еселая безответственность переполняла его. С того дня, когда он, вернувшись к себе после какой-то занудливой лекции, объявил друзьям, что потерял зонт, но сохранил, благодарение Богу, честь, все в один голос предрекали ему блестящее будущее. О нем же -- по иным, но не менее убедительным причинам -- постоянно твердила Денису слепо обожавшая его и склонная к заблуждениям мать. Он разочаровал их всех. Бойкие остроты стали даваться ему все реже и реже, все реже слетали с губ мертворожденные афоризмы. Он утратил веселость, стал безрадостным, раздражительным, скованным. Он вдруг осознал, что за стенами университета лежит огромный мир, и размышляя о нем, ощущал себя оранжерейным цветком, выставленным под буйный мартовский ветер. Жизнь уже не представлялась ему подобием барьера в скачках с препятствиями, который следует брать с наскока; она обратилась в клубок безобразных фактов, которые отовсюду лезут тебе в глаза, не желая убраться с дороги. Год за годом он во время каникул сталкивался с людьми для него новыми; с людьми, которые снисходительно усмехались при упоминании обо всем, что он почитал священным -- об искусстве, древностях, литературе; с людьми, явно пребывающими в здравом уме и однако же избравшими для себя какие-то дикие профессии -- избравшими их с ясным пониманием того, что они делают, с неподдельным пылом -- и подлинным образом преуспевшими в них на грубый мирской манер. Поначалу он сторонился таких людей, утешая себя тем, что поскольку они все равно остаются хамами, то и не важно, преуспевают они или нет. Но надолго ему этого утешения не хватило. Да они и не были хамами -- далеко не все. Многие не только обедали у них, но и приглашали их на свои обеды. Вполне достойные оказались люди, если правду сказать. И ничего дурного в них не было, не считая, конечно, того, что они придерживались взглядов, не схожих со взглядами Дениса. Это было крушением иллюзий. Каждый миг он натыкался на что-то новое. Он обнаружил, что существует масса вещей, которые человек обязан знать и однако ж не знает. Они оказались слишком многочисленными, чтобы их можно было усвоить, не поступаясь собственными удобствами. Они навалились на него все разом, приведя его сознание в беспорядок. Он пытался сохранять бравый вид, но внутренне мучился, -- он больше не был уверен в себе. Он стал переменчив, легко поддавался любому влиянию. Всегдашняя легкость, с какой он писал стихи, покинула его. Мечты обманули. Ему не дано потрясти мир поэзией либо чем-то иным. Скорее всего, он попросту неудачник. Открыв в себе эту слабую сторону, он занялся поисками сильных людей. Теперь его пленяло все крепкое, яркое, ясно очерченное. Он честно старался привить себе эти качества, стать таким же, но двигаться ему приходилось ощупью. Вот почему он привязался в Эдгару Мартену, бывшему полной его противоположностью -- человеку умному, но догматичному, маленькому, неряшливому плебею, обладавшему однако же определенностью и ясностью взглядов. -- Санидин? -- повторил Денис. -- Ну-ка, посмотрим, -- снисходительно произнес Мартен, -- хотя должен сказать, душа у меня нынче к геологии не лежит. Похоже, южный ветер каким-то образом разъедает человеку мозги. Дайте сюда. Санидин, чтоб я сдох! Это железная слюдка. Интересно было бы узнать, почему вы выбрали именно санидин? А? Впрочем, он тоже не стал дожидаться ответа. Он вновь перевел взгляд на крутой горный склон, по которому они вскарабкались сюда, решив исследовать интересный выход скальной породы. Мартен намеревался использовать его в качестве наглядного пособия для лекции. Добравшись доверху, оба присели и, словно по уговору, сразу забыли о геологии. Со стороны могло показаться, будто они любуются красотами природы. Туман, принесенный сирокко, поднимался, собираясь над их головами в плотные облака, волнами прокатываясь по долинам. Порой дуновение ветра нарушало плавность его течения, заставляя туман уплывать по небу серебристыми длинными языками, прорывая его кисею, и тогда в прорехах, возникало далеко внизу мерцание залитых солнцем олив или окруженное павлиньим ореолом пятнышко морской синевы. Камни и траву покрывала липкая, теплая влага. -- Странная штука, -- после долгой паузы сказал Мартен. -- Я это часто замечал. Если я не занят как следует делом, в голову обязательно лезут женщины. Хотелось бы мне получше говорить на латыни, или даже на итальянском. Не то чтобы я тогда ухлестывал за ними с утра до вечера. Мне и без этого дел хватает. Взять хотя бы мой каталог минералов, я только-только до середины дошел. Но по правде сказать, их здесь раза в два меньше, чем я ожидал, то есть заслуживающих внимания. -- Минералов? -- Женщин. Оказалось, что иностранки меня как-то не очень волнуют. Правда, есть тут одна... -- Продолжайте. -- Странный вы малый, Фиппс. Вам вообще-то на баб случалось заглядываться? По-моему, у вас задатки святого. Надо с этим бороться. Без пороков и жизнь не в жизнь. Вы посмотрите на себя со стороны, денег у вас куча, а вы забились в комнатушку на задах второсортного отеля и поднимаетесь каждое утро в пять часов, потому что имеете склонность допоздна залеживаться в постели. Это вы таким способом плоть умерщвляете, что ли? У вас и душа наверное есть, а? Избавьтесь от нее поскорее. Душа! С сотворения мира каждый, у кого в голове шаром покати, цепляется за это несчастное слово. Вы совсем как один малый, которого я знавал в Ньюкастле. Вы не представляете, какой это был осел. Съехал на евгенике и только и знал, что талдычить о Граде Прекрасных, в котором все будут жить обновленной духовной жизнью, что твои призовые овцы. Кругом чистота, душевность и сплошь чистые мужчины и женщины. Этакий был безмозглый теоретик, пока за него не взялась одна дамочка, -- совсем, знаете ли, из другого теста особа -- и уж она-то снабдила его пищей для практических размышлений. Вот и с вами то же самое будет, Фиппс. Я просто вижу, как к этому дело идет. -- Я в последнее время занимался самоанализом. И нашел в себе излишек романтичности. -- Что вы называете романтичностью? Денис некоторое время размышлял, потом ответил: -- Это когда человек видит в обыкновенных людях, в заурядных событиях и предметах поразительные качества, которыми они вообще-то не обладают. Когда он смотрит на девушку и невольно думает, что подобной ей на земле больше нет. -- Слишком умственно для меня. Но последняя фраза меня порадовала. То есть порадовало, что вы ее произнесли. Она показывает, что у вас, возможно, имеется кое-что получше души. -- Что именно? -- Тело. Послушайте, Фиппс, вы не поверите, но я тоже иногда впадаю в романтическое настроение. Я могу быть таким романтиком, что только держись. Но не наедине с собой. -- Хотел бы я посмотреть на вас в таком состоянии, -- сказал Денис. И, рассмеявшись, добавил: -- И говорите вы тогда, разумеется, на латыни? -- Да уж наверное хотели бы, -- ответил ученый. -- Хотя, если учесть, при каких обстоятельствах я становлюсь романтичным, вам это навряд ли удастся. С другой стороны, как знать? Чем черт не шутит! Денис подобрал еще один камень. Он внимательно осмотрел его, но затем принялся рассеянно вертеть в ладонях. Наконец он заметил: -- Как-то не дается нам нынче минералогия, правда? А что вы думаете о целомудрии, Мартен? -- Целомудрие, чтоб я сдох. Хранить целомудрие значит вести нечистую жизнь и вообще представлять угрозу для общества. Пока вы не научились всем сердцем ненавидеть его, вас нельзя назвать порядочным гражданином. Целомудрие оскорбляет Творца, оно отвратительно и в человеке, и в скоте. -- А может быть, вы просто не дали ему возможности как следует себя проявить? -- предположил Денис. -- А может быть я просто недостаточно глуп для этого? Если вы желаете убедиться в том, что грязь -- это грязь, вовсе не нужно вываливаться в ней с головы до пят. Когда мне говорят, что мертвый осел смердит, я вполне готов поверить этому, не тыкаясь в него носом. Целомудрие это и есть мертвый осел. Его уже никакими побоями не поднимешь. А кто его убил? Опыт каждого здорового мужчины и каждой здоровой женщины, сколько их существует на свете. Оно разлагается и его следует закопать. Вы хотите, чтобы я дал ему возможность себя проявить? Может, и дам, когда дозрею до его нынешнего сочного состояния. Всему свое время. Зачем нам спорить с естественным ходом вещей? Вот перестанем практиковать, тогда и начнем проповедовать. И подумать только, человек вашего телосложения! Да еще с такой приятной наружностью. Кто знает, сколько золотых возможностей вы упустили? Попытайтесь наверстать упущенное, Фиппс. И если вам дорого ваше здоровье, освободитесь от традиционных воззрений. -- Непременно, едва лишь удостоверюсь, что они неверны. А что вы думаете о женщинах -- я хочу сказать, о женщинах вообще? Мартен ответил без всякой заминки: -- Я, слава Богу, еврей. Вам следует это учитывать. И я считаю, что самый важный шаг в решении женского вопроса, если таковой вообще существует, сделали мормоны. Идеология мормонов представляет собой протест против единобрачия. И заметьте, протест со стороны не одних только мужчин. Со стороны женщин тоже. Никогда не забывайте об этом. В сущности говоря, я не верю, что какая-либо женщина, если бы ей предоставили возможность поступать по-своему, согласилась бы связать свою жизнь с одним-единственным дураком-мужчиной. Она бы вообще замуж не пошла. В наше время замужество перестало быть необходимым. И очень скоро женщины замуж выходить перестанут. Для мужчины, вступающего в брак, еще можно найти какие-то оправдания, хотя брак по любви, как правило, несчастен, а брак по расчету всегда ошибочен. Герои, святые и мудрецы -- все они противостоят миру в одиночку. Женатый мужчина -- мужчина только наполовину. -- Гм-гм! Мартен умолк. -- Я не хотел вас прерывать, -- сказал Денис. -- Хотя как-то очень гладко у вас все получается! -- Вопрос-то уж больно простой, мой мальчик. Его усложняют и усложняют искусственно разные там преобразователи общества и романисты. Им нужно продавать свою гнусную писанину, им нужно заставить нас позабыть о том, что единственно важная и интересная часть отношений между полами -- это именно та, о которой никто не говорит и не пишет. К чему вообще все сводится? Мужчина творит интеллектуально или физически. Классифицирует минералы или пробивает тоннели в горах. А женщина творит физиологически, ее дело -- поставлять необходимый сырой материал, самое лучшее, что она создает, это ребенок. У меня с женщинами отношения лучше некуда, потому что и мне, и им совершенно ясна глупость того пустословия, которым окружается секс. У нас нет иллюзий насчет друг друга. Мы точно знаем, что нам требуется. И точно знаем, как требуемое получить. Уверяю вас, Фиппс, сторонницы женского равноправия скоро покончат с ханжескими речами и идеальными представлениями. Они попросту начнут лупить идиотов мужского пола по головам. И как только женщина вступит в игру на равных правах, ничего от вашего преклонения перед целомудрием не останется. Она с ним мириться не станет. -- Отвратительно, -- сказал Денис. -- Продолжайте. -- Я кончил. Что, опять санидин? Денис по-прежнему держал в руке камень. Однако думал он о своем. Ему нравилось набираться свежих идей, проникать в мысли других людей -- он знал, сколь многому должен еще научиться. Но при этом он предпочитал, чтобы разум его формировался без насилия, на артистический манер. Мартен же словно кувалдой орудовал да еще и промахивался постоянно. И Кит то же самое. Почему каждый так неистов в своих убеждениях, так склонен к крайностям? Мартен повторил: -- Санидин? -- Где-то же должен быть санидин, -- откликнулся Денис. -- Я кое-что знаю о кристаллах, Мартен. Я читал "Этику пыли" Рескина. -- Рескин. Господи-боже! Это же не человек, а рвотное средство. Но вы так и не ответили на мой первый вопрос. Вы все время повторяете -- "санидин, санидин". Почему? -- Да я и не знаю. Довольно приятное имя, вы не находите? Могло бы принадлежать человеку. Женские имена так удручающе заурядны. Вечно какая-нибудь Марджери попадается. Если бы у меня была дочь, я бы назвал ее "Санидин". -- При ваших темпах такая возможность представится вам нескоро. Вот если бы у меня была дочь, я бы дал ей другое имя, и я совершенно точно знаю, какое. -- Какое же? -- Анджелина. -- Вот как? -- медленно осведомился Денис. -- А почему? -- Ну, довольно приятное имя, вы не находите? -- Имя, если вдуматься, совсем не плохое. Но звучит по-иностранному. Мне казалось, вы иностранцев не жалуете. -- Не жалую. Правда, есть тут одна... -- Продолжайте, -- сказал Денис. Мистер Мартен подмигнул. Туман уже снесло с верхушек холмов, скалы, виноградники, море под их ногами -- все нежилось в сиянии солнца. Молодые люди встали, словно охваченные единым порывом, и двинулись к дому. Урок минералогии кончился. -- Собираетесь нынче к Киту? -- с хорошо разыгранным безразличием осведомился Мартен. -- Не знаю. -- Я бы на вашем месте пошел. Говорят, у него здорово все поставлено. Жуткая толпа соберется -- настоящая давка. Он только раз в году закатывает такой праздник. Танцы, китайские фонарики и шампанское рекой. Неужто не пойдете? -- Быть может, попозже вечером. Дениса охватило смятение. Он чуял в этом грубияне соперника, хоть ему и казалось невозможным, чтобы Анджелина удостоила подобного человека вниманием. В настоящую же минуту он, после такого количества пошлых излияний, нуждался в успокоительной беседе с кем-либо из воспитанных людей. Может быть, с библиографом? Эймз нравился Денису, которого особенно привлекало его ученое бесстрастие. Как знать, возможно, и сам он кончит тем, что станет комментировать какой-нибудь шедевр. Быть библиографом -- какая спокойная, полная прилежных трудов жизнь! -- Я, пожалуй, загляну к Эймзу, -- обронил он. -- Правда? Бесцветное существо этот ваш Эймз. Сухой, как палка, типичный университетский дон. Я ему, кстати, обещал минералогическую карту. Скажите, что я про нее не забыл, ладно? Интересно, что вы в нем нашли? -- Он мне нравится, -- сказал Денис. -- Этот человек знает чего он хочет. -- Этого мало, мой юный друг! -- словно вынося окончательный приговор, откликнулся Мартен. -- Нужно еще хотеть чего-то реального. -- Что вы называете реальным? -- Санидин и тому подобные вещи. Вещи с приятными именами. А, Фиппс? Денис промолчал. А его жизнерадостный друг продолжал тараторить: -- Что-то меня в таверну потянуло. Зайду к Луизелле, выпью. А то от Клуба меня уже тошнит. И вообще, я, пожалуй, неравнодушен к младшей сестре. К самой младшей, той, у которой курчавые волосы -- ну, вы понимаете. Эх, знать бы мне получше латынь! Пещерная таверна Луизеллы давно стала местом, в котором все назначали друг другу свидания. Сюда можно было зайти в любой час и найти себе компанию по душе. В значительной мере честь ее открытия принадлежала дону Франческо; во всяком случае, именно он открыл самую старшую из четырех хозяйничавших в таверне осиротелых сестер. Со временем, убедившись, что все четверо хоть и грешницы, но склонны к раскаянию, и будучи по натуре человеком щедрым, он пришел к мысли, что соблазнительные качества таверны заслуживают не только его внимания. Время от времени он приводил в нее своих друзей-иностранцев и ни один не ушел разочарованным. Вино здесь подавали превосходное. Русские, не допущенные в Клуб суровым мистером Паркером, зачастили сюда в значительных количествах. Здесь к ним относились хорошо. Несколько дней назад один из последователей Учителя, молодой крепыш по имени Петр Красножабкин, -- протеже, как уверяли, госпожи Стейнлин -- отличился, выпив за один присест шестнадцать бутылок. Он, правда, сломал после этого несколько стульев и еще кое-что, но так мило извинялся наутро, что сестры и слышать ничего не захотели о возмещении убытков. -- Дело семейное, -- сказали они. -- Приходи и ломай что хочешь! Вот так велись в таверне дела -- по меньшей мере в том, что касается выпивки. Впрочем, и качество закусок не оставляло желать лучшего. Что же до самих сестер, то имя поклонникам их было легион. Любая из них могла выйти замуж за кого бы ни пожелала, но интересы дела, не говоря уж о собственных их наклонностях, требовали, чтобы они ограничивали свои потребности только любовниками. Мартен скрылся за гостеприимной дверью таверны, а Денису пришло вдруг в голову, что Эймз -- убежденный затворник и вряд ли обрадуется, если его потревожат утром. И вообще, он сейчас, скорее всего, работает. Денис поразмыслил о том, не навестить ли ему епископа. В самом этом звании присутствовало обаяние. Быть епископом! Мать временами заговаривала о карьере церковного деятеля или хотя бы политика, если поэзия его подведет. Однако одежда да и мнения именно этого епископа казались такими прозаичными и незатейливыми. Промотавшийся брачный агент, как назвал его дон Франческо. Мистер Херд не отвечал представлениям Дениса о духовном пастыре, да он и епископом был всего-навсего колониальным. Серый такой человечек -- ни пышности, ни блеска, ни изящества. К тому же нельзя сказать, чтобы Денис произвел на него какое-то особое впечатление. И вообще, он знаком с ним недостаточно близко, чтобы лезть с визитом в такую рань. Одно можно точно сказать. Нынче же вечером он отправится в пещеру Меркурия. Кит был прав. Он должен попытаться "найти себя". Нужно побыть одному, как следует все обдумать. Или не нужно? Как-то не хотелось ему оставаться наедине со своими мыслями. Уж больно они были гнетущими. Он нуждался в чьем-либо обществе. И вообще, Кит сказал "в полнолуние". А луна пока не совсем полная. Нет! Он заглянет к Герцогине, посмотрит, чем та занята и, возможно, останется завтракать. Эймз подождет. Как и епископ. И пещера. А к Герцогине он искренне привязался. И вообще, у нее такой оригинальный дом -- этот суровый старинный монастырь, построенный Добрым Герцогом Альфредом. ГЛАВА XII -- Вот почему я так не люблю обедать с мужчинами. На следующее утро приходится оставаться по-прежнему обходительным. Но ведь нам с вами, Эймз, нет нужды церемонничать? Мне очень хочется, чтобы вы появились у меня нынче вечером. Неужели вы и вправду никак не можете прийти? Я хочу, чтобы вы познакомились с Малипиццо и сказали ему несколько приятных слов. Вы слишком холодны с ним. Самое главное -- поддерживать добрые отношения с законом. -- То есть? -- То есть с Судьей, -- сказал Кит. -- Нет ничего проще, чем проявлять вежливость по отношению к людям, а иногда -- и ничего разумнее. Вам хотелось бы провести пару недель в тюрьме? Рано или поздно он вас туда упечет, если, конечно, вы не сумеете внушить ему чувство признательности. Он представляет здесь правосудие. Я знаю, вы его не выносите. Но так ли уж трудно обменяться с ним дружеским рукопожатием? -- Он не посмеет меня тронуть. Моя совесть чиста. -- Совесть, дорогой мой друг, хороший слуга, но плохой хозяин. Это все английские сантименты. В стране, где личные отношения все еще кое-что значат, от них проку мало. -- Личные отношения, которые сводятся к фаворитизму и продажности? -- спросил Эймз. -- Хорошенькие порядки! -- Философ может спокойно жить только при продажном правительстве. -- Совершенно с вами не согласен. -- А вы никогда со мной не соглашаетесь, -- откликнулся Кит. -- И всегда оказываетесь неправы. Вспомните, как я вас предостерегал насчет того увлечения. И вспомните, каким ослом вы себя в итоге выставили. -- Какого увлечения? -- с ноткой безнадежности в голосе спросил Эймз. Его собеседник молчал. В определенных случаях мистер Кит умел проявлять тактичность. Он сделал вид, будто поглощен отрезанием кончика у сигары. -- Так какого же увлечения? -- настаивал библиограф, страшась того, что должно было последовать. Оно и последовало. -- Ну, той истории с аэростатом... Было бы неправдой сказать про мистера Эймза, будто он жил на Непенте, потому что лондонская полиция разыскивала его в связи с некоторыми происшествиями в Ричмонд-парке; будто настоящая его фамилия вовсе не Эймз, а Даниэлс -- ну, знаете, печально известный Ходжсон Даниэлс, тот, что был замешан в скандал вокруг Клуба "Лотос"; будто он являлся местным уполномоченным международной шайки торговцев живым товаром, дочерние предприятия которой раскиданы по всему свету; будто он и вообще не мужчина, а бывшая владелица меблированных комнат, имеющая основательную причину скрываться под мужским обличьем; будто он заядлый морфинист, лишенный сана баптистский священник, удалившийся от дел ростовщик, огнепоклонник, румын, оступившийся банковский клерк, опустившийся жокей, который после вынужденной отставки покрыл себя позором в связи с одним ист-эндским исправительным заведением, предназначенным для мальчиков из Бермондси, а затем -- после того, как заложил драгоценности собственной матушки, забросал дам из общества анонимными письмами с угрозами разоблачить их мужей, а самих мужей точь в точь такими же, но уже с угрозами относительно дам; пытался шантажировать трех членов Кабинета министров; лишил множество несчастных девушек-служанок их тяжким трудом заработанных накоплений, продавая им поддельные Библии -- затем после захватывающей погони был, наконец, изловлен полицией на площади Пикадилли, причем в руках у него находился сорокафунтовый лосось, которого он на глазах у множества свидетелей стянул на Бонд-стрит прямо из витрины рыботорговца. Все это и многое сверх этого о нем говорили. Мистеру Эймзу это было известно. Добрые друзья не оставляли его своими заботами. Сочинением подобных историй утверждалась в глазах общества некая проживавшая на острове дама. Вследствие определенного физического недостатка она редко появлялась на людях, ей только и оставалось, что сидеть, подобно Пенелопе, дома и ткать ковры -- этот был еще не из самых ярких, -- пуская в дело обрывки приносимых слугами сплетен, которые она скрепляла злокачественными выделениями собственного разнузданного воображения. Мистера Эймза отчасти утешала мысль о том, что он не единственный из оклеветанных таким манером обитателей острова, и что чем человек безобиднее, тем страшнее связанные с ним россказни. И все-таки он страдал. Вот по какой причине (помимо отвращения, питаемого им к Паркеровой отраве и к невоздержанной, шумной болтовне завсегдатаев) он так редко заглядывал в клуб "Альфа и Омега" -- ему неизбежно пришлось бы встречаться там со сводным братом этой дамы. Разумеется, он прекрасно понимал, как ему следовало поступить. Ему следовало воспользоваться примером людей, которые вели себя, как мерзавцы, и открыто этим гордились. Только так и можно было сквитаться с нею: выбить у нее почву из-под ног. Кит нередко прочитывал ему на эту тему краткую лекцию: -- Вы же наверняка понимаете, в чем состоят практические достоинства совершения какого-нибудь непотребства. Это единственный способ заткнуть ей рот, если, конечно, вы не предпочитаете ее отравить, что даже здесь обойдется вам недешево, хотя можете быть уверены -- я сделаю все для меня посильное, чтобы Малипиццо закрыл на содеянное вами глаза. Я только боюсь, что вы не осознаете должным образом достоинств негодяйства как формы художественного творчества и образа жизни. Подумайте сами: любому правому делу соответствуют тысячи неправых! Какое обширное поле приложения сил для одаренного человека, особенно в стране вроде этой, где независимое и открытое поведение все еще пользуется уважением. А вы за последнее время не совершили ничего достойного занесения в chronique scandaleuse(13) Непенте. Сколько лет прошло со времени этого вашего увлечения, двенадцать? Время уходит, а вы по-прежнему возитесь со своим старичком Перрелли, погружаясь в трясину нравственного оцепенения. Вы ведете себя попросту нечестно по отношению к нам, ко всем остальным. Мы все стараемся по мере сил сделать жизнь более яркой и праздничной. Опомнитесь. Встряхнитесь. Будьте мужчиной! Сделайте что-нибудь, докажите, что вы еще живы. Мистер Эймз выслушивал его тирады с улыбкой негодующего изумления. Он не обладал способностями, необходимыми для того, чтобы жить в соответствии с идеалами человека, подобного Киту, чье расположение к греховности во всех ее проявлениях могло бы сделать его решительно неприемлемым для порядочного общества, когда бы не его вопиющее добродушие и замечательно вкусные завтраки. Мистеру Эймзу оставалось лишь молча страдать. А причина для страданий у него имелась весьма основательная. Упомянутое двенадцатилетней давности "увлечение" обзавелось ныне разительным сходством с призраком, никак не желающим упокоиться с миром. История эта была известна на острове каждому, всякая новая партия приезжих получала ее от предыдущей, будто эстафетную палочку. Мистер Эймз знал, что при любом упоминании его имени этот единственный неблагоразумный поступок, какой он себе позволил, преподносится очередному слушателю, наподобие лакомого блюда. Блюда, не утратившего вкусовых качеств, даром, что он искупил содеянное двенадцатью годами беспорочной жизни. Да он и сам чувствовал себя виноватым. В прошлом его имелась неблаговидная тайна, и он понимал, что говорят о нем люди. -- Эймза знаете? Ну да, его самого. Тихоню, который что-то там пишет. Оно конечно, и половина того, что о нем болтают, не лезет ни в какие ворота. Женщина она неплохая, но тут явно переборщила. И все-таки нет дыма без огня. А знаете, что с ним случилось на самом деле, не знаете? Да уж! глядя на него и не скажешь, что он на такое способен. Так что же случилось? А случилось то, что библиограф влюбился, как может влюбиться лишь чистый помыслами, рыцарственный джентльмен. То был его первый да и последний опыт подобного рода -- всепоглощающая страсть, делающая немало чести его сердцу и очень мало -- уму. Пробудившееся в нем чувство оказалось настолько глубоким, что на краткие месяцы безрассудной влюбленности мистер Эймз не просто забыл о своем кумире Перрелли, но проникся к нему насмешливым презрением. Весь характер библиографа переменился. И пока на кипы его заметок оседала пыль, мистер Эймз, к изумлению окружающих, разыгрывал светского господина. То было истинное преображение. В нем обнаружилось пристрастие к модным галстукам и коротким гетрам, он зачастил на пикники и лодочные прогулки, обедал в ресторанах и даже изрек одну или две ставших классическими шутки насчет сирокко. Пока истинная причина его поведения не выплыла наружу, Непенте лишь таращился в изумлении. Когда же она выплыла, общее мнение свелось к тому, что он мог бы избрать для обожания предмет подостойнее, чем "ballon captif(14)". Она родилась на материке и -- следует отдать ей должное -- не имела желания выдавать себя за нечто отличное от того, чем была, а была она цветущей, склонной к чревоугодию женщиной с вулканическими глазами, тяжелыми золотыми браслетами, намеком на усики и такими толстыми руками, какие и ноги встретишь далеко не у всякого: существом вполне неправдоподобным. Никто за исключением мужчины поистине благовоспитанного, безупречно нравственного, обладающего утонченным чувством чести и мягкостью нрава, не допустил бы, чтобы его застукали даже на одной улице с подобным кошмарищем; никто за исключением подлинного джентльмена не смог бы в нее влюбиться. Мистер Эймз бегал за ней, точно собачка. Он вел себя, как последний осел, на то, что о нем говорят, ему было решительно наплевать. Мужчины твердили, что он не в себе, что он спятил, что у него приступ острого помешательства. Милосердная Герцогиня заметила лишь: "Каких только чудес не бывает". Зато госпожа Стейнлин, единственная из всех знакомых упомянутой дамы, лишь прониклась к мистеру Эймзу за проявленную им лопоухость, еще большей приязнью. Она была истинная женщина -- друг всех влюбленных; она понимала человеческое сердце с его изменчивыми прихотями. Она распахнула объятия перед парой влюбленных, и принялась развлекать их по-королевски, как только она одна и умела, что придало им обоим подобие веса в обществе. Мистер Эймз вследствие такого дружеского обращения день ото дня тощал, высыхая прямо на глазах. Возлюбленная же его расцвела еще пышнее. Вразвалочку следуя за ним по пятам, -- оба передвигались уже с трудом, -- она добралась, наконец, до высших слоев местного общества, в разреженной атмосфере которого ее аппетит, не говоря об иных чертах ее личности, скоро заслужил ей зловещую славу. За наикратчайший срок ей удалось получить множество прозвищ: "прорва", "филейный бифштекс", "слониха", "феномен" и -- среди понимающих по-французски -- "ballon captif". "Ballon captif"... Как быстро все становится на Непенте известным! Так или этак, а мерзкое прозвище достигло ушей влюбленного, отравив ему существование до такой степени, что еще долгое время после того, как идиллия кончилась, он всерьез подумывал об отъезде с острова и несомненно уехал бы, если б не вспыхнувший с новой силой восторг перед монсиньором Перрелли. Но ранимость мистер Эймза в этом пункте осталась столь сильной, что при малейшим упоминании об аэростатах и даже аэропланах он морщился, испытывая потребность уйти куда-нибудь подальше; он думал, что люди заводят разговоры на эту тему с жестокой целью, -- желая напомнить ему о его непростительном прегрешении, об "истории с аэростатом", о единственном в его жизни отступлении от правил приличия. Мистер Кит, признававший, что ему свойственно некоторое жестокосердие, -- гордившийся этой чертой и, собственно говоря, пестовавший ее, как некоторые пестуют орхидеи, ибо он утверждал, что в мире, который кишмя-кишит дураками, лучшего средства самозащиты не найти, -- мистер Кит порою не мог не поддаться соблазну исподтишка разворошить уже покрывшиеся пеплом уголья, предваряя таковое деяние замысловатым, способным любого сбить с толку предисловием. Ему нравилось наблюдать, как на лице его друга возникает в подобных случаях выражение покорного недоумения. Разве только небу известно, сколько продлился бы этот роман, если бы вдруг не объявился откуда ни возьмись муж или кем он там ей приходился -- здоровенный, косоглазый детина, настолько, по всему судя, придавленный жениным башмаком, что жутко было смотреть. Никто не успел и ахнуть, а он уж увез ее, избавив мистера Эймза от социального остракизма, умственного расстройства и финансового краха. Одна ее внешность обращала библиографа во всеобщее посмешище, а аппетит этой дамы требовал от мистера Эймза совершенно несовместимых с его достатком трат -- главным образом на булочки, миндальное печенье, помадки, мороженое, карамель, шоколад, пирожки с повидлом и более всего на меренги, которые она поглощала в баснословных количествах. Описанный эпизод подорвал его репутацию. Мистер Эймз боялся, что люди так и будут обсуждать эту историю до самого его смертного часа, да что там боялся -- знал! Как он сожалел о том, что кому-то взбрела в голову мысль изобрести аэростат! Тем не менее он отважно сносил выпавшее ему испытание, с удвоенным рвением взявшись за монсиньора Перрелли и, кстати сказать, обратившись в еще большего затворника, нежели прежде. -- Я получил урок, -- размышлял он. -- Semper aliquid haerebit(15). Боюсь только... Комментатором Эрнест Эймз был идеальным. Он не дозволял себе прибегать ни к дедукции, ни к индукции; своей корысти у него не имелось. Он был одарен кропотливой запасливостью муравья. Он накапливал сведения, имея перед собой лишь одну цель -- поставить "Древности" вровень с современностью. Все не отвечавшее данной программе, сколь бы новым и интересным оно ни было, безжалостно отвергалось. В этом, как и во многом ином, мистер Эймз представлял собой противоположность Кита, копившему знания ради знаний. Как мыслитель Кит отличался всеядностью и упорством; он стремился к знанию не во имя какой-то особой цели, а просто потому, что все казалось ему любопытным. Он почитал своей епархией любую ученость. Читал он ради удовольствия узнавать то, чего не знал прежде, и разум его оставался необычайно восприимчивым по той, говаривал Кит, причине, что он уважает законы, которым подчинено его тело. Факты были его добычей. Он набрасывался на них с безудержным пылом пирата, брал их за горло, купался в них, трепал их, точно терьер, и в конце концов усваивал. Факты снабжали мистера Кита пищей для того, что он ценил превыше всего: для "бескорыстного знания". Они создавали для последнего "богатую питательную среду". Разум мистера Кита был разумом энциклопедиста; его голова, как заметил кто-то, представляла собой чулан, набитый бесполезными сведениями. Он мог сказать вам, сколько общественных бань имелось в Женеве в период, предшествовавший Реформации, какого цвета усы были у Мехмеда Али, почему не дошли до потомства рукописи Галлиуса, друга Вергилия, и в каком году, а также месяце Финляндия приняла на вооружение метрическую систему. Такого рода бесцельные набеги на знание представлялись загадочно никчемными его друзьям, но не ему самому. Они помогали ему выстроить жизнь по законам гармонии -- придать самому себе завершенность. В последнее время мистер Кит наскочил, будто корсар, на греческих философов и к вящему своему удовлетворению за пару месяцев выпотрошил Платона, Аристотеля и всех остальных; ныне же он с головой ушел в психологию, и в разговорах его то и дело мелькали фразы о "функции реальности", о реакциях, рефлексах, приспособляемости и раздражителях. При всей сложности мистера Кита, в натуре его присутствовало нечто столь детское, что он никогда не сознавал ни того, каким наказанием для собеседника он является, ни того, насколько утомительными могут быть его разговоры для человека, вовсе не алчущего, подобно ему, "бескорыстного знания". Речь мистера Кита -- оттого, что он вел одинокую жизнь и слишком много времени тратил на приобретение не приносящих каких-либо выгод познаний -- отличалась профессиональным отсутствием юмора. Он знал за собой этот прочет и предпринимал героические усилия, пытаясь искупить его с помощью, как он ее называл, "Фалернской системы". Всему виной его мать, уверял Кит, болезненной дотошности была женщина. Злейшие враги человека -- это его родители, добавлял он. Насколько то было известно, мистер Кит до сей поры не написал ни единой книги, ни даже брошюры или письма в газету. Впрочем, он состоял в оживленной переписке с людьми, проживавшими в разных концах света, и наиболее мудрые из тех, кого он одаривал своими посланиями, сохраняли их в качестве литературных курьезов -- сохраняли под надежным запором, вследствие редкостной способности их сочинителя обсуждать наисквернейшие темы, не покидая рамок приличного и даже достойного восхищения английского языка. Мистер Кит, оставаясь в беседе чистым, как свежевыпавший снег, на письме проституировал родной язык, используя его непотребнейшим образом. Самые давние из друзей называли его непристойным стариком. Когда же кто-либо корил его за этот изъян, -- к примеру, мистер Эймз, которого то, что он именовал praetextata verba(16), приводило в содрогание, -- мистер Кит туманно отвечал, что в состоянии оплатить свои скромные прихоти, подразумевая (предположительно), что о человеке богатом не следует судить, исходя из общепринятых норм приличия. Такие высказывания лишь пуще разжигали мистера Эймза, считавшего, что обладание богатством влечет за собой не только привилегии, но и обязанности, и что богатый человек обязан подавать пример чистоты в словах и поступках и т.д., и т.д., и т.п. Впрочем, эти двое ни в чем не знали согласия. -- Вы возносите чистоту так высоко, -- говорил Кит, -- что ее того и гляди стошнит. Что вы сказали о книге, которую я дал вам на днях? Вы сказали, что это нездоровая и неприличная книга, вы сказали, что чистый помыслами человек такой книги читать не станет. И тем не менее, вы, после бессмысленных препирательств, вынуждены были признать, что тема ее интересна, и что автор нашел к этой теме интересный подход. Так чего же еще от автора требовать? Поверьте мне, ваша жажда чистоты, сверхчувствительность по части нездорового и безнравственного знак отнюдь не добрый. Здоровый человек не допустит, чтобы у него под ногами путались предвзятые представления о недостойном и некрасивом. Читая книгу вроде этой, он либо зевает, либо смеется. И все потому, что он уверен в себе. Я могу предоставить вам длинный список прославленных государственных деятелей, принцев, философов и служителей Церкви, находивших в минуты отдыха удовольствие в том, что вы именуете неприличными разговорами, неприличной литературой или перепиской. Необходимость постоянно блюсти чистоту требовала от них напряжения, а они сознавали, что любое напряжение пагубно и что для любого действия существует противодействие. Вот они и расслаблялись. Не расслабляются лишь бесхребетные люди. Не смеют, поскольку лишены станового столба и понимают, что если они хоть раз расслабятся, выпрямиться им уже не удастся. И этот свой органический порок они обращают в добродетель. А чтобы как-то оправдать свою врожденную увечность, они называют себя чистыми людьми. Будь у вас немного денег... -- Вечно вы все сводите к одному и тому же. Причем тут деньги? -- Бедность подобна дождю. Она безостановочно окропляет человека, размывая его нежнейшие ткани, смывая приобретенную им совсем недавно, еще не окрепшую способность к приспособлению и не оставляя ничего, кроме унылого, изможденного остова. Бедняк -- это дерево зимой, живое, но лишенное пышности и блеска. Он постоянно отказывает себе то в том, то в другом. И присущие ему как человеку инстинкты, самые утонченные его желания под давлением обстоятельств одно за одним издыхают от голода. Чарующее многообразие жизни утрачивает для него всякий смысл. Чтобы как-то утешиться, он создает извращенные каноны достойного и дурного. То, что делает богатый, дурно. Почему? Потому что он, бедный, этого не делает. А почему не делает? А потому что денег нету. Бедняк поневоле усваивает ханжеское отношение к жизни -- интеллектуальная честность ему просто не по карману. Он не в состоянии оплатить приобретение необходимого опыта. -- В сказанном вами безусловно что-то есть, -- соглашался Эймз. -- Но, боюсь, вы все же преувеличиваете. -- В чем повинны также Демокрит, Иисус Христос, а заодно и Цицерон с Юлием Цезарем. Всякий склонен преувеличивать, особенно, когда его снедает потребность сделать нечто, что он почитает правильным. Я всерьез обижен на вас, Эймз, за то, что вы не позволяете оказать вам денежную поддержку. Поскольку сам я в жизни пальцем о палец не ударил, я вправе говорить о моих деньгах совершенно свободно. Мой дед был пиратом и работорговцем. Я точно знаю, что он ни единого пенни не заработал честным путем. И мне представляется, что именно поэтому вы можете, не колеблясь, их принять. Non olet(17). Будьте, наконец, умницей, позвольте, я выпишу вам чек на пять сотен. Единственно ради того, чтобы вам легче было справляться со сложностями бытия и всячески им наслаждаться! Для чего же еще существуют деньги? Вы, говорят, питаетесь одним молоком и салатом. Так какого же черта... -- Благодарю! У меня есть все, что нужно; во всяком случае, достаточно, чтобы оплачивать скромные наслаждения бытия. -- Это какие же? -- Чистый носовой платок время от времени. Не вижу ничего дурного в том, чтобы скончаться в бедности. -- Где бы я оказался, если бы мой дед тоже не видел в этом ничего дурного? Неужели вы действительно не верите, что деньги, как говорит Пипс, способны все подсластить? Дневники Пипса были любимым чтением Кита. Кит называл этого автора типичным англичанином и сожалел о том, что ныне этот тип находится на грани вымирания. Эймз отвечал ему: -- Ваш Пипс был гнусным карьеристом. Меня тошнит от его снобизма, серебряной тарелки и ежемесячного умиления по поводу своих доходов. Поражаюсь, как вы можете его читать. Он мог быть толковым чиновником, но джентльменом не был. -- А вам приходилось видеть джентльмена где-либо, кроме витрины портного? -- Да. Одного во всяком случае -- моего отца. Однако не будем углубляться в эту тему, мы уже обсуждали ее, не так ли? Для меня ваши деньги ничего подсластить не могут. Они не дадут мне ни телесного здравия, ни душевного мира. Тем не менее, спасибо. Однако от мистера Кита, обладавшего наследственной хваткой, было не так-то просто отделаться. Он начинал заново. -- Джордж Гиссинг был, как и вы, человеком ученым и тонким. И знаете, что он сказал? "Наполни деньгами кошелек твой, ибо отсутствие в нем монеты, имеющей хождение в Королевстве, равносильно отсутствию у тебя привилегий, положенных человеку". Привилегий, положенных человеку: понимаете, Эймз? -- Он так сказал? Что ж, ничего удивительного. Я не раз отмечал в Гиссинге вульгарные и пагубные черты. -- Могу сказать вам, Эймз, что и вправду является пагубным. Ваши взгляды. Вы испытываете болезненное наслаждение, отказывая себе в самых заурядных воздаяниях, которые посылает нам жизнь. Это разновидность самопотворства. Я хотел бы, чтобы вы распахнули окна и впустили к себе солнце. А вы живете при свечах. Если бы вы тщательно проанализировали свои поступки... -- Я не сторонник тщательного самоанализа. Я считаю его ошибкой. Я стараюсь трезво смотреть на вещи. Стараюсь логично мыслить. И жить подобающим образом. -- Рад, что это вам не всегда удается, -- отвечал ему Кит, особо напирая на слово "всегда". -- Да оборонит меня небо от чистого помыслами человека. -- И это мы уже обсуждали раз или два, ведь так? Вам не удастся сбить меня вашей аргументацией, хотя я, пожалуй, готов отдать ей должное. Деньги позволяют вам умножать ваши ощущения -- путешествовать и тому подобное. При этом вы, так сказать, умножаете свою личность или, фигурально говоря, удлиняете сроки своего существования, соприкасаетесь с многообразием сторон жизни, гораздо более обильным, чем те, познание которых мог бы позволить себе человек с моими средствами. Тело, говорите вы, это изысканный инструмент, которому следует испытать все богатство исполнительской техники, и прежде всего той, что сообщает нам наитончайшие из упоительных ощущений жизни. В сущности говоря, вам хочется стать чем-то вроде эоловой арфы. Я допускаю, что все это не просто цепочка софизмов, вы вправе назвать ваши рассуждения философией жизни. Но меня она ни в малой степени не устраивает. Щеголяя передо мной вашим гедонизмом, вы, Кит, никакого удовлетворения не получите. Считайте, что вы имеете дело с каменной стеной. Вы говорите, что я намеренно заграждаю пути, которыми приходят ко мне удовольствия. А я говорю, что человеку и следует их заграждать, если он желает питать к самому себе уважение. Я не считаю мое тело изысканным инструментом, я считаю его окаянной помехой. Я не хочу стать эоловой арфой, не хочу умножать мои ощущения, не хочу расширять мой кругозор, не хочу денег, не хочу видеть жизнь со всех ее сторон. Я сторонник точности, буквалист. Я точно знаю, чего хочу. Я хочу заниматься делом, которым я занимаюсь. Я хочу, чтобы мне не мешали работать. Я хочу довести старика Перрелли до современного уровня. -- Дорогой мой! Все мы лишь сильнее любим вас за это! И мне приятно думать, что вы в ваших помыслах не так уж и чисты, несмотря на столь надменные протесты. Потому что вы ведь не так и чисты, верно? Если после такой беседы мистер Эймз продолжал по-ослиному упорствовать в желании сохранить чистоту своих помыслов, Кит возвращался к психологической необходимости "соответственного противодействия" и приводил бесконечный список королей, пап и героев, которым хватало мудрости, чтобы в минуты досуга противостоять постоянному напряжению, коего требовала от них нравственная чистота. Затем, зацепившись за Александра Македонского, "одного из величайших сынов земли", как назвал его епископ Терлуолл, -- Александра, с чьей прискорбной способностью "расслабляться" ученый вроде Эймза был хорошо знаком, -- он переводил разговор в область воинской науки и принимался разглагольствовать о чудодейственных успехах, которые сделало со времен Александра искусство наступательных и оборонительных военных действий -- о том, как отошла в прошлое фаланга, как зародилась артиллерия, как изменилась фортификационная система, о современных изобретениях по части обороны на суше и на море, а главное воздушной обороны, о парашютах, гидропланах... В итоге честное лицо библиографа понемногу претерпевало удивительные изменения. Он понимал, к чему клонится дело. Испытываемые им опасения принимали обличие напряженного и вежливого внимания и, как правило, мистер Эймз прерывал разговор и откланивался настолько поспешно, насколько то допускалось общепринятыми нормами вежливости. В подобных случаях его посещала мысль, что его друг Кит попросту скотина. Сокрушенно покачивая головой, он говорил себе: -- Nihil quod tetigit non inquinavit(18). ГЛАВА XIII Хоть мистер Кит и имел склонность к занудству, однако если он брался за какое-то дело, то делал его образцово, примером чему мог служить устраиваемый им ежегодно праздник. Двух мнений на этот счет быть не могло. В праздничный вечер деревья, беседки и извилистые тропы его парка украшались сотнями китайских фонариков, чей многокрасочный свет приятно смешивался с еще более чистым блеском стоявшей в зените луны. Ни дать ни взять страна фей, как год за годом провозглашала Герцогиня. На что в этот раз дон Франческо, который в описываемую ночь старался не отходить от нее ни на шаг, дабы никакая случайность не отвратила ее от скорого уже обращения в католическую веру, рассмеявшись, ответил: -- Если страна фей имеет с этим местом хотя бы отдаленное сходство, я бы с радостью в ней поселился. При условии, конечно, что и вы будете жить где-то поблизости. А что скажете вы, мистер Херд? -- С удовольствием составлю вам компанию, если вы ничего не имеете против, -- отозвался епископ. -- Это заливное само совершенство. Оно внушило мне такое чувство, будто я стою на пороге мира неведомых мне наслаждений. Подумать только! Боюсь, я обращаюсь в гурмана, наподобие Лукулла. Хотя Лукулл, конечно, был человеком умеренным. Нет, спасибо, дон Франческо, больше ни капли! Печень, знаете ли. У меня и так уже голова кругом идет, поверьте. Как и предсказывал Мартен, вино лилось рекой. Да и обилие холодных закусок просто ошеломляло, даром что все они были приготовлены под личным присмотром прославленного повара мистера Кита -- истинного художника, которого Кит сманил у одного жизнелюбивого старого посла, пригрозив последнему, что сообщит полиции о некоторых совершенных им в прошлом на редкость постыдных поступках, о коих Его превосходительство сам же бесхитростно поведал Киту, поклявшемуся все сохранить в тайне. Мистер Сэмюэль, -- джентльмен, подвизавшийся по коммерческой части и по каким-то причинам застрявший в Клубе "Альфа и Омега", -- окинув опытным взглядом вина, заливные из дичи, фрукты, салаты, мороженое, фонарики и прочие услады, произвел примерный подсчет и сообщил, после грубой прикидки, что затраты Кита на этот маленький спектакль составляют не менее чем трехзначную цифру. Мистер Уайт согласился, прибавив, что хороший глоток шампанского оставляет у человека, привыкшего к Паркеровой отраве, чувство какого-то радостного облегчения. -- Это вы еще пунша не пробовали. -- Ну так пошли, -- сказал Уайт. Они пошли и вскоре присоединились к небольшому сообществу бражников, явно чувствовавшх себя в родной стихии. В число их входила и мисс Уилберфорс. Она всегда предпочитала держаться поближе к источнику живительной влаги, каковым в настоящем случае была циклопических размеров чаша с охлажденным пуншем. Леди пребывала в превосходном настроении -- веселом, игривом и даже кокетливом. В промежутках между возлияниями она пощипывала соленый крекер (хотя, как правило, твердой пищи терпеть не могла), чтобы, как она объясняла, умерить жажду, уверяя всех и каждого, что нынче день ее рождения. Да-да, день рождения! В общем -- ни малейшего сходства с застенчивой гостью Герцогини -- никаких следов робости в ней не осталось. -- Пунш при луне! -- восклицала она. -- Лучшего и желать не приходится -- хоть в день рождения, хоть в какой другой. На год у мисс Уилберфорс приходилось около сорока дней рождения и каждый справлялся подобающим образом, примерно так, как сегодняшний. Прискорбное положение дел, даже скандальное. От такой женщины можно было ожидать гораздо лучшего. От женщины несомненно благородного происхождения. И так хорошо воспитанной. Пока на острове еще имелась англиканская церковь, она не пропускала ни одного богослужения, разве что по воскресеньям, из-за мигрени. Нередко она оказывалась единственной прихожанкой -- она да иногда еще мистер Фредди Паркер, понуждаемый официальным своим положением и английским происхождением (сколь бы сомнительными ни были его христианские добродетели) время от времени заглядывать в церковь. Будучи смертельными врагами, эти двое сидели на противоположных скамьях, обмениваясь через пустой простор храма злобными взглядами в надежде увидеть противника заснувшим, не в лад (из одного лишь упрямства) вторя священнику и тщетно стараясь проникнуться более милосердными чувствами, когда отощалый молодой викарий -- обыкновенно какой-нибудь неудачник, наскребавший с помощью таких поездок на континент несколько фунтов, -- принимался читать из Евангелия от Иоанна. Те дни миновали. Теперь она явно скатывалась по наклонной плоскости. Трое членов Клуба и двое русских апостолов уже бросали жребий, чтобы определить, кому из них выпадет приятное право отвести ее домой. Судьба избрала мистера Ричардса, высокочтимого вице-президента, пожилого джентльмена, которого тщательно разделенные пробором волосы и струистая борода обращали в истинное олицетворение респектабельности. Довольно было взглянуть на него, чтобы увериться, что в лучшие руки леди попасть не могла. Как хозяин, мистер Кит представлял собою само совершенство. Для каждого гостя у него находилось нужное слово, а излучаемое им заразительно праздничное настроение немедля вселяло во всякого чувство непринужденности. Разодетые в пух и прах местные дамы, священники и чиновники, прогуливавшиеся по парку, описывая чинные маленькие круги, были очарованы любезностью мистера Кита, делавшей его "таким непохожим на других англичан"; схожее впечатление произвел он и на стайку туристов, появившихся невесть откуда без единого рекомендательного письма, но зато с просьбой пустить их заодно с другими на праздник, и принятых со всевозможным радушием -- на том основании, что один из них побывал на острове Пасхи. Даже "парроко" против воли своей рассмеялся, когда Кит с неотразимым добродушием схватил его за руку и сунул ему в рот marron glacй(19). Идеальный хозяин! "Фалернская система" пребывала сегодня во временной отставке. В этот вечер, единственный в году, про мистера Кита можно было с уверенностью сказать, что ради блага гостей он до последней минуты останется идеально трезвым, состояние, безусловно имевшее свои недостатки, поскольку необходимость поддерживать многочисленные разговоры понемногу придавала речам мистера Кита еще большую, чем всегда, невразумительность и неудобопонятность, -- то были, как выразился однажды дон Франческо, речи "трезвого вдрызг" человека. Впрочем, мистеру Киту прощалась и трезвость. Он, разумеется, предпринимал необходимые меры предосторожности, запирая дом и заменяя элкингтоновскими изделиями столовое серебро, которым обычно пользовался, поскольку гости, проявляя простительную слабость, обычно прихватывали с собой какой-нибудь пустячок на память о столь славно проведенном вечере. Бутылки, тарелки, стаканы бились целыми дюжинами. Мистер Кит только радовался. Это доказывало, что никто не скучает. Человек, близко Кита не знающий, нипочем бы не догадался, каких жертв требовало от него это увеселение. В своих удовольствиях он был эгоистом, одиночкой; он говорил, что нет на свете парка, достаточно просторного, чтобы вместить более одного человека. А этим крохотным уголком Непенте, хоть он и видел его лишь несколько недель в году, мистер Кит дорожил как зеницей ока. Он ревностно оберегал свое целомудренное пристанище, мучаясь мыслью о том, что оно, пусть даже на один день в году, оскверняется толпой разномастных ничтожеств. Но от человека с его доходом ожидают, что он сделает нечто на радость ближним. У всякого есть долг перед обществом. Отсюда и эти сборища, уже ставшие на Непенте неотъемлемым признаком наступления весны. А решившись однажды на такой шаг, мистер Кит не видел смысла сковывать себя условностями, отравляющими разумное человеческое общение. В отличие от Герцогини и мистера Паркера, он отказался проводить черту на русских; Клуб также был представлен некоторыми из его наиболее характерных членов. Мистер Кит часто распространялся на тему о социальной нетерпимости человека, об отсутствии у него грациозности и щедрости инстинктов; он сумел бы найти место и для самого Дьявола -- во всяком случае, во "внешнем кругу" знакомств. При таком расположении ума он, само собой разумеется, не проводил черту и на вольнодумцах. Вообще порой бывает довольно трудно понять, где ее следует провести. Среди гостей присутствовал и рыжий Судья, которому соломенная шляпа и мефистофельская хромота придавали сходство с загулявшим оффенбаховским злодеем. Выслушав шумные приветствия хозяина -- эти двое прекрасно понимали друг друга -- и употребив в изрядных количествах некую розоватую снедь, от которой он не смог отказаться, хоть и понимал, что на пользу она ему не пойдет, Его Милость, предоставленный самому себе, заковылял по дорожкам на поиски своего нового друга, Мулена. Мулен отыскался и вскоре Судья уже потчевал его смачными анекдотами о своих приключениях в пору летнего отдыха -- анекдотами, в каждом из которых фигурировала женщина, и на которые Мулен отвечал историйками о собственных похождениях. Судья всегда отдыхал в одном месте -- в Сальсомаджоре, курортном городке, горячие воды которого благотворно действовали на его больные ноги. Он описывал Мулену, как облачась в щегольской костюм и сияющие туфли, он прогуливается по опрятным паркам городка, бросая на дам пылкие взгляды, и как дамы неизменно отвечают ему такими же. Лучшего развлечения и представить себе невозможно, к тому ж иногда...! Господин Малипиццо при всей его невероятной отвратности изображал из себя страстного и удачливого волокиту. Разумеется, такие приключения стоили денег. Но этого добра ему всегда хватало, у него, намекал Судья, помимо ничтожного чиновничьего жалования имеются и другие доходы. Прогуливаясь под ручку, они миновали несколько стаек русских -- мужчин и женщин в алых рубахах, сиявших под разноцветными круглыми фонариками. Эти экзотические существа веселились, словно дети, радость и смех распирали их, и не менее прочих -- молодого великана Красножабкина, чье имя злые языки соединяли с именем госпожи Стейнлин. Окруженный зачарованно любующейся им толпой, он отплясывал посреди залитой лунным светом полянки подобие буйного канкана: если выпивки было достаточно, он неизменно пускался в пляс. Судья взирал на него с завистью. Противно было даже думать о том, что дикари вроде вот этого сжирают все подчистую на знаменитых завтраках и обедах госпожи Стейнлин. А сколько денег он из нее вне всяких сомнений выкачал! Но вот, по прошествии недолгого времени громкий регот, донесшийся из-за подстриженных кустиков, возвестил, что друзья повстречали Финансового консула республики Никарагуа. Троица воссоединилась. Они всегда были вместе -- за карточным столом Клуба или за лимонадом и вермутом на его террасе. -- Ах, мистер Кит, -- со сладчайшей из своих интонаций произнесла Герцогиня, -- знаете, на какие мысли наводит меня ваш праздник? -- Хотите, чтобы я догадался? -- Не надо! Я начинаю думать, что такой мужчина, как вы, не должен оставаться холостяком, это очень, очень неправильно. Вам нужна жена. -- Лучше нуждаться в жене, Герцогиня, чем желать ее. Особенно, если это жена ближнего твоего. -- Уверена, что это означает нечто ужасное! В их разговор вклинился Дон Франческо: -- Расскажите-ка, Кит, что такое приключилось с вашими женами? Что вы с ними сделали? Правда ли, что вы распродавали их по восточным портам? -- Да запропали куда-то. Все это было еще до того, как я проникся идеей Великого Самоотречения. -- А правда ли, что вы держали их под замком в разных концах Лондона? -- Я взял за правило никогда не знакомить моих подружек. Слишком уж они любят сравнивать впечатления. Романисты норовят нас уверить, будто женщины наслаждаются обществом мужчин. Чушь! Они предпочитают общество особ одного с ними пола. Но прошу вас, не упоминайте больше об этом, самом болезненном периоде моей жизни. Однако священник стоял на своем: -- А правда ли, что самых пухленьких вы подарили султану Коламбанга в обмен на рецепт некоего чудесного соуса? Правда ли, что вас называли Молниеносным Любовником? Правда ли, что в вашу лондонскую пору вы говорили, будто сезон нельзя считать считать удачным, если он не ознаменован распадом счастливой семьи? -- Эта дама любит все преувеличивать. -- Правда ли, что однажды вы упились до такой степени, что увидев одетого в красный мундир челсийского пенсионера, приняли его за почтовую тумбу и попытались засунуть письмо прямо ему в живот? -- Я человек близорукий, дон Франческо. К тому же, все это происходило в предыдущем моем воплощении. Пойдемте, послушаем музыку! Вы позволите предложить вам руку, Герцогиня? У меня для вас заготовлен сюрприз. -- Вы каждый год преподносите нам по сюрпризу, дурной вы человек, -- откликнулась Герцогиня. -- А о женитьбе вы все же подумайте. Быть женатым -- это так приятно. Кит имел обыкновение на день, на два удаляться на материк, возвращаясь с какой-нибудь найденной в холмах редкостной орхидеей или обломком греческой статуи, или новым садовником, или с чем-то еще. Он называл это -- отдавать дань увлечениям молодости. Во время последней поездки ему удалось напасть на след почти вымершего цыганского племени, кочевавшего по ущельям тех самых таинственных гор, чьи розовые вершины различались в ясные дни из окон его дома. После сложных и дорогостоящих переговоров цыгане согласились погрузиться в поместительный парусный баркас и приплыть -- всего на одну ночь -- на Непенте, чтобы потешить гостей мистера Кита. Теперь эти странного обличия люди, кожа которых, издавна открытая солнцу, дождю и ветру, задубела, обратив их едва ли не в негров, сидели в одном из углов парка, сбившись в плотную кучку и сохраняя величавую безмятежность осанки, хотя странный мир, в котором они очутились, похоже, привел их в смущение. Они сидели здесь -- корявые старики, жилистые отцы семейств с развевающимися черными волосами, в золотых серьгах, в шерстяных плащах с капюшонами и сандалиях, прикрепленных к ногам кожаными ремешками. Сидели, бесформенными кипами тряпья, матери, кормящие грудью младенцев. Сидели девушки, закутанные в цветастые ткани, поблескивающие металлическими амулетами и украшениями, покрывавшими лоб, предплечья и щиколотки. Эти время от времени в простодушном изумлении улыбались, посверкивая зубами, меж тем как юноши, великолепные дикари, похожие на оказавшихся в западне молодых пантер, не отрывали глаз от земли или с вызовом и недоверием поглядывали по сторонам. Они сидели в молчании, куря и прикладываясь, чтобы сделать большой глоток, к кувшину с молоком, который передавали по кругу. По временам те что постарше брались за музыкальные инструменты -- волынки из овечьих шкур, маленькие барабаны, мандолины, похожие на тыкву-горлянку -- и извлекали из них странные звуки, жужжащие, булькающие, гудящие, похожие на звон натянутой тетивы; заслышав их, цыгане помоложе серьезно поднимались с земли и без какого-либо обмена условленными знаками, начинали танцевать -- в строгом и сложном ритме, подобного коему на Непенте еще не слыхали. Что-то нечеловеческое и все же глубоко проникающее в душу присутствовало в их танце, вселявшем в зрителя чувство тревоги. В этих позах и жестах крылось какое-то первобытное исступление. Тем временем, над головами танцоров и зрителей порхали гигантские бабочки, барабаня хрупкими крыльями о стенки бумажных фонариков; южный ветер, подобный дыханию друга, пронизывал парк, принося ароматы тысяч ночных цветов и кустарников. Молодые люди, встречаясь здесь, робко, с непривычной церемонностью здоровались и затем, недолго послушав музыку и обменявшись несколькими неловкими фразами, словно по уговору убредали подальше от толпы, от кричащего блеска -- подальше, в благоухание укромных уголков, где свет становился смутен. -- Ну, что скажете? -- спросил Кит у поглощенной звуками госпожи Стейнлин. -- Это музыка? Если так, я начинаю понимать ее законы. Они телесны. По-моему, я ощущаю, как она воздействует на нижнюю часть моей груди. Быть может, именно здесь у людей музыкальных располагается слух. Слажите же, госпожа Стейнлин, музыка это или не музыка? -- Это тайна, -- сказал слушавший с чрезвычайным интересом епископ. -- Затрудняюсь вам объяснить. Тема сложная, а у вас сегодня так много гостей. Вы будете у меня на пикнике после праздника Святой Евлалии? Будете? Ну, вот там и поговорим, -- и взор ее с материнской заботливостью устремился вдоль одной из тропинок туда, где озаренный луной и восхитительно безразличный к цыганам и всему остальному на свете плясал, поражая зрителей смелостью своих балетных приемов, ее молодой друг Петр Красножабкин. -- Будем считать, что вы мне пообещали, -- сказал Кит. -- А, граф Каловеглиа! Как я рад, что вы все же пришли. Я не решился бы пригласить вас на столь суетное сборище, если бы не думал, что эти танцы могут вас заинтересовать. -- Еще бы, еще бы! -- ответил старый аристократ, задумчиво прихлебывая шампанское из огромного кубка, который держал в руке. -- Они навевают грезы о Востоке, увидеть который судьба мне так и не позволила. А какая безупречная скульптурная группа! В их позах есть что-то архаическое, ориентальное, кажется, будто их переполняет печаль и тайна уже ушедшей жизни -- той, что представляется нам столь далекой. -- Таких цыган, как у меня, -- сказал Кит, -- больше ни у кого не встретишь. -- Я думаю, они нас презирают! Эта суровая сдержанность в поступи танцоров, этот дрожащий аккомпанемент, который упрямо цепляется за одну ноту -- какая примитивность, какое пренебрежение к умствованию! Словно страстный влюбленный стучится, требуя, чтобы мы впустили его в свое сердце. И он побеждает. Он разрушает преграды, прибегая к старейшему и надежнейшему из средств, какие есть у влюбленных -- к неизменному однообразию повторных усилий. Влюбленный, который пускается в рассуждения, уже не влюбленный. -- Как это верно, -- заметила госпожа Стейнлин. -- Неизменное однообразие, -- повторил граф. -- Оно же присутствует в их изобразительном искусстве. Мы осуждаем Восток за холодное преклонение перед геометрическим узором, за чисто стилистическое украшательство, за бесконечные повторения, противоположные нашему многообразию, нашей любви к растительным, человеческим и иным природным мотивам. Но именно такими простыми средствами они достигают цели -- непосредственности обращения к зрителю. Их живопись, подобно их музыке, воздействует прямо на чувства, не искажаясь и не возмущаясь никакой промежуточной средой. Цвет играет отведенную ему роль; угрюмое, пульсирующее звучание этих инструментов -- пылающие тона их ковров и гобеленов. К слову, о цыганах, вы не знаете, когда прибудет наш друг, ван Коппен? -- Коппен? Весьма современный номад, для которого весь мир -- кочевье. Нет, пока не знаю. Со дня на день появится. Именно в эти дни ван Коппен весьма интересовал графа Каловеглиа. Существовало дельце, которое им нужно было обговорить, и граф всей душой надеялся, что миллионер и на этот раз не воздержится от ежегодного посещения Непенте. -- Приятно будет вновь повидаться с ним, -- небрежно обронил он. Тут ему на глаза попался одиноко бредущий под деревьями Денис. Приметив его уныние, граф приблизился к юноше и отеческим тоном произнес: -- Мистер Денис, не соблаговолите ли вы оказать услугу живущему в уединении старику? Не навестите ли меня, как вы обещали? Дочь моя уехала и не вернется до середины лета. Я был бы рад познакомить вас с нею. Ныне же я чувствую себя несколько одиноким. К тому же у меня есть несколько древностей, которые могут показаться вам интересными. Пока немного смущенный Денис пытался выдавить несколько подходящих к случаю слов, в разговор внезапно вступил епископ, спросивший: -- А где же мисс Мидоуз? Она так и не спустилась сегодня в город? -- Конечно спустилась, -- сказал Кит. -- Разве ее здесь нет? Что бы это значило? Ваша кузина, Херд, мой близкий друг, хотя я ее уж дней шесть как не видел. Тут определенно что-то не так. Ребенок, полагаю. -- Один раз я ее уже упустил, -- сказал Херд. -- Придется написать, назначить свидание, или снова подняться в горы. А кстати, граф -- вы помните наш разговор? Так вот, я придумал довод против вашей средиземноморской теории, обойти который вам ни за что не удастся. Сирокко. Сирокко вам не изменить. А терпеть его всю жизнь ваши Избранные не согласятся. -- Полагаю, мы сможем изменить и сирокко, -- задумчиво ответил граф. -- Во всяком случае, сможем его усмирить. Я не очень хорошо знаю историю, вам лучше расспросить мистера Эймза... -- Который сейчас сидит дома, -- вклинился Кит, -- в обнимку со своим старым Перрелли. -- Что было, то может быть снова, -- тоном пророка продолжал старик. -- Я сомневаюсь, что в прежние дни сирокко был столь же докучлив, как ныне, -- древние, обладавшие до нелепого чувствительной кожей, верно, жаловались бы на него много чаще. Подозреваю, что во многом повинно истребление лесов северной Африки. Французы пытаются теперь оживить опустошенные Исламом цветущие земли. О, да! Я взираю на необходимость обуздания сирокко без горестных предчувствий, ведь обуздали же мы другую чуму Средиземноморья -- малярию. Кит заметил: -- Петроний, сколько я помню, называет северный ветер любовником Тирренских вод. В наши дни он навряд ли прибегнул бы к подобному выражению, -- разве что говоря не о торжестве его, а о неистовстве. Я одно время помышлял о переводе Петрония. Но обнаружил в его книге несколько мест, совершенно непристойных. Не думаю, что публике следует давать подобное чтение. А жаль, Петроний мне нравится -- я имею в виду поэтические пассажи, которые заставляют меня пожалеть, что я родился не во времена Римской Империи. Люди расходятся, -- прибавил он. -- Я уже попрощался примерно с пятьюдесятью. Скоро можно будет и выпить. -- Так значит, и вы, подобно многим из нас, родились не в то время и не в том месте, -- рассмеялся епископ. Граф Каловеглиа сказал: -- Вопрос вовремя ли появился на свет тот или иной человек -- это вопрос чисто академический; по этой причине для меня его не существует, и по этой же причине он дорог вашему, Кит, метафизическому сердцу. Разумеется, мы произносим соответствующую фразу. Но дай мы себе труд задуматься, мы бы от нее отказались. В чем состоит истина? Истина в том, что человек, о котором мы говорим, родился в самое для него подходящее время, что именно тогда в нем всего сильнее нуждались те, с чьими обычаями и устремлениями он пребывал в столь явном несогласии. Ни один из великих не рождался ни слишком рано, ни слишком поздно. Когда мы говорим, что та или иная знаменитость появилась на свет раньше времени, мы неявным образом подтверждаем, что именно этот человек и никакой другой и был необходим именно в этот миг. Разве Джордано Бруно или Эдгар По родились не вовремя? Ведь ясно же, что ни одно поколение людей не испытывало в них столь настоятельной нужды, сколь их собственное. Не вовремя рождаются лишь дураки. Хотя и это несправедливо, нет, даже дураки -- нет. Потому что -- как бы мы без них обошлись? Улыбка графа стала вкрадчивой, как будто в голову ему пришла некая не лишенная приятности мысль. -- Во всяком случае, умирает множество людей либо слишком рано, либо слишком поздно, -- заявил мистер Эдгар Мартен, внезапно возникший на сцене после того, как он в полной мере отдал должное напиткам и яствам. И добавил: -- Чаще всего -- слишком поздно. Кит, хоть и исповедавший приверженность здравому смыслу и логике, смерти боялся безудержно и несказанно, его начинало трясти при одном упоминании о мрачном призраке. Беседа грозила принять неприемлемый для него оборот, так что он торопливо вставил: -- Был такой ученый, Гросстет, так он вне всякого сомнения родился слишком рано. Я же лично знаю человека, родившегося с большим опозданием. Кто именно? Да вас, граф. Вы созданы для эпохи Перикла. -- Благодарю, -- ответил граф, грациозно поведя по воздуху рукой. -- Однако, простите, я с вами не соглашусь. Живи я в том веке, я бы не мог преклоняться перед его свершениями. Я был бы слишком погружен в его жизнь и не умел бы разглядеть, как вы выражаетесь, за деревьями леса. Я походил бы на Фукидида, человека весьма умного, но, если память мне не изменяет, лишь мимоходом упоминающего об Иктине и прочих. Как такое могло случиться? Этот замечательный писатель воображал, будто они строят еще один греческий храм; в его распоряжении не было столетий, по прошествии которых человечество смогло оценить истинные масштабы их труда. Он придерживался традиционных нравственных норм, на основании которых и судил о деяниях своих исторических современников; эти нормы позволяли ему, не кривя совестью, восхвалять или хулить живших с ним рядом политиков. Однако у него не имелось мерок, с которыми он мог бы подойти к создателям Парфенона. Фидий, каменотес по роду занятий, принадлежал к числу его одаренных сограждан, но что мог знать Фукидид о месте Фидия в сознании последующих поколений? Судить о великом можно лишь издали. Ему же Фидий представлялся человеком, лишь ненамного превосходящим любителя, сражающегося с грубым материалом, в лучшем случае освоившим азы своего ремесла или призвания. Нет, друг мой! Я счастлив тем, что не живу в одно время с Периклом. Я счастлив, что имею возможность по достоинству оценивать достижения эллинов. Я счастлив, что оказался на гребне времени, с которого могу с благоговением взирать на все высокое и вечное. -- Высокое и вечное! -- отозвался Кит, которому все возраставшие жажда и непоседливость не позволяли углубляться в искусствоведческую дискуссию. -- Пойдемте со мной! Я покажу вам нечто высокое и вечное. Он отвел общество к дальней беседке, завешенной сверху, как пологом, кроваво-красной листвой страстоцвета и окруженной с боков его же алыми соцветиями. С кровли беседки свисал из лоснистых листьев причудливый фонарь. Внутри, прямо под падавшим из фонаря светом помещался столик и стул с прямой высокой спинкой, на котором в полном одиночестве восседало немыслимое, пугающее, внушающее почтительный страх привидение -- грязноватый, монголоидной внешности старик. Могло показаться, что он окаменел, до того неподвижными и безжизненными оставались его черты. Запозднившиеся гости, проходившие мимо входа в это капище, оглядывали старца, словно диковинную и зловещую причуду природы и, произнеся несколько шутливых фраз, удалялись. Никто не решался переступить порог, то ли из благоговения, то ли из-за отталкивающего, почти гнилостного смрада, испускаемого этой персоной. Стоя в почтительном отдалении, горстка Белых Коровок, служивших подобием охраны, неотрывно следила за каждым его движением. Впрочем, Учитель так ни разу и не шелохнулся. Почти прекрасный своей бессмысленной пустотой, привыкший к едва ли не божественным почестям, он сидел здесь для того, чтобы им любовались. Головы, почти полностью лысой, он, подобно христианам древних времен, не покрывал. Длинная ряса, поблескивающая сальными пятнами, облекала его конечности и тучное чрево, на котором угадывались многочисленные складки жира. Два затянутых пленкой недреманных ока, выпучившихся почти в уровень со лбом, взирали в пустоту; вздернутый нос выступал на плосковатом лице, мертвенная бледность которого подчеркивалась бликами света, отраженного глянцевитой листвой, -- лицо казалось поблекшим и раскисшим, будто промокашка, всю ночь пролежавшая под дождем. На подбородке торчали реденькие серовато-зеленые волоски. Зиял раззявленный рот. Никаких следов узнавания не отразилось на лице старца при появлении мистера Кита. Впрочем, спустя несколько времени он, казалось, начал утрачивать власть над своими губами. Губы задвигались, залопотали, по-младенчески загукали в бессловесном старческом вожделении. Кит, словно представляя некую музейную редкость, сказал: -- Мой дом -- единственный на Непенте, до посещения которого он до сей поры снизошел. Последнее время он, боюсь, с трудом волочит ноги; усади его на что-нибудь кроме стула с прямой спинкой, и больше уже не поднимешь. Подумать только, когда-то, наверное, был миловидным мальчишкой... Бедный старикан! Я знаю, чего он хочет. Эти молодые идиоты совсем его забросили. Он ушел и вскоре вернулся с дополна налитым неразбавленным виски стаканом, который поставил на столик так, чтобы старик мог до него дотянуться. Дряблая, нездорового вида ладонь медленно поднялась в подобии умоляющего жеста, вновь упала на живот да там и осталась; пять округлых, белых, точно мел, пальцев топырились, будто лучи морской звезды. Более ничего не произошло. -- Давайте отступим немного, -- сказал Кит, -- иначе он к выпивке не притронется. Он, как вы знаете, против спиртного не возражает. Виски ведь не происходит от теплокровных животных. Скорее уходит в одно из них. Вам не кажется, что перед нами своего рода азиатский Сократ? -- Будда, -- предложил свою версию граф. -- Будда из второсортного алебастра. Китайский Будда ничтожного, реалистического периода. -- Странно, -- заметил мистер Херд. -- Мне он напоминает дохлую рыбу. Нечто древнее, рыбообразное -- наверное, это рот виноват... -- Красавец! -- с отвращением принюхавшись, вмешался в обмен репликами Эдгар Мартен. -- Глаза как у вареной трески. И этому чудищу хватает наглости называть себя Мессией. Я, слава Богу, еврей, меня это все не касается. Но будь я христианином, я бы ему сразу башку оторвал. Клянусь, оторвал бы. Грязный, зловонный, засиженный мухами мошенник. Собачий приют по нему плачет! -- Ну что вы, что вы, -- сказал мистер Херд, которому неистовый молодой человек пожалуй даже нравился, и которого охватила этим вечером большая, нежели обычно, терпимость. -- Что это вы! Он же не виноват, что у него такое лицо. Неужели в вашем сердце не отыщется уголка для чего-то оригинального? И не кажется ли вам, -- оставляя в стороне религиозные соображения, -- что мы, туристы, должны быть благодарны этим людям, столь разнообразящим местный ландшафт своими живописными красными рубахами и прочим? -- Я равнодушен к ландшафтам, мистер Херд, во всяком случае, пока в них не проглядывают пласты, разломы и прочие геологические характеристики. Живописность меня тоже не волнует. Я битком набит стихами Ветхого Завета и оттого поневоле смотрю на человека с этической точки зрения. Вас интересует, какое отношение имеет одежда человека к его религии? Вот вы говорите, он не виноват, что у него такое лицо. Прекрасно, но если он не виноват и в том, что у него такой замызганный, сальный макинтош, я готов съесть мою шляпу. Неужели человек не может быть Мессией без того, чтобы не напялить красную рубашку, какой-нибудь немыслимый халат, синюю пижаму и черт знает что еще? Да тут и спорить-то, по-моему, не о чем! Пожалуйста, можете называть меня прямолинейным брюзгой. Но если человек свихнулся на религии или вегетарианстве, так будьте уверены, у него и по другим статьям не все дома, -- он или против вивисекции борется, или питается одними орехами, или одевается черт знает во что, или марки коллекционирует, а в придачу оказывается, что он еще и развратник. Разве вы никогда этого не замечали? И почему он такой грязный? В чем связь между грязью и благочестием? Что, оба качества восходят к далеким предкам и одно волочет за собой другое? Когда я вижу подобное существо, мне хочется разрубить его на части. Агаг, мистер Херд, Агаг! Нужно будет как-нибудь сходить, взглянуть на этот экземпляр еще раз, такое не каждый день увидишь. Это живое ископаемое -- постплейстоцен. Он удалился; Кит с графом, погруженные в разговор, также отошли на несколько шагов. Мистер Херд стоял в одиночестве, повернувшись спиной к Учителю. Лунный свет еще заливал землю, мигали и потрескивали фонарики. Некоторые потухли, оставив темные провалы в световой стене. Из гостей многие ушли, не потрудившись проститься с хозяином; он любил, чтобы гости чувствовали себя как дома и покидали его "по-французски", когда захотят, -- или "а l'anglaise(20)", как называют это французы. Сад почти опустел. Великая тишь опустилась на его тропы и заросли. Откуда-то издали долетало громкое пенье кутил, никак не желавших расстаться с праздником; внезапно его прервал жуткий треск и взрыв смеха. Это повалился один из столов. Со своего места епископ волей-неволей слышал Кита, возвысившего голос, дабы подчеркнуть то, что он,в лучшей своей манере втолковывал графу: -- До меня это только сию минуту дошло. Человечеству нужен трамплин. И ему все равно не выдумать ничего лучше, чем вот этот чистый, беспримесный византизм. Хотя я предпочитаю называть его кретинизмом. Возьмите Православную церковь. Хранилище апокалиптических бредней, к которым невозможно относиться серьезно. Бредней наилучшего сорта -- бредней, не допускающих компромисса. Вот об этом я и говорю. Выморочная, выхолащивающая вера этих людей создает трамплин для скачка в чистую стихию мышления, намного превосходящий все, что способна предложить Англиканская церковь, чьи достойные какой-нибудь полудевы уступки здравому смыслу дают соблазнительное прибежище тем, кто в интеллектуальном смысле попросту слаб в коленках. Я выражаюсь достаточно ясно? А то меня мучает адская жажда. -- Я совершенно с вами согласен, мой друг. У русских трамплин гораздо лучше английского. Странно лишь, что русский не прыгает, между тем как англичанин прыгает и довольно часто. Ну, что делать! Без дураков мы бы не выжили. Услышав эти речи мистер Херд без малого окаменел. Кит, такой приятный человек! "Достойные какой-нибудь полудевы уступки здравому смыслу": что он хотел этим сказать? Неужели его церковь и впрямь повинна в чем-то подобным? "Завтра нужно будет как следует все обдумать", -- решил он. Учитель, когда они возвратились к нему, так и не двинулся с места. На складках замызганной домодельной шерсти по-прежнему покоились, напоминая морскую звезду, ладони; по-прежнему вперялись во что-то, лежащее за пределами зеленой беседки, глаза; лицо по-прежнему оставалось маской безмятежного слабоумия. Стакан оказался пустым. Голова старца медленно, словно сидела на шкворне, повернулась в сторону телохранителей. Несколько любимых учеников -- среди которых отсутствовал Красножабкин, в эту минуту провожавший госпожу Стейнлин на ее виллу, -- тут же подскочили к Учителю и вывели его, поддерживаемого двумя облеченными апостольским чином девами, известными, соответственно, под именами "Золотая рыбка" и "Наливное яблочко", прочь из зеленого укрытия в пустынный, освещенный луной сад. Учитель грузно опирался на руку одной из дев, с бесцветных губ его слетали сварливые, почти членораздельные звуки. Казалось, он вот-вот заговорит, обуянный потребностью облечь в слова некую истину, слишком глубокую для понимания ее человеком. -- Готов поспорить, я знаю, о чем он, -- прошептал Кит. -- Что-нибудь насчет Человеко-Бога. ГЛАВА XIV Мягкосердечие русского правительства давно уже стало притчей во языцех. Однако всякому терпению... Ученые, изучающие жизнь монаха-расстриги Бажакулова, подразделяют ее на пять явственно очерченных периодов: послушнический, полемический, политический, период просветления и период изгнания. Первый из них начался в его юношеские годы, когда, будучи выгнанным из-под отеческого крова вследствие укоренившейся в нем привычки к праздношатанию и прочих не поддававшихся исправлению пороков, он принял постриг в расположенном невдалеке от Казани монастыре. Если не считать случайных провинностей, на которые его толкала молодая горячность и за которые к нему применялись суровые дисциплинарные меры, он, судя по всему, достаточно ревностно исполнял монашеские обязанности. Было, впрочем, замечено, что с течением лет он стал проявлять неуместный интерес к тонкостям вероучения. Он вел чрезмерно вольные разговоры и вечно с кем-нибудь спорил. Не умея ни читать, ни писать, он развил в себе изумительную память, позволявшую ему помнить все, что он когда-либо слышал, и всех, кого когда-либо видел, -- и пользовался этой своей способностью в самое неподобающее время. Обнаружив склонность к перекорам и непокорству, он провозглашал, будто многое в устройстве Святой Русской Церкви следует переменить и осовременить. Людям, утверждал он, нужен Новый Иерусалим. Одна из бурных перебранок с настоятелем по поводу личных свойств Духа Святого завершилась для старика переломом челюсти, а для молодого человека -- изгнанием из монастыря. Наступил полемический период. В целом насельники монастыря были рады, что никогда больше его не увидят, -- в особенности отец-настоятель. Далее мы обнаруживаем его поселившимся в просторном сарае верстах в пятнадцати от Москвы. Поскольку настоятель не решился предать гласности истинные обстоятельства, при которых ему сокрушили челюсть, о молодом человеке распространилась определенного толка слава -- слава чистого помыслами, но непонятого преобразователя веры. К нему стали стекаться последователи, которых насчитывалось поначалу не более двадцати человек. Эти ученики, писать, как и он, не гораздые, не оставили нам свидетельств о том, что происходило во время их продолжительных прений. С определенностью можно сказать лишь, что именно тогда он приступил к выработке канонов Исправленной Церкви. Приверженцам ее полагалось жить подаянием, не покрывать голов и носить красные рубахи -- подобно христианам древних времен. Обаяние этих простых установлений, распространяясь повсеместно, привлекло к нему новых сторонников. Среди них появились теперь и образованные люди, собравшие его изречения в "Златую Книгу". Он решил ограничить число учеников шестьюдесятью тремя и назвать их "Белыми Коровками". Будучи спрошенным, почему он избрал такое прозвание, он отвечал, что коровки -- скоты чистые и полезные, без коих человеку жить невозможно, и ученики его таковы ж. Сквозившее в его речах врожденное здравомыслие, много способствовало росту его славы. Кроме того, примерно в это же время он принялся пророчествовать и надолго впадать в отрешенное, неподвижное самосозерцание. Под конец одного такого приступа, после того, как он не вкушал ни питья, ни пищи в течение трех с половиной часов, он изрек нечто, ставшее впоследствии известным как Первое Откровение. Сводилось оно к следующему: "Человеко-Бог это Человеко-Бог, а не Бого-Человек". Будучи спрошенным, как он дошел до такой великой мысли, он отвечал, что она сама на него снизошла. Шум, поднявшийся в связи с этим продерзостным изречением, -- кое-кто называл его боговдохновенным озарением, большинству же оно было известно, как Несказуемая Ересь, -- едва не вылился в той округе в подлинные беспорядки. Город ненадолго разделился на два лагеря, и Полицмейстер, здравосмысленный служака, не мог взять в толк, как ему поступить с подрывными элементами, выросшими в числе уже до нескольких сот и включавшими в себя несколько влиятельнейших представителей городской знати. Зайдя в тупик, Полицмейстер обратился за советом к Прокурору Святейшего Синода. Последний, вникнув во все обстоятельства, пришел к поспешному выводу, что прорицатель такого пошиба может сослужить недурную службу при осуществлении кой-каких его, Прокурора, замыслов. Он надеялся, внушив молодому реформатору чувство признательности, сделать его своим послушным орудием -- просчет, о котором ему пришлось пожалеть еще на этом свете (где он, впрочем, не задержался). По наущению Прокурора, Бажакулова призвали в столицу. Приближался период политический. В целом, население Москвы было радо, что никогда больше его не увидит, -- в особенности Полицмейстер. Так началась в его жизни блистательная эпоха. Посредством ряда осмотрительных шагов, прослеживать которые мы нужды не имеем, он втерся в доверие ко Двору. Как уверяли его враги, этим мирским успехом он был по большей части обязан коренившемуся в его натуре невероятному сочетанию раболепства, коварства и наглости. Само собой разумеется, впрочем, что человек подобного пошиба должен был обладать редкостными качествами, чтобы в один прекрасный день оказаться -- все это случилось давным-давно -- хозяином целой анфилады покоев в Царском дворце, где он, невидимый миру вершитель судеб державы, тайный советник высших кругов, жил в изысканной роскоши. Монашеский наряд его вскоре украсили ордена и знаки отличия, ни одно из официальных торжеств не совершалось в его отсутствие, ни одно из назначений на государственный пост, ни на высшем, ни на низшем правительственном уровне не имело силы без его одобрения. Счет красным рубахам, ношение коих было одним из немногих способов снискания его благосклонности, шел уже на тысячи. Своих противников он сокрушал железной десницей. Он сотворил пару чудес, но главную причину, по которой его почитали едва ли не наравне с Господом-Богом, составляли во множестве изрекаемые им удачно сбывавшиеся пророчества -- ничуть не менее удачно, чем то, которое он произнес после очередного вдохновенного самосозерцания, предсказав скорую и насильственную кончину прежнего своего благодетеля, человека, коему он был обязан своим вознесением к вершинам славы. По сказанному и совершилось. Несколько дней спустя Прокурора Святейшего Синода обнаружили в его постели пораженным неведомой рукой. Некий окопавшийся в Швейцарии журналист имел, правда, нахальство заявить, что Прокурор был убит вследствие подстрекательств со стороны Бажакулова, и утверждал, что он сам будто бы слышал от неназванного им свидетеля о том, как упомянутые лица ожесточенно бранились из-за некой дамы, относительно имени которой нас также оставляют в неведении. Это могло быть и правдой, такие ссоры между ними уже случались. Впрочем, особенно доверять этому автору не приходится, его то и дело ловили на сгущении красок в диатрибах по поводу того, что он именовал "сползанием в идолопоклонство". Определенно можно сказать лишь, что в пору верховенства монаха-расстриги в стране было весьма неспокойно -- не менее 13783 человек попали в Сибирь и еще 3756 по его приказу казнили. И все же казалось, будто ничто не способно поколебать его власти, когда с устрашающей внезапностью грянул гром. Это было нечто типично русское, какой-то скандал в высших сферах, подробности которого, возможно, и увидят свет спустя несколько столетий, когда сокрытая в Императорском архиве путаная история Двора откроется взорам исследователей, еще сохранивших к ней интерес. Во время этого кризиса, когда 44323 арестованных, по преимуществу либералов, ожидали суда в тюрьмах столицы, расстригу несомненно устранили бы без особого шума -- мера, обычная в отношении дворцовых фаворитов, -- если бы не угроза бунта его приверженцев, число которых насчитывало ныне многие сотни тысяч. В итоге пришлось втайне выработать компромиссное решение. Бажакулова выслали, старательно подчеркивая все знаки немилости, в один из монастырей далекой и негостеприимной Вятской губернии, предоставив ему досуг для размышлений о бренности дел человеческих. Близился период просветления. В целом, столица была рада, что никогда больше его не увидит, -- в особенности ожидавшие суда заключенные. Поначалу, диета и дисциплина едва его не прикончили. Он утешался сознанием того, что слава его распространяется все шире и шире. Поскольку Двор не решился предать гласности истинные обстоятельства, при которых расстриженный монах впал в немилость, его сочли мучеником, жертвой политической интриги, претерпевшим неправую кару святым. Ученики умножались. "Златая Книга" пополнялась бесценными изречениями -- мудрыми и благотворными, отзывавшимися эхом по всем концам страны. Новый Иерусалим был уже не за горами; ядро движения, истинные посвященные из числа его приверженцев, получили прозвание "Священных шестидесяти трех"; он именовал их своими апостолами, а себя самого Мессией, в чем кое-кто усматривал дерзостное самомнение. Его репутация как святого стала столь основательной, что он вновь обратился в силу, с которой приходилось считаться; собственно говоря, Двор уже начал подумывать, не почтить ли его сызнова своим благоволением, когда было провозглашено Второе Откровение. Сводилось оно к следующему: "Плоть и кровь теплокровных скотов суть мерзость для Белых Коровок". Будучи спрошенным, как он сумел облечь в слова отмеченное такой новизной и величием суждение, он отвечал, что они сами на него снизошли. Его последователи, -- число которых дошло к тому времени до трех миллионов, -- немедля отказались притрагиваться к Нечистому, и все бы ничего, когда бы не то обстоятельство, что Новая Вера проникла и в армию, а Великие Князья только-только приняли деятельное участие в заключении прибыльного контракта, связанного с обширными поставками мяса войскам. Если солдатня откажется есть говядину, баранину и свинину, соответственно уменьшатся и выплачиваемые по контракту проценты. И вожди нации заняли твердую патриотическую позицию. Здоровье и моральный дух всей нашей армии, провозгласили они, зависят от доброкачественного питания, каковое возможно лишь при наличии в рационе определенных радиоактивных оксидированных магнетокарбонгидратов, присутствующих только в мускульной ткани животных и больше нигде. Новая ересь грозит подорвать самые основы Империи! Они не из тех, кто опускается до компромиссов в вопросах, затрагивающих национальную безопасность. Обратившись к Бажакулову частным порядком, Великие Князья посоветовали ему взять Откровение обратно. Он отказался. Тогда к нему направили тайного посланца, предложившего на выбор либо покушение со смертельным исходом, либо высылку из страны в ближайшие три часа. Последнее показалось святому более приемлемыми и его с небольшим, кое-как собранным в предотъездной спешке запасом рублей в кармане доставили особым поездом прямиком к границе. Когда новость об изгнании Бажакулова стала известной, произошли кое-какие волнения, впрочем, несколько залпов крупной картечью привели к чудодейственным результатам. Большая часть его сторонников отреклась от былых заблуждений, остальные, получив от подпольного комитета ревнителей благотворительные ссуды, изыскали возможность уехать за границу, чтобы поселиться поближе к высланному Мессии. Начался период изгнания. В целом, Россия была рада, что никогда больше его не увидит, -- в особенности партия Великих Князей. Став человеком, объявленным вне закона, он остановил свой выбор на Непенте, в котором его привлек отчасти климат, но главным образом рассказы об изумительной рыбе и лангустах, пище, к которой он всегда питал необычайное пристрастие. Ученики следовали за ним поодиночке и стайками. Их алые рубахи скоро примелькались на улицах городка; людьми они были по большей части добродушными и безвредными, и если понаделали кучу долгов в местных лавчонках, то не из врожденной бесчестности, а просто потому, что у них не было денег. По летнему времени они пристрастились купаться в одной маленькой бухточке у основания мыса, на котором стояла вилла госпожи Стейнлин. Последняя поначалу с неодобрением наблюдала, как они резвятся там голышом -- чего еще, говорила она, можно ждать от русских? Потом ей случилось увидеть, как они поедают сырых крабов и прочую живность, и она вдруг сообразила, что они, видимо, голодны. Будучи женщиной чувствительной, бездетной и испытывавшей наибольшее счастье, когда ей приходилось кого-либо кормить и нянчить, она стала посылать им корзины с едой, а иногда и относить эти корзины собственноручно. Они были так бедны, так далеки от дома, так живописны в их красных рубахах и кожаных поясках! В последние годы госпожа Стейнлин больше уже не выходила замуж, убедившись наконец, после крушения многих надежд, что мужей интересовали лишь ее деньги. По праву или без оного, но она желала, чтобы ее любили за собственные ее достоинства, любили телом и душой, настоятельно подчеркивала она. Подобно тому, как жар Эребуса дремлет под ледяным его покрывалом, под светским лоском госпожи Стейнлин -- корочкой, в ее случае не такой уж и плотной, -- таилась натура, трепещущая от страсти. Госпожа Стейнлин оставалась вечно неудовлетворенной, причиной чему служила ее непоправимая романтичность. Вся жизнь, вполне справедливо провозглашала она, есть не что иное, как поиски друга. К сожалению, она предавалась этим поискам с открытыми глазами, так и не усвоив простейшей истины, согласно которой для того, чтобы найти себе друга, нужно закрыть один глаз: а чтобы сохранить его -- оба. Она постоянно наделяла мужчин качествами, которыми, как госпожа Стейнлин затем обнаруживала, они не обладали. Со времени завершения брачного периода она без передышки влюблялась, и каждая любовь была еще более вечной, чем предыдущая. В этом отношении госпожа Стейнлин представляла собой полную противоположность Герцогини. Последней, хранившей верность своему идеалу, "La Pompadour", было решительно все равно, сколько мужчин увивается вокруг нее, оказывая ей знаки внимания, -- чем больше, тем лучше. Возраст их также ее не заботил, пусть будут хоть дряхлыми развалинами, какая разница? С другой стороны, она была довольно придирчива по части стоячих воротничков и иных деталей костюма; наружность и разговоры ее свиты, заявляла она, должны быть приемлемыми для любого хорошего общества. Госпожа Стейнлин, со своей стороны, предпочитала иметь в сопровождающих не более одного человека, но непременно молодого, пышущего здоровьем и полного жизни. Что касается прочих мелочей, то она если и отдавала чему-либо предпочтение, так это байроновским воротникам перед стоячими, в остальном мало обращая внимания на то, как одевается ее кавалер и какие высказывает мнения. По правде говоря, она предпочитала юношей прямых, дерзких, с экстравагантными взглядами и вообще питающих склонность к непроторенным путям. Двух этих дам уподобляли Любви Небесной и Любви Земной, а также Венере Урании и Венере Пандемос -- сравнение, вопиюще несправедливое по отношению к каждой из них. Во время тех летних купаний госпожа Стейнлин и познакомилась с человеком, ходившим тогда у Учителя в любимых учениках. Звали его Петром -- Петром Арсеньевичем Красножабкиным. Он был истинным сыном земли -- здоровенным молодым великаном, с завидным варварским пылом предававшимся пьянству, обжорству и прочим радостям жизни. Натура его не содержала в себе ни грана благочестия. Алую рубаху он напялил потому, что хотел побывать на Непенте, а денег, подобно христианам древних времен, не имел. Движимый скитальческим духом, который достается в наследство каждому московиту, а также присущей любому разумному человеку потребностью узнать вкус новых земель, новых вин и новых женщин, он открыто объявил себя Белой Коровкой. И очень правильно сделал. Такой поступок привлекал к человеку внимание подпольного комитета ревнителей, а те оплачивали ему путевые расходы, позволяя задаром проехаться на солнечный юг. Попав сюда, он ко всеобщему удивлению быстро завоевал благоволение Учителя. Но теперь между ними встала госпожа Стейнлин. Она отличила Петра, проникнувшись к нему теплыми чувствами. Он удовлетворял каждому из условий, выдвигаемых ею в отношении возраста, обличия и мнений. К тому же, он всегда был так голоден! Раз или два она пригласила его позавтракать с нею, а затем начала брать у него уроки русского языка. -- Он всего только мальчик, -- говорила она. В разговорах, которые вело с нею это дитя природы, и которые она по мере возможности поддерживала, ей понемногу открылось, насколько ошибочными были ее суждения о русском характере. Она начала постигать сокровенный смысл той братской любви, того апостольского духа, который связывал воедино все сословия необъятной Империи, начала уважать простоту русской души, ее спокойную, величавую веру. Она пересмотрела свои ограниченные лютеранские взгляды и открыто признала, что была кругом неправа, заявив однажды, будто Белым Коровкам следует "уделять побольше внимания мылу и поменьше спасению души". Магия любви! Она смягчила, и далеко не впервые, ее отношение и к человечеству вообще, и в частности, в данном конкретном случае, к членам благочестивой общины; разве все они не братья ей и не сестры? Она даже связала шесть пар теплых шерстяных носков и с учтивой запиской отправила их Учителю -- записка осталась без ответа, но и носки назад не вернулись. Что же касается Петра, она называла его своим Петриком или, в наиболее несдержанные минуты, Петром Ве