и слабым женщинам, ныне запечатан самым ледащим из созданий Его. Доктор в ответ на такие речи лишь пожимал плечами. Он не принадлежал к моралистам, он был истинным южанином, эстетом -- одним из тех, кто способен и в кожной болезни отыскать изысканную красоту. Он произнес на эту тему целую речь, сказав, что лицо больной напомнило ему радугу с картины одного местного гения, заявив, что в жизни врача порой наступают мгновения, искупающие все ее тяготы, и что ныне он пережил одно из таких мгновений. Его восторженный спич произвел на собравшихся сногсшибательное впечатление. Даже в самых суровых святошах затрепетала артистическая жилка. О моральных уроках они немедля забыли. Все бросились наперебой поздравлять достойного эскулапа с выбором медицинской карьеры и с удачей, позволившей ему увидеть столь редкостную картину, -- особенно когда он добавил, что просто поразительно, каким это образом мелкое насекомое, обыкновеннейший комар, сподобился породить вздутие подобных размеров да сверх того оживить последнее красками, узрев которые, Тициан с Питером Паулем Рубенсом полопались бы от зависти. ГЛАВА XXI Нет, решительно "что-то происходило", как выразился бы мистер Херд. Странно сказать, но сам этот джентльмен был, вероятно, единственным на Непенте человеком, сохранявшим полное неведение относительно описанных нами противоестественных событий. Рано утром, полюбовавшись осененным безоблачным небом морским простором и еще раз от всей души поблагодарив Герцогиню за столь восхитительное жилище, он спустился к морю ради утреннего купания. Так он поступал каждодневно. Купание шло ему на пользу, оживляло его. Потом он позавтракал и весь остаток утра старательно отвечал на накопившиеся письма. Он написал нескольким английским друзьям, еще одно письмо, длинное -- третье со дня приезда сюда -- предназначалось матери, в него вошло все, что могло показаться ей интересным: хорошее, многословное письмо, полное сведений о предлагаемых Непенте увеселениях, об услужливости местных жителей, о русской колонии, о неотвязном сирокко, о его, епископа, домашней жизни, о том, как поправляется его здоровье. Как ни нравится ему это место и люди, писал он, через неделю-другую он собирается отсюда уехать. На последних двух страницах описывался визит к кузине. Ему показалось, что она то ли не совсем здорова, то ли у нее душа не на месте; он постарается спустя недолгое время повидаться с ней еще раз. Тут ему пришло в голову, что неплохо бы написать и самой миссис Мидоуз. Он так и сделал -- осведомился о здоровьи, поинтересовался, не может ли он быть чем-то полезен и пообещал вскоре снова к ней заглянуть. "Вышло немного официально", -- перечитав письмо, подумал мистер Херд. Однако устранить эту суховатую ноту он был не в силах: он всегда говорил и писал как чувствовал, иначе не получалось, да и кузина, в конце концов была с ним холодна, думала все о своем и понять ее было трудно. "Отправлю как есть, -- решил он. -- Сказать по чести, она меня не так чтобы очень ободрила. Какие-то странные вопросы задает. Что, например, означает эта ее загадка насчет незаконнорожденных детей, хотел бы я знать?" Тут подоспел второй завтрак, а после него епископ спал, пока не пришло время вечернего чая. В пору, когда дул знойный сирокко, все здесь отводили эти часы для сна. Что еще оставалось делать? Он тоже уже приобрел эту привычку и с удовольствием предвкушал мирный час послеполуденной дремоты. Есть же у человека обязательства перед самим собой: n'est-ce pas? -- как сказал некогда мистер Мулен. Проснувшись, он поразмыслил о том, принять ему или не принять присланное госпожой Стейнлин приглашение к чаю. Он с удовольствием послушал бы ее музицирование, ее поучительные и полные сочувственного понимания рассказы о Непенте и его обитателях. Но с другой стороны, он боялся, что встретит там русских. Госпожа Стейнлин, похоже, специализировалась по московитам, такой у нее был период, а мистеру Херду в этот день русские приходились как-то не под настроение. И он решил воздержаться на сегодня от светской жизни, взять, как он это называл, "отгул". Сунув в карман бинокль, он неторопливо побрел вверх по уже знакомым тропинкам, мимо укрывшихся в буйную зелень белых крестьянских домов, и так достиг мест более голых. Виноградники встречались здесь все реже и реже, а вскоре всякие следы трудов человеческих и вовсе исчезли. Он оказался на маленьком плато, образованном вулканическим шлаком и глыбами лавы. Кое-где пробивавшиеся среди словно покрытых копотью каменных масс цветы и травы уже утрачивали под иссушающим зноем свой яркий эмалевый блеск; странный запах, едковатый, но освежающий, исходил от пересохшей земли. Здесь он остановился, чтобы немного передохнуть. Он обозрел сквозь бинокль расстилавшийся перед ним ландшафт -- отливавшее темно-красным море у ног, испещренное бесчисленными парусами лодчонок, и прямо за ним вулкан, легкомысленные фокусы которого уже успели привлечь внимание собравшейся на "пьяцца" толпы. Глаза епископа прошлись по иззубренным очертаниям материка, по волнообразной линии берега, по далеким вершинам, колеблемым жарким солнечным маревом, задерживаясь на деревеньках, выглядевших искорками кораллового света, столь далеких, что они казались принадлежавшими какому-то иному миру. Как хорошо дышалось на этих воздушных высотах, окруженных морем и небом; как весело было видеть мир таким, каким, наверное, видит его птица. Словно плывешь по воздуху... Мистер Херд присел, закурил и задумался. Он пытался увидеть себя со стороны, в истинном свете. "Я должен разобраться в себе", -- думал он. Конечно, Непенте место спокойное, изобилующее хорошими людьми, с каждым днем он привязывается к острову все сильнее. Но спокойствие это лежит вовне, а где же издавна присущее ему, мистеру Херду, внутреннее спокойствие, ощущение ясности цели и ясности средств ее достижения, осязаемого нравственного служения? Куда они все подевались? Он явно поддался какому-то чуждому влиянию. Что-то новое проникло в его кровь, некий демон сомнения и тревоги, угрожающий разрушить его давно уже принявшие окончательную форму воззрения. В чем тут причина? В изменившемся окружении -- новые знакомства, новая пища, новые привычки? В непривычном досуге, впервые за долгое время давшем ему возможность поразмышлять о том, что не имеет отношения к его работе? В южном ветре, влияющем на его еще не окрепшее тело? Во всем сразу? Или дело попросту в том, что завершается еще одна эпоха в его развитии, один из тех ясно определенных периодов жизни, в который все достойные этого названия люди проходят через очистительный процесс сбрасывания изношенной духовной оболочки, избавления от сорной поросли, заглушающей мысли и чувства? Чем бы оно ни было, мистер Херд уже не чувствовал, как прежде, что он сам себе хозяин. Судьба подталкивала его в сторону чего-то нового -- чего-то внушающего тревогу. Он словно бы медлил на краю некой пучины. Или вернее будет сказать, что прежнее его сознание, до сей поры резво, будто парусная лодка, летевшее по ветру, неожиданно прибилось к тихому берегу -- абсолютно и угрожающе тихому, к зачарованному месту -- и обратилось в игрушку обстоятельств, человеку неподвластных. Парус повис в застоявшемся воздухе. С какой стороны света задует живительный ветерок? И куда он его понесет? Тут взгляд его упал на недавно пришедшее кокетливо стройное судно, стоявшее под обрывом в залитой солнце гавани. Он узнал его по описаниям. То была "Попрыгунья", яхта ван Коппена. Мистер Херд стал припоминать все, когда-либо слышанное о миллионере, и попытался представить себе облик и привычки ван Коппена, взяв за основу достигшие его ушей разрозненные слухи. Пожалуй, это человек, обладающий далеко не рядовым умом, решил мистер Херд. Человек, с которым стоит свести знакомство. Америка повсеместно прославлена как страна, в которой рано созревают молодые люди. Но отнюдь не каждый американец, достигнув четырнадцатилетнего возраста, погружается в незрелые отроческие размышления о тысячах поражающих род людской болезней и, проникнувшись жгучим желанием как-то поправить дело, открывает мальтузианскую методу, которой в дальнейшем суждено до основания потрясти промышленность и общественную жизнь целого континента. Не каждый похож на юного Коппена -- частицу "ван" он присоединил к своему имени, когда заработал семьдесят пятый свой миллион, -- который, имея в ту пору на все про все от силы три доллара и не имея даже тени усов, обладал однако ж умом, достаточным, чтобы осознать гигиеническое значение определенного рода товаров, и неуступчивостью, позволявшей ему -- в интересах общественного здоровья -- настаивать на таком снижении их цены, чтобы они (забегая вперед и цитируя рекламу) "оказались доступными семье с самым скромным достатком". Не каждый, о нет, далеко не каждый американец, произведя революционные изменения в технологии и сокрушив парижскую монополию, нашел бы в себе достаточно смелости, чтобы рекламировать по всем городам и весям страны усовершенствованный продукт, силком навязывая его строптивому рынку вопреки распространенным предрассудкам и козням конкурентов. Ван Коппен все это сделал. И сделал, как было не раз отмечено, ни на миг не теряя из виду двойной цели -- меркантильной и благотворительной, ибо будучи филантропом по складу натуры, он стал -- как говорится, "под давлением обстоятельств" -- фабрикантом и весьма неплохим. Ему, в отличие от большинства людей, которые лишь себе самим обязаны успехом и которые так и влачат натершее шею ярмо (продолжая, как они это называют, "пахать") -- хватило ума удалиться от дел в расцвете лет, сохранив за собой относительно скромный доход, составляющий пятнадцать миллионов долларов в год. Теперь он расходовал свое время на удовлетворение личных прихотей, предоставив подбирать оставшиеся в деле миллионы любому, кому припадет такая охота. Явно редкостная разновидность миллионера -- человек, полвека наживавший себе постыдную репутацию, а ныне восхваляемый, причем людьми хорошо осведомленными, как благодетель своего отечества. Но и это еще не все. Ван Коппена описывали как живого, сердечного, разговорчивого старикана, несколько полноватого, со свежей кожей, крепкими зубами, клочковатой седой бородкой, неуловимо гнусавым выговором, едва достаточным для установления его заокеанского происхождения, и пищеварением боа-констриктора. Он до беспамятства любил булочки с маслом, -- так говорила Герцогиня; он, по словам госпожи Стейнлин, "по-настоящему ценил хорошую музыку"; и он же, о чем неустанно твердил "парроко", являлся одним из немногих, от кого можно было с уверенностью ожидать щедрых пожертвований на нужды бедняков и починку увечного приходского органа. (Каждый год, едва "Попрыгунья" вставала близ Непенте на якорь, бедняки на неделю впадали в окончательную нужду, а орган безнадежно расстраивался.) Короче говоря, в одном сомневаться не приходилось: ван Коппен обладал даром нравиться. Но ничье общество не приходилось ему по вкусу столь явственно, как общество графа Каловеглиа. Старики часами сидели в тенистом дворике графа, лакомясь засахаренными фруктами, попивая домодельные ликеры -- персиковые или настоенные на горных травах -- и беседуя, беседуя без конца. Странные и крепкие узы дружбы и взаимного интереса связывали их. О происхождении этих уз, их сущности и проистекающих из них последствиях чего только не говорили. Но о чем же они беседовали? Андреа, преданный слуга Каловеглиа, сколь бы искусно его ни расспрашивали, отделывался двусмыслицами, способными привести в отчаяние любого. Тем не менее, наиболее распространенная точка зрения сводилась к тому, что граф Каловеглиа, видимо, оказывал миллионеру помощь в коллекционировании древних реликвий, каковые, -- поскольку итальянское правительство запрещало вывоз произведений античного искусства -- тайком перевозились по ночам на борт "Попрыгуньи", чтобы затем воссоединиться с иными, хранимыми в великолепном музее где-то на Западе, музее, который предназначался ван Коппеном в дар великому американскому народу. С другой стороны, нелишне отметить, что оба немолодых джентльмена, являясь избранными представителями двух соперничающих цивилизаций и обладая каждый на свой манер обширным опытом и знанием рода людского, находили искреннее, почти детское удовольствие в обществе друг друга, позволявшем им предаваться воспоминаниям о прошлом и удовлетворять присущее обоим стремление пополнить, пока не пришел неизбежный конец, запас своих знаний чем-то новым. Оба этих объяснения обладали достоверностью, вполне достаточной для того, чтобы большинство заинтересованных лиц отвергло их с порога в качестве несостоятельных. Лица эти склонялись скорее к альтернативной и более увлекательной теории, предложенной сводной сестрой мистера Паркера. Ее теория устанавливала, что американец пытается выторговать графскую дочь, красивую девушку, запертую в каком-то монастыре, куда старый мерзавец определил ее в предвкушении дня, когда объявится покупатель, богатый настолько, чтобы удовлетворить питаемое им, мерзавцем, непомерное вожделение к золоту. Ван Коппен как раз и был таким покупателем. Эти двое, утверждала Консулова хозяйка, рядятся уже два или три года, так что а dйnouement(36) можно ожидать с минуты на минуту. И если ван Коппен сумеет утолить корыстолюбие графа, несчастное дитя и моргнуть не успеет, как станет узницей плавучего гарема, устроенного на борту "Попрыгуньи". Конечно, ни один из посетителей Непенте не был застрахован от бойкого злоязычия этой дамы, тем не менее приходится с сожалением признать, что кое-какие мелочи, сами по себе незначительные, могли послужить основанием для невеликодушной гипотезы, согласно которой и у ван Коппена, как у прочих господ его разряда, таилось под благовидной внешностью неблаговидное нутро. Имелась у этого, в иных отношениях очаровательного и щедрого иноземца, своя "темная сторона", всегдашняя тайна, всегдашняя муха в елее. Прежде всего, как объяснить тот удивительный, много раз обсуждавшийся факт, что никого еще и никогда не приглашали посетить яхту? Уже одно это возбуждало подозрения. "Хочешь получить что-нибудь от старого Коппена, -- гласила местная поговорка, -- не напрашивайся на 'Попрыгунью'". Еще более удивительным представлялось то обстоятельство, что за вычетом нескольких бородатых, почтенных летами членов экипажа и самого владельца яхты на остров с нее никто не сходил. Где, спрашивается, остальные пассажиры? Кто они? Миллионер ни разу даже не упомянул об их существовании. Отсюда, естественно, делался вывод, что он путешествует по морям в компании ветреных нимф -- поведение, для человека его преклонного возраста безусловно постыдное и причиняющее прочим людям досаду тем большую, что он, уподобляясь хитрому и ревнивому старому султану, не желает выставлять свой гарем на всеобщее обозрение. Распущенность еще можно простить -- когда речь идет о миллионере, ее принято называть эксцентричностью, но столь откровенный эгоизм мог в конце концов стоить ван Коппену доброго имени. Улику, подтверждающую, что дело обстоит именно таким возмутительным образом, удалось -- и весьма неожиданно -- получить одним солнечным утром. Рыбак по имени Луиджи, подошедший на веслах к корме "Попрыгуньи" (морские твари всех родов и видов скапливались здесь, чтобы полакомиться швыряемыми с кормы за борт кухонными отходами), вонзил свою острогу в нечто, походившее на необычайно крупную и яркую темно-лазоревую камбалу. Ощутив прикосновенье металла, чудище ненатурально и совсем не по-рыбьи содрогнулось и съежилось, и к полному своему изумлению Луиджи вытащил на поверхность отодранный от женского платья лоскут, а именно, небольшую полоску небесно-синего crкpe de Chine(37). Горько разочарованный, Луиджи тем не менее принял случившееся с отличающей южан философичностью. "Сгодится моей маленькой Аннарелле", -- решил он. Названная девчушка, появившись на следующем празднестве в честь Святого покровителя острова с этим райского колера лоскутом, несомненно стала бы предметом зависти всех ее подружек, если бы при возвращении Луиджи на берег он не подвернулся вышедшему прогуляться мистеру Фредди Паркеру. Вследствие редкостного, по словам мистера Паркера, везения взор его остановился на мокрой тряпице; вследствие озарения, не только редкостного, но и единственного за всю его жизнь, он осознал истинную цену этой тряпицы как общественного документа. Пообещав рыбаку небольшую сумму (в тот миг Консул мелочи при себе не имел), он с триумфом оттащил восхитительную улику в Консульство, где уже известная нам особа принялась демонстрировать ее всем и каждому в подтверждение своей теории. -- О чем тут еще говорить? -- обыкновенно вопрошала она. -- Может, конечно, он юнгу девочкой переодевает, но это уж, знаете... Сидя на грубой пемзе, и неотрывно глядя на греховодницу "Попрыгунью", девственная белизна которой окрасилась на склоне дня предательским алым румянцем, мистер Херд перебирал в уме эти и прочие обрывки сведений. Они погрузили его в большую, чем обычно, задумчивость, в них чуялось нечто созвучное на миг охватившей мистера Херда потребности разобраться в собственных чувствах. Одно он может сказать с полной определенностью. Огибать земной шар, барахтаясь в объятиях дюжины хористок, это не его идеал. Он был устроен по-другому. Он намеревался, с помощью Божией, провести закат своих дней на иной, более респектабельный манер. И воображение его нарисовало картину -- мирный дом средь зеленых лужаек Англии, в котором он станет жить, предаваясь ученым занятиям и неприметно творя добро в окружении семьи и друзей: старых университетских друзей, друзей по Лондону, по Африке -- и новых, из подрастающего поколения, открытых, честно мыслящих молодых людей, которых он будет от всего сердца любить отцовской любовью. Почему же ван Коппен не видит всей красоты таких устремлений? А с другой стороны, говорил он себе, если человек и прячет подобным образом женщин -- в предположении, что они действительно существуют -- кто его за это осудит? Никакая женщина не может чувствовать себя в безопасности на Непенте, по которому разгуливают типы вроде Мулена. Несколько встреч на улице, несколько случайно услышанных отрывочных разговоров внушили мистеру Херду безотчетную неприязнь к этому иностранцу, чье отношение к нежному полу казалось ему достойным бродячего пса. Будь владельцем яхты Мулен, он только и делал бы, что фланировал со своими дамами по улицам. Американец же, принуждая их жить на судне затворницами, обнаруживает присущую его характеру стыдливость, почти деликатность, сознание обязанностей перед обществом, каковое, уж если на то пошло, должно счесть чертою характера, скорее похвальной. И потом, не следует забывать о существующих между ним и миллионером различиях -- и в образе жизни, и в воспитании, и в жизненном опыте! Проделанный ван Коппеном путь требует от человека качеств, отличных, а зачастую и противоположных тем, какими обладает он, мистер Херд. Вряд ли можно надеяться найти в преуспевающем американском предпринимателе черты характера, благодаря которым формируется преуспевающий англиканский священнослужитель. Некоторые свойства человеческой натуры взаимно исключают друг друга -- алчность и щедрость, к примеру; другие, вне всяких сомнений, взаимосвязаны, таинственно и нерасторжимо. Всякий человек -- индивидуум, что означает, собственно, "неделимый"; его невозможно разделить или разобрать на части, и нельзя ожидать от него обладания добродетелями, несовместимыми со всей остальной его духовной оснасткой, сколь бы желательными эти добродетели ни были. Как знать? Возможно, сомнительные поступки ван Коппена являются неизбежным проявлением его личности, целостной частью его природы, тех неистовых побудительных сил, которые и позволили ему достичь теперешнего завидного положения. И мистер Херд отчасти с ужасом, отчасти с веселым изумлением пришел к выводу, что если бы не совместные усилия определенных грубых органических стимулов, наличие которых удостоверяется легендами, ходившими о ван Коппене на Непенте, миллионер, возможно, и не приобрел бы гордого титула "Спаситель отечества". "Как странно, -- думал он. -- Прежде мне это как-то в голову не приходило. Что показывает, насколько следует быть осторожным. Подумать только! Возможно и у его дам имеются соответствующего сорта органические стимулы. Нет, решительно странно. Хм. Ха! А вот интересно... И может быть, мы просто не знаем правды, а на деле эти молодые особы отличнейшим образом проводят время..." Он вдруг резко оборвал ход своих размышлений. Он поймал себя на потворстве -- да-да, на самом что ни на есть потворстве греху. Мистера Томаса Херда обуяла тревога. Что-то неладно, заключил он. Еще совсем недавно ему и в голову не пришли бы подобные доводы. Это явственное сочувствие к грешникам, что оно собой знаменует? Не кроется ли за ним разрыв с его старинными принципами, утрата уважения к традиционной морали? Быть может, он и сам обращается в грешника? Томас, Фома -- сомневающийся апостол. Интересно, может быть, в его имени все и дело? Тут он припомнил, как одобрил -- да-да, почти одобрил -- прискорбную фамильярность, допущенную доном Франческо в отношении юной служанки. Мелочь, конечно, нелепая, но показательная. Нечто подобное происходило с ним в последнее время и в Африке. Он вспомнил, как ему случалось выступать в защиту туземцев, несмотря на протестующее бормотание миссионеров. Они были такими веселыми, добродушными животными -- такими славными и здоровыми! Что означает эта переливающаяся через край любовь к погрязшим в пороке людям, куда она его заведет? И мистер Херд, углубясь в лабиринт сомнений, принялся донимать свою душу вопросами. Старая-престарая, прискорбно запутанная, допускающая неразумное множество подходов проблема добродетели и порока снова встала перед ним. По прошествии какого-то времени он с характерной для него резкой прямотой одернул себя. "Вообще-то, вопрос ясен как Божий день, -- решил он. -- Все сводится к тому, стал ли я христианином в большей или в меньшей мере?" И как бы надеясь найти ответ на эту загадку, он, словно сидящий в гнезде орел, окинул взглядом широкий горизонт, морской простор, уходящий ввысь, чтобы, повинуясь магическим прикосновениям вечера, воссоединить свое существо с пурпурным куполом небес. Силы природы, как у них в подобных случаях водится, никакого ответа не дали. И все же, когда лишившийся полуденной жгучести влажный южный ветер как бы в теплой ласке скользнул, заставляя раскрываться все поры, по щеке мистер Херда, бескрайняя ширь дохнула на него ощущением радостного всеприятия -- вольности и веселья. ГЛАВА XXII И вот теперь, на солнечной заре, епископ снова купался. Восхитительное занятие. Этот телесный контакт с природой явно шел ему на пользу. Африка подорвала его здоровье. А на Непенте он снова помолодел, снова ощутил себя способным проказничать и веселиться. Мускулы приобретали былую упругость, прежний вкус к жизни возвращался к нему. Не оставалось ни малейшего сомнения в том, что здоровье его быстро шло на поправку. Бултыхаясь с восторгом земноводного существа в теплых волнах, он, казалось, забывал о не покидавшем его в последние дни чувстве тревоги. Как приятно, отдаваясь умиротворяющим голосам моря, вдыхать резкий солоноватый воздух, плыть беспечным Левиафаном по синей безбрежности; как приятно быть живым, просто живым. Скоро на остров обрушится новый жаркий и липкий день. И отлично. Сирокко, на который имели все основания жаловаться ветераны Непенте, покамест ничем ему не навредил. Совсем наоборот. Тело епископа словно расправлялось под влажными прикосновениями ветра, как под струей воды раскрывает свои лепестки иссохший цветок. В Африке все его мысли и силы были направлены к одной цели. Здесь горизонты его расширились. Новые интересы, новые ощущения, казалось, лежали на Непенте в бездействии, поджидая его. Никогда еще он не чувствовал себя таким проницательным, таким открытым для новых духовных впечатлений, таким восприимчивым к естественной красоте. Распростершись в безмолвном экстазе поверх колеблющейся стихии, он наблюдал, как воздух впивает утреннюю дымку. Неохотно и неуследимо клочья ее покидали свою водную обитель и, исподтишка подгоняемые солнцем, призрачными стайками уходили вверх, к небу, как будто манимые некой рукой. Они взбирались по рыжеватым утесам, обрывками хлипкой кисеи цепляясь за их вершины, норовя украдкой устроиться во влажных расщелинах, где еще медлили останки ночных тайн. Такая процессия элегантных привидений сплетающихся, принимая грациозные позы, уносилась в небо каждое утро. Наблюдая за их призрачно веющими поверх скал сквозистыми одеяниями, он начинал понимать язычников прежнего времени, видевших в этом волнообразном взлете ничто иное, как морских нимф, Атлантид, дочерей некоего безмятежноочитого бога Океана, поднимающихся, чтобы встретиться на холмах с подругами их игр, с Ореадами. Перед ним расстилался самый дикий участок непентинского берега. Очертания его внушали мысль не столько о действии земных сил, сколько об изломанном катаклизмами, выжженном лунном ландшафте -- творении какого-то горячечного демона. Скользя по берегу, взгляд не встречал ничего, кроме иззубренных, устрашающе высоких утесов, изломанных ущелий и трещин, которым палящее пламя придало фантастические очертания и которые, переплетаясь, спадали туда, где в населенных чудовищами гротах дремала вода. Только один признак присутствия человека виднелся вдали -- белая вилла. Примостившаяся на светло-лиловом трахитовом мыске, она сверкала и вспыхивала под лучами солнца, как самоцветный камень. Эту виллу он знал: в ней жила госпожа Стейнлин. Взглянув в ту сторону, он вспомнил, что обещал на следующей неделе прийти на пикник, который она устраивала сразу после празднества в честь Святой Евлалии и на который был приглашен весь Непенте. Ниже виллы, у самого края воды мелькали крохотные красные точки. Это еще что такое? Ну да, конечно! Даже на таком расстоянии в искорках можно было признать рубахи Священных шестидесяти трех, облюбовавших это, нельзя сказать чтобы очень уединенное место для купания и решительно безразличных к любопытствующим взглядам -- или смирившихся с ними. Мистеру Херду, среди прочих, также доводилось наблюдать за их водными увеселениями. Мессия в этих забавах участия не принимал -- мешали возраст и все возраставшая немощь; сверх того, говорили, что в последнее время его одолевали позывы извергнуть из себя некое новое Откровение, -- с которым острову предстояло познакомиться как раз этим утром. Но остальные московиты с удовольствием сходились сюда в утренние часы для совершения очистительных летних обрядов -- белокожие отроки и девы, матроны и почтенные старцы, все сплошь голые, как Адам, плескались в водах солнечной бухточки, поедали, будто баснословные Ихтиофаги, сырую рыбу и крабов, целовались, возносили хвалы Господу и расчесывали друг дружке длинные русые власы. Госпожа Стейнлин, поневоле, если не по свободному выбору ставшая свидетельницей их патриархальных забав, не снисходила до препирательств с пустыми людьми, ради удовлетворения нездорового любопытства собиравшимися на этом же пляжике под тем предлогом, что тут-де можно замечательно повеселиться и вообще увидеть одну из достопримечательностей Непенте. То есть, это она теперь не снисходила. Так было далеко не всегда. Многое переменилось с тех пор, как на острове объявился Петр Великий. В те невозвратные времена воспитанная в правилах лютеранства госпожа Стейнлин, не скупясь на выражения, кляла столь откровенные проявления животного начала. Ныне же душевная дружба с красавцем-апостолом открыла ей мистический смысл происходящего. Земная любовь чем-то неземным овеяла ее душу. Завеса пала, теперь за внешним обличием она прозревала Символическую Потусторонность. Глубоко проникнув в ее сокровенный смысл, госпожа Стейнлин говорила теперь, что зрелище это вызывает в сознании картины Века Невинности, в который мир был еще юн... Внезапно в поле зрения епископа оказалась щегольская гребная лодка, направлявшаяся к нему со стороны маленькой бухточки и находившаяся уже в нескольких ярдах, когда он ее заметил. Епископ умело нырнул, а вынырнув, обнаружил прямо над собой мистера Кита, улыбавшегося ему, с глуповатым благоволением взирая сквозь очки. -- Прекрасно выглядите, -- сказал мистер Кит. -- Совсем как русалка, только без хвоста. -- Вы мне льстите. -- Нисколько. Забирайтесь в лодку, я вас покатаю. -- Может быть, все же прихватить с собой одежду? -- Как вам будет угодно. Если хотите одеться, мы можем снять вас вон с того валуна. -- Вы очень любезны. Еще бы не любезен. Пригласить кого-либо из друзей на борт одной из своих яхт или гребных лодок означало для мистера Кита совершить акт редкостного самоотречения, ибо он говорил, что нет на свете судна, будь то даже океанский лайнер, достаточно просторного, чтобы вместить более одного пассажира. -- А вы не без удобства устроились, -- заметил епископ, ступив на борт и оглядевшись. -- Полагаю, барка Клеопатры выглядела примерно так же. -- Ветерка, заслуживающего такого названия, сегодня не предвидится. Вот и приходится грести. Красного шелка навес преграждал дорогу солнечным лучам; убранство крохотного судна -- редкого сорта полированное дерево, сафьяновые сиденья и разного рода замысловатые приспособления -- свидетельствовало о вкусе или по меньшей мере доходе сибарита. Веслами орудовали седоватый, загорелый моряк и его курчавый сын; на корме восседали двое слуг Кита, которых мистер Херд мог бы принять за чету древнегреческих гениев-покровителей, если б стоявший между ними огромный, современной работы плетеный короб не портил впечатления. Короб беспокоил епископа как своим несоответствием общему антуражу, так и тем, что он никак не мог понять его назначения, но мистер Кит в конце концов разрешил эту загадку, сказав: -- Я подумал, что стоит самому взглянуть на источник Святого Илии, а заодно и позавтракать на берегу. Не знаю только, хватит ли нам двоим содержимого корзинки? -- Вот этой? Подумать только. Я уж решил, что вы в ней небольшое пианино везете. А что за источник? -- Так вы ничего не слыхали? Совсем ничего? И он рассказал о событиях предыдущего дня. -- Как? -- продолжал он. -- Вам даже про мисс Уилберфорс ничего не рассказывали? Не знаю, то ли она решила, что у нее опять день рождения, то ли дурные знамения подействовали ей на нервы... Обычная, в общем, история, хотя и с несколько большим размахом. С гораздо большим. Видите ли, была уже поздняя ночь, а ей непременно хотелось спеть "Доброе старое время", да она еще пыталась перевести слова на свой собственный, не вполне обычный итальянский арестовавшему ее полицейскому. Короче говоря, шум стоял изрядный, пока кто-то не выбросил из окна одеяло. Полицейский оказался новичком, еще не знакомым с ее повадками, так что они его потрясли до глубины души. К тому же его жена пожаловалась Судье, а тот поутру дал мне знать, что она сидит в кутузке. -- В тюрьме? Английская леди? -- Ну, вообще-то далеко не впервые. Однако, моя реакция ничем не отличалась от вашей. Я выкупил ее и заткнул Судье рот пятидесятифранковым билетом. Только пожалуйста -- строго между нами. Услышанное не порадовало мистера Херда. Как-то оно выбивалось из царившей на Непенте гармонии. Он заметил: -- Судя по всему, в том, что касается скандальных развлечений для общества, на мисс Уилберфорс вполне можно положиться. Я был бы рад чем-нибудь помочь этой несчастной. -- Милейшая женщина! Не представляю, что бы мы без нее делали. Кстати, вы Дениса в последнее время не видели? Нам следует быть поласковее с этим молодым человеком, Херд. По-моему, здешний ясный языческий свет не сделал его счастливее. Что-то его гнетет. Какое вы о нем составили мнение? -- О Денисе? Никакого. -- Вы меня заинтриговали. -- Чем же? -- Тем что шкала ваших ценностей кажется мне перевернутой с ног на голову. Ваше сердце остается глухим к Денису, но открывается навстречу никчемной и неизлечимой пьянчужке. Одна счастлива сверх всякой меры, у другого явно неспокойно на душе. Но последнее оставляет вас безразличным. Как бы вы это объяснили? Мистер Херд задумался. Может быть, его ценности действительно извращены? Не совершил ли он чего-то такого, за что ему следует себя укорить? Он вспомнил о недавней встрече с Денисом, похоже, и впрямь пребывавшем в унынии; они обменялись несколькими приветственными словами и разошлись. Пожалуй, ему следовало проявить несколько большее дружелюбие. Нужно будет при первой же возможности искупить свою вину. Он спросил: -- Какие-нибудь родственники у него есть? -- Мать, она сейчас во Флоренции. Они, сколько я понимаю, в размолвке. Вероятно, он видит ее насквозь, как видит насквозь Герцогиню, как видел бы и нас с вами, если бы мы ему позволили. Пока же он блуждает в мечтательных потемках, пытаясь нащупать собственный путь в жизни и научиться от всех нас чему-либо полезному. Что общего может иметь такой человек с матерью, какой бы та ни была? -- Все, -- с энтузиазмом откликнулся мистер Херд. -- Решительно ничего. Вы думаете о собственной матери. Забывая, что вы с ней совершенно не видитесь. На таких условиях любой сын может сосуществовать с какой угодно матерью. Но факт остается фактом: никто не понимает юношу так мало, как его мать. Оглянитесь вокруг и вы поймете, что это правда! Почитай отца и мать твоих. Пожалуй. Но прежде чем ожидать возникновения сколько-нибудь разумных отношений между сыновьями и матерями, следует привить последним хотя бы начатки цивилизованности. Дочери дело иное. Они циничнее, не такие идеалистки, они способны ладить с матерями, потому что способны над ними смеяться. Я говорю об общем положении дел. Разумеется, существуют блистательные исключения. В настоящее время мать приносит дитя в мир, но, похоже, этим деянием ее возможности и исчерпываются. Ни одна из них не в состоянии удовлетворить даже элементарные животные потребности своего ребенка. Просто поразительно, какое количество детей ухитряется выжить вопреки усилиям их матерей. Спросите любого врача. -- Если это так, значит, что-то неправильно в нашем общественном устройстве. Будьте уверены, самка канарейки настолько же толково исполняет свои обязанности, насколько самец -- свои. Но если судить по опыту, приобретенному мной среди лондонской бедноты, то отец зачастую просто паразитирует на жене и детях... -- Возможно, мы оба правы. Но я все же хотел бы, чтобы вы немного занялись Денисом. Ладно? Возможно, вы не разобрались в его характере. А может, он вас побаивается. -- У вас есть конкретная причина для... -- Мне не нравится как он выглядит. В последние дни в нем появилось нечто трагическое. Мистер Херд почувствовал некоторую досаду. В конце концов, он приехал на Непенте не для того, чтобы утешать впавших в меланхолию студентов. -- Прискорбно думать, что юноша выделил именно меня в качестве объекта недоверия, -- сказал он. -- Хотя с другой стороны, я не замечал, чтобы у него и для других находилось много слов -- для Консула, например, или для мистера Мулена. -- Для Мулена? Он совершенно прав, не желая связываться с Муленом. Совершенно прав. Это доказывает, что у него есть интуиция. Я выяснил, кто такой Мулен. Мерзкий тип. У него много чего на совести. Живет за счет женщин и шантажа. Его настоящая фамилия Ретлоу. И словно желая оставить эту тему, мистер Кит раскурил сигару. -- Вы сказали Ретлоу? Странно. Фамилия показалась епископу знакомой. Где он ее слышал прежде? Он порылся в памяти. Где же это могло быть? Ретлоу... Фамилия не очень распространенная. Видимо, какая-то давняя история. Но где? В Африке, или может быть раньше? Его размышления прервал голос старого лодочника, который, выпустив весло, указал на темневший неподалеку утес и произнес на сносном английском (все представители старшего поколения туземцев говорили по-английски, -- их дети осваивали русский): -- Скала самоубийц, джентльмены. Ах! Много бедного христианина я здесь подобрал. Бросился вниз. И умер. Иногда на кусочки. Здесь кровь. Здесь мозги. Здесь нога и ботинок. Здесь палец. Ах! Бедный христианин. Это так, джентльмены. Епископ, поеживаясь, оглядел мрачную базальтовую стену и обернулся к своему спутнику. -- Отсюда действительно кто-нибудь бросается вниз? -- Довольно редко. Не больше трех-четырех человек за сезон, так мне говорили. Местные жители, если и кончают с собой, то как правило без эффектов, которых позволяет ожидать окрестный пейзаж. Стреляются или травятся, проявляя тем самым заботу о ближних. Мало, знаете ли, приятного тащиться в такую даль на веслах и с риском сломать себе шею лезть на скалы, по кускам собирая в мешок из-под картошки человеческие останки. -- Да уж, приятного мало! -- По сравнению с Англией, -- завелся Кит, -- жизнь здесь представляется более напряженной, пульсирующей, драматичной -- своего рода леденящим кровь фарсом, полным дурацких преступлений и невероятных совпадений. Здешняя почва пропитана кровью. Люди то и дело убивают друг друга или самих себя, исходя из мотивов, для англичанина совершенно непостижимых. Хотите, я расскажу вам об одном интереснейшем случае? Я в то время как раз был на острове. Жил тут один молодой человек -- приятнейший молодой человек -- художник; он был богат, владел виллой, писал. Мы все его любили. И вот понемногу в нем начали проступать угрюмость и замкнутость. Он уверял, что изучает механику. Он мне сам говорил, что как бы ему ни нравилась ландшафтная живопись, но он считает художника -- настоящего художника, сказал он -- обязанным владеть дополнительными научными знаниями, разбираться в фортификации, в резьбе по дереву, в архитектуре и так далее. Знаете, как Леонардо да Винчи. Так вот, в один прекрасный день обнаружилось, что он заперся у себя в спальне и не выходит. А когда выломали дверь, то увидели, что он соорудил очень красивую гильотину; нож упал; он лежал по одну сторону от нее, а голова по другую. Удивительная история, верно? Я тщательно изучил все обстоятельства. Здоровье у него было отменное, его высоко ценили как живописца. И никаких неприятностей, ни денежных, ни семейных. -- Но что же в таком случае?.. -- Атмосфера Непенте. Она его допекла, расшатала нервы. Вас это удивляет? Неужели вы сами не ощущаете ее воздействия? Этот слепой ветер, море, сияющее на бархатистых глубинах, словно наполненное электрической жидкостью, буйство растительности, скалы, каждый час меняющие цвет? Вон, взгляните на ту вершину, разве она не полупрозрачна, как аметист или какой-нибудь кристалл? Да один этот берег -- откровенное бесстыдство его каменного обаяния -- способен так подействовать на человека определенного склада, что от его душевного равновесия ничего не останется. Рассудок северянина становится здесь изменчивым, восприимчивым, неустойчивым, неуравновешенным -- каким хотите. В самой яркости здешних красок присутствует нечто, разлагающее этот рассудок на составные части и собирающее их вновь, создавая совершенно нежданный рисунок. Именно это имеют в виду люди, говоря, что они "заново открыли себя" на Непенте. Разумеется, когда механизм разобран до винтика, открыть, как он устроен, не трудно. Вы понимаете, о чем я? -- Понимаю. Епископ кивнул. Да и как не понять? Что-то похожее происходило в эту минуту и с ним. Он тоже открывал себя. -- А вам, Кит, приходилось себя открывать? -- Да, но иным способом и в иных местах. Я приезжаю сюда ненадолго -- один раз весной и еще дней на десять в сентябре. Да и то мне приходится нелегко, даже с учетом того, что я не склонен поддаваться внешним влияниям. Я уже миновал эту стадию. Я слишком стар, слишком бесчуствен. Что мне нужно? Куропатка en casserole(38) да возможность наслаждаться вашей беседой ("наслаждаться моей беседой!" -- подумал епископ), мне это дороже любой атмосферы в мире. Но я наблюдаю людей, стараюсь проникнуться их чувствами, поставить себя на их место. Je constate(39), как говорят французы. Другим людям ландшафт Непенте кажется исполненным жизни и зачастую недоброй. Они делают то, что на севере не сделать трудно -- очеловечивают его, отождествляют различные его особенности с собственными настроениями, его черты со своими привычными представлениями. Мистер Херд вспомнил о величавых клубах тумана, за которыми он следил всего час назад -- о дочерях старика Океана. -- Очеловечивают, -- отозвался он, -- впадая в мифотворчество. -- Быть может, само то обстоятельство, что вся атмосфера Юга допускает истолкование на близком смертному языке, и породило антропоморфных богов классического периода. Мне нередко кажется, что так оно и есть. Даже мы, люди современные, чувствуем как на нас неприметно воздействуют многие ее проявления, порою на манер любовного зелья, порою -- самим своим совершенством, обескураживающим очарованием, вызывающей красотой -- внушая нам мысль о тщетности всех человеческих усилий... Денис! Я сказал бы, что именно сейчас он способен на все. Можно ли вообразить, чтобы человек вроде него остался бесчувственным к соблазнам подобного окружения? -- Я о нем как-то никогда всерьез не задумывался. -- Правда? Нет, Херд, вы меня действительно заинтриговали. Если вы отрицаете восприимчивость человека с таким темпераментом, как у него, вы отрицаете тем самым воздействие внешних условий на характер и поведение любого человека. Вы отрицаете, к примеру, успехи Католической церкви, основанные, в том, что касается морали, на притягательности оптических впечатлений и на той легкости, с которой преходящие чувства преобразуются в нормы поведения. Вы все это отрицаете? -- Ни в малой мере. Я видел эту систему в действии достаточно часто, чтобы убедиться в ее чрезвычайной простоте. -- И вспомните также о поразительной истории этого острова, о его расположении там, где сходятся пути людей всех рас и вероисповеданий. Все это побуждает к мгновенной нервной разрядке, то есть, с точки зрения человека поверхностного, -- к дурацким поступкам... -- Все дураки! -- вмешался лодочник. -- Все иностранцы! Мы, люди, такого не делаем. Только чертовы дураки иностранцы. Это так, джентльмены. У них самих неприятности, тогда они идут на эту скалу и бум! делают друзьям неприятности. -- Бум! -- эхом откликнулся сын лодочника, видимо, уловивший подспудный смысл его речи. Чета греческих гениев на корме разразилась безудержным хохотом, ибо сознавала, что юноша понятия не имеет, о чем говорит отец. -- Бум! -- издевательским хором повторили они. И в тот же миг все, кто был в лодке, навострили уши. Звук долетел до них -- похожий звук, напоминающий далекий выстрел из большого орудия. Бум! Звук, дробясь, прокатился по скалам. Гребцы подняли весла. Все прислушались. Звук повторился. На этот раз о его происхождении нечего было и спрашивать. Стрельба из орудия, никаких сомнений. Старый лодочник исполнился ненатуральной серьезности. -- Il cannone del duca(40), -- сказал он. Из пушки Доброго Герцога Альфреда стреляли лишь во время торжеств или по случаю особо важных событий. Лодочник повернулся к Киту и что-то сказал по-итальянски. -- Что он? -- спросил мистер Херд. -- Он думает, что там созывают милицию. Что-то очень и очень неладное происходило на рыночной площади. ГЛАВА XXIII Пушка, к описанию которой мы теперь приступаем, является не единственной реликвией, уцелевшей от эпохи правления Доброго Герцога. В его островных владениях и поныне куда не повернись -- зрение и слух немедленно полнятся воспоминаниями об этой крутоватой, но обаятельной личности; воспоминаниями, одетыми в камень -- школами, монастырями, руинами замков и купальных павильонов; воспоминаниями, одетыми в слово -- приписываемыми ему поговорками, легендами и преданиями о его остромыслии, еще бытующими среди местного населения. Фраза "во времена Герцога" имеет в этих местах примерно то же значение, что наша "в доброе старое время". Благожелательный, любящий посмеяться дух Герцога и поныне властвует в его столице. Шутливые замечания его все еще отзываются эхом в разрушающихся театрах и под сводами галерей. Его веселые выходки, замешанные на солнце и крови, образуют истинный символ Непенте. Он -- та красная нить, что сквозит в анналах острова. Воплощение всего лучшего, чем могло похвалиться его время, он провластвовал почти полвека, ни разу не сделав различия между своими интересами и интересами своих верных подданных. К расширению владений он не стремился. Ему довольно было заслужить и затем сохранить привязанность людей, которым он представлялся не столько государем, феодальным господином, сколько снисходительным, слепо любящим своих деток отцом. Деспотом он был идеальным -- человеком широкой культуры и незатейливых вкусов. "Улыбка, -- говаривал он, -- способна пошатнуть Мироздание". Основной чертой его натуры и руководящим принципом правления была, как провозглашал он сам, простота. В качестве примера таковой он указывал на введенный им порядок сбора налогов, и впрямь представлявший собою чудо простоты. Каждый гражданин платил столько, сколько ему заблагорассудится. Если внесенная сумма оказывалась недостаточной, ему сообщали об этом на следующее утро, отсекая левую руку; вторая ошибка в расчетах -- случавшаяся довольно редко -- исправлялась усекновением второй руки. "Никогда не спорь с теми, кто ниже тебя", -- вот одно из наиболее оригинальных и исполненных глубокого смысла изречений Его Высочества, при этом было замечено, что независимо от того, снисходил он до спора или не снисходил, победа неизменно оставалась за ним, причем без ненужных затрат времени. -- Это же так просто, -- обычно говорил он запутавшимся в своих проблемах властителям, то и дело слетавшимся к нему с материка в поисках ответов на сложные вопросы администрирования. -- Так просто! По одному удару на каждый гвоздь. И неизменно улыбаться. Именно Добрый Герцог Альфред, прозревая возможность будущего процветания своих владений, поставил первые практические опыты с уже описанными горячими минеральными источниками, с врачующими водами, благодетельные достоинства которых пребывали до него в непонятном пренебрежении. Осознав их целительные возможности, он отобрал пятьдесят самых старых и мудрых членов своего Тайного совета и подверг их организмы различным гидротермальным тестам, как внутренним, так и внешним. Семерым из этих господ посчастливилось пережить лечебные процедуры. Каждый был награжден Орденом Золотой Лозы, самым вожделенным среди знаков отличия. Сорока трех остальных, вернее то, что от них оставалось, кремировали по ночам, возводя посмертно в дворянство. Он сочинил несколько превосходных трактатов о соколиной охоте, танцах и зодчестве. Более того, из-под его пера вышло две дюжины отмеченных пышным слогом того времени пасторальных пиес, а также множество отдельных стихотворений, обращенных, как правило, к дамам его Двора -- Двора, переполненного поэтами, остроумцами, философами и женщинами благородного происхождения. В те дни на острове было весело! То и дело что-нибудь да случалось. Его Высочество имел обыкновение бросать фаворитов в тюрьму, а наложниц в море, отчего законные его супруги лишь проникались к нему пущей любовью, быстрота же, с который эти самые супруги одна за одной лишались голов, освобождая место для того, что он шутливо называл "свежей кровью", воспринималась верными подданными как непреходящее чудо государственной мудрости. "Ничто, -- любил повторять он своим наперсникам, -- ничто так не старит мужчину, как сожительство с одной и той же женщиной". С другой стороны, прекрасно сознавая неравенство различных социальных слоев и всей душою желая поднять нравственный уровень своего народа, он ввел железные законы, поставившие предел распущенности в семейной жизни, которая до его восшествия на престол прискорбным пятном ложилась на репутацию местного общества. Не напрасно провел он юные годы в размышлениях над политическими максимами великого Флорентийца. Он старательно поощрял теплые отношения между Церковью и Толпой, сознавая, что ни единому трону, каким бы крепким тот ни казался, не снести ударов фортуны, если он не покоится на сих крепких столпах. Оттого и случилось, что пока всю Европу раздирали жестокие войны, отношения Герцога с иными правителями отличались редкостной сердечностью и простотою взаимных связей. Он не упускал случая расположить к себе каждого из наиболее мощных соседей, заблаговременно посылая им в дар местные лакомства: темнооких дев для украшения их дворцов и (корзину за корзиной) сочных langouste(41), которыми славились прибрежные воды острова -- все самого лучшего качества. Будучи прирожденным государственным мужем, он столь же располагающим образом вел себя и с суверенами помельче, которых ему по всей видимости бояться не приходилось -- им он тоже доставлял целыми партиями миловидных дев и аппетитных лангустов, только качеством немного похуже -- среди ракообразных попадались нередко недоросли, а среди дев особы отчасти перезрелые. Величие его устремлений сделало Герцога провозвестником множества современных идей. В особенности это касается образования и военного дела -- тут его чтят как первопроходца. Он обладал прирожденным инстинктом педагога. Дети школьного возраста доставляли ему искреннее наслаждение, он установил число учебных дней равным пяти, разработал для мальчиков и девочек красивую форменную одежду и во многом реформировал учебный календарь, к его времени ставший прискорбно запутанным и беспорядочным. Порою он освящал своим присутствием церемонию раздачи школьных наград. С другой стороны, приходится признать, что некоторые способы, к которым он прибегал, карая нерадивых, по современным меркам отдают прямым педантизмом. У Герцога было заведено дважды в год, по получении от Министра образования списка с именами неуспевающих школяров обоего пола, поднимать на одном из холмов флаг; завидев этот сигнал, берберийские пираты, которыми в ту пору кишели окрестные воды, направляли свой парус к острову и покупали погрязших в пороке детей по чисто номинальной цене, чтобы затем продать их на невольничьих рынках Стамбула и Аргиро. Сама процедура продажи -- на вес, а не поштучно -- носила унизительный характер, знаменовавший безоговорочное неодобрение Герцогом тех, кто во время учебных занятий болтает с соседом или покрывает каракулями промокашку. Хроника сообщает, что с одной из таких распродаж Добрый Герцог вернулся, имея вид измученный и удрученный, как если бы все принесенные в жертву юные жизни тяжким гнетом легли на его проникнутую отеческими чувствами душу. Однако затем, вспомнив о почиющем на нем долге перед Государством, он подавил в себе естественные, но недостойные чувства, улыбнулся своей знаменитой улыбкой и изрек апофегму, с той поры нашедшую себе место во множестве прописей: "Детская чистота, -- сказал он, -- есть залог процветания нации". Если же кто осведомится, благодаря какой преискусной маккиавелевской хитрости удавалось ему, единственному из христианских монархов, поддерживать дружеские отношения с грозными пиратами Востока, за ответом далеко ходить не придется. Он пробуждал лучшие качества их натуры, целыми кораблями посылая им -- через уместные промежутки времени -- местные лакомства, то есть дев и лагнгуст; качеством они, по правде сказать, не отличались, но были все же достаточно аппетитными, чтобы свидетельствовать о благородстве его намерений. Предшественникам Герцога дело было только до собственных удовольствий, они и не задумывались о возможности вражеского вторжения в их прекрасную землю. Напротив, Добрый Герцог, несмотря на всеобщую к нему приязнь, нередко повторял старинное изречение, гласившее: "В пору мира готовься к войне". Будучи глубоко убежденным в бренности всех дел человеческих и обладая сверх того своеобразными взглядами, равно как и даром художника-костюмера, он создал чрезвычайно живописное воинское подразделение, местную Милицию, которая существует и поныне и которой одной достало бы, чтобы заслужить ему благодарную память потомков. По его расчетам эти элегантные воины должны были не только внушать ужас возможным врагам, но также исполнять в дни больших праздников роль декоративной личной охраны при его появлениях на публике. В эту затею он вложил всю душу. После того как войско было должным образом организовано, Герцог развлекался тем, что муштровал их воскресными вечерами и моделировал для их мундиров новые пуговицы; чтобы придать воинам необходимую закалку, он то закармливал их, то заставлял голодать; облачив в тулупы, отправлял их в самом разгаре июля в длинные марши; учинял между ними потешные бои с применением настоящей картечи и незатупленных стилетов -- вообще разными способами прореживал их ряды, устраняя нежелательные элементы, и укреплял организмы оставшихся, заставляя их, скажем, взбираться в полночь да еще верхом на самые жуткие кручи. Он был рьяным поборником воинской дисциплины, сознавал в себе это качество и гордился им, как особым отличием. "Мир, -- часто повторял он, -- любит, чтобы с ним обходились построже". Тем не менее, подобно многим великим монархам, Герцог сознавал, что из политических соображений необходимо время от времени допускать небольшие поблажки. Он умел проявлять снисходительность и милосердие. Он умел использовать свою власть для смягчения участи осужденного. Так он смилостивился в одном прославленном случае, который в большей мере, нежели прочие, помог ему обрести титул "Добрый" -- в случае, когда целый эскадрон Милиции был приговорен к смерти за некую гипотетическую оплошность, допущенную при отдании чести. К сожалению, как раз об этом хроника повествует отчасти туманно и путано, давая, впрочем, ясно понять, что приговор был обнародован и приведен в исполнение в течение получаса. Тут в хронике следует допускающий спорные толкования пассаж относительно командира эскадрона, судя по всему приговоренного к казни вместе с подчиненными, но ставшего в ходе дальнейших событий объектом герцогского милосердия. Насколько можно понять, этот человек, совершенно по-детски пугавшийся кровопролития (особенно когда дело доходило до его собственной крови), в последний момент неприметно покинул место совершения церемонии, -- ускользнув из рядов, по его словам для того, чтобы сказать последнее прости чете своих престарелых и вдовых родителей. Будучи обнаруженным в кабаке, он предстал перед наспех собранным Военным судом. На суде к нему, видимо, вернулась воинская отвага. Ссылаясь на изложенные в "Ежегоднике военнослужащего" положения устава, он доказал, что никакой оплошности не было даже в помине, и стало быть, его солдаты приговорены ошибочно, а казнены незаконно, сам же он a fortiory(42) ни в чем не повинен. Суд, отметив основательность его аргументации, тем не менее приговорил офицера к унизительному двойному обезглавливанию за то, что он покинул расположение части без письменного разрешения Его Высочества. Тут-то Добрый Герцог и вмешался, встав на его защиту. Он отменил приговор или, говоря иначе, явил снисходительность. "Для одного дня довольно пролито крови", -- как уверяют, сказал он со всей присущей ему простотой. Эти слова можно считать одним из самых счастливых Герцоговых озарений. Передаваемые из уст в уста, они докатились до всех концов его владений. Для одного дня довольно пролито крови! Разве не показывает это истинную его душу, восклицали люди. Довольно пролито крови! Восторги разгорелись еще пуще, когда Герцог, желая смягчить горестные последствия чрезмерного служебного рвения, с подлинно монаршьим изяществом украсил грудь провинившегося офицера Орденом Золотой Лозы; они едва не обратились в горячку, как только стало известно о жалованной грамоте, которой весь выведенный за штат эскадрон возводился в дворянское звание. Мы привели всего лишь один из множества случаев, в которых этому правителю удавалось, благодаря тонкому пониманию человеческой натуры и искусства управления, обращать зло во благо и тем самым укреплять свой трон... На первый взгляд представляется странным, что личности столь яркой, одной из наиболее приметных в стране фигур уделено так мало места на страницах, написанных монсиньором Перрелли. Подобное небрежение начинает казаться вдвойне странным и способным вызывать у читателя чувство глубокого разочарования, когда вспоминаешь, что эти двое были современниками и что ученый автор обладал редкостной и счастливой возможностью получать сведения о личности Герцога из первых рук. Пожалуй, оно выглядит даже необъяснимым, особенно в свете изложенных самим монсиньором во Введении к "Древностям" принципов, коими должно руководствоваться историческому писателю; или о рассыпаемых им блестках редкостной учености, о его восхитительных репликах и полезнейших отступлениях, об этих обличающих государственный ум комментариях общего порядка, делающих его труд не просто перечислением сведений местного значения, но зерцалом утонченной учености его эпохи. Без преувеличения можно сказать, что его отчет о Добром Герцоге Альфреде, поставленный рядом с пространным обсуждением невыразительных правителей вроде Альфонсо Семнадцатого и Флоризеля Тучного, выглядит самой что ни на есть скудной, поверхностной и традиционной хроникой. Ни одного доброго или недоброго слова о Герцоге. Ничего, кроме монотонного перебора событий. Именно библиограф, корпевший над страницами соперничавшего с нашим историком монаха, отца Капоччио, уже упомянутого нами дерзкого и непристойного приора -- именно мистер Эймз обнаружил пассаж, позволяющий разрешить эту загадку и доказывающий, что хотя монсиньор Перрелли и жил в пору правления Доброго Герцога, сказать, что он "расцвел" при его правлении, значит неподобающим образом исказить смысл этого простого слова. Другие, быть может, и расцвели, но не наш достойный прелат. "Не существует решительно ничего, -- говорит неуемный ненавистник Непенте, -- что мы могли бы поставить в заслугу этому лютому головорезу (так называет он Доброго Герцога) решительно ничего -- за вычетом, быть может, того лишь, что он отрезал уши некоему болтуну, интригану и заносчивому похотливцу, называемому Перрелли, каковой под предлогом сбора сведений для якобы исторического трактата и прикрываясь священническим облачением, пустился во все тяжкие, так что едва не доконал и то немногое, что еще уцелело от благопристойной семейной жизни на этом Богооставленном острове. По заслугам и честь! Мнимой причиной сего единственного акта справедливости стало то, что сказанный Перрелли заявился на какое-то дворцовое торжество, имея на туфлях стразовые пряжки вместо серебряных. Предлог был выбран недурно, тем паче, что среди прочих пороков и нелепых причуд тирана имелась и поза экстравагантного приверженца этикета. Нам, тем не менее, стало стороною известно, что о ту пору в связи с сим дурно пахнущим, но во всех отношениях незначительным эпизодом при Дворе то и дело поминали имя молодого танцовщика, бывшего тогда первым средь фаворитов." Заниматься расследованием всех обстоятельств мистер Эймз в тот раз не стал -- итак было ясно, что увечье, полученное монсиньором Перрелли наиболее удовлетворительно образом объясняло двусмысленность занятой им как историком позиции. Да и сам инцидент вовсе не представлялся несовместным с тем, что мы знаем о юмористических наклонностях Герцога. Недаром одним из его шутливых девизов было: "Сначала уши, носы потом". Имея перед собой такую удручающую перспективу и зная, что монаршье слово Его Высочества не расходится с монаршьим же делом, чувствительный ученый, будучи слишком обиженным, чтобы восхвалять свершения Герцога, был также слишком благоразумным, чтобы таковые хулить. Отсюда его умолчания и околичности. Отсюда и монотонный перебор событий. Это микроскопическое пятно на Герцоговом гербе, а с ним и иные, более похвальные обстоятельства его жизни были надлежащим образом сведены воедино усердным мистером Эймзом, получившим к тому же в подарок от своего достойного, но скромного друга, графа Каловеглиа, оригинальный, доселе неизвестный портрет монарха -- гравюру, которую библиограф собирался воспроизвести вместе с другими новыми иконографическими материалами в своем расширенном и полностью откомментированном издании "Древностей". На гравюре Его Высочество изображен анфас, восседающим в облачении Марса на троне; из-под шлема спутанными колечками стекает на оплечия галантный парик; над его головой с беззаботным видом полулежат, облокотясь на облачный полог, аллегорические дамы -- Истина, Милосердие, Слава со своей трубой и так далее. На нервном, гладко выбритом лице Герцога не видно привычной улыбки, он задумчив, почти мрачен. Слева от него изображена огромная пушка, оседланная пухлощеким ангелом; ладонь Герцога возлежит, как бы в отеческой ласке, на голове херувима, что несомненно символизирует его любовь к детям. Правый локоть его покоится на столе, тонкие, унизанные каменьями пальцы вяло придерживают развернутый пергаментный свиток, покрытый письменами, среди которых можно разобрать слова "A chi t'ha figliato" (той, кто тебя оголяет) -- надпись, которую библиограф, чье знакомство с местным диалектом далеко не дотягивало до его классической образованности, принял за некий светский тост той поры. Упомянутая пушка заставляет нас вспомнить, что Его Высочество был большим любителем артиллерии. Он организовал на острове изготовление пушек и того, чего он не знал о практикуемом в его время искусстве литья орудийных деталей, определенно не стоило и знать. Если бы не его страстная любовь к испытанию новых производственных процессов и новых сочетаний разнообразных металлов, он мог бы прославиться по этой части на всю Европу. Однако он вечно экспериментировал, отчего его пушки вечно лопались. Впрочем, одна из них, настоящий монстр среди ей подобных, осталась целой, по крайней мере наружно. Из нее стреляли при всяком удобном случае: собирая, к примеру, в разное время дня и ночи Милицию, личный состав который был рассеян по разным концам острова, -- тяжкое испытание для тех, кто жил на расстоянии в две, а то и в три мили, ибо изложенные в "Ежегоднике военнослужащего" положения устава требовали сурового наказания для того, кто не успевал занять свое место в рядах, выстраивавшихся у ворот Дворца через пять минут после подачи сигнала. Уход за пушкой был занятием рискованным. Вследствие какого-то так и не установленного просчета в ее устройстве, чудище довольно быстро обзавелось пренеприятнейшим обыкновением палить не вперед, а назад, создавая угрозу для органов, если не организмов обслуживающего ее персонала. Само собой разумеется, что Добрый Герцог не обращал никакого внимания на проистекающие отсюда мелкие неудобства. Напротив, дабы иметь уверенность в том, что грому будет достаточно, он нередко снисходил до личного руководства заряжающим. -- Не жалей пороху, -- приговаривал он в этих случаях. -- Пороху не жалей! Набивай потуже! Плевать на ее капризы! Добрый салют стоит доброго солдата! Побольше пороху! Под завязку! Она всего-навсего любит поиграть, как и ее хозяин! Те, кто лишался пальцев, кисти или целой руки, получали Орден Золотой Лозы. Если же отлетала более важная часть тела, голова или что-то подобное, пострадавшего посмертно возводили в дворянство. Со времени Герцога от этого недостатка удалось почти полностью избавиться, чему немало способствовало искусство одного инженера из Падуи, и из пушки все еще палили по торжественным случаям -- в день рождения Герцога, в Праздник Святого Покровителя или при посещении острова каким-либо иностранным монархом; из нее стреляли также, призывая Милицию для подавления каких бы то ни было массовых беспорядков. Но и поныне она время от времени напоминала о своих прежних ухватках -- с той лишь разницей, что покалеченного ею человека не украшали самым вожделенным среди знаков отличия, а отправляли в больницу, приговаривая, что в следующий раз он-де будет знать, как валять дурака. Такова была пушка, звук выстрела из которой привлек внимание мистера Кита и его спутников, находившихся в море, далеко-далеко, под скалами. ГЛАВА XXIV Пальба прекратилась, лодка вновь заскользила вперед. Но глаза мистера Херда оставались прикованными к зловещей черной скале. Лучи солнца уже высушили покрывавшую ее влагу, и теперь скала поблескивала ровно и тускло. Казалось, в ней кроется какая-то пагубная сила. Какой-то демон, обживший это место, словно выглядывал из ее расщелин или возносился к вершине скалы от бирюзового оттенка воды у ее подножья. Скала самоубийц! Его вновь охватило неясное дурное предчувствие, ощущение надвигающейся катастрофы. Неожиданно это чувство обрело четкие очертания. Ужасная мысль пришла ему в голову. -- Вы думаете, что Денис может...? -- начал он. Друг его, похоже, утратил к этой теме всякий интерес. Подобное с ним часто случалось. -- Денис? На самом деле, я ничего не могу сказать. Он недостаточно откровенен со мной... Почитай отца твоего и мать твою, -- начал он, возвращаясь к прежнему разговору. -- Что вы думаете об этом древнем завете, Херд? Не кажется ли вам, что он окончательно устарел? Разве не был он установлен в совершенно иных условиях. Почитай отца и мать твоих. Но за что? Государство дает детям образование, кормит их, обнаруживает и излечивает их болезни, моет их и взвешивает, следит за их зубами и желудками, указывает, в каком возрасте они могут начать курить и посещать пивные: что осталось от авторитета родителей? То же государство предоставляет старикам пенсии и крышу над головой: что осталось от прежнего сыновнего долга? Ныне и дети, и родители равно обязаны обществу тем, что они когда-то получали друг от друга. Да и от прежнего влияния географического фактора на создание домашнего очага мало что уцелело. И богатые, и бедные одинаково мотаются из страны в страну, с квартиры на квартиру; мы теперь преломляем хлеб не за отчим столом, а в клубах, в ресторанах, в закусочных. Немало людей, предполагавших создать собственный дом, обнаруживали, что они всего-навсего открыли харчевню для друзей. Заметьте также, что семья лишилась присущего ей когда-то священного значения: вера в ее сверхъестественные начала, служившая смазкой для колес этой машины, выдохлась, и машина стала поскрипывать. Жизнь в индустриальном обществе покончила с прежним понятием дома. Requiescat(43)! Почитай отца и мать твоих! Индустриализация уничтожила эту заповедь. Не укради. Вдумайтесь в это предписание, Херд, и спросите себя, не лопнет ли коммерция от смеха, едва услышав о нем. Если мы хотим вернуть этому древнему собранию законов какое-то подобие жизненной силы, необходимо заново переписать, обновить каждый из них. В современной жизни они не пригодны, они представляют чисто исторический интерес. Нам нужны новые ценности. Мы больше уже не кочевники. Пасторальные воззрения земледельца погублены индустриализацией. И современные евреи лишь улыбаются, видя, как нас ослепляют странные верования и предания, из которых сами они давным-давно выросли. Кстати, куда подевался Мартен? -- Как я слышал, уехал. -- Резвый малый. Удивительная история. С чего это он? Стремительный отъезд Мартена удивил всех. Даже Анджелину. Она удивлялась, не более. Знай Мартен о ее удивлении, он, может быть, почувствовал бы искушение задержаться. Но Мартен по молодости своей не был практическим психологом. Полдня он прожил в страхе перед тем, что именовал "неизбежными последствиями": он не понимал, что существует разряд людей, которым на любые последствия наплевать, и не успел -- по причине чрезмерной занятости минералогией -- овладеть иными науками, способными указать ему, что Анджелина как раз из них. Она миновала эту стадию -- с гомерическим смехом -- задолго до его появления на Непенте. Теперь она удивлялась и только. Он бежал из мест, помнивших о его ночной романтичности, в таком ужасе, словно по пятам за ним гнались мстительные Фурии, и оставил незавершенными половину своих геологических прожектов. Если бы он доверился добродушному дону Франческо, тот, возможно, рассказал бы Мартену нечто такое, что пошло бы ему на пользу. Но молодой ученый на дух не выносил христианских священнослужителей. И теперь, подобно иным нетерпимым людям, расплачивался за свои предубеждения. -- Похотливый звереныш, -- продолжал Кит. -- И типичный еврей -- зубоскал и насмешник. Вы замечали? -- это племя ни к чему не питает почтения, все норовит развалить. Они перемещаются между слоями общества -- вверх, вниз -- подобно некой будоражащей жидкости, оставаясь совершенно бесчувственными к нашим идеалам; они испытывают сатанинское наслаждение, расшатывая наши застарелые представления о добре и зле. Должен признаться, тем они мне и нравятся -- кое-каким из этих представлений давно пора рухнуть. Но однако же и у них имеется слабое место, своя ахиллесова пята -- музыка, к примеру, или шахматы. Когда снова будете в городе, не забудьте заглянуть в маленький шахматный клуб на Олдгейт-Ист-Стейшн. Последите за их лицами, это лучше любого спектакля. И при всем их материализме в них есть какая-то женская закваска -- нечто восторженное, не от мира сего. Ради какой-такой выгоды Мартен, скажем, возится со своими минералами? -- Ради профессорского звания. -- Что ж, может и так. У него темперамент профессора, особой поэтичностью он не отличается. Если бы вы спросили его: "Что это за волшебные скалы, схожие очертаниями с неким органом, на котором играют Титаны, и словно объятые фиолетовым пламенем?", он ответил бы вам: "Орган, чтоб я сдох! Это столбчатый литоидид." Я почерпнул от него кое-какие сведения, но, боюсь, недостаточные. Жаль, что его нет сейчас с нами. Он мог бы нам что-нибудь рассказать. И мистер Кит, вечно жаждущий новых знаний, немного взгрустнул об утраченных возможностях. Привычная пиратская склонность к приобретательству охватила его. Он сказал: -- Пожалуй, пора мне взять геологию за горло. Это такая мерзость -- чего-то не знать! Тем временем его спутник обозревал проплывавшую мимо панораму, отдающую великолепием ночного кошмара. Он смотрел на отвесные стены воздушной пемзы, на утесы из лавы, на застывшие водопады -- белые, черные, кроваво-красные, бледно-серые и хмуро-коричневые, запятнанные стеклянистой глазурью обсидиана или рассеченные извилистыми дайками в сверкающих металлических искрах. Следом шла какая-нибудь трещина или скопление ошеломительных каменных игл причудливых оттенков и форм, перекошенных, заостренных, грозящих вот-вот завалиться; следом за ними -- крутая стена известкового туфа, безупречная в своей красоте, не имеющая, словно шелковый занавес ни пятна, ни изъяна. Лодка плыла все дальше, он вглядывался в жуткие лощины, прорезанные дождями в россыпях вулканического шлака. Зияющие раны, сверкавшие всеми цветами гниения. Их стены покрывала яркая азотистая сыпь, слепящая сера, больная зелень вулканического стекла, багровые мышьяковистые прожилки, дном им служил безумный лабиринт валунов. Он вглядывался в эти сумасшедшие напластования, в этот хаос добела раскаленной природы, обрамляемый густым синим пламенем моря и неба. Хаос мирно покоился перед ним, словно фантасмагорический цветок, чудовищная роза, обморочно плывущая, запрокинувшись, навстречу солнечным ласкам. Все это епископ видел глазами, но не разумом. Разум его витал в иных сферах. Он пытался "открыть себя" -- честно и без снисхождения. Что если его человеческие ценности и вправду ошибочны? Фома, сомневающийся апостол... Африка заставила его думать, превратила в человека более молчаливого и склонного к размышлениям, чем прежде. А теперь это внезапное, странное воздействие Непенте, побуждающее его мысли двигаться все дальше, в сторону от привычной для них колеи. Вот Кит, человек совершенно иного склада, приходящий к заключениям, на которые сам бы он не осмелился. Так насколько же они применимы в современных условиях, эти древние иудейские предписания? Остаются ли они по-прежнему пригодными в качестве руководящих принципов жизненного поведения? -- Вы человек откровенный, Кит, и я, как мне кажется, тоже. Во всяком случае, честно стараюсь таким быть. Меня интересует ваше мнение. Вам, похоже, не по душе Моисей с его заповедями, которые мы привычно считаем основами этики. Я не хочу с вами спорить. Я хочу услышать мнение человека, во многом отличного от меня; вы как раз такой человек. И я думаю, что способен вынести почти все, -- со смехом добавил он, -- под этим, как вы выразились, ясным языческим светом. -- Я интересовался такими вещами, когда был мальчишкой. Полагаю, все приличные мальчики интересуются ими, а я уважал приличия даже в том нежном возрасте. Ныне я еще могу подобрать для себя восточный ковер, но в восточных богах проку не вижу. -- Чем же они вас не устраивают? Прежде чем ответить, мистер Кит немного помолчал. Потом сказал: -- Недостаток восточных богов в том, что их создали пролетарии, и создали для аристократов. Соответственно эти боги и действуют -- дистиллируя мораль своих создателей, эманацию, на мой взгляд, нездоровую. Боги классического периода были иными. Их придумали интеллектуалы, ощущавшие в себе способность поддерживать со своими божествами какое-то подобие дружеских отношений. Люди и боги общались практически на равных. Они шли по земле рука об руку. Это были, так сказать, горизонтальные или нижние боги. -- А те, другие? -- А те боги верхние, вертикальные. Они обитают где-то над нами. Почему над нами? Опять-таки потому что их создали пролетарии. Пролетарий же склонен к самоуничижению. По этой причине он изготовил бога, которому нравятся подхалимы, который смотрит на пролетариев сверху вниз. Пролетарии сделали свое божество пуще всякой меры добродетельным и далеким от человека, тем самым принизив себя. Я же подхалимства не одобряю. А значит, не одобряю и вертикальных богов. -- Вертикальных богов... -- Если вы постучитесь в мою дверь в качестве почтенного гостя, я с радостью покажу вам мое жилище. Вы можете также прокрасться через сад, забраться ко мне в кладовку и выяснить, если это вам интересно, все подробности моей частной жизни. Но когда вы снимете угол где-нибудь на чердаке, с которого просматриваются мои комнаты, и станете целыми днями торчать у окна, следя за моими передвижениями и записывая все, что я делаю, то я, черт побери, назову ваше поведение вульгарным. Вертикальные боги чересчур любопытны. Я не люблю, чтобы за мной подсматривали. Мне не нравится, когда на меня заводят досье. Мой парк предназначен для наших с вами прогулок, а не для того, чтобы на него таращился кто-то чужой. Кстати, это напомнило мне, что вы давно уже у меня не бывали. Приходите посмотреть на мои японские вьюнки, они того стоят! Как раз сейчас они в полном цвету. Когда вас ждать? Похоже, мистер Кит уже устал и от этого разговора. Честно говоря, он почти что скучал -- настолько, насколько вообще позволял себе испытывать скуку. Но собеседник не позволил ему увести разговор в сторону. Он хотел во всем разобраться. -- Вертикальные и горизонтальные боги... Подумать только. Звучит немного святотатственно. -- Давно не слышал этого слова. -- Так вам не кажется необходимым какое-то высшее существо, управляющее человеческими делами? -- До настоящего времени не казалось. Я могу отыскать в моем Космосе место для божества, но лишь как для побочного продукта человеческой слабости, экскрементов воображения. Дайте мне самого шикарного бога, когда-либо восседавшего на облаке или завтракавшего с деревенским дурачком, и клянусь вам, я не буду знать, что мне с ним делать. Сам я старинных безделушек не собираю, а Британский музей и без того уже переполнен. Возможно, Герцогиня могла бы найти ему применение, если, конечно, он разбирается в кружевных облачениях и хоровых мессах. Кстати, я слышал, она собирается на следующей неделе вступить в лоно Католической церкви, после церемонии состоится завтрак. Вы будете? -- Вертикальные и горизонтальные боги... Никогда не слышал о такой классификации. -- Между ними огромная разница, дорогой мой Херд. С нижними богами человечество общается напрямую. Что сильно упрощает дело. А специфическое расположение тех, других -- прямо над головой да еще на огромном расстоянии -- заставляет использовать для выражения взаимных пожеланий запутанный словесный код, обыкновенным людям непонятный. Без такого громоздкого приспособления, служащего для преодоления расстояния и установления связи, вам при наличии богов этого рода не обойтись. Оно называется теологией. И оно в значительной степени осложняет жизнь. Да, -- продолжал он, -- система вертикальных богов не только вульгарна, она запутана и требует больших затрат. Вспомните об убытках, о мириадах людей, которых пришлось принести в жертву из-за того, что они неверно поняли одно из составляющих код загадочных слов. Почему вы так цепляетесь за эти головоломки? -- Ну, отчасти хотя бы потому, что они влекут за собой важные практические выводы. Вы слышали о ван Коппене, американском миллионере, и о скандале, связанном с его эксцентрическими привычками? Я как раз вчера задумался... Тут в разговор снова встрял надоедливый старый лодочник. -- Видите тот высокий обрыв, джентльмены? С ним был смешной случай, очень смешной. Тут один чертов дурак иностранец цветочки собирал. Все время собирал на нехороших скалах, иногда обвязывался веревкой, боялся упасть; веревкой, ха-ха-ха! Дрянь человек. И бедный. Нет денег совсем. Всегда говорит: "Все итальянцы лжецы, а куда идут лжецы? В Ад, конечно. Вот куда идут лжецы. Вот куда пойдут итальянцы". Это богатый человек, он говорит лжец бедняку. А бедняку лучше не говорить лжец богатому. Это так, джентльмены. Однажды он говорит лжец доброму старому итальянцу. Добрый старик думает: "Ну погоди, вонючее отродье незаконнорожденной свиньи, погоди". У доброго старика был над тем обрывом большой виноградник. Однажды он пошел посмотреть, как растет виноград. Посмотрел на край обрыва, а там веревка висит. Очень странно, думает он. Тогда он посмотрел на конец веревки и видит, висит дрянной человек. Это так, джентльмены. Дрянной человек висит в воздухе. Не может выбраться. "Вытяни меня", говорит он. Добрый старик, он засмеялся -- ха-ха-ха! Так смеялся, что живот заболел. Потом вынул нож и стал резать веревку. "Видишь нож?" -- крикнул он вниз. "Сколько за то, что вытяну?" Пятьсот долларов! "Сколько?" Пять тысяч! "Сколько?" Пятьдесят тысяч. А добрый старик говорит тихо-тихо: "Нет у тебя никаких пятидесяти тысяч, ты лжец. А куда идут лжецы? В Ад, конечно. Вот куда идут лжецы. И ты туда пойдешь, мистер. В Ад." И он перерезал веревку. Тот полетел вниз, бабах! вертится в воздухе, как колесо с фейерверком, первая скала -- трах! вторая скала -- трах! третья скала -- трах! четвертая скала -- та-ра-рах! Шестьсот футов. А потом, как лепешка, в воду. Это так, джентльмены. Куда он потом подевался? Уплыл в Филадельфию? Не думаю! Утоп, конечно. Ха-ха-ха! Добрый старик, когда вернулся утром домой, он смеялся. Он смеялся. Просто смеялся. Сначала тихо, потом громко. Все время смеялся, скоро и семья вся тоже. Десять дней смеялся, чуть не умер. После поправился и прожил еще много добрых лет. Теперь он в Раю, Господь да упокоит его душу! И никто не узнал, никогда. На Непенте хороший судья. Здесь всегда хорошие судьи. Все знает и ничего не знает. Понимаете? Здесь все люди хорошие. Это так, джентльмены. Эту историю он рассказал с сатанинским пылом, покачиваясь взад-вперед, как если бы его сотрясала потаенная радость. Затем, смачно сплюнув, снова взялся за весла, которые выронил, жестикулируя. Епископ задумался. Что-то в этом рассказе было не так -- что-то в корне неправильно. Он повернулся к Киту: -- Должно быть, и этот человек тоже лжец. Если, как он говорит, никто ничего не узнал, он-то откуда же знает? -- Тише, мой добрый друг. Он думает, будто мне ничего не известно, но он ошибается. Все это приключение случилось с его отцом. ГЛАВА XXV -- Хорошенькое приключение! -- сказал мистер Херд. -- Разумеется, приключение. Не собираетесь же вы делать из него трагедию? Если вам не по силам увидеть в этой истории смешную сторону, значит на вас трудно угодить. Я, когда впервые услышал ее, чуть не умер от смеха. -- А что бы вы сделали? -- На месте ботаника? Я бы не стал ссориться с местными жителями. И кроме того, постарался бы не запутаться в веревке. -- Вы думаете, он должен был сам перерезать ее? -- А что еще бедняге оставалось делать? Я поражаюсь вам, Херд, вы придаете человеческой жизни непомерно большое значение. -- Тут довольно сложный вопрос, -- вздохнул епископ. -- А вот это уже совсем интересно! -- Интересно? -- Почему вам он представляется сложным, когда я нахожу его очень простым? Наши жизни не имеют никакого значения, разве не так? Мы знаем это совершенно точно. Но нам такое знание не по душе. Нам не нравится, что нас так легко сбросить со счетов. Нам хочется, чтобы существовало нечто, делающее нас более ценными, чем мы есть. Поэтому мы создаем фикцию, посредством которой пытаемся отделаться от собственной ничтожности, -- фиктивное существо, восседающее где-то там, над нами и вечно занятое присмотром за каждым из нас, усердно заботящееся о нашем благополучии. Будь это так, мы бы утратили нашу ничтожность и, пожалуй, постарались бы сделать ему приятное, по малой мере не истребляя друг друга. К сожалению, этого не происходит. Избавьтесь от фикции, тогда и от вашего ощущения того, как все это сложно, ничего не останется. Насколько я понимаю, вас обуяла потребность в самоанализе. Размышляете над каким-нибудь пасторским посланием? -- Размышляю над моими, как бы выражаетесь, ценностями. До последнего времени, Кит, у меня не было времени подумать -- приходилось действовать, приходилось то и дело хвататься за что-то безотлагательное. Теперь у меня впервые появился настоящий досуг и передо мной вдруг встали кое-какие проблемы -- видимо, здешняя обстановка способствует этому. Проблемы, конечно, мелкие, поскольку сознание неколебимости оснований, на которых зиждется достойная человеческая жизнь, все же непреложны. Ощущение правого и неправого заложено в нас изначально и заложено твердо. Нравственные законы, как бы ни были они порою трудны для понимания, явлены нам в письменах, и никогда не меняются. -- Никогда не меняются? С таким же успехом вы можете заявить, что никогда не меняются вон те утесы. Доказательство изменчивости законов достойного поведения состоит хотя бы в том, что если бы вас воспитали так же, как вашего прадеда, вы очень скоро попались бы закону в лапы за то, что заклеймили раба или всадили в кого-нибудь пулю на дуэли. Я готов признать, что мораль изменяется медленно. Она меняется медленно потому, что медленно меняются пролетарии, которые ее производят. Полагаю, между толпой древнего Вавилона и толпой нынешнего Шордича разница невелика, вследствие чего и специфические эманации обеих более или менее схожи. Собственно, по этой причине мораль и проигрывает в сравнении с интеллектуализмом, который является продуктом высших слоев общества и что ни минута, то вспыхивает новыми красками. Однако даже мораль меняется. Спартанцы, люди высокоморальные, полагали, что воровство -- дело решительно недостойное. Такой современный порок, как лживость, почитался за добродетель одним из величайших народов античности. А такая современная добродетель, как прощение врагов своих, считалась пороком, достойным только раба. Пьянство же, одинаково осуждаемое и древним, и современным миром, в переходные периоды становилось отличительным признаком джентльмена. -- Я понимаю, к чему вы клоните. Вы хотите внушить мне мысль, что эта, как вы ее называете фиктивная ценность, этот ореол святости, которым мы ныне окружаем человеческую жизнь, может испариться в любую минуту. Возможно, вы правы. Мы, англичане, быть может, преувеличиваем ее значение. В той части Африки, где я работал, она не так уж и ценится. -- И кроме того, я не согласен со сказанным вами о трудности понимания нравственных законов. Любое дитя способно без труда усвоить мораль своего времени. Но почему я-то должен возиться с тем, что доступно даже дитяти? Мне попросту трудно удерживать мой разум на таком низком уровне. Да и чего ради я должен обременять себя такими трудами? Когда взрослый человек проявляет к подобным вопросам неподдельный интерес, я прихожу к выводу, что передо мной случай задержки в развитии. Любая мораль представляет собой обобщение, а обобщения все до единого скучны. Зачем же я стану досаждать себе тем, что вызывает у меня скуку? Строго говоря, меня занимает вопрос не о том, достойна ли нравственность разговоров о ней, -- я хотел бы понять, достойна ли она осмеяния? Порой мне кажется, что достойна. Она напоминает мне одну из тех шуточек в старинных пантомимах, которые поначалу нагоняют на человека тоску своей душераздирающей пошлостью, шуточку, смысл которой человеку надо старательно вдалбливать, пока он не поймет, до чего она смешна. И клянусь Юпитером, эту шуточку нам вдалбливали очень старательно, не так ли? Вам бы поговорить на эти темы с доном Франческо. У него на сей счет понятия твердые, хоть он и не зашел в своих выводах так далеко, как я. Или с графом Каловеглиа. Этот старик -- истинный латинянин. Почему бы вам как-нибудь не заехать к нему, не посмотреть на "Локрийского фавна". Стрит из Южного Кенсингтона очень высокого мнения об этой статуэтке. -- Сейчас я предпочел бы послушать вас. Я слушаю и размышляю. Пожалуйста, продолжайте. Я вам как-нибудь тоже прочту одну из моих проповедей. -- Да? Интересно будет услышать! Я не уверен, Херд, что вы до конца ваших дней напишите еще хотя бы одну проповедь. Не думаю также, что вы вернетесь в Африку и вообще будете подвизаться по епископальной части. Я думаю, что вы достигли поворотного пункта. Епископ на миг задумался. Последние слова попали в цель. Затем он весело сказал: -- А вы сейчас в лучшем расположении духа, чем были совсем недавно. -- Это история насчет ботаника меня приободрила. Он неплохо ее рассказывает, правда? Приятно жить в мире, где еще могут случаться подобные вещи. Возникает ощущение, что жить все-таки стоит. Появляется даже желание поспорить о чем-нибудь. Что вы такое собирались сказать насчет американского миллионера? -- Ах да, -- ответил мистер Херд. -- Я задумался о том, в какой мере мы с вами могли бы, -- если предположить, что рассказы о его женщинах справедливы, -- простить ему этот порок? -- Порок! Епископ, голубчик! Под такими-то небесами. Да вы вглядитесь в них как следует, давайте, вглядитесь. Мистер Херд, едва сознавая, что делает, исполнил совет. Подняв руку, он оттянул немного в сторону шелковый навес и взглянул в небо, в полуденный зенит, в безмерный океан синевы. Эта лазурная влага была бесконечной. Пока он глядел, разум его проникался сознанием того, что небеса бывают разные. Эти мало чем походили на привычную епископу с детства небесную твердь. Здесь отсутствовал даже намек на лежащее над головой гладенькое пространство, далекое, но все же доступное восприятию, -- пространство, в котором могло восседать на троне некое божество, держа в руке блокнот и занося в оный людские пороки, добродетели и все что ему будет угодно. В здешнем небе для сидячего божества явно не отыскалось бы места. Вместо того, чтобы прокомментировать это незамысловатое наблюдение, епископ заметил: -- Я другое имел в виду -- вправе ли мы публично одобрить существование этих дам, если они действительно существуют? -- Да с какой стати я должен одобрять его или не одобрять? Старик ван Коппен занят своим, в мои дела он не лезет. У него, как у всякого разумного человека, есть свое хобби. Ну, развлекается человек. Зачем я стану ему мешать? Объясните мне, почему я должен относиться к чему бы то ни было с неодобрением? -- Но послушайте, Кит! Разве не вы совсем недавно с неодобрением отзывались о вертикальных богах? -- Это другое дело. Они лезут в мои дела. -- А разве странные хобби их приверженцев вам не противны? -- Ничуть. Их хобби моим никак не мешают. Ощущение собственной праведности или греховности это вполне невинная форма самопотворства... -- Невинное самопотворство? Подумать только! Похоже, вы для разнообразия решили взять за горло мораль. В этом и состоит ваше представление о грехе? Но каким же образом Моисей дошел бы до мысли описать в своем Законе определенные виды неподобающих деяний, если бы не было доказано, что они вредны для общества в целом? Прежде, чем дать ответ, друг его немного помолчал. Он вытащил новую сигару, откусил ее кончик, закурил. Отпустил в полет над морем несколько ароматных клубов дыма. И наконец сказал: -- Моисей! У меня имеется ясный мысленный портрет Моисея, ясный и лестный. Я представляю его кротким, мудрым и терпимым. Вообразите себе подобного человека. Вот он набрасывает предварительный перечень заслуживающих того, чтобы о них говорить, неправомерных поступков, намереваясь представить его Богу на одобрение и затем включить в Десять Заповедей. Сами понимаете, ему трудно решить, какие грехи внести в этот список, а какие оставить. Однако то прегрешение, в котором обвиняют нашего миллионера, он пока даже не рассматривает. -- Это почему же? -- поинтересовался епископ. -- Кочевые обычаи. И кроме того, не забывайте -- Моисей доброжелательный старик, ему нравится, когда люди получают удовольствие настолько безвредное, насколько это вообще возможно, он вовсе не склонен во всем выискивать зло. Однако Аарон или кто-то еще из старых друзей его семьи думает иначе. Это тип человека, всем нам знакомый -- пуританин с кислой физиономией, утративший силу, которой люди справедливо или несправедливо наделяют ван Коппена. Он забыл, чем он сам занимался в молодые годы; он является к Моисею с уверениями, что такие поступки повергают его в ужас. "Молодежь, -- говорит он, -- что она себе позволяет! Это грех, вот что это такое. А за тебя, Моисей, мне стыдно. Подобное поведение необходимо запретить. Ты обязан открыто осудить его в этих твоих благословенных Скрижалях". "Грех? -- говорит кроткий Моисей. -- Ты удивляешь меня, Аарон. Признаюсь, я эти вещи никогда под таким углом не рассматривал. Впрочем я тебя кажется понимаю. У нас сегодня ночью заседание на Святой Горе; может быть мне удастся провести предложенную тобой статью..." "Сделай одолжение, проведи" -- отвечает гость. "Но не слишком ли ты строг к молодым людям? -- спрашивает Моисей. -- Ты не поверишь, но я и сам был юношей, и если б в ту пору существовал подобный закон, мне пришлось бы очень не сладко. Более того (тут в глазах его загорается вдохновенный, пророческий огонь), я кажется предвижу явление в далеком будущем особы царственного рода и притом же возлюбленной Господом -- некоего Давида, которого, если твое предложение примет силу закона, хочешь не хочешь придется счесть отъявленным грешником". "Да пропади он пропадом, твой Давид! Слушай, старина, я же у тебя не денег взаймы прошу. Просто присмотри, чтобы этот мой Новый Грех занесли на Скрижали. Черт побери! Что тебе стоит, с твоим-то влиянием наверху? Ты и представить не можешь, до чего мне противно видеть, как весь этот молодняк... этот молодняк... да что тебе, непременно нужны подробности?" "Нет, не нужны. Не такой уж я и дурак, -- говорит кроткий Моисей. -- Ладно, постараюсь тебе угодить, хотя бы в память о твоей замечательной матушке". Под конец повествования епископ против воли своей улыбался. -- Вот так, -- продолжал Кит, -- фарисеи и склонили Моисея на свою сторону. Так появились на свет и были разложены по полочкам грехи. Из этой бессмысленной иудейской систематики доброго и дурного они перескочили прямиком в английский уголовный кодекс. И уж в нем-то засели накрепко, -- добавил он. -- Так вот отчего вам не по вкусу то, что вы называете системой верхних богов? -- Именно! Меня не волнует присущая ей нездоровая тенденция к умножению грехов. Меня волнует, что эта система лезет в мои дела -- и именно тем, что преобразует грехи в преступления. Понравится вам, если вы попадете под суд за какой-нибудь смехотворный пустяк, ставший преступлением лишь потому, что прежде он был грехом, а грехом ставший из-за того, что страдающее диспепсией или бессилием древнее ископаемое позавидовало удовольствиям ближнего? От наших уложений за милю несет покрывшими себя позором этическими теориями; отовсюду торчит копыто теолога, реакционера. -- Я эти вещи никогда под таким углом не рассматривал, -- сказал мистер Херд. -- Нет? А наше благоговение перед вдохновенными идиотами, оно никогда вас не поражало? Неужели вы не видите, что мы застряли на уровне этого enfant terrible(44) от христианства, Павла из Тарса с его на диво подвешенным языком? На уровне наших русских с их прогнившим Мессией? Кстати, как они вам? -- По-моему, очень милы, особенно когда купаются все вместе. Вид не вполне пристойный. Но решительно апостолический. Вы знаете, меня в подобных делах шокировать нелегко. Живя в Африке, среди м'тезо, и не такого насмотришься! Замечательные ребята. Уверяю вас, они бы любого на этом острове заткнули за пояс. Да и ваши друзья буланга тоже! Представьте, я как-то за один день окрестил около трехсот из них. А они прямо на следующей неделе съели миссис Ричардсон, лучшую нашу проповедницу. Бедняжка! Помню, мы похоронили ее сапоги для верховой езды. Больше хоронить было нечего... Жарковато становится, вам не кажется? Так и клонит ко сну. -- Ко сну? Совершенно с вами не согласен. У этой русской секты было на родине от двух до трех миллионов сторонников, Херд. Но, боюсь, наш маленький контингент долго на острове не задержится. Судья говорил мне, что намерен разделаться с ними при первом удобном случае. Если там и вправду созывают Милицию, я не удивлюсь, услышав, что Мессия опять что-то отколол. -- Правда? Хм. Милиция... Мне что-то вдруг стало так жарко. На сегодня мистер Херд услышал достаточно. Теперь он откинулся назад и замер. Однако у Кита сна не было ни в одном глазу. -- Ну что вы за человек, мистер Херд, одни огорчения с вами. Сначала вы втягиваете меня в религиозную дискуссию, а стоит мне разойтись, как вы засыпаете. -- Я не хотел спорить с вами, дорогой мой друг. Слишком жарко для споров. Я хотел услышать ваше мнение. -- Мое мнение? Послушайте, Херд. Человечество отдано на милость кучке невротиков. Невротиков с их дурацкими лозунгами. Такими как "долг", "милосердие", "целомудрие", "трезвость". Трезвость! Ради того, чтобы какая-нибудь мисс Уилберфорс не являлась домой пьяной -- послушайте же, Херд! -- всех остальных невменяемых, вроде нас с вами, лишают удовольствия выпить после десяти часов вечера кружку пива. До чего же мы любим мучить самих себя! Нет, вы послушайте, Херд. Я скажу вам к чему дело идет. Мы созрели для нового Мессии, совсем как эти русские. Мы не европейцы. Мы индийские факиры, самоистязатели. Шайка мазохистов. Вот во что превратили нас верхние боги. Да послушайте же, Херд! Но смысл его тирад уже не давался епископу. Их звук доносился до него подобием далекого эха. Он задремал, сам того не заметив. -- Факиры. Я все понимаю... Казалось, лодка движется медленнее, чем прежде. Возможно, гребцы устали или перегрелись. Жар проникал даже сквозь полог. Устроившийся на подушках мистер Херд ощущал, как лоб его покрывает испарина. На него словно пало заклятие -- заклятие южного полдня. Оно убаюкало его чувства. Сковало мысли. Наступило долгое молчание, нарушаемое лишь плеском весел и ровно текущей беседой двух греческих гениев, видимо, невосприимчивых к полдневным лучам и целиком ушедших друг в друга. Они разговаривали и посмеивались, не повышая из учтивости голосов. Время от времени мистер Херд приподымал тяжелые веки, чтобы полюбоваться веселой игрой их черт, дремотно гадая, о чем можно вести столь бесконечные, учтивые разговоры. ГЛАВА XXVI Как старый лодочник, так и мистер Кит были правы в своих догадках. На рыночной площади происходили беспорядки и беспорядки серьезные: настолько серьезные, что впервые за пять лет -- со времени того самого скандала, который учинила здесь ирландская леди со своим пуделем, -- пришлось созывать Милицию. Вина же за происшедшее целиком лежала на Священных шестидесяти трех. Самого Мессию укорить было не за что. В последнее время бедный старик сильно сдал, ослаб и телом, и духом. Художник-француз, специально приехавший из Парижа, чтобы зарисовать его для предприимчивого журнала "L'Illustration(45)", после нескольких сеансов позирования отозвался о нем без всякого снисхождения: "comletement ga-ga(46)". Роскошь непентинской природы, обильная пища, преклонение учеников, алкогольные и плотские излишества подточили его крепкое мужицкое здоровье, помутили разум и не