угодно, только не учишься. Вот уж никогда не скажешь, что образованные: грязные, невоспитанные, невыдержанные, вечно сквернословят, технический персонал ни в грош не ставят. А еще говорят, что защищают интересы пролетариата. Попробуй поспорь с ними, одну брань и услышишь. Я как-то говорю им: как же вы, защитники народа, нас, служителей, избиваете? Знаешь, что они мне ответили? Вы, говорят, предали собственный класс! Вы на службе у буржуазии! Нет, ты только подумай, какая глупость, -- продолжал Фейяр, покраснев от возмущения, -- как будто любому пролетарию, чтобы заработать себе на хлеб, не приходится идти на службу к буржуазии! Разве на заводе по-другому? Менестрелю, в сущности, здесь очень нравилось. Есть ребята, которые критикуют эту галерею, но, по-моему, идея совсем неплоха. Связать между собой различные корпуса, вывести сюда все большие аудитории: единственная главная улица городка с двенадцатью тысячами жителей. Здесь сосредоточено все -- секретариаты, почта, бюро находок, стеклянные кабинки служителей, киоск Ашетта, кафетерий. Даже освещение и то непрерывно меняется; от корпуса Г до корпуса А чередуются темные зоны -- когда галерея превращается во внутренний коридор, и зоны светлые -- когда она пролегает между корпусами. Как правило, скамьи расставлены вдоль стен именно на этих участках. Менестрель рассмеялся про себя, пережевывая размякший хлеб. Скамьи, знаменитые скамьи, которые гошисты месяц назад разнесли в щепы, вооружаясь против полиции. Пошли они, эти группки, известно куда! Но оскорблять декана, тут я против. И все же, когда явились полицейские, я тоже полез в драку, терпеть тут фараонов -- нет уж, дудки, это последнее дело. А декан, конечно, дал маху -- его обзывают "легавым", а он в ответ призывает полицию! Менестрель сердито оглядел последний кусок своего бутерброда. Говоришь себе, нужно экономить, но нет, это невозможно. Он снова замедлил шаг. А жаль скамей, на них обычно сидели девочки -- по две, по три, маленькими тесными кучками, и не прямо, а всегда как-то бочком, нога на ногу или скрестив лодыжки, юбка выше колен, в руках стаканчик кофе или, сигарета, или такой, как у меня, бутерброд с сосиской, который, увы, я уже доел. Он вынул из кармана голубой носовой платок, точнее, серый с голубыми полосками, подаренный, вместе с еще пятью такими же, тетей Гизлен, бедной Тетелен. Мерзкая припискам послании госпожи матушки, in cauda venenum 1, для нее нет большей радости, чем неприятности ближнего. Я уже замечал, что, когда у нее умирает какая-нибудь приятельница ее лет, она ощущает блаженное чувство собственного бессмертия. Он с нежностью развернул платок и вытер им пальцы, один за другим. С ним поравнялась Даниель Торонто, бросила быстрый взгляд, он меня даже не заметил, идет, занятый своими мыслями, жизнерадостный, красивый, непринужденный, бродит, как молодой волк, глаза горят, разглядывает всех девочек, ни одной не пропустит, да нет, не всех, он знает, на кого смотреть, меня-то он даже не заметил. И вообще, разве в Нантере имеет какое-нибудь значение, что вы учитесь на одном Факе? Да и сам Нантер для студента -- пустое место. Кто из нас осматривал мэрию, церковь, познакомился хотя бы с одним из 40000 нантерских рабочих, хотя бы с одним алжирцем из 10000, живущих в бидонвилях? Все эти миры существуют бок о бок, но не сообщаются один с другим. Даниель торопливо шагала, чуть наклонившись вперед, глядя в пол. Она думала с тоской: три замкнутых мира, никаких контактов. Нантер, бидонвили, Фак. Три соседствующих гетто, и Фак худшее из них. В бидонвилях люди по крайней мере друг друга знают, друг другу помогают, они несчастны сообща. А здесь -- полная изоляция, чудовищная обезличенность. Никто ни для кого не существует. Сколько нас сейчас здесь, в галерее? Восемь тысяч? Десять? Мы чужие друг другу, как пассажиры на вокзале, вот именно: Нантерский фак это и есть вокзал! Неописуемая толкучка! Пришвартуешься на час в аудитории -- там двести, триста, пятьсот человек, занимаешь место рядом с кем-то совершенно незнакомым, всякий раз другим. А где-то далеко, далеко, на возвышении -- микро, из которого вылетают слова, за микро -- человек, который жестикулирует. Проходит час, все встают, спускаются по ступеням, толкаются в дверях аудитории, разбегаются в разные стороны, и -- конец. Безвыходное одиночество, каждый замкнут в своем Я, в своих жалких личных проблемах, ох, какой ужас, это просто невыносимо, ненавижу этот Нантер! Эти индустриальные казармы, этот кишащий муравейник, гигантизм аудиторий. И больше всего этот коридор -- кафкианский коридор, нечеловеческий, нескончаемый. 1 Яд в хвосте (лат.). Менестрель засунул в карман свой голубой платок и торопливо направился в корпус А. Он не спешил, ему нравилось здесь в галерее в полуденный час. Было приятно погрузиться в этот женский поток, отдаться прикосновениям, толчкам, подчиниться течению и разглядывать с неистощимым удовольствием набегающие встречные волны лиц и силуэтов. Какое бесконечное разнообразие типов! Вот эта высокая блондинка, которая прошла сантиметрах в тридцати от меня, это лицо close up 1, как на большом экране, опущенные ресницы, умильная невинность -- ей даже исповедь не нужна. Лицо исчезло, на смену явилась маленькая брюнетка, черные продолговатые глаза, марафет наведен по всем правилам, широкие скулы, что-то загадочное в лице. Занавес. Еще одна -- высокая лилия, голубой меланхолический взор, правильный овал, длинная гибкая шея, обвитая лиловым шарфом. А вот разбитная малютка в узких брючках, подчеркивающих талию и бедра. Никакой тайны, весь расчет на линию спины, тут, на мой взгляд, есть свой минус: она не видит, какое впечатление произвела. Менестрель остановился и, коль скоро ему предлагали смотреть, вперил глаза. И немедленно, точно радар между лопаток девочки уловил некую ударную микроволну, излучаемую его взглядом, она повернула голову и на ходу стрельнула в его сторону уголком правого глаза. Потом на долю секунды замедлила шаг и, вывернув корпус, обозрела Менестреля, встретилась с ним глазами и тотчас, надменно вздернув голову, пошла дальше. Невероятно. Ни стыда, ни совести. Сами выставляют себя напоказ, а когда начинаешь разглядывать витрину, смотрят на тебя сверху вниз с видом оскорбленной добродетели. 1 Здесь -- крупным планом (англ.). У Менестреля испортилось настроение. Он пошел быстрее, рассерженный, обиженный несправедливостью. Нет, все устроено не так, как надо. Почему он должен стыдиться, что в двадцать лет не познал еще женщины, поскольку ему пришлось просидеть после аттестата зрелости два года взаперти на подготовительном? Но здесь! В этом гинекее! В этом городке, где девочки составляют 80% ! Где ребята -- почти музейная редкость, где конкуренция сведена к нулю! Он стиснул челюсти и еще ускорил шаг. Невыносимо, неприемлемо. Он шел грудью вперед, решительной походкой к выходу из корпуса А. Столько девочек, подумал Менестрель, выбравшись на влажный мартовский воздух, и до сих пор ни одна не принадлежит мне. IV Французов пятьдесят миллионов, не могут все они быть дурными, это невозможно, из такого количества должно же быть хоть несколько хороших, вот что я мог бы ему ответить, Моктару, но спорить с Моктаром? Вот он сидите тут, на террасе, прислонясь к стене рядом с Юсефом, ест свой хлеб с перцем, и мне хочется сказать ему, что он зря это делает, что он наживет себе язву, но я молчу, зачем говорить, и вообще мне всегда немного жаль стариков, таких, как Моктар, они лишают себя всего, каждый месяц переводят деньги жене, а толку-то? Твоя жена и ребятишки стареют там, а ты -- тут, и видишь ты их, может, раз в два года. Дома у тебя семья, ты работаешь во Франции, чтобы семье было на что жить. Ну а сам-то ты все это время живешь? Нет, говорю я. Днем стройка. Вечером бидонвиль. И твоя семья, что она для тебя? Одно письмо в месяц. Моктар чуть не покончил с собой в ноябре. Три месяца ничего не было от жены. Она, бедняга, неграмотная. До учителя, который может написать письмо, двадцать километров пехом. И вот, если она заболела или малыш заболел, писем нет. А Моктар, у него ведь вся жизнь в этих ежемесячных письмах. Десять раз, двадцать раз он вынимает письмо из бумажника и просит Каддура прочесть, и всякий раз новые вопросы, точно бумага наконец расскажет Каддуру все, чего не сказала в первый раз. "Значит, у маленького Мустафы уже нет жара?" А Каддур (и как только у него хватает терпения): "Она же пишет тебе, что ему лучше". "Я знаю, что ему лучше, -- говорит Моктар, -- но я хочу знать про лихорадку, лихорадка прошла?" Каддур долго смотрит на бумагу и говорит: "Да, прошла". "Он, значит, может есть?" -- говорит Моктар. "Не торопись, -- говорит Каддур, -- ему лучше, это еще не значит, что он выздоровел". "Может, он все-таки ест? -- говорит Моктар с надеждой. -- Немного кускуса, финики?" Каддур глядит в бумагу и говорит: "Он уже ест чуть-чуть, в основном молоко, много молока". "А, вот видишь, -- говорит Моктар, -- видишь, что она говорит, бумага, -- он повторяет, донельзя довольный: -- Он уже ест чуть-чуть". А у меня, когда я слышу все это, сердце сжимается, потому что у маленького Мустафы -- паратиф, а там, в глуши, теперь, когда нет больше болгарских врачей, вообще нет никого, кто мог бы лечить. Нас, настоящих холостяков, всего двое -- Джафар и я, но у нас свои трудности. В первый год моей жизни во Франции, в Марселе, пошел я как-то на танцы, восемнадцать мне было, и вижу, смотрит на меня блондинка, я подошел поближе, что-то сказал, тут ее брат как кинется на меня: "Что ты сказал? Что ты сказал?" Парень длинный и тонкий, на голову выше меня, но я его ничуть не испугался, я сам наскакиваю, красуюсь как петух, даже потеснил его немного. Тут является толстая тетка, вся красная от злости, напирает на меня своими огромными грудями, орет: "Ну подожди, подожди, я тебя проучу! Да как ты смеешь, грязный араб, говорить такое моей дочери?" И раз, раз! Со всего маху дает мне оплеуху. А вокруг все эти глаза, горящие ненавистью. Я совсем растерялся, не драться же с женщиной? А что сказать ей? В то время я еще плохо говорил по-французски, ну я и ушел, шел, шел, добрался до своей конуры, к счастью, братьев никого не было, бросился на койку и заплакал. Французы, когда они говорят о положении негров в Америке, возмущаются, тут они сознательные. А ведь больших расистов, чем французы, свет не видал, и даже среди рабочих. На стройке, на заводе никогда тебе на забудут, что ты араб. Поспорь попробуй, наслушаешься расистского вздора! Так и посыплется: арабы, они и то, арабы, они и се, у арабов всегда в руке нож, в душе предательство, в голове насилие. Вывод: мы здесь у себя дома, а ты явился отбивать у нас хлеб, бико, давай проваливай отсюда! Чтобы духу твоего не было! Нечего тебе тут делать! А уж выйти вечером в кино с работницей или дочкой рабочего и сам "грязный араб" не захочет. На заводе прикоснешься случайно к девушке, она так и обдаст тебя злобным взглядом. Хочешь познакомиться, в ответ -- оскорбления. Надо видеть эти лица, глаза смотрят мимо, подбородок вздернут, кончится тем, что у меня возникнут комплексы, я вообще не смогу думать о девушках. Даже Джафар, когда работал у Ситроена, ничего, кроме отказов, не слышал, а ведь красивее моего приятеля Джафара нет на свете; высокий, стройный, глаза, точно у гурии, лицо светлое, матовое, гладкое, как мрамор. Я познакомился с ним, когда он жил в Клиши, работал у Ситроена, стоял у конвейера на покраске, работа вредная, а он человек набожный, непременно хотел соблюдать рамадан. Я-то был против. Мне коран вбили в голову палочными ударами, но моему почтению к муллам пришел конец. Я ему говорил: "Джафар, ты себе здоровье подорвешь этим постом, пусть себе справляют рамадан толстопузые, реакционеры". Но он стоял на своем... Целый месяц он работал на конвейере, ничего не жравши, ну и свалился: пролежал два месяца в мусульманском госпитале в Бобиньи с тяжелым бронхитом. На меня, должен сказать, религия наводит ужас. Она только и твердит: одиночество, пост, воздержание. Нет ничего хуже. В Клиши Джафару хватало мужества после смены даже зимой, даже когда он падал от усталости, по вечерам ходить к одним французам учиться грамоте. Джафар старался изо всех сил, говорил мне: "Знаешь, Абделазиз, в такой развитой стране, как Франция, ты, если неграмотен, -- последний человек, ничего ты не видишь, ничего не знаешь, ото всех оторван, даже названий улиц и то не знаешь. Сидишь на дне ямы, а люди проходят над тобой, не останавливаясь и не глядя на тебя. А эти добровольцы с улицы Симонно помогают мне выкарабкаться из ямы, и ты, Абделазиз, хоть ты и умеешь читать, тоже должен был бы посещать занятия, чтобы научиться еще лучше". Я гляжу на него в сомнении: "Но кто ж они такие, эти добровольцы, Джафар? Кюре?" Он качает головой: "Нет, помещение действительно дают кюре, но добровольцы там самые разные: католики и коммунисты, парни и девушки". "Девушки? -- повторяю я обалдело. -- Молодые девушки?" "Ну да", -- говорит Джафар. Я гляжу на него и вижу: он это серьезно. "Ну, в таком случае я отправляюсь туда немедля. Ты что, раньше не мог сказать? Подумать только, девушки сидят рядом с тобой и учат тебя читать! Но кто они, эти девушки? Француженки?" "Ну а кто же еще?" -- говорит Джафар. Я смеюсь: "Нет, ты отдаешь себе отчет, Джафар, француженки, и ты можешь с ними разговаривать и даже дотронуться до локтя, а они не обижаются. Да это рай, Джафар". Мне учиться с малых лет хочется. Но какое учение у нас в захолустье? Арабский язык. Когда я был мальчишкой, моему восхищению перед муллами не было границ, ну теперь-то с этим покончено! В Клиши я уже точно знал, чему хочу научиться: хорошо писать по-французски (потому что с чтением я уже справлялся неплохо), но французский мне нужен был не сам по себе, а чтобы научиться всему остальному, главное, счету, арифметике, уметь решать задачи, и потом еще узнать все про машины, как они работают, и про электричество, ну, в общем, узнать вещи серьезные. А все остальное -- это для меня так, болтовня. Мой первый спор с Анн-Мари, когда я ее узнал немного получше, именно из-за этого и разгорелся. Она готовилась к экзамену в Сорбонне на лиценциата филологии и трижды в неделю на улице Симонно учила меня правописанию, а когда увидела, какие огромные успехи я делаю и как бегло уже читаю, стала давать мне книги. "Имморалиста" Жида. Ну, я прочел, чтобы доставить ей удовольствие. Потом "Постороннего" Камю, но тут уж я встал на дыбы. Во вторник вечером прихожу я, здороваюсь, она мне улыбается. На улице Анн-Мари, может, и не заметишь: не накрашена, волосы гладко зачесаны назад, вид серьезный, но когда рассмотришь ее получше, видишь, какое красивое у нее лицо, по-настоящему красивое, а глаза, когда она улыбается, ну, просто два цветка. Так вот, улыбается она мне и говорит: -- Ну, Абделазиз, понравился тебе "Посторонний"? -- Нет, -- говорю я. -- Нет, совсем не понравился. Твой Камю гнусный лжец. Она глядит на меня в недоумении. А глаза у нее были! Как небо над белыми стенами моей деревни, и когда она сердилась, они становились еще синей. Но сердилась она всегда про себя и не очень сильно. Сестренка. Нежная, как миндаль. -- Как? -- говорит она возмущенно. -- Лжец? Да ты понимаешь, что говоришь, Абделазиз? Альбер Камю -- лжец? -- Еще какой, несет всякую чушь. -- Чушь? -- говорит она (а глаза, глаза). -- Абделазиз, ты себе отдаешь отчет в своих словах? -- Это ты не отдаешь отчета, Анн-Мари. Ты не знаешь Алжира, не знаешь, как было раньше. Француз, черноногий, которого приговаривают к смертной казни за убийство араба? И араб с ножом? На пляже? Без свидетелей! Прежде всего, зачем этот ненормальный оказался там на пляже? Бездельничал на солнцепеке? Играл со своим ножичком? Подстерегал европейских женщин, чтобы изнасиловать? Да нет, Анн-Мари, этот черноногий был бы немедленно оправдан, как совершивший убийство в порядке самозащиты, и присяжные еще принесли бы ему поздравления. Твой Камю просто морочит голову французам. Анн-Мари пыталась мне объяснить, что не это важно. В сущности, с интеллигентами так же не стоит спорить, как с Моктаром. Моктар тебя просто не слушает. А интеллигенты, они слушают, но когда ты выскажешься, всегда выходит, что не это важно. -- Гильотинированный черноногий, -- говорит Анн-Мари, -- это, может, и неправдоподобно, но тут правдоподобие роли не играет, интерес книги вообще совсем не в этом. Правдоподобие роли не играет! И она говорит тебе это с мягкой улыбкой, глядя на тебя своими голубыми глазами! Дело происходит в Алжире, сталкиваются араб и француз, о колониализме ни слова, но это, оказывается, не важно. Важна философия абсурда. Так-то. Я слушаю. Я весь обращаюсь в слух. Она говорит логично, последовательно, во-первых, во-вторых, в-третьих, она говорит красиво. Французский язык в устах женщины -- красивый язык. Я слушаю и, поскольку я вижу по ее глазам, что очень огорчил ее, больше не спорю. Но для меня вопрос ясен, абсурдна в книге сама эта история. После того случая она перестала заниматься моим литературным образованием. Видя, что я интересуюсь цифрами, она подарила мне книгу по арифметике, учебник для начальной школы. Эта книга всегда, везде со мной. Я и сейчас по вечерам, лежа в постели, даже когда в бараке холодно, забавляюсь решением задач, спрятав под одеяло электрический фонарик, чтобы не мешать братьям. И, решив задачу, думаю об Анн-Мари. Она полгода назад вышла замуж. Живет теперь с мужем в Лионе. Анн-Мари никогда не смотрела на меня покровительственно. Мы были на ты, полное равенство, вместе гуляли, вместе ходили в кино, в кафе, и для меня после всего, что я пережил в Марселе и на заводе, где работницы гнали меня тряпкой, как цыпленка, который забежал в гурби поклевать крошки, это было важнее всего. Важнее, чем переспать. Потому что, должен сказать, однажды я попробовал ее поцеловать, но она подняла руку, поглядела на меня своими милыми глазами и сказала, как всегда рассудительно; -- Послушай, Абделазиз, во-первых, мужчина, которому я отдамся, будет моим мужем, во-вторых, если бы я влюбилась в тебя, я бы вышла замуж за тебя, в-третьих, с какой стати я буду тебя целовать, если я не собираюсь выходить за тебя? Ну что ж, это по крайней мере было ясно и, кроме того, доказывало, что она ходит на улицу Симонно не в поисках мужчины. Она позволяла мне только брать ее за руку, когда мы сидели в кино. Рука маленькая, узкая и длинная, легкая как перышко на моей ладони. И я думал: Абделазиз -- это твоя сестра. Мне было хорошо рядом с нею, и, странно, я не испытывал влечения, я уже не желал ее, как вначале, когда она наклонялась надо мной, исправляя диктант, а я дурел, чувствуя ее дыхание на шее, ничего не слышал, и строчки расплывались у меня перед глазами. И вот всего месяц спустя та же девушка сидит бок о бок со мной в кино, ее детская ручка в моей ладони, это и вправду моя сестра. Я был счастлив, она стала мне родной, мне было хорошо, как-то надежно... Я все думаю о ней, думаю! Сижу рядом с Моктаром и Юсефом, мы молчим, я жую свой хлеб с плавленым сыром, кругом промозгло, серо, и она уехала так далеко, и я, как Моктар, разлучен со своей семьей. Сердце мое с нею, а сам я здесь. Я жду ее писем. О ней я не говорю никому, даже Джафару, я боюсь, что Джафар сочтет мою любовь к румии, которую я даже ни разу не поцеловал, глупостью. Как я был бы счастлив сегодня поспорить с ней о Камю. У меня в ушах звучит ее мягкий голос, ее "во-первых, во-вторых, в-третьих". У кого-нибудь другого это показалось бы мне нарочитым, но Анн-Мари -- сама простота. Бог свидетель, она светла и прозрачна, как вода в стакане, эта девушка! Прозвучал длинный свисток, конец перерыва. Я прячу в сумку остатки хлеба, встаю, смотрю на студентов за стеклом, они расхаживают там, смеются, а я здесь вкалываю как дурак, и у меня нет даже разряда. Я чувствую, что меня одолевает хандра, но стискиваю зубы, не поддаюсь. Если тебя одолеет хандра, ты свалишься, тебе конец, Абделазиз. Я иду к котлу, подбрасываю дров в костер, мешаю гудрон. Какая кухня для шайтана! Мне приходят на ум странные мысли. Например, вырвать из головы все заботы и утопить их в гудроне, черные в черном, вот их и не видно. И вдруг у меня на душе становится легче, я распрямляюсь, я молод, я силен, как леопард, и я говорю себе, помешивая гудрон, главное -- не оборачиваться. Анн-Мари тут, я чувствую ее за своей спиной, я, ее брат, Абделазиз, я не одинок. ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ I 13 часов Маленькая, худая, прямые бесцветные, коротко подстриженные волосы падают на лоб, глаза светлые, без следа косметики, лицо длинное, тонкое, асимметричное, похожа не то на цыпленка, не то на уличного мальчишку, очень, однако, серьезного, в вельветовых брюках горчичного цвета с проплешинами на коленях и ягодицах, в бумажной светло-коричневой рубашке, слишком просторной у шеи, в поношенном сером свитере грубой вязки и толстых нечищеных лыжных ботинках, Дениз Фаржо -- двадцать лет, студентка ИППВШ 1, место жительства студгородок -- вышла в 13.05, зажав книги под мышкой, с лекции Арнавона о Реконструкции в США. Как ипепевешовка, она получала 1060 франков в месяц и считала себя богачкой, но экономила на всем, чтобы купить подержанную малолитражку (цель: посетить Шотландию во время летних каникул, желательно с сокурсницами). Едва она выбралась на воздух, в лицо ей ударили дождь и ветер, и она, осторожно перепрыгивая лужи, побежала через четырехсотметровую полосу асфальта, гравия и грязи, отделявшую корпус А от реста. Странно, что архитектору не пришло в голову протянуть до реста центральную галерею. Дениз покрепче зажала книги под мышкой и подумала: отделять жратву от духовной пищи -- типичный спиритуалистский предрассудок буржуазного общества. 1 ИППВШ -- Институт подготовки преподавателей Высшей школы. Перед рестом она замедлила шаг. На шести последних метрах к ней справа и слева тянулись руки с листовками. Дениз добросовестно брала все -- католические, НССФ 1, объединения литфаковцев, троцкистские, маоистские, ассоциации общежитийцев. Она по собственному опыту знала, каково топтаться два часа в грязи перед рестом, распространяя пропагандистскую литературу. С души воротит от эгоизма всех этих пижонов и пижонок из XVI округа, которые равнодушным жестом отвергают листовку или тут же ее бросают. Дениз остановилась около Мериля, высокого блондина атлетического сложения, веселого и краснощекого, -- он раздавал листовки КСС 2. -- Салют, -- сказала она. -- Порядок? Может, подменить тебя, когда я выпью кофе? Он покачала головой: -- Нет, нет, сегодня мой черед. Она улыбнулась ему и на минуту задержалась, перечитывая антигошистскую листовку. Родил листовку Жоме, но Дениз, перед тем как ее перепечатать и ронеотипировать, предложила смягчить два или три выражения. Она подняла голову: -- Гошисты не очень пристают? -- Нет, нет, -- сказал он улыбаясь, -- шьются, как всегда, походя, обычные мелкие оскорбления: ревизионист, социал-демократ, контрреволюционер -- шаблон, что называется, -- добавил он улыбаясь. -- Bueno, me voy a beber un cafecito 3, -- сказала она, поворачиваясь на каблуках и бросая ему через плечо дружеский взгляд. -- Hasta luego, companerita 4, -- сказал Мериль. Произношение у него было свинское, но ему было приятно бросить ей несколько испанских слов, которые он знал. 1 НССФ -- Национальный союз студентов Франции. 2 КСС -- Коммунистический союз студентов. 3 Ладно, пойду выпью кофе (исп.). 4 До скорого, товарищ (исп.). Хотя застекленный с трех сторон нижний холл реста был огромен, Дениз, когда она вошла, охватило ощущение тепла и уюта. В центре зала, в своего рода квадратном бассейне без воды, куда вели две ступеньки, был бар. Гигантски разросшиеся растения отделяли один от другого маленькие столики, это было здорово. Свет падал сверху, и все казалось зеленовато-синим, словно в морских глубинах. Дениз заняла место в небольшой очереди у стойки и окинула взглядом студентов, сидевших за столиками. Сомнительно, чтобы к часу дня они уже успели пообедать на втором этаже. Нетерпеливые, вроде нее самой. Перехватили, наверно, в полдень какой-нибудь бутерброд в кафетерии, а теперь пытаются залить неутоленный голод чашкой кофе. Она бросила взгляд на стойку: еще оставались куски Савойского торта, тем хуже, она позволит себе порцию. Она присмотрела свободный столик неподалеку от одной из двух монументальных лестниц, которые вели в рест. Ну и народу на лестнице! Стоят вплотную, плечо к плечу, ступенька за ступенькой, и каждые две минуты поднимаются ступенькой выше; нет, правда, от них просто опупеть можно, готовы ждать полтора часа, чтобы набить брюхо. Прямо символично: нетерпеливые, сидя, созерцают восхождение терпеливых. Меня выводит из себя даже эта короткая очередь в баре. Она втянула в себя тяжелый, обволакивающий запах кофе, у нее засосало под ложечкой, она вспомнила о Мериле, там, на улице, под дождем: потрясный парень. На Кубе ни разу не скис за все три недели жизни в палаточном городке, несмотря на жару и усталость, и всегда заботился только о других, о себе никогда. Подошла ее очередь, она взяла порцию торта и два кофе. Жоме назначил ей встречу на час десять. Осторожно неся кофе, она направилась к свободному столику у лестницы и принялась жадно поглощать торт, отламывая ложкой большие куски. Ее, в сущности, всегда удивляло, когда поносили Нантер: дома, в душной квартирке, она не такого навидалась. Старики вечно не ладили между собой. А ведь папа приносил со всеми надбавками и сверхурочными 1800 франков, и человек он положительный, непьющий. В сущности, мама не могла ему простить одного -- что он рабочий. Она уважала его только по воскресеньям, когда он облачался в костюм и галстук. Право же, под конец я маму просто возненавидела, мы с Рене прозвали ее богомолом-безбожником -- папу она поедом ела, а нам башку продолбила своим допотопным антиклерикализмом. И вечно все не по ней, во всем нетерпимость, ярость и тут же слезы на глазах, дрожь в голосе. Поэтому-то я и питаю с детства слабость к спокойным людям вроде Жоме. Когда я уехала из дому, папа, бедняжка, плакал тайком, спрятавшись в уборной, боялся ее насмешек. Но если подумать, в Женском педагогическом училище обстановка была еще хуже. Ну и заведение -- казарменная дисциплина, никакой свободы, наказали меня только за то, что я пустила по рукам петицию против бомбардировки Ханоя; и на все училище всего два экземпляра "Монда", а профы смотрят на тебя сверху вниз, точно ты школьница, атмосфера монастыря, нескончаемые сплетни, долбежка до одури, беспощадная дрессировка, при этом еще шантаж, игра на твоем чувстве чести -- вы призваны положить свой досуг на алтарь доброй славы нашего заведения, -- ежесекундные напоминания об ответственности за высокое звание училища, форменный идиотизм, в конце концов, мы -- для училища или училище -- для нас? Она размешала сахар, поднесла обжигающую жидкость к губам, стала отхлебывать небольшими глотками. Нантер в сравнении с этим -- просто рай, никому до тебя дела нет, читай что вздумается, делай что вздумается, даже чересчур. Раньше, когда я не жила еще здесь, мне и в голову не приходило, что такое возможно, -- девушка в полдень знакомится с парнем, а вечером уже спит с ним, да еще похваляется: для меня переспать, что чашку кофе выпить, и, вдобавок, презирает тебя: у тебя, мол, комплекс, ты просто чокнутая, раз так держишься за свою невинность. Дениз посмотрела на часы: четверть второго, Жоме опаздывает. Ну, не мое горе, будет пить свой кофе холодным. Она поставила чашку. В гигантском застекленном холле все двигалось и гудело, наполняя его жужжанием, похожим на жужжание тысяч пчел на паслене в сезон цветения. В первую минуту это было приятно, но потом начинало действовать угнетающе, есть в такой толпе что-то нечеловеческое, пусть она и состоит из людей. Не будь КСС, мне здесь было бы одиноко. Любопытно, что человеку, чтобы существовать, необходимо существовать для других, в малой группе. Ну, только этого не хватало! Я, кажется, занимаюсь оправданием группок! Но ведь и КСС -- группка. Сколько студентов-коммунистов здесь, в Нантере? Сотня, не больше. Но разница в том, что у нас за спиной -- КП. В первый раз я ощутила силу партии на празднике "Юма" в 65-м. Там толпа не была суммой одиночеств, как здесь, это был единый, братский, радостный порыв. Его пульс был ощутим. У всех одна цель, все сплочены. Нет, я этого дня никогда на забуду, люди любили друг друга, заговаривали с незнакомыми, я вступила в КСС на следующий же день. Она посмотрела на пустую чашку, вытянула под столом ноги, уставилась в пол, подняв брови. С тех пор, конечно, возникали проблемы, или как выразился бы длинный Шарль, -- перипетии. Например, в 66-м году, когда партия распустила сорбоннскую секцию КСС. Мне это тогда показалось догматизмом. Когда через несколько месяцев Андрие приехал в Нантер, я к нему обратилась с вопросами. Она посмотрела на часы. Двадцать минут второго, ну где он шляется? Холодный кофе ни к черту не годится, даже запах не тот, напрасно он позволяет товарищам злоупотреблять своим временем, да еще шьется с кучей девчонок. Она опустила ресницы, пальцы ее сжали край стола; в конце концов, меня это не касается, он же не давал обет целомудрия, вступая в партию, и потом, он такой милый, я убеждена, он просто не может им отказать. Когда я сказала об этом Мерилю, он хохотал до упаду, будто я несу невесть какую чушь. А я все равно так думаю. Но я, откровенно говоря, -- и не в том дело, что я себя считаю такой уж красивой, -- я бы ни за что не позволила, чтобы со мной спали из жалости, это унизительно. -- Привет, -- сказал Жоме, садясь рядом. Она вздрогнула и покраснела. -- Привет, -- сказала она угрюмо. -- Я не заметила, как ты подошел. И, не глядя на него, добавила нарочито грубым, резким мальчишечьим голосом: -- Придется тебе пить холодный кофе. -- Ничего не попишешь, -- сказал он, разворачивая сахар. Она подняла на него глаза, пользуясь тем, что он смотрел в свою чашку: широкие плечи, квадратное лицо, черные глаза, под ними синяки, густые черные усы, прикрывающие губы, залысины на висках, вид у него был жутко старый -- по меньшей мере двадцать пять лет. И спокойствие, главное, спокойствие. Он сидел перед ней, уверенный в себе, незыблемый, как утес. Он вынимал сахар из бумажки неторопливо, умелыми движениями больших терпеливых рук с квадратными, коротко подстриженными ногтями. Высокий, солидный, тяжелый. И сильный. Один голос чего стоит. Не часто услышишь от него "товарищ", а жаль. Вот на Кубе, там весь день только и раздается: "companero, companera"; и так обращаются ко всем" даже к Фиделю, по-моему, это здорово. Но уж если Жоме произнесет это слово, -- например, ты ему возражаешь, а он считает вопрос важным и отвергает твои возражения, в таких случаях он начинает всегда: "Товарищ, я тебе сейчас объясню...", и голос у него делается низким, глубоким, внушительным, просто все внутри переворачивается. Она отвела от него взгляд и сказала: -- Там какой-то парень с тобой здоровается. Жоме поднял голову и помахал рукой Менестрелю, который сидел один за столиком неподалеку от них. -- Наш? -- сказала Дениз Фаржо. -- Нет, он политикой не занимается. -- А, -- сказала Дениз презрительно, -- "аполитичный"? -- Не совсем. Когда парни из "Запада" 1 напали на нас в прошлом году около реста, Менестрель пришел нам на подмогу, сам, спонтанно. 1 Крайне правая молодежная организация. -- А, -- сказала Дениз, глядя на Менестреля уже другими глазами. Он сидел за столиком перед своей чашкой кофе, чистенький, зеленый юнец, отчасти папенькин сынок, но все же ничего, милый. -- Менестрель считает, -- с иронией продолжал Жоме, -- что "в данный момент" он политикой не занимается. Он свои студенческие годы "оставляет за скобками". Вот пройдет конкурс, тогда видно будет. -- А он пройдет? -- сказала Дениз. -- Безусловно. Он смышлен и крепко вкалывает. Дениз снова посмотрела на Менестреля. За несколько минут он значительно вырос в ее глазах. Из аполитичного субъекта стал антифашистом, из папенькина сынка -- трудягой. Дениз трудяг уважала. Отец, мать, брат -- в семействе Фаржо все вкалывали на совесть. Рене кончал на зубного техника, но уже зарабатывал себе на хлеб. К сожалению, он скатывался вправо. Он читал "Фигаро". И надо же, с грустью подумала Дениз. -- У него умный вид, --сказала она, не отрывая глаз от Менестреля. -- Не умный, а смышленый, -- сказал Жоме. Она подняла брови. -- Какая разница? -- Для меня ум это нечто всеобъемлющее, подразумевающее зрелость. -- А Менестрель не зрел? Жоме покачал головой. -- Нет. В плане эмоциональном он даже несколько инфантилен. Зато в плане интеллектуальном... Жоме сделал рукой движение вверх. Дениз взглянула на него, поглощенная его анализом. -- И чем это объясняется? -- Начальная школа, средняя, класс философии, два года в подготовительном, и все -- не выходя из интерната. Он не жил, он учился. -- Понимаю, -- сухо сказала Дениз и отвернулась. О ней тоже можно сказать, что она не жила. Ладно. Значит, Менестрель невинен. Как я. Она посмотрела на него с безграничным изумлением. Неужели существуют и парни, сохранившие невинность, даже такие красивые парни? Это не укладывалось в голове. При всех преимуществах, которые у них есть, при всех правах, при всех поблажках. Менестрель ведь мог просто подойти к девочке и сказать, я хочу переспать с тобой, и никто бы не счел, что он шлюха. Напротив, его сочли бы предприимчивым, мужественным. Его бы одобрили. -- Я был в помещении Культурного центра, -- сказал Жопе, ставя чашку. -- Спятить можно. Группки затевают очередную фирменную бодягу. -- Они впустили тебя? -- Ты же знаешь их принципы. Они не фильтруют. Я, разумеется, удостоился нескольких любезностей вроде: "Эй ты там, контрреволюционер, ты что явился, чтобы доложить обо всем своей КП?" Или: "Хочешь, чтобы тебе рога обломали, дерьмо ревизионистское?" Но кто-то за меня заступился -- оставь, мол, его в покое, у него такие же права, как у тебя. Пусть слушает и просвещается... Жоме расправил плечи, оперся локтями о стол, развел своими большими руками с квадратными ногтями. -- Ну так вот, -- продолжал он усмехаясь, -- я просветился. Взяли двух их ребят. Катастрофа. Теперь они властям покажут -- а что, собственно, покажут? -- Взяли двух их ребят? -- Из-за истории с "Америкен экспрес". Вчера или позавчера. Да ты знаешь. Ребята из Национального комитета защиты Вьетнама бросили камень в витрину "Америкен экспрес", сожгли звездное знамя и размалевали там все краской. -- Вспоминаю, -- сказала Дениз, -- Я не вижу в этом ничего дурного. Наступило молчание. -- Я тоже, -- сказал после паузы Жоме невыразительным голосом. -- Но к чему ведут такого рода действия? Это авантюризм. Глядя на свои ноги, Дениз сказала без всякого энтузиазма: -- Согласна, согласна. -- Хорошо, -- сказал Жоме. -- Как бы там ни было, крику сегодня у группаков хватало. Ну погодите, вот я засучу рукава, вот я задам перца таким разэтаким властям. Короче, когда я уходил, они ставили вопрос о переходе к "действиям". -- К каким действиям? -- Ну, не знаю, -- сказал Жоме, барабаня пальцами по столу. -- Я ушел. Весь этот фольклор не по мне, штучки в стиле Кон-Бендита: он на прошлой неделе прогуливался по галерее с двумя дюжинами парней, потрясая крестом и скандируя: "Че Чисус Чристос. Че Чисус Чристос. Че Чисус Чристос". -- Но это даже забавно, правда, -- сказала Дениз с улыбкой, подчеркнувшей асимметрию ее мальчишечьего лица. И в тот же момент подумала вне всякой логической связи: а что если бы я попросила Жоме поехать этим летом вместе со мной в Шотландию на малолитражке? На миг ею овладела безумная надежда. Но она тут же упала с облаков на землю. Невозможно, он решит, что я делаю ему "авансы", поглядит на меня и с презрением подумает: и эта туда же. Она почувствовала, что краснеет, для него она была активистка, "своя в доску", надежный товарищ, "девочка, у которой в голове не только это". Она подумала в отчаянии, ах, как это все глупо! Менестрель поднял голову и посмотрел на Жоме. Жаль, что с ним эта девочка, можно бы поговорить, тоска глотать кофе в одиночку. Читать, работать, бродить -- все это хорошо делать одному, но когда сидишь одиноко за столиком со своей чашкой кофе, кажешься себе неудачником. Жоме всегда в компании, всегда окружен цыпочками или активистками. Два рода деятельности, резко разграниченные между собой: либо он им промывает мозги, либо лапает задницы (ха-ха!). Во всяком случае, что-то он с ними делает. На этот раз, скорее -- мозги, достаточно на нее взглянуть. Впрочем, сразу понятно: милая, серьезная, славная девочка. Но видик у нее -- эти брюки, эта прическа, чучело, да и только. Из тех, которые воображают, что парни существуют только для разговоров о политике. Интересно, что такой бойскаутский или приютский вид бывает только у коммунисток и католичек. У настоящих, конечно, католичек, потому что остальные, вроде Жюли де Бельмон-Менестрель, смешно даже подумать... Но смеяться ему не хотелось, он чувствовал себя одиноким, заброшенным, все было худо, и в перспективе ничего веселого. Единственное, что его ждет, -- работа ради куска хлеба и страшилы. Менестрель насупил брови, левой -- резкий в живот, правой -- прямой в морду, он выставил плечо, правая молниеносно метнулась вперед, нокаут. К сожалению, они опять поднимались, эти маленькие негодяи; после телефонного разговора с Демирмоном он нокаутировал их уже пять или шесть раз, но они снова вставали перед ним, неясные, неосязаемые и угрожающие, и всякий раз, чувствуя, как у него влажнеют ладони, обмякают ноги и сводит от страха живот, Менестрель сжимал кулаки, закрывая глаза, и внушал себе: я храбрый. Фраза отдавалась у него в мозгу, эхо раскатывалось по залам дворца, все, наконец, свершилось, страшилы были усмирены, они покорно шли за ним, лизали ему пятки, он приковывал их, как Цербера, к мраморной колонне, он выпрямлялся, он шагал из залы в залу грозной походкой и наконец добирался до сердца дворца, отдергивал красный с золотом занавес и там, посредине огромной комнаты, на квадратном ложе, --"Dearest, -- говорила миссис Рассел, приподымаясь на локте и глядя на него черными глазами Жаклин Кавайон, -- я так вас ждала". Ангельский голос, низкий, мелодичный, длинное лиловое (как шарфы Тетелен) платье, ниспадающее полупрозрачными складками на обнаженные ступни. Менестрель отбросил шпагу, она подпрыгнула два или три раза на широких мраморных плитах и легла острием к ложу. Все было решено, он приблизился. В нескольких шагах от Менестреля Моника Гюткен, востроносая, быстроглазая, подвижная, как белка, была поглощена тремя делами сразу: примо, слушала Мари-Жозе Лануай, которая говорила о себе, секундо, рассматривала Менестреля, незаметно косясь в его сторону из-под ресниц, терцио, мысленно оценивала то, что было надето на Мари-Жозе: костюмчик от Дезарбра -- 65000, пальто свиной кожи, небрежно накинутое на плечи, -- я видела такое в витрине на Фобур Сент-Оноре -- скажем, 80000, сумка из той же кожи -- 15000, замшевые туфли --18000, не считая колготок, косынки, белья. Все вместе самое меньшее 150000, и это она называет одеться простенько, для Нантера. Не спорю, все это прелестно, выдержано в рыжих светло-табачных, вяло-розовых, ржаво-осенних тонах. И вообще, хватит, подумала Моника, очаровательно улыбаясь Мари-Жозе, не стану же я завидовать этой... Конечно, у меня самой после папиной смерти не осталось ничего, кроме дребезжащей малолитражки десятилетней давности, туфель, которые промокают, свитера ручной вязки и юбчонки, купленной в универмаге; если все это имеет вид, то только потому, что во мне чувствуется порода. Все наше богатство сводится к квартире на улице Лапомп, мы еще держимся в ней, так как блокирована квартплата, но и это, наверно, не надолго, до чего паршивая жизнь! Она смотрела на Мари-Жозе, на ее гладкую, плотно натянутую кожу, на ее голубые самоуверенные и пустые глаза, лоб, который редко краснеет и еще реже думает. Это не мешает ей разыгрывать со мной upperdog'a 1 или, точнее, upperbitch (a это неплохо!). Матч называет ее Мари-Шмари, но "upperbitch", на мой взгляд, лучше. Она, впрочем, не вредная, но она знает, и хорошо знает, что я знаю, что она знает, как я дорожу приглашением на ралли мамаши Лануай в расчете встретить там "мальчика моей жизни", по возможности того же круга, к которому (теоретически) я по-прежнему принадлежу. Я уже по уши сыта этой ролью кузины Бетты. 1 Пес, который берет верх (в бою); bitch -- сука (англ.). -- Я, ты понимаешь, Моника, -- говорит Мари-Жозе Лануай искренне и доверительно, -- я не очень красива, нет, нет, уверяю тебя, я отнюдь не обольщаюсь, ну, скажем, во мне есть шарм, и я стараюсь быть естественной, впрочем, мне не идет, когда я не естественна, я это заметила. Ты знаешь Мари-Анн? -- Нет, не уверена, -- говорит Моника. -- Да знаешь, знаешь, ты видела ее у меня на последней вечеринке, такая высокая блондинка с длинными волосами и глазами как блюдца. -- Нет, не припоминаю, -- говорит Моника с очаровательной улыбкой (лишнее доказательство, свинья ты этакая, что ты меня приглашаешь далеко не на все твои вечеринки). -- Ну, неважно, -- продолжает Мари-Жозе, смущенно отворачиваясь, -- это моя подруга детства, очень красивая, ну, ты представляешь себе жанр, из тех, что всегда должны быть повсюду первыми, самыми, самыми. Хорошо. Допустим, мы одновременно знакомимся с мальчиком, я сейчас же отхожу в сторону, я предоставляю сцену ей, играй на здоровье! Она берет с места! Я выжидаю некоторое время, а потом вступаю, ты понимаешь, что я хочу сказать, я даю мальчику сначала обратить внимание на нее, а сама жду, я не делаю первого шага, не трачу сил, я вступаю в игру, когда вижу, что он раскусил Мари-Анн, я знаю -- проигрыша не будет. Моника глядела на Мари-Жозе молча, с дружеской сообщнической улыбкой, одобрительно покачивая головой. Но ноги ее под столом нетерпеливо двигались. Да как же ты можешь проиграть, идиотка несчастная, с миллионами твоего папаши? Жоме медленными движениями набивал трубку, приминая табачные крошки своим квадратным пальцем, осторожно, соразмеряя нажим, в центре чашечки -- легкий, ближе к краю -- сильнее. Дениз Фаржо зачарованно глядела на него. Рене тоже курил трубку, но у него это выходило неряшливо. Стоило ему затянуться, что-то начинало булькать, как в водостоке, дело не ладилось, мундштук у него щербатый, сама трубка почерневшая, противная, пальцы перепачканы, повсюду пепел. Смотреть на Жоме было одно удовольствие. Она любила, когда он что-нибудь делал у нее на глазах, как любила смотреть на отца, когда тот мастерил полки на кухне или просверливал дыры в стене, забивая пробки. Ловко, чисто, умело. В сущности, ей было приятно сидеть бок о бок с Жоме в этом огромном, теплом, людном, неумолчно гудящем зале среди зеленых растений. От Жоме исходило ощущение покоя, надежности, уюта. Она благодарно смотрела на него, он вертел в пальцах свою трубку, казалось, он дома, на кухне, после обеда мирно, неспешно беседует о Дениз о делах в своем цеху. -- Я хотела бы с тобой посоветоваться, -- сказала она, -- мне тут один парень задал трудный вопрос. -- Из наших? -- Да. Он зажал зубами мундштук, чиркнул спичкой, наклонил немного чашечку, подставляя ее пламени, и несколько раз коротко затянулся. Крошки табака вспыхнули, полезли вверх. Он вытащил из кармана какое-то небольшое орудие, старательно примял их и снова затянулся. Она отметила, что он обтер свое орудие бумажкой от сахара и только потом сунул его в карман. -- Выкладывай, -- сказал он. -- Какие расхождения у троцкистов с прокитайцами в вопросе о Вьетнаме? Признаюсь тебе, я не знала, что ответить. По правде говоря, мне кажется, что они стоят почти на одних позициях. -- Почти, -- сказал Жоме. Он вынул трубку изо рта, и его губы под усами сложились в улыбку. -- Но есть оттенки. Например: троцкисты упрекают прокитайцев в безоговорочной поддержке ФНО 1. 1 ФНО -- Фронт национального освобождения Южного Вьетнама. Дениз широко открыла глаза, -- Почему? -- Это программа, заявляют троцкисты, откровенно правого толка... -- Ну, знаешь! -- сказала ошарашенно Дениз. -- Это же вопрос тактики! -- Разумеется, -- сказал Жоме. -- Но троцкисты смотрят на это иначе. Они считают, я цитирую, что "безоговорочная поддержка подобной реформистской программы является в плане интернациональном не чем иным, как проявлением безответственности..." Во всяком случае, -- добавил он, и его губы под черными густыми усами опять сложились в легкую улыбку, -- этот вопрос, по их мнению, должен быть предметом дискуссии... -- Дискуссии! -- сказала Дениз. -- Разве наша дискуссия может что-нибудь изменить в программе ФНО?.. Жоме повернул голову и поглядел на Дениз с понимающим видом. -- Ясное дело, нет. -- И добавил: -- Чего ты хочешь? Революционная чистота прежде всего. Он затянулся и, помолчав, продолжал: -- По-моему, эти идиотские дискуссии о программе ФНО очень типичны для группаков. Вообще, любая секта возникает, как правило, в результате серьезных идеологических расхождений. Но как только эта секта возникла, она начинает вырабатывать свою особую фразеологию и смотреть на все со своей колокольни. И тут уж ей важней отделить себя от соседней секты, чем эффективно бороться против империализма. Вторая фаза: по мере того как секта таким образом отрывается от действительности, ее доктрина превращается в священное писание, а каждый группак -- в священнослужителя. Отсюда осуждения, отлучения, обличения. Тут мы имеем дело с такими, примерно, образчиками стиля: мы обладатели истины, а ты дерьмо, предатель, голлистская сука, ты ни хрена не смыслишь в Марксе, мы тебе рога обломаем, сволочь ты этакая... Дениз расхохоталась, Жоме был в форме. Это она любила. Но бдительности не теряла. Пусть не думает, что она готова принять на веру все, что он скажет, только потому, что он -- Жоме. Слишком уж он склонен всему находить объяснение. Жоме вытащил трубку изо рта и потер мундштуком кончик носа. -- Разумеется, подобных любезностей удостаиваемся не мы одни. Они и между собой непрерывно ругаются. Во имя идеологии. Отсюда и процесс распыления сект. Достаточно, чтобы кто-нибудь один выразил несогласие, и готово: раскол. Группки распадаются на микрогруппки, а те в свою очередь на еще более крохотные. В настоящее время существует три или четыре троцкистских группы, три пли четыре прокитайских, три или четыре анархистских, и на этом не кончится. Процесс пойдет дальше. Жоме зажал трубку в зубах и сказал раздраженно: -- Есть в этих ребятах какая-то безответственность папенькиных сынков, которая приводит меня в ярость. Они помолчали. Дениз покраснела. -- Вот тут, -- сказала она резко, -- я с тобой совершенно не согласна. Знаешь, Жоме, мне противно, что такой парень, как ты, повторяет благоглупости из передовицы, почерпнутые редактором в собственной чернильнице, поскольку в Нантер он даже носа не показывал. Ну кто, скажи на милость, папенькин сынок среди группаков? Один Давид Шульц. А другие ребята -- такие же, как мы с тобой, условно говоря, из средних слоев. Так? Зачем же тогда говорить, что группки состоят из папенькиных сынков, это неправда. -- А я никогда и не говорил этого, -- сказал Жоме. Но Дениз его перебила. -- И еще. Нечего заниматься дискриминацией навыворот! Нечего утверждать, что родиться в определенной среде -- первородный грех. Нельзя ставить в вину Давиду Шульцу, что он, сын известного хирурга, активно борется в рядах левых вместо того, чтобы записаться в группу "Запад". -- Вот что значит быть красивым парнем, -- сказал Жоме. -- Все девочки тебя защищают. Дениз покраснела еще сильнее, на глаза навернулись слезы, и она сказала, не помня себя от бешенства; -- Пошел ты в задницу. -- То есть как? -- сказал Жоме, повернув голову влево и глядя на нее из-под приподнятых бровей. -- Я тебе говорю, пошел ты в задницу, -- сказала Дениз, слезы брызнули у нее из глаз и потекли по щекам. -- А на твой женоненавистнический, антифеминистский, реакционный аргумент мне с пятнадцатого этажа... Я ухожу. Она поднялась. Жоме схватил ее за руку и заметил, что она вся дрожит. -- Ну, послушай, -- сказал он, -- это просто глупо, неужели ты обиделась? Жребий был брошен, Менестрель приблизился к широкому белому ложу. Обнаженные рабыни перехватили его, чтобы снять латы. Эта деталь пришлась ему по вкусу, он решил на ней задержаться. Рабыни, конечно, не рабы же, от них исходит такой аромат благовоний. А кто умащивает их благовониями? Сами? Другие рабыни? Три девушки были совсем юные, резвые, они немножко нервничали, развязывая толстые кожаные ремни его лат, посмеивались перемигивались, прыскали, тряся гривами, ниспадавшими до самого крупа. Менестреля возбуждали легкие прикосновения быстрых пальцев, бегавших по нему, все эти смешки, гримаски, аромат благовоний, летучие пряди волос, падавшие на озорные глаза, но в то же время его не покидало смутное чувство вины за эти проявляемые исподтишка знаки интереса к нему, он не смел показать, что замечает заигрывания раздевальщиц, взгляд миссис Рассел, серьезный, нежный, глубокий, по-прежнему был устремлен на него. Она лежала неподвижно, приподнявшись на локте. Пышная округлая грудь, полные скульптурные формы угадывались под прозрачным длинным лиловым платьем. В ее губах, глазах, мелких мягких морщинках у век было что-то ласковое, пленительное. Обнаженные рабыни исчезли, и Менестрель, замерев, смотрел на миссис Рассел. Просто невероятно, какое ощущение уверенности давал ему ее взгляд, ничего похожего на обескураживающую и агрессивную бойкость девушек, в которой были одновременно призыв и отказ. Этот взгляд дарил ему все: безоговорочное согласие, неисчерпаемое доверие, безграничную снисходительность; эти округлые сильные руки обоймут меня и погрузят в пучину материнской плоти. Толчок, все исчезло, глаза Менестреля снова прозрели, активистка Жоме с глазами, полными слез, стояла у столика, Жоме держал ее за руку. Моника Гюткен не видела, что Дениз встала. Она сидела к ней спиной, то и дело посматривая в сторону Менестреля своими живыми бойкими беличьими глазками и зондируя почву. Общество устроено неправильно. Когда девушке нравится парень, она должна иметь право подойти к нему и сказать, меня зовут так-то, ты мне нравишься, может, зайдешь после обеда, послушаем у меня пластинки? Вместо этого приходится бесконечно изыскивать какие-то предлоги, чтобы познакомиться. А попробуй действовать прямо, кем тебя будут считать? Какое ханжество, разве быть шлюхой не значит как раз плести все эти мелкие рабские интриги? Куда приятней было бы лежать с этим мальчиком на диване, отдаваться его ласкам, а не предаваться этому в мечтах или вот слушать сейчас, как upperbitch разглагольствует о "глубине" своих отношений с друзьями. Уж эта мне "глубина", как все поверхностные люди, она просто влюблена в слово "глубина". И зануда, вдобавок: я, я, я, ни грана юмора. Любопытно, что у девочек, страдающих гипертрофией "я", это "я" редко заслуживает внимания. Единственно, что забавно, это ее голос, но тут уж она поистине ни при чем, а ее голос стоит того, чтобы послушать. Этот самодовольный, изнеженный, избалованный тон, эти удовлетворенные смешки, растянутые звуки, пришепетывание время от времени, у нее всегда такой вид, точно она себя дегустирует. -- Меня, должна отметить, мальчики не очень притя-яги-ивают (короткий смешок на "тя-я", захватывающий "и-ив"), -- сказала Мари-Жозе, -- ты, конечно, удивишься, но, понимаешь, Моника, на мальчиков это как раз и производит впечатление, я их поражаю, а когда они заинтригованы и горят желанием узнать меня поближе, мне как раз и удается, я считаю, завязать с ними необыкновенно глубокие отношения. Моника улыбнулась и сказала с невинным и серьезным видом, глядя на свои руки: -- Не опасно ли завязывать с ними такие уж "глубокие" отношения? -- Да нет, да нет, что ты вообразила, -- сказала Мари-Жозе, музыкально повысив голос в конце фразы, -- можешь мне поверить, я никогда не дохожу до конца, никогда, никогда, и не потому, что страшусь неведомого, и даже не из-за боязни последствий (смешок), но для меня просто не возникает даже такого вопроса, я говорю себе, что в конечном итоге это не так уж интересно, то есть не до такой уж степени. Разумеется, если бы я обожала мальчика, но нет, даже в этом случае, знаешь, нет, я нахожу, что этот вид отношений очень быстро все опошляет, это цепи, и, в конце концов, коль скоро существует половой акт, он существует прежде всего для продолжения рода, и вне этого я не вижу в нем никакой пользы. Моника переложила под столом ногу на ногу. -- Не видишь в нем пользы? -- спросила она ровным голосом. -- Нет, не вижу, уверяю тебя (в конце фразы голос ее просто взвился), никакой; разумеется, другие могут ее находить, но я, право же, не вижу абсолютно никакой, и не в том дело, что меня не интересуют другие люди, напротив, я жду от них очень многого, но я чувствую, что по-настоящему глубокие отношения с мальчиками у меня не могут строиться на этой основе, так что почему бы не сохранить это (смешок)... для моего будущего мужа. Хотя сейчас я о замужестве даже не помышляю, для меня замужество это какой-то итог, конечная станция, а я хочу двигаться, повсюду бывать, встречаться с людьми, я хочу оставаться широко открытой всему. Моника подавила смех, закашлялась, согнувшись вдвое и прикрыв рот рукой. Ну-ну, открывайся, открывайся пошире, Мари-Шмари, открывайся, тебе это необходимо. Жоме слегка похлопал Дениз по руке, крепко зажав ее в своей широкой квадратной лапе. Дениз рухнула на стул рядом с ним, он склонился к ней и, не выпуская ее пальцев, сказал низким спокойным голосом: -- Ладно, я сморозил глупость. Беру ее обратно. Порядок? -- Порядок, -- сказала Дениз, не глядя на него. Он выпустил ее руку. Дениз пошарила в кармане своих горчичных вельветовых брюк, отыскивая платок, вытерла щеки. Жоме искоса смотрел на нее. Платок у нее был не маленький, сжатый в комочек, а большой, жесткий, крестьянский платок. Эта деталь тронула Жоме. Он снова склонился к ней и сказал, дружески посмеиваясь: -- Ну, а как твоя малолитражка, подвигается? Надеюсь, ты за это время набрала хоть на колеса? Она порозовела. Беседы с Жоме не часто принимали такой личный характер. -- И даже на часть мотора, -- сказала она благодарно. Он выпрямился и, вздохнув, сказал: -- И везет же тебе, поедешь в Шотландию. А я даже еще не знаю, что буду делать в летние каникулы. Дениз побледнела и сердце ее бешено заколотилось. Она слышала, как оно бьется о ребра. Что это значит "и везет же тебе"? Слова, брошенные на ветер? Намек? Она спрятала руки за спину, слышит ли Жоме эти удары тарана в ее груди? Она не могла сосредоточиться. "И везет же тебе" -- что он хотел этим сказать? Просто доброе слово? Протянутая рука помощи? А если спросить: "Хочешь, возьму тебя?", не примет ли он это за авансы? В висках у нее стучало, колени обмякли, руки дрожали. Она чувствовала, что стоит на пороге какого-то решающего события, и не могла даже собраться с мыслями, она сделала над собой огромное усилие, нет, вот сейчас скажу ему: "Хочешь, мы возьмем тебя". Безлично, неуязвимо, я приглашаю его от имени какой-то группы, даже если этой группы пока еще на самом деле не существует. -- Если вернуться к группкам, -- сказал Жоме своим спокойным голосом, -- то, разумеется, ребята в них примерно того же социального происхождения, что и мы. Тут ты совершенно права, только ведут они себя по-другому. Я не хочу обобщать, но посмотри хотя бы на тех, которые живут в общаге, какой образ жизни они ведут... Теперь он был в своей стихии. Дениз скрестила руки на груди и, засунув ладони под мышки, с отчаянием подумала: слишком поздно, я упустила момент, все пропало, -- Ты сама не хуже меня знаешь, -- продолжал он, и она слышала, как его голос с каждой секундой удаляется от нее все дальше и дальше. -- Ни черта не делают, шлындрают по Парижу, пристают к женщинам, зашибают, возвращаются в Нантер отоспаться, а придя в себя, начинают "политическую работу" -- два часа в день!.. Он замолчал и посмотрел на Дениз, точно ждал от нее ответа, она сказала едва слышно: -- Ну, не все. Прокитайцы не такие. Троцкисты тоже. Они скорей уж аскетичны. Он молчал, и Дениз подумала: а я? Я тоже скорей аскетична? Она оглядела себя: старый свитер, горчичные брюки, грубые бутсы. Слева от нее поднялись две девушки -- красивая брюнетка, тонкая, сексапильная, с дерзким взглядом, и маленькая самоуверенная блондинка в пальто свиной кожи, наброшенном на плечи, в замшевых туфлях, с сумкой цвета вялой листвы. Они направились к выходу, изящно лавируя между столиками, весело переговариваясь, не обращая ни на кого внимания, зато на них были устремлены все взгляды. И Жоме тоже смотрел на них с видом ценителя, ноздри у него раздувались -- большой дворовый пес, обнюхивающий комнатных собачек, -- Вот именно, -- сказал Жоме, возвращаясь к разговору. -- Эти впадают в другую крайность. Активисты двадцать четыре часа в сутки. Попы, да и только. Результат: в жертву приносится учеба. И так как Дениз молча глядела на него, он добавил: -- Глупее некуда. Все равно, что отказываться от жратвы только потому, что пища поступает по капиталистическим каналам. -- Ну, не совсем, -- сказала Дениз. -- Когда речь идет об образовании, то отравлена сама пища. Жоме потер правую ноздрю мундштуком. -- Да, но отравлена весьма неравномерно. Когда имеешь дело с конкретными вещами, следует различать оттенки. Дениз положила ладони на свои старые брюки горчичного вельвета и засопела. Мало-помалу ею овладевало обычное возбуждение споров с Жоме. Но подлинной радости она не чувствовала. Где-то в глубине оставался привкус горечи. Они снова попали в избитую колею общения двух активистов. Разговор был интересный, но совершенно безличный. Жоме разговаривал с ней, она почти ощущала тепло его плеча, но он был далеко, ужасно далеко. Он был так же недосягаем, как если бы ее отделяла стеклянная клетка. Она выжала из себя: -- Есть ведь люди, которые жертвуют жизнью ради идеи. Почему же активисту не пожертвовать образованием ради политической цели? Жоме поднял чашечку своей трубки к глазам и сказал с какой-то торжественностью: -- Не следует смешивать. Это разные вещи. Жизнь -- это то, что можно отдать в борьбе. Знания -- подготовка к борьбе. -- И ты считаешь, что знания, получаемые в буржуазных университетах, -- хорошая подготовка к революционным битвам? -- Да, я убежден в этом. Знания остаются знаниями. От тебя самой зависит превратить их в оружие и повернуть против общества, которое тебе дало эти знания. В сущности, ты, Дениз, сама это отлично понимаешь... Он не часто называл ее по имени. Ее затопило счастье. И тотчас она подавила в себе это чувство с какой-то даже яростью, ну нет, с этим покончено, покончено, она больше себе этого не позволит. -- Большинство известных революционеров, -- продолжал Жоме, -- блестяще учились в буржуазных университетах. Карл Маркс защитил диссертацию по философии в Берлинском университете, Ленин сдал экзамены на юридическом факультете Санкт-Петербургского университета, Фидель Кастро -- доктор права... -- Можешь не развивать, -- сухо сказала Дениз, -- я не спорю. Они замолчали, Жоме поглядел на нее и сказал спокойно: -- Ну и прекрасно, ты сегодня необыкновенно любезна. Перед ними вдруг возникла какая-то массивная фигура. Они одновременно подняли головы. Это был Мериль, белокурый, косая сажень в плечах, веселая ухмылка. -- Тебе ни за что не догадаться. -- сказал он вполголоса, садясь напротив Жоме и склоняясь к нему, -- какое решение вынесли группаки. Он сделал паузу и, прищурив глаза, с хитрым видом поглядывал то на Жоме, то на Дениз. -- Ну? -- сказал Жоме. -- Ссылаюсь на источник, -- сказал Мериль. -- Мишель. Он досидел там до конца. Если нужно, он может подтвердить. -- Да разродишься ли ты, наконец, черт побери, -- сказала Дениз раздраженно. Мериль с изумлением поглядел на нее. -- Не придавай значения, -- сказал Жоме. -- Товарищ немного нервничает. -- А, вот оно что, -- сказал Мериль, тряхнув своей крупной белокурой головой и глядя на Дениз с видом человека, которого успокоили. Значит, она сердится не на него, просто немного нервничает. Впрочем, девочки вообще... -- Ладно, -- сказал он, поворачиваясь к Жоме. -- Держись крепче, а то упадешь: группаки решили предпринять ка-ра-тель-ные операции. Чтобы наказать власти за арест двух своих ребят, они решили оккупировать сегодня ночью административную башню Фака. -- Вот кретины! -- сказал Жоме. Они все трое молча переглянулись. Жоме спросил: -- Сообща? -- Что сообща? -- сказал Мериль. -- Группаки собираются ее оккупировать все сообща? -- Нет, -- сказал Мериль. -- Только КРМ 1, анархисты и ребята из НКВ 2, МЛ 3 против. И другая троцкистская группка тоже. Они решили воздержаться. 1 КРМ -- одна из троцкистских группок. 2 НКВ -- Национальный комитет защиты Вьетнама. 3 МЛ -- одна из маоистских группок. -- Ну вот, пожалуйста, -- сказал Жоме, разводя своими большими квадратными ладонями. -- Просто невероятно. И чего они рассчитывают добиться такого рода акциями? Их едва наберется сорок человек, они разобщены и никогда не смогут объединиться, и при этом еще пускаются на идиотские провокации. -- Ну хорошо, -- сказала Дениз решительно, -- что будем делать? -- Очень просто, -- сказал Жоме. -- Выпустим листовку. Она посмотрела на него. -- Ты меня извини, -- сказала она резко, -- но я нахожу это нелепым. Они захватывают башню, а мы тем временем чем занимаемся? Рожаем листовку! Жоме вытянул блюдечко из-под чашки и принялся чистить трубку с помощью своего орудия. -- Слово имеет товарищ Фаржо, -- сказал он добродушно. -- Слушаем ваши предложения. -- Ну, -- сказала Дениз, -- соберем товарищей и сорвем акцию группаков. -- Ты хочешь сказать, что мы помешаем им занять башню? -- сказал Мериль, и его белесые, почти бесцветные брови взметнулись над светлыми глазами. -- Ну, ты сильна, старуха! Ты отдаешь себе отчет, какая будет драка? Жоме улыбнулся. -- Браво. Мы отрезаем путь группакам. Ломаем друг другу рога. А завтра на всех стенах -- плакаты. Кто мы на этих плакатах? "Открытые пособники властей", "внештатные полицейские", "прихвостни декана". Дениз отвернулась, не отвечая. Ее душили слезы, и в то же время она была зла на себя. Неспособна даже толком поспорить с ребятами. Глаза на мокром месте. Хуже чем цыпочки, с которыми путается Жоме. Хуже, потому что те по крайней мере не воображают, что способны думать. Жоме вдруг положил руку ей на плечо. Она вздрогнула от неожиданности. -- Полно, -- сказал он, -- я тебя понимаю. Сейчас не очень-то весело быть студентом-коммунистом. Нас всего горстка, ряды наши не слишком растут, оскорбления сыплются со всех сторон, а эти придурки-группаки развлекают галерку своими клоунскими выходками и делают полный сбор. Но видимость обманчива, -- голос его вдруг окреп, наполнился мощью, как звук органа; сжав кулаки, он вытянул перед собой руки. -- Что они представляют в стране, эти группки? -- Он раскрыл ладони. -- Пустое место, ровным счетом ничего. Можно ли сравнивать! Пусть здесь нас всего горстка, но за нами большая, очень большая партия с миллионами избирателей, со своими муниципалитетами, своими газетами, своими журналами, своими писателями. Так что мы, понимаешь, Дениз, мы не можем позволить себе держаться в Нантере, как школяры, которые устраивают профам розыгрыши... Когда он произнес: "за нами большая, очень большая партия", в его голосе что-то дрогнуло, и в сердце Дениз отозвалась эта дрожь. Да, он прав. В партии люди разумные, ответственные, взрослые. Может, чересчур. Она одернула себя. Нет, когда несешь ответственность за такую мощную организацию, организацию, которая выковывалась на протяжении полувека, нельзя себе позволить пойти на риск и нельзя допустить, чтобы из-за мальчишеской выходки власти получили возможность прибегнуть к репрессиям. -- Ну так как, -- сказал с нетерпением Мериль, -- делаем мы эту листовку? Давай, рожай ее. Дениз размножит, а мы с Мишелем раздадим. Жоме взглянул на него, взглянул на Дениз, кивнул головой, взял со стола обертку от сахара, неторопливо протер ею свое орудие, спрятал его, вытянул шариковую ручку из внутреннего кармана куртки. Их там было четыре, укрепленных рядом, и он мгновение помедлил, нащупывая, какую выбрать. Шариковая ручка покачивалась в руке Менестреля над листком бумаги, лежавшим на столе, залитым кофе, но он не писал. Он катил под вечер в роллсе миссис Рассел по нормандской дороге по направлению к Довилю. На переднем сиденье, отделенном от заднего стеклом. -- шофер. Видна только его бритая красная шея и плоская каскетка. Пожилая кухарка в сером платье, горничная, довольно смазливая; когда хозяйка на нее не смотрит, она исподтишка строит глазки Менестрелю. Двое других слуг выехали заранее поездом, чтобы приготовить виллу к приезду хозяйки. На заднем сиденье, по левому борту -- бабушка, она плохо себя чувствует, то и дело задремывает; посредине -- миссис Рассел. Рядом с ней Менестрель. На откидных сиденьях -- страшилы (совершенно укрощенные). Тишина, как в футляре для драгоценностей, обтянутом изнутри серым шелком, подбитым ватой, не слышно, разумеется, даже мотора; поразительное ощущение мощи, интимности и надежности, едва уловимое покачивание и нормандский пейзаж, скользящий за окнами. Впрочем, машина идет на малой скорости, давая обогнать себя даже смехотворно крохотным малолитражкам. Бабушка очень толста, и Менестрель чувствует левым боком тело миссис Рассел, тоже обтянутое шелком, надушенное, роскошное. Она на него не смотрит, с ним не разговаривает, она выше всякой беседы. Менестрель созерцает через окно яблони в цвету (см. Пруста) и маленьких нормандских коров, кудрявых, прелестных, с черными пятнами под нежными наивными глазами, так и хочется остановиться, чтобы почесать им кудерьки между рогов. Рукава у миссис Рассел хитроумного покроя, они застегиваются у запястья, но от манжета до локтя идет разрез, через который видна рука, пальцы ее придерживают сумку, лежащую плашмя на теплой ляжке, которая прижата к ноге Менестреля. Убаюкивающее движение машины, серебристо-серые сумерки, розовые и белые цветы, сейчас уже едва различимые, -- как сладка эта ночь, мягко смыкающаяся вокруг обитого шелком, безмолвного, надушенного футляра. Пучок света вырывается из фар. Шофер переключает регулятор на приборном щитке своей красной короткой и жирной рукой. Прирученные страшилы одновременно поворачивают свои породистые красивые головы к свету. Миссис Рассел кладет левую руку на сумку, ее правая рука слегка приподнимается и мягко падает на левую руку Менестреля. Он недвижим, инертен, он отсутствует, сознание отключено. Пальцы Менестреля, охватившие руку, обнаженную прорезью рукава, не шевелятся. Они уже не принадлежат ему. Лицо миссис Рассел застыло, она глядит на дорогу, расстилающуюся перед черным вытянутым мощным капотом машины. А Менестрель, отведя глаза к стеклу, созерцает ночь. По неподвижному телу пробегает дрожь, сотрясая его с головы до ног, грудь расширяется, потоки молодой крови полнят ляжки, в мозгу звучит триумфальная песнь, ему кажется, что земля больше не удерживает его и что он сейчас взлетит. -- Безумное счастье, -- сказал Менестрель, он подумал о Стендале, все вдруг исчезло, под его ручкой обнаружился листок бумаги, белый на темном столе; Менестрель сочинял стишок, задуманный еще в читалке. Бар гудел голосами, звуками шагов. Жоме, сидевший неподалеку, тоже что-то строчил, девочка-скаут склонилась, читая, а рядом, согнувшись над их спинами, стоял светловолосый парень. Менестрель прикрыл глаза. Он попытался вновь пережить исчезнувшее волнение. Нет, все было кончено. Он с удивлением оглядел свое тело. Он сидел здесь, за столиком, один, заброшенный, перед пустой чашкой, он писал смешной стишок, не имевший никакого отношения к тому, что он только что пережил, да, именно пережил. Тут, в моей Левой ладони, -- он посмотрел на нее -- свежесть ее округлой руки. В нескольких шагах от себя он заметил Жаклин Кавайон; она разговаривала с другой девочкой; как она посмотрела на него после семинара, она стояла в нескольких метрах, а у него было острое чувство обладания. Менестрель с трепетом подумал, девочки будут меня любить, и его перо опустилось на бумагу, он стал писать. -- Вот, -- сказал Жоме, подняв голову. -- Нацарапал. Пойдет? Дениз медленно перечитала текст, не пропуская ни слова. Она всегда относилась к этому с чудовищной добросовестностью, придиралась к отдельным выражениям, запятым, взвешивала уместность терминов, обдумывала, не будет ли это в плане политическом... Жоме смотрел на нее, все это его забавляло, злило, умиляло. В сущности, нет никого лучше этой малявки -- совершенно не думает о себе, добродетельна до мозга костей и в то же время наивна, по-настоящему наивна, а не разыгрывает из себя святую простоту, как все эти шлюхи. -- Послушай, -- сказал он добродушно, -- перестань ты придираться. -- Я перечитываю, -- сказала она с вызовом, не отрывая глаз от листовки. На самом деле Дениз даже не могла читать. В горле у нее стоял ком, строчки прыгали перед глазами... Я всем отвратительна, гнусный характер, слезы, заявила, что ухожу, набросилась на ребят, какой стыд. -- Кончила? -- сказал Мериль. -- Ну, чего ты тянешь! -- Оставь меня в покое, -- сухо сказала она, склонившись над листовкой. Мериль обменялся улыбкой с Жоме поверх соломы ее волос. Ох, уж эти девочки! Дениз слышала, как ребята над ее головой рассуждали о создавшейся ситуации, мирно перекидывались словами. Нет, читать она не могла. -- Ну вот, -- сказала она и встала, держа в руке листовку. -- По-моему, все в порядке. Я сматываюсь. Привет. -- Подожди меня, -- сказал Мериль. Жоме проводил их взглядом. -- Можно сесть к тебе? -- сказал Менестрель, подсаживаясь к столику. -- Я не помешаю? Ты не ожидаешь еще одну прихожанку? Жоме рассмеялся и искоса посмотрел на Менестреля. Этот паренек ему нравился. Живой, насмешливый, милый. И, несмотря на свое происхождение, сердцем склоняется влево. -- Садись, -- сказал он, подняв брови, -- не вечно же говорить о серьезных вещах. -- Но я как раз собираюсь говорить с тобой о серьезных вещах, -- сказал Менестрель. -- Пока ты промывал мозги активистке, я почувствовал, что затяжелел стишком. Жоме посмотрел на него. -- Не вижу следов беременности. -- Я разродился, -- сказал Менестрель со стыдливой миной. -- Вот дитя. Он вытащил из кармана бумажку. Это была листовка, ему сунули ее у входа в рест, и он использовал оборотную сторону. Просто поразительно, сколько листовок потреблял Нантер. -- Прочесть? -- А сколько в нем строк, в твоем стихе? -- Восемь. -- Тогда давай. -- Ах ты ревизионистская контрреволюционная сволочь, -- сказал Менестрель, -- если ты предпочитаешь короткие стихи, почему ты читаешь Арагона? -- А я его не читаю. -- Какой позор! Члена ЦК! Уперев ладони в ляжки, Жоме расхохотался. Вот так. Это была хорошая минута. Они сидели бок о бок, плечо к плечу и несли чепуху. -- Вернемся ко мне, -- сказал Менестрель. -- Я назвал свой opus magnum 1 -- "Опыт порнопоэзы". Будут комментарии? 1 Великое творение (лат.). -- К заглавию -- нет. -- А ведь тут имеется довольно изящная аллитерация. -- Знаешь, есть русская пословица: курочка в гнезде... -- Ладно. Продолжаю. Это диалог. -- Давай договоримся, это стих или пьеса? -- Это стих в диалогической форме. -- Внимаю. -- Вот, -- сказал Менестрель. ОПЫТ ПОРНОПОЭЗЫ -- Барон, какой большой у вас... урон! -- Увы, маркиза, был несчастный случай... -- О боже! Случай ваш не самый лучший! Пожалуйста, барон, Подите прочь и кликните лакея. -- Лакея? О мадам! Ничтожество! Плебея! -- А что! Плебей способен вызвать страсть, Была бы у него мужская снасть! 1 1 Перевод А. Ревича. Жоме хохотал, запрокинув голову. Он ощущал возле своего плеча плечо Менестреля, также сотрясавшееся от смеха. Через минуту Жоме затих и сделал серьезное лицо. Менестрель, подражая ему, также перестал смеяться и, положив руки на стол, сказал с важным видом: -- Будут комментарии? Жоме нахмурил брови, поднял указательный палец правой руки и сказал, четко артикулируя: -- Форма строгая. Идея отличается чистотой. Легкая кальвинистская тенденция уравновешивается влиянием Поля Клоделя. -- Позволь, -- сказал Менестрель оскорбленно. -- Я принимаю Клоделя, но против кальвинизма протестую. Несмотря на свою прогрессивную направленность, стихотворение лежит целиком в католической традиции. -- Прогрессивную направленность? -- сказал Жоме, склоняя голову и морщась. -- Я удивлен, -- сказал Менестрель. -- Я удивлен, что ты не ощутил дыхания революции. В двух последних строках уже содержится весь дух 1789. -- Дух санкюлотов. Они переглянулись, довольные друг другом. Вот. Это было здорово. Несмотря на разницу во взглядах, они понимали друг друга с полуслова. Они чувствовали себя сообщниками. Мир состоял, с одной стороны, из слабаков, старых кретинов, которые слишком принимали себя всерьез и ни хрена не тумкали, а с другой стороны, из молодых парней, таких, как они, сильных, сообразительных и полных жизненных соков. -- Вам весело, -- сказала Жаклин Кавайон, держа в руке чашку кофе. -- Можно, я сяду с вами? Менестрель досмотрел на нее и на девочку, которая стояла рядом. Широкие скулы, слегка раскосые глаза, матовая кожа -- все свидетельствовало об эстетически удачном смешении по крайней мере трех рас, с явным преобладанием, во всяком случае во внешнем облике, белых предков. -- Конечно, -- сказал Менестрель. Он сам не донимал, радует его или нет это вторжение. Высокая полукровка со своей стороны не скрывала, что затея Жаклин ей совсем не по душе. -- Конечно, -- повторил Менестрель. Девушки сели. Жаклин поспешно, ее приятельница о оскорбительной медлительностью, не глядя на мальчиков, храня выражение снисходительного презрения на своих полных губах. Менестрель сложил исписанную листовку и сунул ее в карман. -- Вы знакомы? -- сказал Менестрель. Жоме покачал головой. -- Жоме, -- сказал Менестрель, сделав неопределенный жест рукой. -- Социолог. Живет, как и мы, в общаге. Жаклин Кавайон. Он посмотрел на метиску, подняв брови и как бы спрашивая ее имя, но та откинула голову, поглядела на него со спокойной наглостью и отвернулась, не сказав ни слова. -- Ида Лоран, -- равнодушно сказала Жаклин. -- Я тебя знаю, -- продолжала она оживленно, вперив в Жоме свои великолепные глаза. -- Я обратила на тебя внимание на последней Г. А. в общаге. Ты, похоже, был против. Глаза Менестреля опять остановились на Жаклин, Он вспомнил с приятным чувством обладания, как она посмотрела на него, выходя с занятий Левассера. Жаклин откинулась на спинку стула, выпятив живот, ее круглое лицо было обращено к Жоме. Она была в узком черном выше колен платье с молнией спереди, облегавшем ее полное тело; ноги, обтянутые черными колготками с геометрическим рисунк