те ссылки, которые делаются на него приблизительно до 180 г. и которые нельзя назвать прямыми цитатами. Отсюда, наконец, происходит та особенность четвертого Евангелия, что оно как бы понемногу и медленно всплывает среди движений в церквах Азии во II веке и сперва получаст признание со стороны гностиков[85], но пользуется еще лишь весьма частичным кредитом в ортодоксальной церкви, как об этом можно судить по спору относительно Пасхи, впоследствии получившей всеобщее признание. Иногда я склонен думать, что Папий имел в виду именно четвертое Евангелие, когда противопоставлял точным указаниям относительно жизни Иисуса длинные речи и странные поучения, которые влагаются в его уста иными авторами[86]. Папий и старая иудео-христианская партия должны были считать эти последние новшества весьма предосудительными. Тот факт, что книга, сперва признаваемая еретической, в конце концов прокладывает себе путь в ортодоксальную церковь и становится в ней символом веры, нельзя, конечно, считать единичным. Я считаю по меньшей мере весьма вероятным, что книга была написана до 100 г., то есть в эпоху, когда синоптики были еще не вполне канонизированы. После этой даты было бы непостижимо, чтобы автор до такой степени мог эмансипироваться от "Апостольских Воспоминаний". Для Иустина и, по-видимому, также для Папия синоптики представляют единственный истинный источник жизнеописания Иисуса. Если бы подделка Евангелия была написана около 129 или 130 г., то она ограничилась бы обработкой по собственному усмотрению принятой уже версии, как это мы и видим в апокрифических Евангелиях, но не стала бы переиначивать сверху донизу уже авторитетно установленные существенные черты жизни Иисуса. Это так верно, что со второй половины II века такие противоречия становятся серьезным аргументом в руках алогов и вынуждают защитников четвертого Евангелия изобретать довольно тяжеловесные объяснения[87]. Нет никаких доказательств тому, чтобы редактор четвертого Евангелия, работая над ним, не имел бы перед собой синоптических Евангелий[88]. Поразительное сходство его повествования с тремя прочими Евангелиями во всем том, что относится к Страстям, дает основание предполагать, что уже с той поры для Страстей, как и для Тайной вечери[89], существовал почти установленный текст рассказа, который заучивался наизусть. На расстоянии веков было бы невозможно найти ключ для решения всех этих странных загадок и, конечно, мы встретились бы со многими неожиданностями, если бы нам дано было проникнуть во все секреты таинственной ефесской школы, по-видимому, не раз отклонявшейся на весьма темные пути. Но вот к какому капитальному выводу приводит исследование. Всякий автор, который взялся бы написать жизнь Иисуса без предвзятой теории относительно сравнительной ценности Евангелий, руководствуясь единственно чувствами, вызванными самим предметом, во многих случаях будет вынужден предпочесть повествование четвертого Евангелия синоптическим Евангелиям. В особенности последние месяцы жизни Иисуса находят себе объяснение только в этом Евангелии; многие подробности Страстей, непонятные у синоптиков[90], в повествовании четвертого Евангелия получают характер правдоподобного и возможного. И, наоборот, пусть кто бы то ни было попробует составить осмысленное жизнеописание Иисуса, принимая в соображение поучения, которые мнимый Иоанн влагает в уста Иисуса. Этот прием беспрестанно проповедовать о себе и выставлять себя, эта вечная аргументация, эта неловкая рисовка, эти длинные рассуждения после каждого чуда, эти прямолинейные и неуклюжие речи, тон которых часто бывает и неровен, и ненатурален[91], всего этого человек со вкусом не потерпел бы наряду с восхитительными сентенциями, которые, по синоптикам, составляли душу поучений Христа. Очевидно, это искусственные[92] вставки для того, чтобы изобразить нам проповедь Иисуса наподобие диалогов Платона, в которых переданы нам беседы Сократа. Это в некотором роде вариации, которые музыкант импровизирует на заданную тему. Самая тема, о которой идет речь, может быть, и не лишена известной подлинности, но в исполнении ее фантазия артиста дает себе полную волю. Чувствуется деланность, риторика, отделка[93]. Прибавим еще, что мы не находим и словаря Иисуса в тех отрывках, о которых идет речь. Выражение "Царство Божие", столь обычное для учителя[94], встречается здесь лишь один раз[95]. Зато стиль поучений, приписываемых четвертым Евангелием Иисусу, представляет полнейшую аналогию со стилем повествовательных частей того же Евангелия и со стилем автора посланий Иоанна. Видно, что автор четвертого Евангелия, когда писал эти поучения, руководствовался не своими воспоминаниями, но довольно однообразным течением собственной мысли. В них перед нами раскрывается целый новый мистический язык, который характеризуется частым употреблением слов "мир", "истина", "жизнь", "свет", "тьма" и который принадлежит не столько синоптикам, сколько книге Премудрости, Филону, валентинианцам. Если Иисус когда-либо говорил в таком стиле, в котором нет ничего еврейского, нет ничего иудейского, то как могло случиться, что из его слушателей лишь один так хорошо сохранил секрет употребления этого стиля? В истории литературы мы знаем, впрочем, пример, представляющий некоторую аналогию с историческим явлением, изложенным здесь, и до известной степени объясняющий его. Сократ, не писавший ничего, как и Иисус, известен нам по двум своим ученикам, Ксенофонту и Платону; первый по своей ясной, прозрачной, безличной редакции отвечает синоптикам; второй своей мощной индивидуальностью напоминает автора четвертого Евангелия. Следует ли, излагая учение Сократа, держаться "Диалогов" Платона или "Бесед" Ксенофонта? В этом отношении нет никаких сомнений: весь мир придерживается "Бесед", а не "Диалогов". А между тем разве Платон не сообщает ничего о Сократе? Разве может добросовестная критика, составляя биографию Сократа, пренебречь "Диалогами"? Кто осмелился бы утверждать это? Не высказываясь относительно фактической стороны вопроса о том, кто писал четвертое Евангелие, и даже разделяя убеждение, что его писал никак не сын Зеведеев, можно все-таки допустить, что это творение имеет некоторое право носить название "Евангелие от Иоанна". Исторической канвой четвертого Евангелия, по моему мнению, является жизнь Иисуса в том виде, как она была известна среде, непосредственно окружавшей Иоанна. Я прибавлю, что, по моему мнению, эта школа знала различные внешние обстоятельства жизни ее основателя лучше, нежели группа, из воспоминаний которой сложились синоптические Евангелия. Например, относительно пребывания Иисуса в Иерусалиме у нее были данные, которыми не обладали другие церкви. Пресвитер Иоанн, который, по всей вероятности, был не кто иной, как сам апостол Иоанн, считал, как говорят, рассказ Марка неполным и беспорядочным; у него была даже целая система объяснений пробелов этого повествования[96]. Сверх того, некоторые места у Луки, в которых звучит как бы отголосок Иоанновых преданий[97], доказывающих, что предания, сохранившиеся в четвертом Евангелии, не были чем-то совершено неведомым для остальной христианской семьи. Мне кажется, этих объяснений достаточно для того, чтобы при дальнейшем изложении были ясны мотивы, которые побудили меня отдавать предпочтение тому или другому из четырех источников для жизнеописания Иисуса. В общей сложности я причисляю четыре канонические Евангелия к достоверным документам. Все они принадлежат столетию, следовавшему непосредственно за смертью Иисуса, но историческая ценность их весьма различна. В отношении поучений, очевидно, заслуживает особого доверия Евангелие Матфея; в нем заключаются Logia, подлинные записи живых и непосредственных воспоминаний об учении Иисуса. Кроткое и вместе с тем грозное сияние, божественная сила, если можно так выразиться, подчеркивают эти слова, выделяют их из контекста и дают критике возможность легко распознать их. Автор, задающийся мыслью создать себе на основании евангельской истории верное представление, обладает в этом отношении превосходным пробным камнем. Истинные слова Иисуса обнаруживаются, так сказать, сами собой; стоит лишь столкнуться с ними в этом хаосе преданий различной подлинности, как уже чувствуешь их звучность; они сами выдают себя, сами занимают свое место в повествовании и сохраняют в нем свою несравненную рельефность. Повествовательные части, группирующиеся в первом Евангелии вокруг этого первоначального ядра, обладают различной степенью достоверности. Здесь встречается много легенд, довольно смутно очертанных, порожденных благочестием второго христианского поколения[98]. Повествования, общие у Матфея и Марка, носят на себе следы ошибок переписчика, свидетельствующие о недостаточном его знакомстве с Палестиной[99]. Многие эпизоды повторяются два раза, некоторые из лиц также раздваиваются; это доказывает, что авторы пользовались различными источниками, грубо сличая их между собой[100]. Евангелие от Марка более положительно, более определенно, менее обременено эпизодами, вставленными впоследствии. Из всех трех синоптиков он наиболее сохранил древний, оригинальный характер[101], в него меньше всего вкралось позднейших элементов. Фактические подробности у Марка отличаются чистотой, которой тщетно было бы искать у других евангелистов. Он любит приводить известные слова Иисуса на сирийско-халдейском языке[102]. Он полон мелочных наблюдений, которые, без сомнения, принадлежат свидетелю-очевидцу. Ничто не противоречит предположению, что этот свидетель-очевидец, видимо, следовавший всюду за Иисусом, любивший его и сохранивший в своей душе его живой образ, был никто иной, как сам апостол Петр, как это и утверждает Папий. Что касается Евангелия Луки, то его историческая ценность значительно ниже. Это документ второго разбора. Повествование носит здесь более зрелый характер. Слова Иисуса более обдуманны, более сочинены. Некоторые сентенции доведены до крайности и извращены[103]. Составляя Евангелие вне Палестины и, конечно, после осады Иерусалима[104], автор его указывает местности менее точно, нежели оба другие синоптика; он имеет ложное представление о храме как о здании, в которое ходят молиться[105]; он не упоминает об иродианах; он опускает подробности с тем, чтобы согласовать между собой различные повествования[106]; смягчает некоторые части, повторять которые в это время было уже неудобно ввиду того, что вокруг него идея о божественности Иисуса[107] получала все более экзальтированный характер; преувеличивает чудесное[108]; совершает ошибки хронологические[109] и топографические[110]; опускает еврейские слова[111] и, по-видимому, плохо знает еврейский язык[112], не цитирует ни одного слова, сказанного Иисусом на этом языке, все местности называет их греческими именами, иногда весьма неискусно исправляет слова Иисуса[113]. Чувствуется во всем этом компилятор, человек, не видавший непосредственно свидетелей, работающий над письменными источниками и позволяющий себе изрядно их насиловать для того, чтобы согласовать между собой. По всей вероятности. Лука имел перед собой первоначальное повествование Марка и Logia Матфея. Но он обращается с ними весьма свободно; то он сливает между собой воедино два эпизода или две притчи[114]; то из одного делает два[115]. Он перетолковывает документы по собственному разумению; у него нет абсолютной объективности Матфея и Марка. Можно составить себе известное понятие об его вкусах и особенностях: он отъявленный ханжа[116]; он настаивает на том, что Иисус исполнял все иудейские обряды[117]; он демократ и экзальтированный евионит, то есть большой противник собственности, и убежден, что наступит для бедных возмездие[118]; он любит больше всего анекдоты, на которых рельефно изображается обращение грешников, возвеличение униженных[119], и нередко изменяет древние предания, чтобы придать им именно такую окраску[120]. На первых же своих страницах он приводит легенды о детстве Иисуса, рассказанные с теми длинными дополнениями, с теми песнопениями и условными приемами, которые составляют существеннейшие черты апокрифических Евангелии. Наконец, повествование о последних днях Иисуса он дополняет некоторыми сентиментальными подробностями и приводит некоторые слова Иисуса редкой красоты[121], не встречающиеся в более подлинных повествованиях, и в которых чувствуется влияние легенды. Лука заимствовал их, вероятно, из какого-нибудь более позднего сборника, рассчитанного главным образом на то, чтобы возбудить благочестивые чувства. Естественно, что по отношению к документу такого рода требуется большая осторожность. Но было бы так же неблагоразумно пренебрегать им, как и пользоваться им без разбора. Лука имел перед глазами оригиналы, которых у нас нет. Он не столько евангелист, сколько биограф Иисуса, "гармонист", корректор наподобие Марсиона и Татиена. Но это биограф первого века, дивный художник, который независимо от разъяснений, почерпнутых им в самых древних источниках, изображает характер основателя необыкновенно удачными штрихами, с воодушевлением, рельефностью, которых нет у других синоптиков. В чтении его Евангелие наиболее обаятельно, ибо к несравненной красоте общего фона он прибавляет художественность, чрезвычайно оригинально усиливающую впечатление от всего портрета, без малейшего ущерба его правдивости. В общем можно сказать, что редакция синоптиков прошла три стадии: 1) состояние оригинального документа (logia Матфея, lekthenta е prakthenia Марка), - первая, ныне не существующая редакция; 2) состояние простой смеси, где оригинальные документы без всякого предумышления слились в одно целое, причем нигде нельзя подметить никаких личных взглядов авторов (Евангелия Матфея и Марка в их нынешнем виде); и 3) состояние комбинирования, обдуманного и намеренного редактирования, в которых ощущаются усилия примирить между собой различные версии (Евангелие Луки, Евангелия Марсиона, Татиена и пр.). Евангелие от Иоанна, как уже было сказано, представляет собой творение совсем другого порядка и стоит совершенно особняком. Можно заметить, что я совсем не пользовался апокрифическими Евангелиями. Эти сочинения ни в каком отношении не могут быть поставлены в уровень с каноническими Евангелиями. Это плоские и ребяческие разглагольствования; большею частью в основе их лежат канонические Евангелия, и к ним они не прибавляют никогда ничего ценного. Напротив, я с большим вниманием занимался собиранием отрывков, сохранившихся у Отцов Церкви, старинных Евангелий, существовавших некогда параллельно с каноническими и ныне затерянных, каковы Евангелие от Иудеев, Евангелие от Египтян, Евангелия Иустина, Марсиона, Татиена[122]. Два первые особенно важны, потому что они редактированы на арамейском языке, как Logia Матфея, потому что они, по-видимому, представляют собой вариант Евангелия, приписываемый этому же апостолу, и потому что они служат Евангелием у евионитов, то есть у тех мелких христианских общин Вифании, которые сохранили употребление сирийско-халдейского языка и которые, по-видимому, в некоторых отношениях продолжали род Иисуса. Но следует сознаться, что в том виде, в каком они дошли до нас, эти Евангелия в смысле авторитетности уступают редакции Евангелия от Матфея, которое мы имеем. Теперь, я полагаю, станет ясно, какую именно историческую цену я придаю Евангелиям. Это не биография вроде Светония и не легендарные вымыслы вроде Филострата; это легендарные биографии. Я охотно сопоставил бы их с легендами святых, с жизнеописаниями Плотина, Прокла, Исидора и другими творениями этого же рода, в которых историческая правда и стремление дать образцы добродетелей комбинируются в различных пропорциях. В них особенно чувствуется неточность, составляющая одну из основных черт всякого народного творчества. Представим себе, что лет пятнадцать-двадцать тому назад, три или четыре старых солдата Империи взялись бы каждый по-своему написать жизнь Наполеона по своим воспоминаниям. Ясно, что в их повествованиях оказались бы многочисленные ошибки, сильные противоречия. Один из них поставил бы Баграм раньше Маренго; другой, не колеблясь, описал бы, как Наполеон изгнал из Тюльери правительство Робеспьера; третий пропустил бы экспедиции самой высокой важности. Но, конечно, из таких наивных рассказов в результате получилась бы одна в высокой степени правдивая вещь, это характер героя, то впечатление, которое он производил на окружающих. И в этом смысле подобные народные истории имели бы большее значение, нежели претенциозная официальная история. То же самое можно сказать об Евангелиях. Обратив все свое внимание исключительно на то, чтобы выставить превосходство своего учителя, его чудеса, его проповеди, евангелисты обнаруживают полнейшее равнодушие ко всему, что не относится к самому духу учения Иисуса. Разноречию относительно времени, места, лиц они не придавали никакого значения; ибо насколько каждому слову Иисуса они приписывали высшую степень вдохновения, настолько же они были далеки от признания подобного вдохновения у редакторов. Эти последние и сами смотрели на себя лишь как на простых переписчиков и заботились только об одном: не пропустить ничего, что им было известно[123]. Бесспорно, что к таким воспоминаниям должны были примешиваться отчасти предвзятые идеи. Многие рассказы, у Луки в особенности, вымышлены, чтобы резче выделить известные черты физиономии Иисуса. Самый его облик ежедневно претерпевал изменения. Иисус был бы единственным в своем роде явлением в истории, если бы при той роли, которую он играл, он не преобразился бы в самое короткое время. Легенда Александра возникла прежде, чем пресеклось поколение его полководцев, товарищей по оружию; легенда Св. Франциска Ассизского возникла еще при его жизни. Быстрая метаморфоза сама собой произошла в течение двадцати или тридцати лет, последовавших за смертью Иисуса, и внесла в его биографию все признаки идеализированной легенды. Смерть делает еще совершеннее самого совершенного человека; она уничтожает все его недостатки в глазах тех, кто его любил. Сверх того, одновременно с желанием изобразить его, хотели и возвеличить его. Много анекдотов было придумано, только чтобы доказать, что в нем осуществились пророчества, которые считались мессианскими. Но не отрицая важного значения этого приема, не все им можно объяснить. Ни одно из иудейских сочинений той эпохи не дает серии точно формулированных пророчеств, которые предстояло осуществить Мессии. Многие из мессианских ссылок, открытых евангелистами, так недоказательны, извращены, что нет основания думать, чтобы все это соответствовало общепринятому учению. То рассуждали таким образом: "Мессия должен совершить такое-то дело; так как Иисус есть Мессия, то Иисус, следовательно, и совершил это дело". Или наоборот: "С Иисусом произошло то-то; так как Иисус есть Мессия, то это же должно произойти с Мессией"[124]. Слишком простые объяснения всегда бывают неверны, если речь идет об анализе основ тех глубоких созданий народного чувства, которые ставят в тупик все системы своим богатством и бесконечным разнообразием. Едва ли существует необходимость упоминать о том, что, пользуясь подобными документами и желая брать из них только несомненно установленные факты, приходится ограничиваться общим очерком. Почти во всех историях древности, даже и в тех, которые гораздо менее легендарны, нежели эта, подробности дают повод для бесконечных сомнений. Если перед нами два рассказа об одном и том же факте, то весьма редко бывает, чтобы они оба совпадали. Но при наличии одного лишь рассказа тем более причин для затруднений. Можно утверждать, что из числа анекдотов, изречений, знаменитых речей, передаваемых историками, нет ни одного достоверного. Разве существовали стенографы для записи этих крылатых слов? Разве был всегда наготове летописец, который бы записывал жесты, приемы, чувства исторических лиц? Сколько бы мы ни старались выяснить истину насчет того, как именно произошел тот или другой современный факт, мы этого не достигнем. Два рассказа свидетелей-очевидцев об одном и том же событии существенно разнятся один от другого. Следует ли поэтому отказываться от всяких красок в повествовании и ограничиваться изложением одних условных фактов? Это значило бы уничтожить историю. Разумеется, я уверен, что за исключением некоторых кратких афоризмов, особенно запечатлевшихся в памяти, ни одно из изречений, передаваемых Матфеем, не может считаться буквальным; таким качеством едва могут похвалиться наши стенографические отчеты. Я охотно признаю, что превосходный рассказ о Страстях во многих отношениях только приблизительно верен. Но, однако, возможно ли составить историю Иисуса, выпустив из нее эти проповеди, благодаря которым физиономия его бесед передана нам с такой живостью, и ограничиться в ней, подобно Иосифу и Тациту, одним сообщением, что "он был предан смертной казни по распоряжению Пилата, подстрекаемого первосвященниками"? По-моему, это было бы еще большей неточностью, нежели та, которою мы рискуем, допуская подробности, почерпнутые нами из текстов. Подробности эти не буквально верны, но в них заключается высшая правда; они более истинны, нежели голая истина, в том смысле, что они представляют собой истину, которая получила выразительный, красноречивый характер, которая возведена на высоту идеи. Я прошу тех читателей, которые найдут, что я дал преувеличенную веру повествованиям, большей частью легендарным, принять в расчет высказанное здесь мною соображение. К чему сведется жизнь Александра, если мы ограничимся лишь фактами, точно известными о ней? Даже традиции, неверные в известной своей части, заключают в себе долю истины, которою история не может пренебрегать. Никто не упрекал Шпренгера за то, что, составляя жизнеописание Магомета, он слишком считался с Хадифом или устными преданиями о пророке и нередко приписывал своему герою буквальные выражения, известные лишь из этого источника. Между тем, предания о Магомете в историческом отношении ничуть не выше изречений и повествований, составляющих Евангелия. Они были написаны в промежутке времени от 50 до 140 года геджиры. Составляя историю иудейских школ в эпохи, предшествовавшую и непосредственно следовавшую за возникновением христианства, никто не затруднится приписать Гиллелю, Шанмаи, Гамалиилу принципы, которые им приписывают Мишча и Гемара, несмотря на то, что эти обширные компиляции были редактированы много сот лет спустя после этих учителей. Что же касается тех читателей, которые, наоборот, думают, что история заключается в воспроизведении без всяких толкований дошедших до нас документов, я прошу их заметить, что в данном случае это непозволительно. Четыре главные документа явно противоречат друг другу; сверх того, иногда их исправляет Иосиф. Приходится выбирать. Если мы утверждаем, что известное событие не могло произойти в одно и то же время двояким способом или способом невозможным, то это не значит, что мы вносим в историю априорную философию. Если историк обладает многими различными вариантами одного и того же факта, если легковерие приплело ко всем этим вариантам баснословные подробности, то из этого он не должен заключать, что самый факт ложен; в подобном случае он должен быть осторожным, обсуждать тексты, прибегать к наведению. Есть категория рассказов, по отношению к которым соблюдение этого принципа особенно необходимо; это рассказы о сверхъестественном. Если мы стараемся объяснить такие рассказы или свести их к легендам, это не значит, что мы искажаем факты во имя теории; это значит исходить именно из соблюдения фактов. Ни одно из чудес, которыми переполнены старые истории, не происходило с научной обстановке. Ни разу еще не изменявший нам опыт учит нас, что чудеса происходят только в эпохи и странах, где в них верят, при людях, склонных в них верить. Никогда ни одного чуда не происходило в собрании людей, умственно способных констатировать чудесный характер факта. Но ни люди из народа, ни вообще публика в этом не компетентны. Для этого потребуются большие предосторожности и долговременная привычка к научным исследованиям. Разве мы не видели в наши дни, как публика становилась жертвой грубых фокусов или ребяческих иллюзий? Чудесные факты, засвидетельствованные целым населением небольших городов, благодаря строгому следствию оказывались уголовным преступлением[125]. Но так как доказано, что никакое чудо в наше время не выдерживает серьезного расследования, то не остается ли заключить, что, вероятно, и чудеса прошлых времен, происходившие на глазах толпы, точно так же оказались бы иллюзией, если бы возможно было подробно разобрать их. Следовательно, мы изгоняем чудо из истории не во имя той или другой философии, а во имя постоянного опыта. Мы не говорим, что "чудо невозможно"; мы говорим, что "до сих пор не было констатировано ни одного чуда". Что мы сделаем, если завтра выступит чудотворец с гарантиями, достаточно серьезными для того, чтобы им заняться, и, предположим, заявит, что он может воскресить мертвого? Мы составим комиссию из физиологов, физиков, химиков, из людей опытных в исторической критике. Эта комиссия выберет труп, убедится в том, что он действительно мертв, назначит зал, где будет произведен опыт, установит все необходимые предосторожности, чтобы не оставалось никаких сомнений. Если при таких условиях произойдет воскресение, то будет установлена вероятность его, почти равная несомненности. Но так как необходимое свойство опыта заключается в том, что он может быть повторяем, так как мы должны иметь возможность повторить то, что нами раз сделано, и так как в понятие о чуде не входит вопрос о том, что трудно и что легко, то чудотворца пригласят повторить его чудесное деяние при других условиях, над другими трупами, в другой обстановке. Если чудо будет каждый раз удаваться, то будут доказаны две вещи: во-первых, что в мире случаются сверхъестественные факты и, во-вторых, что способность совершать их принадлежит или может быть передаваема известным лицам. Но кто же не знает, что при таких условиях никогда не происходило чудес, что до сих пор всякий раз чудотворец сам выбирал предмет для опыта, обстановку, публику, что, кроме того, чаще всего сам народ, вследствие присущей ему непреодолимой потребности видеть в великих событиях, в великих деяниях нечто божественное, создает легенды о чудесах задним числом? Итак, пока состояние наших знаний не изменится, мы будем придерживаться того принципа исторической критики, что рассказ о сверхъестественном не может быть принят как таковой, что он всегда указывает на легковерие или обман, что обязанность историка истолковать его и открыть, какова в нем доля правды и какова доля заблуждения. Таковы правила, которым я следовал при составлении настоящего труда. К чтению текстов я имел возможность присоединить важный источник для освещения фактов - личное посещение тех мест, где происходили события. Научная миссия, имевшая задачей исследование древней Финикии и находившаяся в 1860 и 1861 гг. под моим руководством, дала мне случай поселиться на границах Галилеи и часто по ней путешествовать. Я изъездил всю евангельскую область вдоль и поперек; побывал в Иерусалиме, на Хевроне, в Самарии; я не пропустил ни одной местности, сколько-нибудь имевшей значение для истории Иисуса. Таким образом вся эта история, которая на пространстве веков как бы висит в облаках невещественного мира, получила в моих глазах плоть, такую реальность, что это меня изумило. Поразительная согласованность текстов с местностью, чудесная гармония евангельского идеала с пейзажем, послужившим для него рамкой, были для меня истинным откровением. У меня перед глазами явилось пятое Евангелие, отрывочное, но все же доступное для чтения, и с той поры сквозь повествования Матфея и Марка мне представлялось уже не отвлеченное существо, о котором можно сказать, что такого никогда не было на свете, а дивный образ человека, который живет, движется. Летом, будучи вынужден переселиться в Газир, в Ливанских горах, чтобы немного отдохнуть, я беглыми чертами запечатлел образ, который предстал передо мной, и результатом этого явился мой труд. Когда жестокое испытание ускорило мой отъезд отсюда, мне оставалось лишь проредактировать несколько страниц. Таким образом, эта книга была написана очень близко от тех мест, где родился Иисус. Со времени моего возвращения оттуда[126] я беспрестанно пополнял и проверял в подробностях те наброски, которые спешно писал в маронитской хижине, имея при себе лишь пять-шесть книг для справок. Быть может, многие пожалеют о том, что мой труд принял, таким образом, характер биографии. Когда я задумал в первый раз историю начал христианства, я действительно хотел написать историю учений, в которой людям не было бы отведено почти никакого места; Иисус был бы едва лишь упомянут в ней; задачей такой истории было бы, главным образом, показать, как идеи, созданные его именем, зародились и потом распространились по всему свету. Но впоследствии я понял, что история состоит не из одних отвлечении, что люди в ней имеют больше значения, нежели доктрины. Реформация совершена не известной теорией об оправдании и искуплении, а Лютером, Кальвином. Парсизм, элленизм, иудаизм могли бы комбинироваться под всеми возможными формами, учения о воскресении из мертвых и о "Слове" могли бы развиваться веками, не создав того плодотворного, единственного, грандиозного явления, которое носит название христианства. Это явление - дело рук Иисуса, Св. Павла, апостолов. Написать историю Иисуса, Св. Павла, апостолов это и значит написать историю начал христианства. Предшествовавшие религиозные движения относятся к нашей теме лишь поскольку они служат для объяснения личности этих необыкновенных людей, которые, конечно, не могли не иметь связи с тем, что им предшествовало. В этом усилии оживить великие души прошлого позволительно допустить известную долю прорицаний и предположении. Жизнь великого человека представляет собой органическое целое, которое нельзя изобразить простым подбором мелких фактов. Необходимо, чтобы глубокое чувство охватывало и объединяло всю их совокупность. В таком деле хорошим руководителем является художественное чутье; здесь было бы над чем поработать такому выдающемуся художнику, как Гете. Существенным условием художественного произведения является создание жизненного целого, в котором все части соответствуют друг другу и подчинены одна другой. В историях, вроде настоящей, важным признаком приближения к истине можно признать такое комбинирование текстов, при котором составилось бы вполне логичное и правдоподобное повествование и не слышно было бы ни одной фальши. На каждом шагу надо сообразоваться с внутренними законами жизни, с ходом органических процессов, с законами света и теней; ибо здесь речь идет не об установлении фактических обстоятельств, которые невозможно проверить, а о том, чтобы открыть самую душу истории; надо исследовать не маловероятность мелочей, а правильность общего чувства, правдивость красок. Всякая черта, не соответствующая правилам классического повествования, есть уже предостережение в этом отношении, ибо факт, который является предметом рассказа, соответствовал природе вещей, был, следовательно, натурален, гармоничен. Если автору не удается дать ему такой характер, то это бесспорный признак того, что факт недостаточно выяснен. Предположим, что художник, взявшись реставрировать Минерву Фидия по старым описаниям, создал бы нечто сухое, нескладное, неестественное; что следовало бы заключить из этого? Только одно: что тексты нуждаются в освещении их художественным вкусом, что над ними нужно осторожно поработать для того, чтобы они сблизились и составили целое, в котором все данные пришли бы в счастливое сочетание. Но можно ли быть уверенным, что в таком случае получится точка в точку греческая статуя? Нет; но, по крайней мере, это будет уже не карикатура; получится общий дух художественного произведения, одна из тех форм, в которой оно могло существовать. Это постоянное ощущение перед собой живого организма я, не колеблясь, взял своей руководящей нитью в общем расположении повествования. Достаточно прочитать Евангелия, чтобы убедиться в том, что редакторы их, имея в душе очень верный план жизнеописаний Иисуса, не руководствовались достаточно точными хронологическими датами; кроме того, и Папий особенно отмечает это и подтверждает мое мнение свидетельством, по-видимому, почерпнутым у самого апостола Иоанна[127]. Выражения: "во время оно", "после того...", "тогда...", "и бысть, что..." и подобные означают лишь простые переходы, предназначенные для связи между различными эпизодами. Оставить все указания, даваемые Евангелиями, в том беспорядке, в каком они переданы нам преданием, не значило бы написать историю Иисуса, совершенно так же, как нельзя было бы в биографии какого-нибудь знаменитого лица смешать в одну пеструю кучу письма и анекдоты, относящиеся к его молодости, старости, зрелому возрасту. Коран, представляющий так же в самом спутанном виде обрывки из различных эпох жизни Магомета, открыл свой секрет гениальному критику; ныне почти совершенно точно установлен тот хронологический порядок, в котором были написаны эти отдельные части. Такая разработка Евангелия представляется делом гораздо более трудным, так как жизнь Иисуса была менее продолжительна и в ней было меньше внешних событий, нежели в жизни основателя ислама. Тем не менее попытку найти нить, чтобы при ее помощи выйти из этого лабиринта, нельзя было бы назвать бесплодным кропотливым трудом. Мы не слишком злоупотребим правом создавать гипотезы, если предположим, что основатель религии начинает с того, что опирается на моральные афоризмы, которые уже циркулируют в его эпоху, и на приемы, которые в его время общеупотребительны. Достигнув известной зрелости и вполне овладев своей идеей, он находит удовлетворение в особом роде спокойного, поэтического красноречия, уклоняющегося от всяких словопрений, кроткого и свободного, как чистое чувство. Постепенно он экзальтируется, приходит в возбуждение, встречая оппозицию, и кончает полемикой и резким осуждением. Таковы периоды, которые можно ясно различить в Коране. Порядок, принятый с необычайно тонким тактом синоптиками, предполагает аналогичный ход. Прочитайте внимательно Матфея, и в распределении поучений вы увидите градацию, довольно сходную с той, которую мы указали выше. Сверх того, обратите внимание на сдержанность в оборотах речи, которыми мы пользуемся, когда дело касается изложения прогресса идеи Иисуса. Читатель может, если он это предпочитает, усматривать в подразделениях, принятых в этом отношении, лишь перерывы, неизбежные при методическом изложении глубокой и сложной мысли. Наконец, если любовь к предмету может помочь его уразумению, то, надеюсь, читатель признает, что в таком именно отношении к делу у меня не было недостатка. Для того, чтобы написать историю религии, необходимо, во-первых, исповедовать ее в прошлом (без этого нельзя понять, чем она прельстила и удовлетворила человеческое сознание) и, во-вторых, потерять абсолютную веру в нее, ибо абсолютная вера не вяжется с правдивой историей. Но любовь возможна без веры. Для того, чтобы не быть привязанным ни к одной из форм, вызывающих обожание людей, нет надобности отказываться от того, что в них есть доброго и прекрасного. Никакое переходящее явление не исчерпывает божества; Бог открывался людям до Иисуса, будет открываться им и после него. Проявления Бога, скрытого на дне человеческого сознания, все одного и того же порядка, хотя они бывают существенно различны между собой, и при этом носят тем более божественный характер, чем более они велики и неожиданны. Поэтому Иисус не может принадлежать исключительно тем, кто называет себя его учениками. Он составляет гордость всякого, кто носит в своей груди сердце человеческое. Слава его заключается не в том, что он выходит за пределы всякой истории; истинное поклонение ему заключается в признании, что вся история без него непостижима. Глава I Место Иисуса во всемирной истории. Главным событием всемирной истории является тот переворот, при посредстве которого благороднейшие расы человечества перешли от древних религий, известных под общим неопределенным названием языческих, к религии, основанной на идее единого божества, троичности, воплощения Сына Божия. Для этого обращения потребовалось около тысячелетия. Новая религия употребила только на свою организацию по меньшей мере триста лет. Но исходной точкой переворота, о котором идет речь, послужило событие, имевшее место в царствование Августа и Тиверия. В эту эпоху жил великий человек, который своей смелой инициативой и той преданностью, какую он сумел внушить к себе, создал и самый объект, и исходную точку будущей веры человечества. С тех пор, как человек стал отличаться от животного, он сделался религиозным, то есть начал видеть в природе нечто сверх реальности и в самом себе нечто по ту сторону смерти. Это чувство в течение тысячелетий приводило к самым странным заблуждениям. У многих рас оно не выходило за пределы верования в колдунов в грубой форме, как это можно еще встретить в некоторых пунктах Океании. У некоторых народностей религиозное чувство привело к тем постыдным сценам бойни, которые характеризуют древнюю религию Мексики. Другие страны, в особенности Африка, в этом отношении не шли далее фетишизма, то есть поклонения материальным объектам, которым приписывалась сверхъестественная сила. Подобно тому, как инстинкт любви в известные моменты возвышает самого обыденного человека над самим собой, а в другой раз превращается в разврат и зверство, божественное свойство религиозности в течение долгого промежутка времени могло представлять собой разъедающую язву, от которой следовало избавить род человеческий, источник заблуждений и преступлений, к искоренению которого мудрецы должны были прилагать все свои старания. Блестящие цивилизации, которые были созданы со времен весьма отдаленной древности в Китае, в Вавилоне, в Египте, внесли в религию некоторый прогресс. Китай быстро усвоил известную степень посредственного здравого смысла, который удерживал его от крупных заблуждений. Ни преимущества, ни злоупотребления религиозного гения были ему неизвестны. Во всяком случае, с этой стороны Китай не имел никакого влияния на направление великого течения человеческой мысли. Религии Вавилона и Сирии никогда не могли отделаться от лежавшей в их основе чувственности; вплоть до тех пор, пока они не угасли в IV и V веках нашей эры, они оставались школами безнравственности, в которых иногда, благодаря некоторой поэтической созерцательности, открывались светлые горизонты божественного мира. В Египте, несмотря на некоторого рода внешний фетишизм, уже в раннюю эпоху были созданы метафизические догматы и высший символизм. Но, без сомнения, эти толкования утонченной теологии не были первобытными. Человек, владея ясной идеей, никогда не старался маскировать ее символами: чаще всего только после долгих размышлений и ввиду невозможности для человеческой мысли примириться с абсурдом он пускается в поиски идей, скрывающихся под старыми мистическими образами, смысл которых утрачен. И, наконец, вера человечества вышла не из Египта. Элементы, перешедшие в религию христианина при посредстве тысячи превращений из Египта и Сирии, представляют собой внешние формы, не имеющие большого значения, или шлаки, какие всегда можно встретить в культе, наиболее очищенном от пережитков. Огромным недостатком религий, о которых идет речь, является их суеверный характер; они выбросили в мир миллионы амулетов и талисманов. Ни одна великая идея не могла родиться у рас, приниженных вековым деспотизмом и привыкших к государственным учреждениям, отнимавшим у индивидуумов почти всякую свободу мысли. Поэзия души, вера, свобода, честь, самоотвержение появились в мире вместе с двумя великими расами, которые, в известном смысле, составляют человечество - я говорю о расе индоевропейской и о расе семитической. Первое религиозное миросозерцание индоевропейской расы было, по существу, натуралистическим. Но то был натурализм, отличавшийся глубиной и нравственностью, любовное отношение человека к природе, восхитительная поэзия, полная чувства бесконечного, словом, основа всего того, что впоследствии должен был выразить гений германцев и кельтов в лице своих Шекспиров, Гете. Это была не религия, не строго обдуманная нравственность; то была меланхолия, нежность, воображение; прежде всего, это было глубокомыслие, то есть существенное условие и нравственности, и религии. Но вера человечества не могла выйти отсюда, ибо эти старые культы лишь с большим трудом могли освободиться от политеизма и не выливались в достаточно ясный символ. Браманизм дожил до наших дней лишь благодаря изумительной привилегии консервирования, которою, по-видимому, обладает Индия. Буддизм потерпел неудачу во всех своих попытках распространиться к Западу. Друидизм остался исключительно национальной формой без всякого мирового значения. Греческие попытки реформ, орфизм, мистерии были недостаточны для того. чтобы дать душе солидную пищу. Одна Персия успела создать для себя догматическую религию, почти монотеистическую и организованную весьма мудро; но весьма возможно, что эта организация была подражанием или позаимствованном. Во всяком случае, Персия не обратила мир в свою веру; напротив, она сама обратилась в новую веру, когда на ее границах развернулось знамя единого божества, провозглашенного исламом. Таким образом, слава создания религии человечества принадлежит семитической расе[128]. Еще в доисторические времена бедуинский патриарх подготовлял всемирную веру в своем шатре, которого не коснулись беззакония мира, уже успевшего развратиться. Сильнейшая антипатия к чувственным культам Сирии, большая простота быта, полное отсутствие храмов, низведение идола до степени ничтожного терафима, - вот в чем заключалось превосходство этой веры. Среди других семитических кочевых племен племя Бен-Израиля уже было намечено для великого будущего. Старинные связи с Египтом и сделанные у него позаимствования, обширность которых нелегко поддается определению, только увеличивали отвращение к идолопоклонству. "Закон", или Тора, написанный в весьма отдаленные времена на каменных досках и приписываемый великому освободителю этого племени, Моисею, представлял собой уже целый кодекс монотеизма и по сравнению с установлениями Египта и Сирии заключал в себе мощные зародыши социального равенства и нравственности. Переносный ковчег, украшенный на крышке сфинксом[129], с кольцами по сторонам для поручней, составлял всю религиозную утварь; в нем складывались все священные предметы нации, ее реликвии, сувениры и, наконец, "книга", хроника этого племени, которая велась непрерывно, но записи в которую заносились весьма скупо[130]. Род, на обязанности которого лежало носить ковчег и охранять этот переносный архив, как состоявший в непосредственной близости к нему и располагавший им, очень скоро приобрел выдающееся значение. Но не отсюда вышло то учреждение, которому принадлежало будущее. Еврейский жрец не слишком отличался от других жрецов античного мира. Существеннейшая черта, отличающая Израиль от других теократических народностей, заключается в том, что у него жрец всегда был подчинен индивидуальному вдохновению. Помимо жрецов у каждого кочевого племени был свой "нави", или пророк, нечто вроде живого оракула, с которым совещались по вопросам неясным, требующим для своего разрешения высокой степени ясновидения. "Нави" Израиля, организованные в группы или школы, обладали огромным значением. Защитники древнего демократического духа, враги богатых, противники всякого рода политической организации и всего того, что увлекло бы Израиль на путь, которым шли другие нации, они были истинным орудием религиозного первенства еврейского народа. С ранних пор они исповедовали безграничные упования, и когда народ, отчасти под влиянием их неполитичных советов, был раздавлен ассирийской державой, они провозгласили, что Иуде предназначено царство без границ, что некогда Иерусалим будет столицей всего мира и весь род людской будет еврейским. Иерусалим с его храмом представлялся им в виде города, расположенного на вершине горы, к которой должны были стекаться все народы, в виде оракула, которому предстоит возвестить мировой закон, в виде центра идеального царства, в котором род людской, умиротворенный Израилем, снова обретет все радости Эдема[131]. Здесь уже слышатся до той поры неведомые мотивы, восхваляющие мученичество и прославляющие могущество "человека скорби". По поводу некоторых из этих великих страстотерпцев, которые, подобно Иеремии, обагряли своей кровью улицы Иерусалима, один вдохновенный поэт создал песнь, посвященную страданиям и триумфу "служителя Божия" и как бы сосредоточившую в себе всю пророческую силу Израиля[132]. "Ибо Он взошел перед Ним, как отпрыск и как росток из сухой земли; нет в Нем ни вида, ни величия; и мы видели Его, и не было в Нем вида, который привлекал бы нас к Нему. Он был презрен и умален пред людьми, муж скорбей и изведавший болезни, и мы отвращали от Него лицо свое; Он был презираем, и мы ни во что не ставили Его. Но Он взял на Себя наши немощи и понес наши болезни; а мы думали, что Он был поражаем, наказуем и уничижен Богом. Но Он изъязвлен был за грехи наши и мучим за беззакония наши; наказание мира нашего было. на Нем, и ранами Его мы исцелились. Все мы блуждали, как овцы, совратились каждый на свою дорогу, - и Господь возложил на Него грехи всех нас. Он истязуем был, но страдал добровольно и не открывал уст Своих; как овца, веден был Он на заклание и, как агнец, пред стригущим его безгласен, так Он не отверзал уст Своих... Ему назначили гроб со злодеями, но Он погребен у богатого, потому что не сделал греха, и не было лжи в устах Его. Но Господу угодно было поразить Его, и Он предал Его мучению; когда же душа Его принесет жертву умилостивления, Он узрит потомство долговечное, и воля Господня благоуспешно будет исполняться рукою Его". В то же время крупные изменения произошли в Торе. Были созданы новые тексты, которым приписывалось, что они представляют собой истинный закон Моисея, как, например, Второзаконие, и которые на самом деле вносили дух, значительно отличавшийся от духа древних кочевников. Господствующей чертой этого нового духа был фанатизм. Исступленные верующие беспрестанно взывают к насилию против всех, кто уклоняется от культа Иеговы; им удалось ввести кровавый кодекс, карающий смертью за отступление от религии. Благочестие почти всегда влечет за собой странные противоположения жестокости и кротости. Такое усердие, чуждое грубой простоте нравов во времена Судей, сообщало проповеди неслыханные в мире до тех пор ноты внутреннего волнения и нежного умиления. Теперь начинает уже чувствоваться сильная наклонность к решению социальных вопросов; в кодекс проникают утопии, мечты о совершенном обществе. Таким образом Пятикнижие, представляя собой смесь патриархальной морали и пламенной веры, первобытной созерцательности и утонченной набожности, то есть чувств, подобных тем, которыми было переполнено сердце Иезекииля, Осии, Иеремии, приняло окончательно ту форму, в которой оно нам известно, и превратилось на все времена в абсолютный закон национального гения. Как только была создана эта великая книга, история еврейского народа начала развертываться с неудержимой стремительностью. Великие государства, возникавшие одно за другим в Восточной Азии, отняли у Израиля всякую надежду на земное господство и повергли его в религиозное мечтательство, которому он предавался с мрачной страстностью. Не заботясь особенно ни о национальной династии, ни о политической независимости, он примирялся с любым правительством, которое предоставляло ему свободу культа и право жить по своим обычаям. Таким образом, отныне для Израиля не существовало ни иного направления, кроме указываемого его религиозными энтузиастами, ни иных врагов, кроме врагов единого Божества, ни иной родины, кроме своего Закона. И надо заметить при этом, что этот Закон обладал всей полнотой социального и морального закона. Это было создание людей, проникнутых высоким идеалом будущей жизни и веровавших в то, что они открыли лучшие способы осуществить его. Все были убеждены в том, что при точном соблюдении Торы нельзя не достигнуть полнейшего блаженства. Тора не имеет ничего общего с "законами" греческими или римскими, которые рассматривают лишь отвлеченно право и мало входят в вопросы счастья и нравственности частных лиц. Уже наперед можно было предчувствовать, что выводы, проистекающие из еврейского Закона, будут относиться к социальному, а не политическому строю, что задача, над которой работает этот народ,- Царство Божие, а не гражданская республика, всемирное учреждение, а не национальность или отечество. Пройдя через многие периоды упадка, Израиль изумительно сохранил свое призвание. Целый ряд благочестивых мужей, Ездра, Неемия, Осия, Маккавеи, пожираемых рвением к Закону, -выступали один за другим последовательно на защиту древних учреждений. Идея, что Израиль - святой народ, племя, избранное Богом и связанное с ним договором, укоренялась все более и более непоколебимо. Души преисполнялись необъятным ожиданием. Весь индоевропейский мир принял рай за источник своего происхождения; все его поэты оплакивали исчезнувший золотой век. Израиль переместил золотой век в будущее. Псалмы, эта вечная поэзия религиозных умов, звучат экзальтированным пиетизмом и его божественной, меланхолической гармонией. Израиль действительно стал по преимуществу Божьим народом, в то время как вокруг него языческие религии все более приходили в упадок, превращаясь в Персии и Вавилоне в официальное шарлатанство, в Египте и Сирии - в грубое идолопоклонство, в греческом и латинском мире - в обрядовую внешность. То, что совершали христианские мученики в первые века нашей эры, то, что совершали и совершают в недрах самого христианства, вплоть до нашего времени, жертвы воинствующего правоверия, евреи совершали уже в течение двух веков, предшествовавших христианской эре. Они были живым протестом против суеверия и религиозного материализма. Необычайное возбуждение идеями, которые приводили к самым противоположным выводам, придавало евреям в эту эпоху характер самого замечательного, самого оригинального народа в мире. Распространение их по всему побережью Средиземного моря и употребление ими греческого языка, который они усвоили себе вне Палестины, подготовили пути для пропаганды, совершенно беспримерной у древних обществ, разбитых на мелкие национальности. До эпохи Маккавеев иудейство, несмотря на упорство, с которым оно провозглашало, что будет некогда религией всего рода человеческого, представляло черты, характерные для всех других античных культов: это был культ данного рода и племени. Израильтянин, конечно, думал, что его культ лучший, и говорил об иноземных богах с презрением. Но сверх того он верил, что религия истинного Бога и создана только для него одного. Кто входит в еврейскую семью, тот тем самым принимает культ Иеговы; вот и все. Ни один израильтянин не помышлял совращать чужеземца в религию, которая составляет наследие сынов Авраама. Развитие пиетизма, со времен Ездры и Неемии, привело с собой более стойкую и логичную концепцию. Иудейство сделалось истинной религией самым абсолютным образом; всякому желающему предоставлялось право вступить в нее[133]; вскоре привлечение к ней как можно больше последователей стали считать благочестивым делом[134]. Без сомнения, благородное чувство, возвышавшее Иоанна Крестителя, Иисуса, Св. Павла над расовыми идеями, еще не существовало. По странному противоречию самих совращенных (прозелитов) мало уважали и относились к ним с презрением[135]. Но идея исключительной религии, идея, что в мире есть нечто выше отечества, крови, законов, идея, которая создала впоследствии апостолов и мучеников, была уже основана. Глубокое сожаление к язычникам, каково бы ни было их блестящее светское положение, отныне стало уже чисто еврейским чувством[136]. Руководители народа пытались целой серией легенд, представляющих образцы непоколебимой стойкости (Даниил и его товарищи, мать Маккавеев и ее семь сыновей[137], роман александрийского ристалища), внушить идею, что добродетель заключается в фанатической приверженности к определенным религиозным учреждениям. Преследования Антиоха Епифана обратили эту идею в страсть, почти в безумие. В этом было нечто весьма сходное с тем, что произошло при Нероне спустя двести тридцать лет. Гнев и отчаяние повергали верующих в мир видений и мечтаний. Появился первый Апокалипсис, книга Даниила. Это было как бы возрождением пророков, только в форме, сильно отличавшейся от древней, и с более широким взглядом на судьбы мира. Книга Даниила дала в некотором роде окончательное выражение мессианским упованиям. Мессия представляется уже не в виде царя, наподобие Давида и Соломона, и не в виде теократического Кира Моисеева закона; он изображается "Сыном Человеческим", появляющимся в облаке[138], сверхъестественным существом, призванным судить мир и главенствовать в золотом веке. Быть может, некоторые черты этого нового идеала заимствованы у Сосиоша из Персии, великого ожидаемого в будущем пророка, который приготовит царство Ормузда[139]. Во всяком случае, неизвестный автор книги Даниила имел решительное влияние на религиозное событие, которому суждено было преобразовать мир. Он создал всю постановку, все технические выражения нового мессианства, и к нему приложимо то, что Иисус сказал об Иоанне Крестителе: "До него пророки, после него Царство Божие". Несколько лет спустя те же идеи были воспроизведены в книге, приписанной патриарху Еноху[140]. Ессеизм, по-видимому, находившийся в прямой связи с апокалипсической школой, возник около этого же времени[141] и представлял собой как бы первый набросок великого учения, которое вскоре должно было конституироваться и перевоспитать род человеческий. Однако не следует думать, что это движение, столь глубоко религиозное и страстное, имело в качестве двигателей особенные догматы, как это и бывало во всех случаях борьбы, возникавшей в недрах самого христианства. Еврей этой эпохи был меньше всего теологом. Он не задумывался над сущностью Божества; верования в ангелов, о конце мира, о лицах Божества, зачатки которых уже можно было различить, были вольными верованиями, рассуждениями, которым каждый мог предаваться по свойствам его ума, но о которых огромное большинство никогда и не слыхивало. И именно наиболее ортодоксальные люди стояли вне всех этих частных измышлений и держались закона Моисеева во всей его чистоте. В то время не существовало догматической власти, аналогичной той, которую правоверное христианство предоставило Церкви. Лихорадочная погоня за определениями, превратившая историю Церкви в историю бесконечных словопрений, начинается лишь с III века, когда христианство попало в руки резонерствующих рас, увлекавшихся диалектикой и метафизикой. Прения происходили также и у иудеев; пламенные последователи школы давали почти на все волнующие вопросы противоположные решения; но в этих диспутах, главные черты которых сохранились в Талмуде, нет ни слова, относящегося к спекулятивной теологии. Весь иудаизм сводился к соблюдению и поддержанию Закона, так как он справедлив и так как при строгом соблюдении его можно достигнуть блаженства. Никакого credo, никакого теоретического символа. Последователь одной из самых смелых арабских философских школ, Моисей Маймонид, мог сделаться оракулом синагоги, потому что он был очень опытным канонистом. В царствование последних Асмонеев и Ирода экзальтация еще усилилась. Наступил почти непрерывный ряд религиозных движений. По мере того как власть делалась более светской и переходила в руки неверных, еврейский народ жил все менее и менее для земли, и его все более поглощала усиленная внутренняя работа. Мир, развлекавшийся другими событиями, не имел никакого представления о том, что происходило в этом заброшенном уголке Востока. Однако умы, стоявшие выше своих ее временников, были более осведомлены. Чуткий и прозорливый Вергилий, подобно таинственному эхо, отвечает Исайе; рождение ребенка повергает его в мечты о всемирном возрождении[142]. Такие грезы были делом обычным и составляли как бы особый род литературы, которому давали название сивиллиной. Только что образовавшаяся Империя возбуждала воображение; велика эра мира, в которую вступало человечество, и та меланхолическая чувствительность, которая овладевает умами после длинных периодов революции, порождали повсюду преувеличенные беспредельные надежды. В Иудее напряженное ожидание дошло до своих крайних пределов. Святые люди, в числе которых легенда упоминает о престарелом Симеоне, будто бы державшем Иисуса на руках, и об Анне, дочери Фануила, имевшей репутацию пророчицы[143], проводили всю жизнь возле храма, в посте и молитвах, чтобы Господу угодно было не отозвать их от жизни раньше, чем они увидят сбывшимися упования Израиля. В этом чувствуется могучее назревание, приближение чего-то неведомого. Эта смутная смесь ясновидения и грез, эта смена надежд и разочарований, эти стремления, постоянно подавляемые ненавистной действительностью, нашли себе наконец выразителя в несравненном человеке, которому всемирное сознание присвоило титул Сына Божия, и присвоило вполне справедливо, ибо он заставил религию сделать шаг, с которым ничто не может сравниться и подобного которому, вероятно, никоща и не будет. Глава II Детство и молодость Иисуса. Его первые впечатления. Иисус родился в Назарете[144], маленьком городке Галилеи, который раньше ничем не был знаменит[145]. В течение всей своей жизни он носил прозвище "назарянина"[146] и только при помощи довольно большой натяжки[147] в легенде о его жизни удалось перенести место его рождения в Вифлеем. Ниже мы познакомимся[148] с мотивом этой подтасовки, и почему она была необходимым результатом роли Мессии, которую приписывали Иисусу[149]. Год его рождения с точностью неизвестен. Он родился в царствование Августа, вероятно, около 750 г. эры города Рима[150], то есть за несколько лет до 1 года эры, которую все цивилизованные народы исчисляют с предполагаемого дня его рождения[151]. Имя Иисус, которое ему дали, есть измененное Иошуа. Это было довольно распространенное имя; но естественно, что в последствии в нем стали отыскивать таинственный смысл и намек на роль Спасителя[152]. Быть может, и сам Иисус, подобно всем мистикам, возбуждал свое воображение в этом направлении. В истории известен не один случай, где имя, данное ребенку без всякой задней мысли, послужило поводом для великой исторической миссии. Пылкие натуры никогда не могут примириться со взглядом как на случайность на что-либо к ним относящееся. Для них все, что к ним относится, предуказано Богом, и они видят знак высшей воли в самых ничтожных обстоятельствах. Население Галилеи было очень смешанное, на что указывает и самое ее название[153]. Во времена Иисуса в числе ее жителей насчитывалось много неиудеев (финикияне, сирийцы, аравитяне и даже греки)[154]. В странах с таким смешанным населением случаи обращения в иудаизм были совсем не редкостью. Поэтому здесь невозможно поднимать вопрос о расе и доискиваться, какая именно кровь текла в жилах того, кто больше всех содействовал искоренению различий людей по крови. Он вышел из среды народа[155]. Отец его Иосиф и мать Мария были людьми среднего достатка, ремесленниками, жившими своим трудом[156], в состоянии, столь обычном для Востока, которое нельзя назвать ни довольством, ни бедностью. Благодаря крайней простоте нравов, в таких странах не существует потребностей в том, что у нас входит в понятие о приятной и удобной жизни; привилегия богача становится почти бесполезной, и все обращаются в добровольных бедняков. С другой стороны, полное отсутствие вкуса к искусству и ко всему тому, что придает материальной жизни известное изящество, сообщает здесь хозяйству людей, ни в чем не нуждающихся, внешний вид недостатка. Если не считать некоторых неприятных и отталкивающих особенностей, которые ислам внес с собой во всю Святую землю, город Назарет во времена Иисуса, быть может, нс слишком отличался от того, что он представляет и теперь[157]. Мы узнаем улицы, где он играл ребенком, в этих каменистых тропинках или в этих маленьких переулках, отделяющих хижины одну от другой. Без всякого сомнения, дом Иосифа походил на эти бедные лачуги, в которые свет проникает через дверь и которые служат в одно и то же время и мастерской, и кухней, и спальней; вся их обстановка состоит из циновки, нескольких подушек на полу, из одного или двух глиняных сосудов и раскрашенного сундука. Семья его, происходила ли она от одного или нескольких браков, была довольно многочисленна. У Иисуса были братья и сестры[158] и, по-видимому, он был старшим[159]. Ни о ком из них ничего не известно, ибо те четыре лица, которых выдают за его братьев и из числа которых один, Иаков, приобрел важное значение в первые годы христианства, приходились ему двоюродными братьями. Действительно, у Марии была сестра, которую звали тоже Марией[160]; она была замужем за неким Алфеем или Клеопой - обоими этими именами, по-видимому, обозначается одно и то же лицо[161], - и у нее было несколько сыновей, игравших видную роль среди учеников Иисуса. Эти двоюродные братья, все последовавшие за молодым учителем в то время, как родные братья не веровали в него[162], получили прозвище "братьев Господних"[163]. Родные братья Иисуса, равно как и их мать, получили известность лишь после его смерти[164]. Но и тогда они, по-видимому, не пользовались таким уважением, как их двоюродные братья, которые пошли за Христом более самостоятельно, в характере которых было как бы больше оригинальности. Имена их были неизвестны до такой степени, что когда евангелист перечисляет устами людей из Назарета природных братьев Иисуса, то первыми ему навертываются имена сыновей Клеопы. Сестры его вышли замуж в Назарете[165], и там же он провел годы своей ранней молодости. Назарет был маленький городок, расположенный в широкой долине у вершины группы гор, замыкающей на севере равнину Ездрелона. В настоящее время в нем насчитывается от трех до четырех тысяч жителей, и в этом отношении возможно, что и не произошло большой перемены[166]. Зимой здесь бывает довольно холодно, и климат очень здоровый. Подобно всем иудейским городкам того времени, Назарет представлял собой группу хижин, выстроенных без всякого стиля, и имел тот общий вид, печальный и бедный, каким отличаются все поселения в семитических странах. Дома, по-видимому, и тогда не многим отличались от тех каменных кубиков, не имеющих ни внешней, ни внутренней изящности, которые ныне покрывают самые богатые части Ливана и которые, среди виноградников и фиговых деревьев, все-таки оставляют довольно приятное впечатление. Окрестности города прелестны, и ни один уголок в мире не располагает так хорошо к мечтаниям об абсолютном счастье. Даже и теперь Назарет восхитительное место для отдыха путешественника, быть может, единственное в Палестине, где он чувствует некоторое облегчение от той тяжести, которая давит его душу среди окружающей ни с чем не сравнимой пустыни. Население здесь отличается веселым и гостеприимным характером; сады свежи и зелены. Антонин Мученик, живший в конце VI века, рисует очаровательную картину плодородия окрестностей Назарета, которые он сравнивает с раем[167]. Некоторые из долин к востоку от города вполне оправдывают это описание. Фонтан, у которого некогда сосредотачивалась вся жизнь и веселье этого маленького города, ныне разрушен; его потрескавшиеся водоемы дают мутную воду. Но красота женщин, которые здесь собираются под вечер, та красота, которая была замечена еще в VI веке и которую считали даром Девы Марии[168], поразительно сохранилась и доныне. Это сирийский тип во всей его прелести, полный томности. Не может быть сомнений в том, что и Мария бывала здесь почти ежедневно и с кувшином на плече присоединялась к веренице своих соотечественниц, оставшихся безвестными. Антонин Мученик отмечает, что иудейские женщины вообще относятся к христианам презрительно, а здесь они очень приветливы. И в наши дни религиозная вражда в Назарете не так остра, как в других местах. Горизонт города невелик, но если подняться немного выше, взойти на плоскогорье, где вечно дует ветер, и очутиться таким образом выше всего города, то откроется великолепная перспектива. На западе развертываются прекрасные линии Кармеля, которые заканчиваются вершиной, обрывом, падающим в море. Дальше видны двойная вершина, господствующая над Магеддо, гористая страна Сихем с святынями века патриархов, горы Гельбоэ, небольшая живописная группа гор, с которой связаны то прелестные, то страшные воспоминания Сулема и Ендора, Фавор, напоминавший древним женскую грудь своей закругленной формой. В небольшой впадине между горами Сулем и Фавор открывается вид на долину Иордана и на возвышенные равнины Переи, образующие на востоке непрерывную линию. На севере горы Сафед, постепенно понижаясь к морю, скрывают Сен-Жан-д'Акр, но оставляют на виду очертания залива Кайфа. Таков был горизонт, который открывался перед Иисусом. Этот очаровательный кругозор, колыбель Царства Божия, целыми годами оыл его миром. Жизнь его почти и не заходила за пределы, в которых прошло его детство. В самом деле, на севере отсюда почти видна на склонах Гермона Кесария Филиппинская, самый отдаленный пункт, до которого он доходил в стране язычников, а на юге, за этими уже не столь живописными горами Самарии, уже предчувствуется печальная Иудея, словно высушенная жгучим ветром отвлеченности и смерти. Если когда-либо мир, оставаясь христианским, но усвоив себе более высокое понятие о том, в чем заключается истинное уважение к его первоисточнику, вздумает заменить подлинными святыми местами апокрифические и жалкие святилища, с которыми связывалось благочестие грубых веков, то на этой назаретской возвышенности он воздвигнет свой храм. Здесь, на том месте, где появилось христианство, в центре, из которого распространялась деятельность его основателя, должна бы возвышаться великая церковь, где могли бы молиться все христиане. Здесь же, на этой земле, в которой покоятся плотник Иосиф и тысячи безвестных назарян, никогда не заходивших за пределы своей долины, философ нашел бы лучшее место, нежели где-либо на всем свете, для того, чтобы предаться созерцанию человеческих дел, находить утешение от оскорблений, которые они наносят наиболее дорогим для нас инстинктам, для того, чтобы уверовать в божественную конечную цель, к которой идет человечество через бесчисленные препятствия, невзирая на всяческую суету. Глава III Воспитание Иисуса Эта улыбающаяся и в то же время величественная природа была единственной воспитательницей Иисуса. Он учился читать и писать[169], без сомнения, по восточному методу, который заключается в том, что ребенку дают книгу и заставляют повторять ее в такт с его маленькими товарищами до тех пор, пока он не выучит ее наизусть[170]. Однако сомнительно, чтобы он хорошо понимал еврейские книги на их оригинальном языке. У биографов он их цитирует в переводе на арамейский язык[171]; его правила экзегетики, насколько мы можем их себе представить по словам его учеников, весьма походили на те, которые тогда были в ходу и составляли дух Таргуммима и Мидра-шима[172]. Школьными учителями в иудейских городах были гаццаны или синагогальные чтецы[173]. Иисус мало посещал школы более высокого уровня, книжников или соферим (быть может, в Назарете их и не было), и не имел никакого звания из числа тех, которые в глазах толпы дают права на ученость[174]. Но было бы большой ошибкой думать, что Иисус был невеждой в том смысле, как мы понимаем это слово. У нас школьное воспитание проводит черту, резко отличающую в отношении личной ценности тех, кто получил его, от тех, кто им не воспользовался. Не так было на Востоке, и вообще в доброе старое время. То состояние грубости, в котором у нас, в силу нашей изолированной и чисто индивидуальной жизни, остается человек, не прошедший школу, неизвестно в обществе, где нравственная культура и, в особенности, общий дух времени взаимно передаются благодаря постоянному соприкосновению людей между собой. Араб, не имевший никакого учителя, тем не менее часто бывает весьма развитым, ибо его шатер представляет собой в некотором роде открытую всегда и для всех академию, где из встреч людей хорошо воспитанных рождается великое умственное и даже литературное движение. Деликатность в обращении и тонкий ум на Востоке не имеют ничего общего с тем, что у нас называют воспитанием. Здесь, как раз наоборот, педантами и неблаговоспитанными людьми считают именно ученых. В этом социальном строе невежество, у нас осуждающее человека занимать низшую ступень в обществе, является принадлежностью великого и вполне оригинального деятеля.[ ] Мало вероятно, чтобы Иисус знал греческий язык, который вообще был слабо распространен в Иудее вне правящих классов и вне городов, населенных язычниками, как Кесария[175]. Родным языком Иисуса был сирийский, смешанный с еврейским, наречие, на котором тогда говорила Палестина[176]. Тем более нет оснований предполагать, чтобы он имел какое-нибудь понятие о греческой культуре. Эта культура была изгнана палестинскими учителями, предававшими одинаково проклятию и "того, кто выкармливал свиней, и того, кто обучал своего сына греческой науке"[177]. Во всяком случае, она не проникала в такие мелкие городки, как Назарет. Правда, невзирая на проклятия учителей, некоторые евреи уже успели познакомиться с эллинской культурой. Не говоря уже об иудейской школе Египта, попытки слить эллинизм с иудаизмом происходили в течение почти двухсот лет; один еврей, по имени Николай из Дамаска, считался в это время наиболее выдающимся, наиболее образованным, наиболее уважаемым человеком своего века. Вскоре после этого Иосиф должен был дать другой пример вполне эллинизировавшегося еврея. Но Николай был евреем только по крови; Иосиф заявляет, что он исключение среди своих соотечественников[178], и вся схизматическая школа Египта до такой степени отрешилась от Иерусалима, что о ней не сохранилось никакого воспоминания ни в Талмуде, ни в иудейском предании. Несомненно, что в Иерусалиме очень мало изучали греческий язык, что на греческие науки здесь смотрели как на нечто опасное и даже рабское, что их объявляли годными самое большее для женщин в качестве украшения[179]. Единственно изучение Закона считалось занятием и либеральным, и достойным серьезного человека[180]. Один ученый раввин ответил так на вопрос, в какое время дня всего приличнее преподавать детям "греческую мудрость": "Не днем и не ночью, ибо сказано о Законе: изучай его день и ночь"[181]. Итак, до Иисуса не дошел ни прямо, ни косвенно ни один элемент эллинской науки. Он не знал ничего, кроме иудаизма; ум его сохранил ту свежую наивность, которую всегда ослабляет обширное и разнообразное образование. В недрах самого иудаизма он оставался чуждым многих течений, нередко параллельных ему. С одной стороны, на него, по-видимому, не оказал непосредственного влияния аскетизм ессеев[182] и терапевтов[183]; с другой стороны, ему были неизвестны прекрасные теории религиозной философии, выработанные иудейской школой Александрии; гениальным истолкователем их был его современник Филон. Многие сходные черты, которые находят у него с Филоном[184], эти превосходные правила любви к Богу, и составляющие как бы созвучие между Евангелием и сочинениями знаменитого александрийского мыслителя, объясняются общими стремлениями возвышенных умов, внушенными требованиями времени. По счастию для него, он также не изучал и ту удивительную схоластику, которая преподавалась в Иерусалиме и из которой в ближайшем будущем должен был произойти Талмуд. Если некоторые из фарисеев и заносили ее в Галилею, то он их не посещал, а когда впоследствии вступил в соприкосновение с этой пустой казуистикой, то она только внушала ему отвращение. Тем не менее, можно предполагать, что принципы Гиллеля были ему небезызвестны. За пятьдесят лет до него Гиллель высказывал афоризмы, которые имеют много общего с его афоризмами. По своей бедности, которую он переносил со смирением, по кротости своего характера, по оппозиции лицемерам и первосвященникам Гиллель был учителем Иисуса[185], если только можно говорить об учителе там, где речь идет о столь оригинальном человеке. Чтение книг Ветхого Завета произвело на него сильное впечатление. Канон книг Священного Писания состоял из двух главных частей: Закона, то есть Пятикнижия, и Пророков, в том виде, как они дошли до нас. Обширная аллегорическая экзегетика применялась ко всем этим книгам и пыталась извлечь из них то, чего в них не было, но что отвечало потребностям времени. Закон, представлявший собою не древние законы страны, но утопии, извращенные предписания, благочестивые подлоги времен царей-пиетистов с того времени, как нация не имела более собственного правительства, стал неистощимой темой для хитрых толкований. Что касается Пророков и Псалмов, то сложилось убеждение, что все до известной степени мистические выражения в них относились к Мессии, и в нем старались заранее отыскать тип того, кому суждено было осуществить все национальные упования. Иисус разделял общие симпатии к этого рода аллегорическим толкованиям. Но истинная библейская поэзия, ускользавшая от наивных иерусалимских толкователей, была во всей своей полноте открыта его дивному гению. Закон, по-видимому, не производил на него обаятельного впечатления; он думал, что мог бы создать и лучшие законы. Но религиозная поэзия Псалмов находила чудные отзвуки в его лирической душе; эти священные гимны остались на всю жизнь его духовной пищей и поддержкой. Истинными его учителями сделались пророки, в особенности Исайя и его продолжатели во времена пленения, с их блестящими мечтами о будущем, их бурным красноречием, с их бранью, перемешанной чарующими образами. Без сомнения, он читал также и многие апокрифические сочинения, то есть труды в ту эпоху довольно современные, авторы коих, чтобы придать себе авторитет, которым в то время пользовались лишь самые древние рукописи, прикрывались именами пророков и патриархов. Особенно его поразила книга Даниила[186]. Эта книга, написанная неизвестным экзальтированным евреем времен Антиоха Епифана под принятым им самим псевдонимом древнего мудреца[187], резюмировала дух последнего времени. Ее автор, истинный творец философии истории, первый осмелился объявить ход всемирной истории и следовавшие одна за другой империи не более как явлением, подчиненным судьбам иудейского народа. С самой юности своей Иисус был проникнут этими высокими упованиями. Быть может, он читал также и книги Еноха, которые в то время пользовались уважением наравне с Священным Писанием[188], и другие книги в этом роде, столь сильно возбуждавшие народную фантазию. Пришествие Мессии во всей его славе и со всеми его ужасами, гибель наций, обрушивающихся одна на другую, крушение неба и земли давали постоянно пищу его воображению, и так как все эти перевороты ожидались в ближайшем будущем, так как многие пытались уже вычислить срок их наступления, то и вся область сверхъестественного, в которую увлекают такого рода видения, начала представляться ему совершенно естественной и простой. Из каждого слова его наиболее удостоверенных поучений явствует, что он не имел ни малейшего понятия об общем состоянии мира. Он представлял себе, что мир разделяется на царства, которые ведут между собой войны; он не знал, по-видимому, ничего ни о "римском мире", ни о новом состоянии общества, которым прославился его век. Он не имел определенного понятия о могуществе Империи, до него дошло только имя "Кесаря". На его глазах строились в Галилее и в ее соседстве Тивериада, Иулиада, Диокесария, Кесария, пышные творения Иродов, которые предназначались ими для того, чтобы этими великолепными сооружениями доказать свое восхищение римской цивилизацией и свою преданность членам семьи Августа; по странной игре случая, теперь эти названия, совершенно исковерканные, носят жалкие поселки бедуинов. Вероятно, он видел и Себасту, построенную Иродом Великим, показной город, по развалинам которого можно думать, что он перенесен сюда весь сразу готовым, подобно машине, которую остается только поставить на свое место. Эта безвкусная архитектура, эти постройки, которые по частям привозились в Иудею на кораблях, эти сотни колонн, все одного диаметра, украшавшие какую-нибудь безвкусную "улицу Риволи", - вот что он называл "царствами мира и всей их славой". Но эта показная роскошь, это административное и официальное искусство, конечно, были ему в высшей степени не по вкусу. Он любил галилейские деревни, эти беспорядочные группы хижин и сельскохозяйственных сооружений, отчасти высеченных в скалах, колодцев, гробниц, садов с фиговыми и оливковыми деревьями. Он всегда держался ближе к природе. Двор царя представлялся ему местом, где все люди ходят в роскошных одеждах[189]. Прелестные небывальщины, которыми полны его притчи, когда он выводит на сцену[190] царя и знатных людей, свидетельствуют, что он всегда представлял себе аристократическое общество, как молодой поселянин, который видит "свет" сквозь призму своей наивности. Еще менее была ему знакома новая идея, созданная греческой ученостью, эта основа всей философии, вполне подтвержденная и современной наукой, заключающаяся в отрицании сверхъестественных сил, которые, по наивной вере древних, управляют будто бы вселенной. Почти за сто лет до него Лукреций великолепно выразил незыблемость общего закона природы. Отрицание чудес, мысль, что все в мире происходит по законам природы, в которые не могут вмешиваться никакие высшие существа, была общепризнанной во всех великих школах, во всех странах, получивших науку из Греции. Быть может, эта идея не была чуждой также и Вавилону и Персии. Но об этих успехах науки Иисус не имел понятия. И быть может, никогда еще евреи не были так охвачены жаждой чудес. Филон, живший в крупном центре интеллигенции и получивший весьма обширное образование, обладал также знаниями химерического характера и низкой пробы. В этом отношении Иисус ничем не отличался от своих соотечественников. Он верил в дьявола, которого считал за духа зла[191], и, как и весь мир, воображал, что нервная болезнь происходит оттого, что больным овладевает демон, который его и волнует. Чудесное было для него не исключением, а нормальным явлением. Понятие о сверхъестественном со всеми его невозможностями создается лишь после того, как народилась экспериментальная наука о природе. Человек, не имеющий никакого представления о физике, который верит, что молитвой можно изменить ход облаков, болезнь и самую смерть, конечно, не увидит в чуде ничего особенного, так как весь ход вещей для него является результатом свободной воли Божества. В таком умственном состоянии всегда находился Иисус. Но на его великую душу такие верования производили совсем другое действие, нежели это бывает у обыкновенных людей. У обыкновенного человека вера в особое вмешательство Божества вызывает простодушное легковерие и шарлатанские плутни. У Иисуса эта вера связывалась с глубоким сознанием близких сношений между человеком и Богом и с преувеличенной верой в внутреннюю силу человека; эти прекрасные заблуждения составляли источник его собственной силы; ибо если впоследствии они могли повредить ему в глазах физика и химика, то в его эпоху они давали ему такую силу, какой не пользовался ни один человек ни до него, ни после него. Его своеобразный характер обнаружился очень рано. Легенда любит рассказывать, что он с детства восстал против родительской власти и, бросив избитые пути, следовал своему призванию[192]. Несомненно, по крайней мере, что он не придавал значения родственным связям. Его собственная семья, по-видимому, не любила его[193], и по временам он сам бывает жестким по отношению к ней[194]. Как все люди, занятые исключительно своей идеей, Иисус перестал считаться с кровными узами. Такие натуры признают единственной связью между людьми идею. "Вот матерь Моя и братья Мои, - говорил он, указывая на своих учеников,- ибо кто будет исполнять волю Отца Моего Небесного, тот Мне брат, и сестра, и мать!" Но простые люди понимали его иначе, и однажды одна женщина сказала ему: "Блаженно чрево, носившее Тебя, и сосцы, Тебя питавшие!" А он ответил: "Блаженны слышащие слово Божие и соблюдающие его!"[195]. Вскоре он должен был пойти еще дальше в этом смелом отрицании природы, и мы увидим, что он отвергнул все человеческое, кровь, любовь, родину и открыл свою душу и сердце исключительно идее, представлявшейся ему в виде абсолютной правды. Глава IV Мир идей, в котором развивался Иисус. Трудно понять явления первобытного образования земного шара, так как огонь, в котором он пылал, уже погас и земля охладилась. Точно так же и всякие объяснения представляются неудовлетворительными, когда наши скромные аналитические приемы приходится применять к переворотам созидательных эпох, решавших судьбы человечества. Иисус жил в один из таких моментов, когда все карты общественной жизни раскрываются и ставка человеческой деятельности увеличивается во сто крат. В такие времена каждый, взявший на себя великую роль, рискует жизнью, ибо подобные движения предполагают такую свободу действий, такое отсутствие всяких мер предосторожности, которое не может обойтись без страшной развязки. В настоящее время человек мало рискует, но мало и выигрывает. В героические эпохи человеческой деятельности человек рискует всем, ко и выигрывает все. Добрые и злые или по меньшей мере считающие себя такими, или признаваемые за добрых и злых, образу юг два противоположных лагеря. Путь к апофеозу идет через эшафот, характеры приобретают резко выраженные черты и запечатлеваются в памяти человечества в виде вечных типов. За исключением французской революции, ни один из исторических моментов не был таким подходящим для развития скрытых сил, которые человечество держит как бы в запасе и проявляет только в дни своего горячечного состояния и гибели, как именно эпоха, в которую сложился характер Иисуса. Если бы управление миром было задачей чисто спекулятивной и если бы обязанность возвестить себе подобным, во что им надлежит веровать, возлагалась бы на величайшего философа, то великие моральные и догматические правила, называемые религией, создавались бы в полном спокойствии, путем умозрений. Но на самом деле бывает не так. За исключением Сакья-Муни, великие основатели религий не были метафизиками. Самый буддизм, родившийся из чистого умозрения, завоевал пол-Азии по чисто политическим и моральным мотивам. Что касается семитических религий, то философского в них так мало, как только это возможно. Моисей и Магомет были не умозрителями, а людьми дела. Они овладели человечеством потому, что требовали от своих современников действий. Точно так же и Иисус не был богословом или философом, создавшим более или менее сложную систему. Чтобы сделаться учеником Иисуса, не было надобности подписаться под какой-либо программой или присягнуть какому-либо вероисповеданию; нужно было только одно - привязаться к нему, любить его. Он никогда не спорил о Боге, ибо чувствовал его непосредственно в самом себе. Подводные камни метафизических тонкостей, на которые наткнулось христианство в III веке, были созданы отнюдь не основателем его. У Иисуса не было ни догматов, ни систем; у него было твердое личное решение, которое, будучи интенсивнее всякой иной искусственно созданной воли, и доныне управляет судьбами человечества. У еврейского народа было то преимущество, что со времени Вавилонского пленения до Средних веков он всегда находился в весьма напряженном состоянии. Поэтому блюстители его национального духа в течение всего этого длинного периода пишут как бы под влиянием сильнейшего лихорадочного состояния, благодаря которому они идут или по ту, или по эту сторону разума, и редко по его среднему пути. Никоща человек не ставил задач своего будущего и своих судеб с более, отчаянной смелостью, не был более склонен впадать в крайности. Еврейские мыслители, не отделяя судеб человечества от судьбы своей крошечной расы, первые взяли на себя труд создать общую теорию развития человеческого рода. Греция, всегда замыкавшаяся в самой себе и прислушивавшаяся внимательно только к распрям между своими маленькими городами, имела превосходных историков; стоицизм возвестил величайшие принципы обязанностей человека как гражданина мира и как члена великого братства; но до наступления римской эпохи тщетно было бы искать в классической литературе общей системы философии истории, охватывающей все человечество. Еврей, напротив, благодаря некоторого рода пророческому .чутью, которое по временам дает семиту чудесную способность постигать великие загадки будущего, заставил историю проникнуть в религию. Быть может, он обязан этим до известной степени Персии. Перс с древних времен понимал историю мира как ряд эволюции, с особым пророком во главе каждой из них. Каждому пророку назначен свой "хацар" или тысячелетнее царство (хилиазм), и из этих последовательных эр, аналогичных миллионам веков, предназначенных каждому индийскому будде, слагается цепь событий, подготовляющих царство Ормузда. В конце времен, когда исполнится цикл хилиазмов, наступит окончательный рай. Тогда люди будут жить счастливо, земля превратится в равнину, все будут говорить на одном языке, для всех будет один закон, одно правительство. Но этому будут предшествовать страшные катастрофы. Даяк (сатана персов) порвет цепи, которыми он скован, и обрушится на мир. Два пророка явятся утешать людей и подготовлять великое событие[196]. Эти идеи распространялись по всему свету и достигали до Рима, где под влиянием их был создан цикл пророческих поэм; основными их идеями было подразделение истории человечества на периоды, последовательное появление богов, соответствующих этим периодам, полное обновление мира и в конце концов наступление золотого века[197]. Книга Даниила, некоторые отделы книги Еноха и сивиллины книги[198] являются иудейским выражением той же теории. Конечно, мысли эти не были общим достоянием. Сперва их разделяли лишь некоторые люди с живым воображением и склонные к чужеземным доктринам. Сухой автор книги Есфирь с его узкими взглядами никогда не помышлял об остальном мире иначе, как с презрением и с пожеланиями ему всяких бед[199]. Разочарованный эпикуреец, писавший Екклезиаста, так мало мыслит о будущем, что считает излишним даже работать для детей; для эгоистического холостяка последним словом мудрости представляется обращение своего .капитала в пожизненную ренту[200]. Но великие дела народа обыкновенно совершаются его меньшинством. При всех своих недостатках, жесткости, эгоизме, насмешливости, жестокости, узкости, софистике, хитрости, - еврейский народ тем не менее является творцом прекрасного движения бескорыстного энтузиазма, отмеченного историей. Партия оппозиции всегда составляет славу своей страны. Величайшие люди нации зачастую именно те, которых она предает смертной казни. Со-крат прославил Афины, считавшие, что с ним жить нельзя. Спиноза - величайший из современных евреев, а между тем синагога изгнала его со срамом. Иисус был славой народа Израиля, который его распял. Колоссальная мечта в течение веков жила в иудейском народе, она возрождала его беспрестанно, когда он падал. Чуждаясь теории индивидуальных возмездии, которую распространяла Греция под видом учения о бессмертии души. Иудея сосредоточила на своем национальном будущем всю силу любви и желаний. Она считала, что ей дано божественное обетование в виде беспредельного будущего, и так как начиная с IX века до Р. X. горькая действительность выражалась постоянным усилением царства мира сего и грубо разрушала все вожделения евреев, то они бросились в комбинации самых невозможных идей, покушались на самые странные извороты. До Вавилонского пленения, когда всякая будущность нации на земле была уничтожена отделением .северных племен, родилась мечта о восстановлении дома Давида, о примирении между обеими частями нации, о триумфе теократии и о победе культа Иеговы над всеми идолопоклонническими культами. В эпоху пленения поэт, полный гармонии, рисовал пышность будущего Иерусалима, обратившего в своих данников все народы и самые отдаленные острова, такими нежными красками, что можно подумать, будто луч света из глаз Иисуса проник в его душу через огромное пространство шести веков[201]. Победы Кира, казалось, на некоторое время осуществили все, на что надеялись евреи. Важные уненики Авесты и поклонники Иеговы возомнили себя братьями. Персии удалось, изгнав многообразных "дэв" и превратив их в демонов ("див"), извлечь нечто вроде монотеизма из древних арийских фантазий, по существу своему натуралистических. Пророческий тон многих поучений Ирана представлял много сходства с некоторыми сочинениями Осии и Исайи. При Ахеменидах[202]. Израиль успокоился, а при Ксерксе (Ассур), говорят, стал даже страшить самих иранцев. Но торжествующее и подчас грубое вступление греческой и римской цивилизации в Азию снова повергло его в мечтания. Теперь, более чем когда-либо, он стал призывать Мессию как судию и мстителя народов. Он чувствовал потребность в полном обновлении, в перевороте, который всколыхнул бы землю сверху до низу; лишь в этом он нашел бы удовлетворения неутолимого чувства мести, возбуждаемого в нем сознанием своего превосходства и картиной своих унижении. Если бы Израиль обладал так называемой спиритуалистической доктриной, которая делит человека на две части, на тело и душу, и считает совершенно естественным, что душа продолжает жить в то время, как тело истлевает, то для такого приступа гнева, энергического протеста не было бы ни почвы, ни оснований. Но такое учение, вышедшее из греческой философии, не согласовалось с традициями еврейской мысли. В древних еврейских книгах нет и следа воздаяний и кар в будущей жизни. Пока существовала идея солидарности племени, естественно было не думать о строгом воздаянии каждому по его заслугам. Тем хуже для благочестивого человека, если он попал в эпоху нечестия; наравне со всеми другими ему придется подвергнуться общественным бедствиям как результатам общего нечестия. Это учение, завещанное мудрецами школы патриархов, ежедневно встречалось с непримиримыми противоречиями. Оно было сильно поколеблено еще во времена Иова; три старца, Фемаитянин, Наамитянин, Савхеянин, исповедовавшие его, были людьми отсталыми, и молодой Елиуй, вмешавшийся в разговор, в возникшем при этом споре с первых же слов своих осмеливается высказать мысль, по существу своему революционную: "Не многолетние мудры, не старики разумеют правду"[203]. При всех осложнениях, которые вторглись в мир со времени Александра, принцип этих старцев и Моисеева закона стал еще менее терпим[204]. Никогда еще Израиль не был так верен Закону, между тем он подвергался свирепому преследованию от Антиоха. Разве только какой-нибудь ритор, привыкший повторять устарелые фразы, лишенные смысла, осмелился бы в то время утверждать, что эти нссчастия народ навлек на себя своим нечестием[205]. Как! Исгова забудет навеки эти жертвы, умирающие за веру, этих героев Маккавеев, эту мать с се семью сыновьями, предоставит их могильному тлению?[206] Неверующий саддукей светского образа мыслей мог бы не испугаться такого результата своего поступка; мудрец, вроде Антигона из Соко[207], мог бы проповедовать, что не следует быть добродетельным, подобно рабу, в ожидании награды за это, что нужно быть добродетельным без расчета. Но масса нации этим, конечно, не могла довольствоваться. Одни, разделяя принцип философского бессмертия, представляли себе, что праведники живут в памяти Бога, вечно прославляются в воспоминаниях людей и произносят суд над теми, кто их преследовал[208]. "Они живут перед очами Бога... Они ведомы Богу"[209] - вот в чем заключается их награда. Другие, в особенности фарисеи, прибегали к догмату о воскресений[210]. Праведники воскреснут, чтобы принять участие в мессианском царстве. Они воскреснут во плоти, на глазах мира, в котором они будут царями и судьями; они увидят торжество своих идей и унижение своих врагов. У древнего израильского народа встречаются лишь неясные следы этого основного догмата. В сущности, саддукей, который не исповедовал его, был верен древнему иудейскому учению; новатором являлся фарисей, исповедовавший воскресение из мертвых. Но в религии обновление идет всегда от более пылкой партии; она движется, она и пользуется плодами движения. Воскресение из мертвых, идея совершенно отличная от бессмертия души, кроме того, вполне естественно вытекала из предшествующих доктрин и из условий народа. Быть может, и Персия дала этому учению кое-какие элементы[211]. Во всяком случае, комбинируясь с верованием в Мессию и с учением будущего всеобщего обновления, догмат воскресения из мертвых послужил основой для апокалипсических теорий. Эти последние, не будучи символами веры (правоверный иерусалимский синедрион, по-видимому, их не признавал), всюду овладевали умами и вызывали во всем иудейском мире, из конца в конец, чрезвычайное брожение. Полное отсутствие догматической строгости было причиной того, что в одно и то же время допускались довольно противоречивые мнения, даже насчет основного пункта. То праведнику приходилось ожидать общего воскресения из мертвых[212], то тотчас после смерти ангелы относят его на лоно Авраама[213]. To проповедуется общее воскресение[214], то оно оказывается уделом одних праведников[215]. То предполагается при этом обновленная земля и новый Иерусалим, то требуется предварительно уничтожение вселенной. Лишь только Иисус начал мыслить, как тотчас же его охватила жгучая атмосфера, созданная в Палестине идеями, которые я здесь изложил. Эти идеи не преподавались ни в одной школе, но они носились в воздухе и вскоре душа юного реформатора прониклась ими. Наши колебания, наши сомнения никогда в нем не пробуждались. Конечно, Иисус двадцать раз сиживал без всяких сомнений на этой вершине назаретской горы, где ни один современный человек не усидит, не будучи охвачен чувством беспокойства по поводу своего предназначения, быть может, и суетного. Лишенный чувства эгоизма, этого источника наших печалей, побуждающего нас настойчиво отыскивать для добродетели загробные интересы, Иисус думал только о своем деле, о своем народе, о человечестве. Эти горы, море, лазурное небо, эти высокие равнины на горизонте для него были не меланхолическим видением души, вопрошающей природу о своей судьбе, но определенным символом, просвечивающей тенью невидимого мира и нового неба. Он никогда не придавал большого значения политическим событиям своего времени, а быть может, был о них и плохо осведомлен. Династия Иродов жила в мире настолько для него чуждом, что, без сомнения, он знал о ней лишь понаслышке. Ирод Великий умер в самый год его рождения, оставив о себе неизгладимые воспоминания, монументы, которые предназначались для того, чтобы принудить даже самое неблагосклонное к нему потомство поставить его имя рядом с Соломоном, и которые тем не менее остались незаконченными, так как их невозможно было окончить. Этот тщеславный светский человек, запутавшийся в лабиринте религиозных распрей, лукавый Идумея-нин, обладал всеми преимуществами, какие дает человеку среди страстных фанатиков полное хладнокровие и разум, при полной безнравственности. Но его мысль о светском царстве Израиля, если бы даже она не была анахронизмом при том состоянии мира, при котором он ее задумал, несомненно, потерпела бы крушение, как и аналогичный проект Соломона, ввиду препятствий со стороны самого характера нации. Три его сына