ался, как было с дорогой, -- Бухарин только отмахнулся: "Не стоит и говорить! Конечно, он был прав, дорога была совершенно невозможной. Зато конь был на высоте!" Бухарин вообще много рассказывал об этом пограничнике, который, по-видимому, действительно был красочной фигурой: конечно, коммунист, но со своеобразной философией жизненного опыта, с высоко развитыми чувствами и личного достоинства, и ответственности перед коллективом ... И по тому, как Бухарин о нем говорил, было ясно, что тот не просто произвел на него большое впечатление, как яркий человек, встреченный на жизненном пути, -- что дело шло о большем; Бухарин видел в нем характерного представителя тех новых людей, которые при советской власти выдвинулись из народа на посты ответственных низовых работников. Из всех разговоров вокруг этой поездки мне стало ясным, что в Среднюю Азию Бухарин ехал в настроениях глубокого пессимизма, упиравшегося в нежелание жить. Прямо этого Бухарин мне не говорил, но его рассказы подводили именно к такому выводу. Кончать жизнь самоубийством он не хотел -- это было в каком-то смысле признанием своего поражения. И мысль его вертелась вокруг вопроса, как уйти из жизни, чтобы это не было открытым самоубийством. Он, как говорится, "испытывал судьбу": ходил по грани, откуда было легко сорваться. История с размытой тропинкой была именно таким "испытанием судьбы". Смерть не пришла -- не по отсутствию воли к ней у всадника. Горный конь пронес Бухарина там, где боялись проходить серны... А здоровый оптимизм, которого было так много у пограничника, пробил брешь в настроениях Бухарина. К оптимизму он пришел через веру в человека, но не человека вообще, а в нового человека, воспитанного советской диктатурой, но оставшегося человеком, не превратившегося в винтик чудовищной машины. Как-то, в связи именно с этими рассказами о поездке на Памир, Бухарин развил мне целую теорию, которую я бы назвал теорией человеческого потока: "Жить у нас, конечно, трудно, очень трудно, -- приблизительно так говорил он, -- и вы, например, приспособиться к ней не смогли бы. Даже нам, с нашим опытом этих двух десятилетий, часто бывает невмоготу. Спасает вера, что развитие все же идет... Несмотря ни на что... Это как поток, который загнан в гранитные берега. Если кто из потока высовывается, его подстригают -- и Бухарин сделал жест двумя пальцами, изображая, как стригут ножницами, -- и русло ведут по самым трудным местам, но поток все же идет вперед, в нужном направлении. И люди в нем растут и крепнут и строят новое общество ..." В эту его теорию человеческого потока составными частями входили и концепция "пролетарского гуманизма", и идея советской конституции -- не только мысль, которая принадлежала Бухарину, но и составление которой было делом его рук. Во время рассказов о ней Бухарин вынул из кармана самопишущее перо и, показывая его мне, сказал: "Смотрите внимательно: им написана вся новая советская конституция, текст которой скоро будет опубликован. От первого слова и до последнего. Всю работу нес на себе я один -- только Карлуша (Радек) немного помогал. В Ваш Париж я смог приехать только потому, что вся эта работа уже закончена, все важные решения уже приняты. Теперь шлифуют текст... А в русле этой новой конституции людскому потоку будет много просторнее ... Его уже не остановить -- и не угнать в сторону!" Этой конституцией Бухарин очень гордился: она не только вводила всеобщее и равное избирательное право, но и устанавливала равенство всех граждан перед законом, ликвидируя привилегированное положение коммунистов в советском обществе, и вообще была продумана как форма для мирного перевода страны от диктатуры одной партии к подлинной народной демократии. Бухарин говорил даже, что комиссия по выработке этой конституции поставила вопрос о нескольких кандидатурах на выборах ... Бухарин только недооценил своего противника и не предвидел, как по-чингисхановски коварно Сталин использует эти принципы, равенство всех перед законом, превратив в равенство коммунистов с беспартийными перед бесконтрольною диктату- рой сталинского аппарата, и не только отправит на бессудную расправу самого автора этой конституции, но и беспощадно расправится со всем тем слоем правящей партии, который пошел за бухаринскими лозунгами "пролетарского гуманизма". ... Из Парижа он уезжал в бодрых настроениях. Если и были у него в глубине души элементы пессимизма и скепсиса, то их он не показывал, планы остаться за границей, с которыми к нему приходили, он отверг... И только позднее стало известным, что оснований для пессимизма уже в то время было больше чем достаточно: из Парижа Бухарин выехал 30 апреля 1936 г., а через полтора года, из рассказов Кривицкого, который был перед тем одним из самых ответственных представителей НКВД за границей, стало известно, что в конце того апреля Сталин отправил за границу Бермана, видного чекиста, чтобы собирать материалы для первого из больших процессов против "старых большевиков" ... Сталин пустил в действие паровой каток "большой чистки". Процесс против Бухарина, Рыкова и их ближайших единомышленников Сталин осмелился поставить сравнительно не скоро. Вокруг Бухарина шла жестокая борьба, и Сталин должен был истребить 70 % членов большевистского ЦК, прежде чем смог поставить этот процесс, который в своей основе был процессом "чудовищной машины" дегуманизированной сталинской диктатуры против идеологии "пролетарского гуманизма". Но собирание материалов для этого процесса началось уже тогда, в апреле 1936 г., и в числе многих других под удары попал также и тот коммунист-пограничник, встречи с которым "на крыше мира" оказали такое влияние на настроения Бухарина. История захотела поставить красочную концовку под эпопеей "пролетарского гуманизма"... Р. В. Иванов-Разумник, известный русский критик, в своих воспоминаниях рассказал о тюремной встрече с этим горным волком: когда последнему на допросе предъявили обвинение в работе на какую-то чужестранную разведку, он до полусмерти избил и следователя, и чекистов, которые прибежали тому на помощь ... Скрутить его смогли только после настоящей битвы, мобилизовав едва ли не весь штат провинциального НКВД, но после этого "крутили" так, что своих любимых гор свободолюбивый волк больше уже никогда не увидел ... "Человеческий поток" тогда пытались погнать в другом на-правлении, к которому понятие гуманизм ни с каким прилагательным применить было уже нельзя, и Бухарин в тюрьме вернулся к еще более мрачным настроениям, чем те, которые им владели в начале 30-х гг. В тюрьме к нему, несомненно, были применены пытки. Положение ухудшала и обостряла тревога за судьбу жены и младенца-сына, не говоря уже о тревоге за отца, который, по-видимому, погиб в тюрьме. В этой обстановке был "поставлен" процесс Бухарина, Рыкова и др., один из самых отвратительных процессов той отвратительной эпохи ... На процессе в марте 1938 г. в заключительном слове он говорил, что переоценил все свое прошлое и "с поразительной ясностью" увидел, что кругом "абсолютно черная пустыня", в которой нет ничего, во имя чего нужно было бы умирать не раскаявшись. И он каялся, признавая себя виновным и в "измене социалистической родине", и в "организации кулацких восстаний", и "в подготовке террористического покушения", а также "дворцового переворота"... Правда, "покаяние" его было весьма своеобразным: признав себя вообще виновным во всех указанных преступлениях, Буха. рин не признал ни одного конкретного обвинения, выдвинутого прокурором, и очень решительно, с большой, даже формально-юридической обоснованностью не только доказывал вздорность этих обвинений, но и высмеивал прокурора, который действительно был одною из наиболее отвратительных фигур сталинской эпохи. В этом "дуализме" бухаринских "покаяний" был свой большой смысл. Свою борьбу на суде Бухарин вел в двух плоскостях. Конкретные факты, на которых сталинская прокуратура строила свои обвинения, Бухарин все оспаривал -- это он делал для будущих историков, которые когда-нибудь придут и с документами в руках будут восстанавливать историческую правду о борьбе, которая в тот период шла на верхушке советской диктатуры по большим вопросам тогдашней современности, и прежде всего по вопросу о крестьянстве (принудительная коллективизация) и внешней политике (сталинский союз с немецкой военщиной) Эти историки установят, что все обвинения были ни на чем не основаны, и сами вынесут свой объективный приговор. Но Бухарин был готов поставить себя на служение официальным задачам процесса, который пытались изобразить как направленный против "преторианского фашизма", в направлении к которому шло перерождение верхушки аппарата диктатуры. Такого перерождения Бухарин действительно никак не хотел... В результате в его последнем слове было очень мало элементов подлинного отречения от того, что он думал, и основные его заявления укладывались в ту концепцию большого человеческого потока, который в конце концов выправит ошибки и преступления людей, стоящих во главе диктатуры. Но в нем действительно было согласие принести свою жизнь в жертву, войти в категорию тех, кто, как он мне говорил, "высовывается" из общего большого потока и за это подвергается "подстриже- нию" (как ножницами!)... Совсем не напрасно Вышинский, выступавший обвинителем против Бухарина, позднее обвинял последнего в двуличии, называл коварной лисицей и т. д. Бухарин на процессе сильно замаскировался, больше всего думая о судьбе близких: малютки-сына и жены, с одной стороны, и будущей истории -- с другой. Но по существу он совсем не "разоружился" ни идеологически, ни политически. Для поверхностного наблюдателя, который видит только ту сторону событий, которую в свое время сталинские организаторы процесса, так сказать, выложили на прилавок, чтобы она бросалась в глаза даже случайным прохожим, этот процесс не может не представляться не только безотрадной, но и малоинтересной картиной: все подсудимые, как наперегонки, "признаются" в самых позорных деяниях... Бухарин не отстает от остальных и в своем последнем слове признал себя повинным и "в измене социалистическому отечеству", и "в организации кулацких восстаний", и "в подготовке террористических покушений", а также "дворцового переворота" ... Доказывать полную вздорность всех этих обвинений теперь нет необходимости: на Всесоюзном совещании историков, в декабре 1962 г., Поспелов, теперешний директор Института марксизма-ленинизма, отвечая на вопрос, что нужно говорить в школах о Бухарине и Рыкове, категорически заявил, что "ни Бухарин, ни Рыков, конечно, ни шпионами, ни террористами не были".* Это заявление тем более важно, что г. Поспелов свое заявление сделал, резюмируя официальные результаты секретных расследований, произведенных соответствующими органами ЦК КПСС. В данное время поэтому вопрос идет не о том, правильны или неправильны были обвинения, в которых признавались подсудимые на процессе 1938 г., а прежде всего о том, какими средствами тогда этих подсудимых заставили "признаваться" в преступлениях, в которых они, "конечно", никогда не были повинны, какие физические и моральные пытки к ним применяли? Микоян в беседе с известным американским журналистом и историком Луи Фишером, правда, совершенно категорически заявлял, что Бухарина никаким пыткам не подвергали, ** но этому утверждению Микояна, которого Хрущев якобы в шутку, но по существу совершенно правильно называл "профессиональным предателем", противостоит рассказ И. Тройского, старого большевика и члена ЦК КПСС, который рассказал о своем * Всесоюзное совещание историков. (18--21 декабря 1962 г.). М. , "Наука" 1964, с. 298. ** Frankfurten Allgemeine Zeitung, Франкфурт-на-Майне, от 21 августа 1957 г. (статья Луи Фишера). свидании с Бухариным перед процессом 1938 г. в Лефортовской тюрьме, а эта тюрьма тогда была известна как место самых жестоких, средневековых пыток.* Но пытки физические, которыми воздействовали на подсудимых, были еще не самое худшее, что им угрожало: более страшной была тревога за судьбу близких. Хрущев в своем "секретном докладе" о преступлениях Сталина огласил на XX съезде КПСС приказ Сталина о применении пыток при допросах, но он не огласил документов, которые давали следователям право применять пытки к женам и малолетним детям допрашиваемых, когда это было нужно для получения желательных "признаний". А такие приказы были, и практика пыток малолетних детей на глазах родителей была относительно широко распространена. Как это ни кажется невероятным, но факт этот бесспорен, и она, конечно, оказывала свое влияние на "признания" арестованных. Эту практику необходимо знать и для понимания процесса Бухарина, Рыкова и др. До сих пор, кажется, никто не обратил внимания на одну весьма важную особенность этого процесса. Как известно, Бухарина и др. обвиняли в принадлежности к "правотроцкистскому блоку". Состав центра этого "блока" обвинителями не был точно определен, но в него они во всяком случае включали троих: Бухарина, Рыкова и Енукидзе. Из них двое первых фигурировали на процессе марта 1936 г., а третий, А. С. Енукидзе вместе с группой других коммунистов (Орае-лашвили, Шеболдаев и др.) был расстрелян в декабре 1937 г., по приговору Военной Коллегии Верхов. Суда СССР, рассмотревшего это дело при закрытых дверях. Почему этих главных представителей центра не судили вместе, хотя тогда их процесс произвел бы несомненно большее впечатление? Я хорошо знал их всех троих и категорически утверждаю, что предположение, будто от Енукидзе следователи не могли получить таких же "признаний", какие они получили от Бухарина и Рыкова, совершенно неправильно. В дореволюционные годы мне приходилось видеть Енукидзе в очень трудные моменты его жизни, и я превосходно знаю, что он был стойким и выдержанным человеком. Но не менее хорошо я знал и Рыкова, и очень много знал о Бухарине, и свидетельствую, что они были во всяком случае не менее стойкими и выдержанными людьми. * Д. Бург: "Об одном выступлении человека, вернувшегося с того света" (Социалист, вестник, Нью-Йорк, No 763 от марта--апреля 1962 г., с. 41--42). Рассказ этот Тройским был сделан в Москве, на собрании комсомольской организации Института истории литературы им. Горького в 1956 г. (после известного "секретного доклада" Хрущева на XX съезде КПСС), Д. Бург лично присутствовал на том собрании. Я утверждаю: если существовали средства, которыми можно было сломать Рыкова и Бухарина и заставить их возводить на себя позорящие обвинения, то этими средствами, несомненно, можно было сломать и Енукидзе. Поэтому для меня несомненно, что сталинские следователи "добились" подписи Енукидзе под такими редакциями покаянных "признаний", которые им были нужны. Если они тем не менее на открытый суд повести его не рискнули, то это было вызвано не отказом его подписать показания на следствии, а отсутствием у Сталина уверенности в том, что на открытом суде Енукидзе не отречется от тех "признаний", которые его вынудили подписать на допросах в чекистских застенках. Кроме показаний на следствии Сталину (а такие вопросы для больших процессов решал лично Сталин!) нужна была еще и гарантия, что на открытых заседаниях суда обвиняемые не возьмут обратно своих "признаний". И такую гарантию Сталин видел только в одном: в существовании у соответствующих обвиняемых таких близких, жизнь которых им была дороже их собственных жизней, даже их собственных добрых имен. Такие близкие были у Бухарина и Рыкова -- сын у первого, любимая дочь у второго, -- но их не было у Енукидзе... В отношении последнего Сталин считал, что он не имеет необходимой гарантии, а потому расстрелял его без публичного суда. Доказывать неправильность этих самообвинений, конечно, нет необходимости, особенно теперь, после того, как Поспелов, теперешний директор Московского института марксизма-ленинизма при ЦК КПСС на Всесоюзном совещании историков официально объявил, что "ни Бухарин, ни Рыков, конечно, шпионами и террористами не были". Это заявление тем более важно, что г. Поспелов в свое время был одним из главных закулисных организаторов всей кампании против Бухарина, Рыкова и др. и что он в настоящее время является решительным противником пересмотра их "дела" с целью полной их реабилитации. Теперь поэтому более важным было бы расследование закулисной деятельности этого самого г. Поспелова ... Но на последнем слове Бухарина на процессе 1938 г. я остановился по другой причине: в ней имеется прямое обращение Бухарина ко мне, автору этих строк. Называя меня по имени, Бухарин говорил тогда, что во время наших встреч он просил меня в случае его ареста организовать силами Социалистического Интернационала кампанию выступлений на его защиту, и теперь, со скамьи подсудимых, он заявлял, что он эту защиту отвергает... Еще в те далекие дни, когда я впервые прочел эту речь Бухарина, я много думал над его словами. Дело в том, что в такой прямой форме Бухарин со мною о защите никогда не говорил, но когда я стал перебирать в памяти все наши с ним разговоры, я понял, что в этих его словах имеется намек на один наш разговор, который действительно имел место. Дело было так: во время одной из наших бесед, когда речь коснулась процесса, который летом 1922 г. большевики поставили против ЦК партии с. -р., Бухарин спросил меня, знаю ли я его роль, которую он во время этого процесса играл. Я эту роль знал, она была далеко не приятной для Бухарина, особенно потому, что значительная часть его тогдашней деятельности проходила глубоко за кулисами и даже в настоящее время мало кому известна. Надо напомнить, что незадолго до этого процесса Коминтерн выступил с предложением установления единого фронта всех социалистических и коммунистических партий. В апреле 1922 г. состоялось так называемое "совещание представителей трех Интернационалов". Никакого "единого фронта" большевики устанавливать тогда не собирались, но разговоры эти им были очень нужны, так как эти разговоры помогали им производить закулисные перегруппировки, вызванные поражениями коммунистических восстаний в 1921 г. Непосредственно перед этим совещанием пришли первые известия о процессе ЦК партии с.-р., который большевики решили поставить в Москве, причем обвинения, которые были предъявлены обвиняемым, показывали, что идет подготовка смертных казней. Ввиду этого ряд западных социалистических партий в качестве обязательного предварительного условия их согласия принять участие в совещании требовали обязательства большевиков не применять смертной казни. Во время этих наших бесед речь однажды коснулась вопроса о поведении Бухарина во время процесса Центр. комитета партии соц. -рев., который большевики поставили в 1922 г. Перед этим процессом, во время переговоров представителей трех Интернационалов, в Берлине, представители Коминтерна во главе с Бухариным и Кларой Цеткин дали торжественное обещание не применять смертной казни по отношению к подсудимым по делу с. -р., это было одним из условий, на которых ряд социалистических партий согласились принимать участие в совещании. Но в Москве Ленин и Троцкий дезавуировали это обещание, и московский суд вынес смертный приговор главным обвиненным, причем Бухарин, давший в Берлине упомянутое обязательство, по требованию своего ЦК принял в этом процессе участие в качестве общественного обвинителя. Положение, в котором очутился тогда Бухарин, конечно, далеко не было достойным, но, как стало вскоре известным, за кулисами Бухарин примкнул к той группе старых большевиков, которая вела очень энергичную кампанию против приведения приговора в исполнение. В частном порядке эта группа даже вошла в сношения с заграничными меньшевиками и просила их усилить кампанию протестов против казни, а со своей стороны, тоже в частном порядке, вела соответствующую кампанию среди иностранных коммунистов, организуя посылку телеграмм и писем с протестами против казни. Чичерин писал частные письма едва ли не всем советским полпредам, уговаривая их слать соответствующие доклады и т. д. В результате приведение смертного приговора было сначала задержано, а затем и отменено .. В организации этого закулисного давления Бухарин играл значительную роль. Во время нашей беседы он поставил мне вопрос, знали ли меньшевики об этой его закулисной роли, и в частности, знал ли о ней я лично. Я о ней знал, в группу старых большевиков, организовавших это сопротивление расправе над эсерами, входи-ли мои личные друзья, и все обращение к заграничным меньшевикам прошло через меня. Бухарину я, конечно, никаких имен не называл, но по именам большевиков, которых он назвал своими тогдашними единомышленниками, мне стало ясным, что и секрет тогдашних сношений со мною для него не был тайной ... Именно в этой беседе Бухарин сделал несколько лестных отзывов о меньшевиках, которые тогда "поставили на ноги всю социалистическую Европу". "Я никогда не был поклонником меньшевиков, -- заявил он, -- но тогда Вы действительно сделали невозможным применение смертной казни" ... В свое время я не обратил достаточного внимания на это замечание Бухарина, но теперь, во время процесса, упоминание им моего имени и утверждение о будто бы существовавшем между нами сговоре об организации кампании протестов для защиты подсудимых, и в особенности его лично, сделали для меня несомненным подлинное значение этого упоминания: Бухарин напоминал мне наш старый разговор о событиях 1922 года, и это напоминание не могло иметь иного значения, как призыв повторить в 1938 г. то, что меньшевики с таким успехом сделали в 1922, в дни суда над эсерами, т. е. поднять кампанию протестов за границей, которая сделала бы невозможным применение смертной казни. Конечно, этот смысл упоминания моего имени им был старательно завуалирован, мне вообще и раньше бросалось в глаза, как часто Бухарин говорит намеками и полунамеками, которые нужно научиться расшифровывать. Но обращать. ся открыто ко мне со скамьи подсудимых с просьбой о помощи Бухарин, конечно, не мог, и форма призыва не стараться помогать ему в конечном итоге в той обстановке была единственной имевшейся у него формой заговорить о помощи ... Я вспоминаю, что, поняв это значение последнего слова Бухарина, я перерыл наново все отчеты о процессе, тщательно вы-искивая места, где Бухарин и Рыков упоминали обо мне, и окончательно убедился в правильности моего вывода: ни Рыков, ни особенно Бухарин никогда не упоминали моего имени в связи с какими-либо замечаниями, которые могли бы быть неблагоприятными для меня, находившегося за границей, наоборот, почти все они объективно были подтверждениями правильности утверждений "Письма старого большевика", моя роль в появлении которого им была, конечно, ясна... В частности, найти неправильности в этом "Письме" им было легче легкого, т. к. я сознательно ввел в него некоторые неточности в деталях, чтобы замаскировать бросавшуюся в глаза осведомленность автора. Никто из сих этого не сделал ... К сожалению, и поняв этот смысл последнего слова Бухарина, я не мог ничего сделать, кроме того, что и нами, меньшевиками, и всеми честными социалистами и демократами Европы делалось и без того. На первый же процесс против "старых большевиков" эти социалисты и демократы ответили протестами, правда, далеко не столь решительными и единодушными, как это было в 1922 г. Увы, практика разложения и развращения методами различных форм подкупа социалистических и демократических рядов, начатая еще Лениным, при Сталине была возведена в универсальную систему. Люди, которых раньше считали честными, теперь нередко выступали на ролях оплаченных агентов Сталина, и в целом ряде стран ряд влиятельнейших органов печати неожиданно начинал выступать на ролях апологетов террористической политики Сталина. Теперь, когда в России производятся массовые пересмотры дел жертв сталинского террора, было бы только элементарной справедливостью обследовать вопросы о деятельности сталинских агентов в западной печати. В конечном итоге многие из таких агентов принесли не меньше зла, чем худшие помощники Сталина в Москве. ПРИЛОЖЕНИЕ 6 Н. И. Бухарин и мои с ним встречи в 1936 г. (Из воспоминаний) Чтобы перепечатываемый ниже документ, "Письмо старого большевика", мог быть правильно понят современным читателем, я должен предпослать ему ряд вводных замечаний. Начать мне придется издалека. В годы, предшествовавшие первой мировой войне, в Берлине был создан Русский соц. -дем. архив. Помещение для него дала германская соц. -дем. партия; шкаф с наиболее ценными материалами стоял в комнатах немецкого партийного архива; но су-ществовал Русский архив в качестве совершенно самостоятельного учреждения, никому из немцев не подчиненного. Здесь, конечно, нет возможности рассказывать несколько сложную и даже запутанную историю этого Русского архива, хотя рядом своих сторон эта история представляет немалый интерес. Необходимо лишь указать, что фактическим строителем и хранителем архива был Г. М. Вязьменский, студент-эмигрант, склонявшийся к меньшевикам, который более десятка лет тащил на себе нелегкое бремя забот об архиве, хотя работа приносила ему лишь хлопоты и расходы.* Тем легче понять, что он, к тому времени ставший врачом, в начале 1922 г., как только я появился в Берлине, охотно переложил это бремя на мои плечи. Архив был в довольно запущенном состоянии, что было больше чем понятно, так как он не располагал никакими средствами и держался только на бесплатной работе любителей-добровольцев. Но в нем хранилось немало ценных материалов, и прежде всего богатейшая библиотека по истории революционного и социалистического движения в России. В дальнейшем его собрания удалось значительно пополнить, и к началу 30-х гг. * Г. М. Вязьменский в 1933--34 гг. принял предложение поехать в СССР на работу в качестве врача и там исчез в годы "ежовщины". Архив стал, несомненно, самым обширным хранилищем соответствующих материалов вне СССР. Когда Германия вошла в полосу гитлеровского кризиса, эти размеры Русского архива грозили стать причиною его гибели. За широкой спиной германской социал-демократии Русский архив в течение больше четверти века не только спокойно существовал, но и разрастался, хотя и без бюджета, но с обеспеченным помещением. Положение резко изменилось, когда к власти пришли гитлеровцы, которые главной своей задачей поставили разгром германской социал-демократической партии. Скоро стало ясным, что спасти архив можно только путем вывоза его из пределов Германии, но для этого были нужны не только значительные средства, но и легальные возможности: вывозить приходилось огромную массу материалов, и притом вывозить из главного здания Форштанда германской с. -д. партии, на Линден-штр., 3, которое немедленно же после их прихода к власти было взято гитлеровцами под самое тщательное наблюдение. Они порою задерживали не только подводы, выезжавшие из здания с различными грузами, но и отдельных лиц, выходивших оттуда с большими пакетами, и, не стесняясь, заявляли, что не допустят < расхищения" имущества с. -д. партии, т. к. это имущество должно скоро перейти к ним, к нац. -соц. партии... Русский архив оказался как бы в западне. Вопрос об архиве несколько раз обсуждался на собраниях руководящего центра меньшевиков, но ни у кого из последних не было мало-мальски конкретного плана. Были сделаны попытки обращения к иностранным социалистам. Многие из них высказывали большую симпатию и желание помочь, особенно Леон Блюм, который был готов сделать все, что в его силах. Но никто не мог ему сказать, что именно он должен был сделать, чтобы его помощь стала действенной. Из протоколов меньшевистского центра заграничной делегации ЦК РСДРП видно, что было принято мое предложение о передаче Русского архива в Прусский государств. архив: лишь бы спасти его от разгрома. Я вел переговоры, но когда там узнали, что материалы придется вывозить из помещения с. -д. партии, то от предложения отказались: иметь дело с гитлеровцами директор Прусского архива не имел желания .. Тем временем гитлеровский террор все расширялся, обострились антисемитские выступления, шли большие аресты социалистов. Издание "Соц. вестника" в Германии стало невозможным. В этой обстановке были вынуждены в срочном порядке покинуть Германию почти все русские социалисты, причем гитлеровцами были задержаны на границе и погибли ценные личные архивы Абрамовича, Гарви, Дана и др. В вещах Дана погиб большой и ценный архив Мартова .., Несмотря на ухудшавшуюся обстановку, я решил оставаться в Берлине и до последней возможности продолжать попытки спасения материалов архива. Так как здание германской с.-д, партии находилось под блокадой гитлеровцев, то документы и наиболее редкие издания приходилось выносить в портфеле, небольшими пакетами, и затем разными путями переправлять их за границу. Не могу не упомянуть, что огромную помощь в этом деле оказывала Т. И. Вулих, старая русская социал-демократка, несколько лет тому назад умершая в Афинах, которая взяла на себя упаковку этих пакетов и отправку их в Париж: гитлеровцы, установив контроль за транспортными конторами, еще не наложили своей руки на почтовое ведомство, и потому почтовые посылки шли за границу без осложнений. Не менее ценной была помощь д-ра Гофмана, советника чехословацкого посольства, который приносимые мною ему наиболее ценные материалы переправлял дипломатической почтой в Прагу, откуда они такой же почтой шли в Париж, в адрес И. Г. Церетели, который вместе с А. М. Бургиной устроил настоящий склад полученных посылок... Этими путями, как мы подсчитали позднее, из Берлина было переправлено свыше ста посылок, цифра весьма значительная, если подсчитать труд, который на эту отправку был затрачен, но совсем ничтожная, если сравнивать с общей массой материалов, вывезти которое было необходимо ... Атмосфера в Берлине быстро сгущалась, и становилось все более ясным, что необходимо спешить. Гитлеровцы вели напряженную подготовку к первому мая, который они решили превратить в свой праздник, в день торжества гитлеровского "Рабочего фронта", построенного на идее национального объединения "немецкого труда", противопоставленной идее интернациональной солидарности всех трудящихся... В соответствии с этим вся их пропаганда с небывалой силой была заострена против "марксистской социал-демократии" и ее "агентов" в профсоюзах. Их газеты открыто писали о необходимости захватить профсоюзы, которые "узурпируют волю рабочих масс", уничтожить социалистическую печать и прежде всего положить конец "разлагающей деятельности" продолжающего существовать в самом центре Берлина главного очага "марксистской пропаганды" Нередко такие статьи заканчивались прямыми призывами к захвату зданий Форштанда и примыкавшего к нему не менее внушительного дома профсоюзов... Что означал такой захват с точки зрения судеб архива, уже было известно по сообщениям из провинции, которая в то время часто обгоняла Берлин: в Лейпциге, в Мюнхене, в ряде других центров гитлеровцы, захватывая партийные здания, предавали сожжению не только склады партийных изданий, но и местные партийные библиотеки и архивы, иногда весьма богатые ценнейшими материалами. Казалось, то же будет и с партийным архивом в Берлине, и мне вспоминаются настроения, с которыми я каждый раз покидал архив, мысленно прощаясь с оставшимися в нем материалами, без уверенности, что смогу увидеть их завтра ... Под влиянием этих настроений я становился с каждым днем все менее осмотрительным, совершал в день по два и даже по три "рейса" в архив и уходил оттуда, вопреки всем правилам осторожности, не только с туго набитым портфелем, но часто еще и с добавочным пакетом под мышкой... Именно на этом я едва не сорвался. Помню, это был большой том подлинных докладов Департамента полиции царю, который я никак не мог втиснуть в мой недостаточно объемистый портфель. Доклады эти были выкрадены за четверть века перед тем из архива Департамента полиции кем-то из сотрудников Бурцева и переданы последним в Русский соц. -дем. архив. Мысль, что и эти доклады погибнут, казалась непереносимой, и я сделал из них особый пакет, неудобный и громоздкий ... Как я и опасался, от самых ворот партийного здания за мною увязались два гитлеровских дружинника. По их поведению стало ясно, что это были люди, ничего не понимавшие в технике полицейского наблюдения. В этом была и хорошая, и плохая сторона: вести слежку они не умели, но они и не считались ни с какими правилами, предпочитая при первом подозрении прибегать к арестам, причем арестованных они не передавали полицейским властям, а доставляли в партийные гитлеровские учреждения, где всех арестованных избивали, а то и прямо пытали ... Надо было спасаться. Уйти от них для человека, прошедшего школу русского подполья, не составило большого труда: я зашел в огромное здание издательства Ульштейна, которое находилось поблизости, покружил по его коридорам и вышел на другую улицу. Дружинники потеряли след... Но история эта имела свои последствия. Дружинники не только устроили скандал в здании Ульштейна, в результате чего был отдан приказ не впускать в здание людей с большими пакетами, но и пытались выяснять личность ускользнувшего от них человека, производя опросы в здании Форштанда. И мне пришлось не только временно прекратить визиты в архив, но и иметь большое объяснение с Отто Вельсом, представителем германской с. -д. партии. Конечно, мне приходилось встречаться с Отто Вельсом и раньше, но как человека я начал его понимать только в дни прихода Гитлера, когда встал вопрос о спасении тех поистине драгоценных исторических материалов, которые были собраны в немецком архиве. Этот архив, существовавший с конца 1890 гг., в последние перед приходом Гитлера годы находился в периоде своего расцвета в том смысле, что количество собранных в нем материалов, и документов возрастало буквально с катастрофической быстротою, несмотря на то, что собирательская работа им была поставлена крайне плохо, а в других центрах Германии возник ряд областных архивов (в Лейпциге, Гамбурге, Мюнхене и т. д.), начавших представлять серьезную конкуренцию для архива центрального. Слой старых партийных работников был так велик, у них на руках собралось так много ценных материалов, что в партийный архив они шли самотеком, усилить который не представляло никакого труда. Это вскрылось с большой убедительностью в ходе работы по подготовке выставки, которая должна была состояться в марте 1933 г. в связи с 50-летием смерти Маркса ... Я не имел никакого отношения к аппарату управления немецким партийным архивом, но мне пришлось в течение ряда лет в нем работать, я был с ним связан по линии архива русского и хорошо знал ценность собранных в нем материалов, а потому с первых же дней прихода Гитлера к власти поставил и перед руководителями архива, и перед Форштандом партии вопрос о необходимости вывоза за границу во всяком случае всего рукописного фонда архива. Разговоры мне пришлось вести с Отто Вельсом, который был тогда бесспорным хозяином всего огромного партийного аппарата. Иногда в них участие принимал Пауль Гертц, который, как мне тогда передали, был уполномочен Форштандом принимать вместе с О. Вельсом решения по архивному вопросу. Мне трудно теперь восстановить в деталях весь ход этих переговоров: события шли быстро и неожиданными скачками, встречи часто происходили на ходу, переговоры об архиве переплетались с общеполитическими спорами. Поэтому вполне естественно, что память удержала лишь общую схему и отдельные детали, почему-либо казавшиеся особенно интересными. Но так как эта общая схема в моих воспоминаниях сохранилась в основе такой же, как и в воспоминаниях Пауля Гертца, с которым я незадолго до его смерти (он умер в Берлине в 1961 г.) обменялся письмами по этому вопросу (других участников тех событий уже давно не было в живых), то схему эту можно считать правильной. Тем более что и с О. Вельсом в последние месяцы его жизни (он умер под Парижем поздней осенью 1939 г.) у меня было несколько разговоров на эту тему, и от них осталось вполне отчетливое впечатление, что он принимал мое изложение событий ... Первую беседу с О. Вельсом я имел в самые первые дни после прихода Гитлера к власти. Вывоз немецкого архива тогда был вполне возможен. Правда, у главного выхода из здания Форштанда, на Линденштрассе, чуть ли не с первого дня дежурили гитлеровские дружинники, но второй выход, на Альте, Якобштрассе, ими еще не был заблокирован. Если вывозить только рукописные материалы, а о вывозе исключительно ценной библиотеки не было и речи: она была чересчур велика, то подлежавшую вывозу массу можно было уместить на небольшом грузовике. Средства, отсутствие которых составляло главнейшую трудность для Русского архива, у Форштанда, конечно, имелись. Войти в соглашение с посольством какой-либо страны, в состав правительства которой входили социалисты, не составило бы труда, и вывоз архива за границу был бы обеспечен... Но Вельс и слышать не хотел о такой "авантюре", как он и многие другие тогда называли вывоз архива. Не следует думать, что Вельс не считал нужной борьбу против Гитлера: он только о ней и думал и интересам именно этой борьбы подчинял все поведение германской социал-демократии. Правда, прямое выступление рабочих против Гитлера на данном этапе он считал невозможным, особенно ввиду предательского поведения коммунистов, которые в предыдущие месяцы всячески помогали гитлеровцам взрывать демократические организации и тем самым показали, что рассчитывать на них как на союзников в борьбе против Гитлера невозможно. Но он верил в ближайшее будущее, был убежден, что "национальная революция" Гитлера лишь скользит по поверхности германского общества, постепенно выдыхаясь в своем порыве: считал, что гитлеровцы то ли не посмеют, то ли не смогут сломать старые рабочие организации и с.-д. партию, и это даст возможность беречь старые кадры, которые станут особенно необходимы в тот момент, когда массы, идущие теперь за Гитлером или толерирующие его, начнут от него отворачиваться ... Сквозь призму этой общей оценки политической обстановки Вельс пропускал и свое отношение к вопросу об архиве. Он не верил, что последнему грозит какая-либо опасность, до захвата гитлеровцами партийного здания, по его убеждению, дело дойти не может. "Эксцессы первых дней -- вещь преходящая. Закрепив за собою власть, гитлеровцы будут заинтересованы в поддержании порядка. Во всяком случае, вывезти материалы мы сможем и позднее, теперь не следует паникерствовать" ... С этими взглядами я не был согласен ни в одной из их частей. В свете тяжелого "русского опыта" я был убежден, что Гитлер пришел "всерьез и надолго", что во всяком случае для далеко идущей разрушительной работы "пафоса" у него хватит, что с отходом от него масс он никогда пассивно не примирится, от власти добровольно не уйдет, а на горизонте, и при том совсем не столь далеком, мне ясно рисовались контуры надвигавшейся новой мировой войны, тем более опасной, что ставку на нее открыто делал и Сталин ... Эти расхождения в оценке общего положения определяли и расхождение в оценке положения на "архивном фронте": захват здания гитлеровцами я считал неминуемым и близким, и доказывал, что вывоз архива, еще возможный сегодня, станет невозможным в очень близком будущем. Когда выяснилось, что Вельса убедить мне не удается и что об эвакуации теперь немецкого архива не может быть и речи, я заявил Вельсу, что, бессильный при отсутствии его согласия что-либо делать с материалами немецкого архива, к выносу материалов архива русского я приступаю немедленно же. Это мое заявление вызвало взрыв возмущения со стороны Вельса. Он доказывал, что мои операции по выносу материалов не могут не стать известными гитлеровцам и необходимо поставят под удар не только меня лично, не только моих русских друзей, но и немецкую партию, которая дала приют русскому архиву... В его словах была доля правильного, но меня они не убеждали: "под удар" немецкую партию ставил не вынос архивных материалов, а все предыдущее развитие политических отношений в Германии, в спасении архивных документов я видел скорее элемент спасения чести партии после того, как она потерпела большое политическое поражение ... В последующие недели у меня был целый ряд разговоров с другими партийными деятелями, больше всего с Паулем Герцем, который полностью со мною соглашался. Именно от него я узнал, что О. Вельс о разговоре со мною передавал на заседании Форштанда и "очень бушевал", как определял П. Гертц его поведение. Конечно, большинство было за Вельса, который вскоре отдал официальное распоряжение, запрещавшее вывоз из здания Форштанда какого-либо имущества без его специального разрешения... Я ставил это распоряжение в связь с нашим разговором, но решил вынос материалов продолжать по-прежнему. Должен здесь также заявить: никаких специальных мер против меня принято не было, наоборот, со стороны всех служащих я встречал самое дружеское отношение и поддержку... Причины выяснились во время моей позднейшей беседы с Вельсом. Точной даты этой беседы я установить не могу. Она имела место во второй половине апреля, непосредственно перед той партийной конференцией, которая приняла предложение Вельса о переводе партии на рельсы нелегальной работы, 27--28 апреля. В те дни Вельс уже избегал ходить в здание Форштанда и не ночевал дома, а жил фактически на нелегальном положении, подготовляя свой отъезд за границу. Встречался он мало с кем, устраивая эти встречи в одном из двух маленьких кабачков-"кнайпе", которые находились поблизости от здания Форштанда и были излюбленными местами встреч руководящих работников партийного аппарата. Содержателями их обоих были старые социал-демократы, один еще помнил времена исключительных законов против социалистов. В обоих имелось по задней комнатке, куда случайные гости (их вообще было очень мало) доступа не имели, но зато "свои" могли сидеть часами за доверительной беседой. В один из них и пригласил меня Вельс... Я уже знал о перемене настроений в руководящей группе деятелей старого Форштанда вообще и у О. Вельса в частности, а потому не ждал, что он обрушится на меня с упреками за "неосторожность". Тем не менее и в содержании, и особенно в тоне беседы для меня оказалось немало неожиданного. О. Вельс и А. Фогель, который именно в это время выдвинулся на положение ближайшего помощника Вельса по руководству партийным аппаратом, меня ждали за кружкой пива и предложили пообедать с ними. Началось с расспросов, как идет работа по выносу русских материалов и как мне удалось ускользнуть от гитлеровских дружинников. В ходе этих расспросов Вельс поинтересовался узнать, не имел ли я каких-либо трудностей с управлением партийного здания, и рассказал, что его приказ о запрете вывоза материалов из этого здания был вызван совсем не нашим старым разговором, а обнаружением попыток расхищения партийного имущества, исходивших от некоторых служащих. Были установлены случаи увоза не только книг, но и мебели и т. д. Если бы не были приняты решительные меры, говорил О. Вельс, дело пошло бы очень далеко. Ко мне этот приказ ни в коей мере не относился, наоборот, он, Вельс лично дал самые решительные указания не только не ставить никаких препятствий моей работе по выносу материалов, но и помогать ей по мере возможности. Как видно из сказанного выше, это вполне соответствовало и моему личному тогдашнему впечатлению. Эти разговоры были, конечно, только присказкой, настоящей сказкой, для обсуждения которой О. Вельс меня пригласил, был вопрос о вывозе немецкого архива. Надо отдать ему справедливость: О. Вельс не старался укрыться за мелкие отговорки, а прямо признал, что и он лично, и весь Форштанд признают, что отклонение ими в феврале моего предложения о вывозе архива было ошибкой. Но прошлого не вернешь, а архив спасать нужно. Решение о вывозе Форштандом было принято недели две тому назад, но по настоянию некоторых лиц обращаться ко мне сначала не хотели. В этом играло роль чувство некоторого национального самолюбия: разве мы не можем устроить это дело сами, а обязательно должны обращаться за помощью к русскому эмигранту? За последние дни были сделаны две такие попытки выноса материалов ими самими, но Вельс был очень недоволен. * К тому же их организаторы не видят возможности продолжать эти попытки дальше. Поэтому Вельс от имени Форштанда поставил мне вопрос, согласен ли я в создавшейся теперь обстановке взять на себя организацию новой попытки вывоза хотя бы части материалов и немецкого архива. Не трудно понять, какое впечатление произвели на меня эти сообщения Вельса. Я, конечно, мог сказать немало колючих слов относительно его поведения, кое-что и было мною сказано. Но было ясно, что дело не в них, не в пикировке о поведении Форштанда в недавнем прошлом, а в том, можно ли теперь что-либо сделать для спасения материалов немецкого архива. Натолкнувшись на сопротивление О. Вельса, казавшееся непреодолимым, я с головой ушел в заботы об архиве русском и старался не думать о материалах немецкого партийного архива. Я даже почти перестал в него заходить. Теперь вопрос о нем был поставлен во весь рост. Вывоз обычными средствами, о каких я говорил в феврале, теперь был невозможен: партийное здание в последние дни перед первым мая было под полной блокадой. Даже выносить в портфелях было рисковано. А найти средства необычные казалось невозможным ... Правда, в самые последние дни перед этой моей встречей с О. Вельсом, когда я уже был * Об этих попытках я слышал позднее подробные рассказы, но т. к эти рассказы не во всех частях совпадали, то я не считаю правильным их предавать огласке, тем более что во всяком случае некоторые из организаторов тех попыток до сих пор живы. Скажу лишь, что первая из этих попыток состояла в вывозе рукописей Маркса и Энгельса: доставленные в датское посольство, эти рукописи были тогда же переправлены в Копенгаген и там хранились в архиве датской партии до 1938 г., когда по просьбе Форштанда немецкой партии они были переданы проф. Н. Постумусу для амстердамского Интернационального Института Социальной Истории. Второй попыткой был вынос всей серии книг протоколов Форштанда немецкой партии за все годы после исключительных законов. Организаторы этой попытки от отправки протоколов за границу отказались, протоколы были зарыты на берегу реки Гавель, около домика одного из старых членов партии. Я тогда же говорил Вельсу и Фогелю, что этот способ хранения крайне ненадежен и настаивал на вывозе за границу и этих протоколов. Они со мною соглашались, но за те немногие дни, которые после этой нашей встречи я пробыл в Германии, получить протоколов мне не удалось. Позднее, в Париже, я узнал, что протоколы эти тогда же погибли: как мне передали, при весеннем разливе соответствующий участок берега был подмыт, и ящик с документами исчез бесследно . .. Так погибли исключительно ценные документы по истории свыше чем четырех десятилетий социалистического движения.,. готов отказаться от дальнейших попыток спасения и Русского" архива, совсем неожиданно пришло предложение, которое было похожим именно на такое необычное средство, но я и сам еще боялся верить в реальность этой возможности: дело шло о соглашении с парижской Национальной библиотекой и о легальном вывозе Русского архива, как купленного Францией. Если бы этот план удалось провести в жизнь, то могло бы удастся под его прикрытием вывезти и немецкий архив... Рассказывать О. Вельсу об этом плане подробно я еще не мог, но я сказал, что ответить, могу ли я взяться за вывоз немецкого архива, я буду иметь возможность лишь через несколько дней, но просил его теперь же отдать распоряжение по партийному архиву о том, чтобы они провели подготовительные мероприятия, какие будут указаны мною. О. Вельс согласился, и соответствующее распоряжение им действительно тогда же было отдано. Тогда же мы условились о следующей встрече, которая была назначена на субботу, 29 апреля: эту дату я хорошо запомнил, т. к. то был канун первого мая, превращенного тогда гитлеровцами в свой "национальный праздник труда". Встреча эта действительно состоялась, в том же самом небольшом кабачке. На нее, кроме Вельса и Фогеля, пришел еще и Пауль Гертц, который только что перед тем, на апрельской пар. тийной конференции, был введен полноправным членом в Фор-штанд и вошел в комиссию по делам партийного архива. На этой второй встрече я уже имел возможность рассказать о парижском плане и получил полномочия на проведение его в жизнь. Чуть ли не в тот же день Вельс и Фогель покинули Берлин, Гертц остался еще на несколько дней, и я с ним встретился еще один раз, у него на квартире (он жил тогда, помнится, в Далеме, в квартире кого-то из друзей). Инициатором и в полном смысле этого слова подлинным автором этого парижского плана был Борис Суварин. Более или менее случайно узнавший от И. Г. Церетели о положении дела с вывозом берлинского Русского с. -д. архива, Суварин немедленно же предпринял ряд демаршей во французских кругах. Важнейшим результатом их было получение поддержки со стороны А. де Монзи, тогдашнего министра культуры, который имел решимость в нужные моменты действовать, не считаясь с некоторыми из бюрократических формальностей... Об этой роли А. де Монзи я узнал только позднее, уже в Париже. В Берлине же Б. К. Суварин написал мне тогда совсем коротко, предлагая вполне конкретный план: мы продаем собрания Русского с. -д. архива парижской Национальной библиотеке, которая берет на себя вывоз этого архива из Берлина; о цене сговоримся в Париже, но договор о продаже должен быть подписан немедленно же и совершенно формально, т. к., только имея такой договор, Национальная библиотека сможет сделать нужные официальные шаги по обеспечению вывоза. Суварин прибавлял, что Национальная библиотека будет иметь полную поддержку французских властей, но подчеркивал крайнюю необходимость спешить... В Берлине эту необходимость спешить я понимал, конечно, даже лучше, чем Суварин в Париже. Письмо последнего пришло вскоре после того, как я едва ли не был задержан гитлеровскими дружинниками с материалами Русского архива, и едва ли не накануне моей первой встречи с О. Вельсом и А. Фогелем: я хорошо помню, что мой первый ответ Суварину был послан до этой встречи и что немедленно же после нее я отправил вдогонку второе письмо Суварину, подчеркивая, что новые факты требуют особенного ускорения дела. Основным содержанием моего ответа было, конечно, полное согласие на предложение Сувари-на. Я просил только, если это возможно, ограничить продажу одной лишь библиотекой, не распространяя ее на собственно архивную часть собрания, но прибавлял, что это моя оговорка отнюдь не является ультимативным условием, что положение архива теперь является настолько критическим, что я согласен на все условия, лишь бы архив был вывезен, т. к. иначе он погибнет. В соответствии с этим я давал Суварину полномочия на все необходимые шаги. Должен добавить здесь же, что об архиве немецком я в этих письмах совершенно не упоминал, по соображениям элементарной осторожности. Суварин действовал действительно очень быстро, эту возможность ему дала поддержка А. де Монзи, и через три или четыре дня меня вызвал по телефону человек, назвавший себя атташе при французском посольстве по делам культуры г. Вайтцем, который сообщил, что ему телефонировали из Парижа по делу о Русском архиве и поручили войти в сношения со мною. В тот же день мы с ним встретились. Помню, он меня расспрашивал, знаком ли я лично с де Монзи, который так настоятельно меня ему рекомендовал. Я до того времени не подозревал, что А. де Монзи в своем качестве министра культуры играет главную роль за кулисами этих переговоров, и так как с де Монзи лично я действительно не был знаком, то мог ответить только уклончиво указанием на существование у нас хороших общих знакомых. Во всяком случае, из разговора с г. Вайтцем выяснилось, что он имеет от министерства самые широкие полномочия действовать в деле вывоза в полном согласии со мною, имеет необходимые кредиты для оплаты всех расходов по упаковке и отправке Русского архива и т. д. Позднее я понял, что он имеет и широкие связи среди немцев, работавших с гитлеровцами. Помню еще одну подробность об этой первой встрече с г. Вайтцем: она состоялась 27 или 28 апреля, за день или два до моей второй встречи с О. Вельсом и другими представителями Форштанда. В немецких с. -д. кругах все были под впечатлением слухов, доходивших из кругов гитлеровцев, о занятии зданий с. -д. партии и профсоюзов, которое уже назначено или на первое мая, или на его канун. Об этих слухах я, конечно, не мог не сказать г. Вайтцу, выразив опасение, не опаздываем ли мы: за те два-три дня, которые оставалась до первого мая, вывезти архив, конечно, не было никакой возможности ... Мой новый знакомый меня успокоил, сказав, что эта опасность архиву пока не угрожает, и что я могу принимать все нужные меры, правда, проводя их так, чтобы они не особенно бросались в глаза сторонним наблюдателям. С этими настроениями я шел в субботу, 29 апреля, на второе мое свидание с О. Вельсом и др. членами Форштанда -- и дал им обещание сделать все возможное для обеспечения вывоза и немецкого партийного архива. Дни вокруг первого мая прошли в большой тревоге. В назначенный день здание профсоюзов действительно было занято гитлеровцами, занятие здания Форштанда почему-то было отложено. Но группы дежурных гитлеровских дружинников были удалены ото всех входов и выходов в оба эти здания, вернее, в оба комплекса зданий, смыкавшихся дворами. Тем резче бросалось в глаза различие: здания профсоюзов были переполнены людьми, конечно, новыми хозяевами, которые явно устраивались на новоселье, в то время как здания партии стояли почти совсем безлюдными. Большая часть служащих уже получила расчет, из остальных почти никто не приходил, предпочитая по домам выжидать развития событий, многие поуезжали из Берлина, и огромные апартаменты Форштанда, отдела просветительной работы, отдела молодежи и др., стояли совершенно пустыми, никого не было и в редакциях ... Как-то раз в эти дни, в самом конце первой майской недели, мне вздумалось обойти знакомые здания: нигде никого. Даже вахтеров и лифтеров не было на их обычных постах ... Только в немецком архиве старик Хин-рихсен оставался на своем посту: старый член партии, помнивший еще времена исключительных законов, он до конца оставался на своем посту заведующего партийным архивом и был едва ли не единственным во всем здании Форштанда, кого нашли гитлеровцы, когда 11 мая пришли занимать помещение... О. Вельс точно выполнил это свое обещание, и Хинрихсен получил совершенно твердое указание выдать мне все те мате- риалы немецкого партийного архива, которые мною будут отобраны. Этот отбор я стремился проводить возможно более широко. Старые материалы немецкого партийного архива я знал довольно хорошо, теперь я их пересмотрел заново. Кажется, все, что хранилось в старых четырех стальных сейфах, мною было взято полностью, а именно: фонды Маркса и Энгельса (все, что оставалось после отправки в Данию основных рукописей этих авторов), затем бумаги Германа Юнга (архив Первого Интернационала), Мозеса Гесса, И. Ф. Беккера, Зорге, Герм,. Шлютера, А. Бебеля, Зд. Бернштейна, Фольмара, П. Леоу и др., равно как и те редчайшие издания ранних эпох движения, которые сохранялись в этих же сейфах. Равным образом я постарался забрать все важное (и из той части старых материалов партийного архива, которые хранились не в сейфах, а на полках задней комнаты этого архива, а именно: вырезки и др. печатные материалы из фондов Маркса и Энгельса, важнейшую часть собрания Юлиуса Моттелера ("красного почтмейстера" эпохи исключительных законов) и др. Хуже обстояло с новыми материалами партийного архива, поступившими в него за последние 5--6 лет, когда в партийном архиве начал работать Пауль Кампфмайер, который вел энергичную собирательскую работу среди "стариков", но материалы эти задерживал в своем кабинете, лишь очень редко сдавая их в общие коллекции партийного архива. Этих материалов им собрано было очень много, в огромной части это были материалы, относившиеся к эпохе исключительных законов и после них, т. е. охватывавшие последние 50--60 лет социалистического движения Германии. Эта эпоха меня тогда интересовала много меньше, чем ранние эпохи движения, а потому я не так внимательно слушал соответствующие части рассказов П. Кампфмайера, меньше его расспрашивал и соответственно с этим меньше знал про эти части архива. Сам П. Кампфмайер в это время, первая неделя мая, в архив уже не приходил. Я сделал попытку его вызвать, говорил с ним по телефону, но без успеха: ему нездоровилось, и к тому же он, по-видимому, не вполне правильно понял, почему я считал столь желательным его приезд в партийных архив... В результате из этих новособранных материалов немецкого архива я не смог взять ничего. Только позднее я узнал, что там были крайне интересные материалы, например, из архива издательства Дитца и др. Очень плохо обстояло дело и с еще одной группой материалов. Дело в том, что к 50-летию со дня смерти Маркса Фор-штанд, в известной мере по моей инициативе, решил устроить большую юбилейную выставку, план которой сомкнулся с инициативой партийной организации Трира, которая приобрела дом, где родился Карл Маркс, и решила этот дом превратить в памятник. По решению Форштанда работа по реализации обоих этих проектов была объединена под руководством особой комиссии, технически руководящую роль в которой играл некто Нейман (имени его я не помню, известен он был под прозвищем Хромой Нейман), один из постоянных работников в бухгалтерии Форштанда. Эта комиссия также вела работу по собиранию материалов, обращая главное внимание на приобретение разных изданий работ Маркса и Энгельса (и "дом Маркса" в Трире должен был иметь по возможности полную библиотеку таких изданий), но стремился добывать также и неизданные оригиналы документов. Имея от Форштанда значительные кредиты, комиссия накупила немало книг и брошюр, но в отношении новых документов ее работа дала мало ценного: если не считать нескольких документов, имевших отношение к семье Маркса (они были найдены в Трире), и двух-трех оригиналов писем, собрать ничего не удалось ... Но по особому решению Форштанда эта комиссия получила из партийного архива большое количество подлинных документов из бумаг Маркса и Энгельса, которые должны были в фотокопиях, а в редких случаях и в оригиналах быть выставленными и на юбилейной выставке, и в "доме Маркса". Среди таких подлинников наибольшую научную ценность составляли две большие папки с редакционной перепиской "Новой рейнской газеты" за 1848--1849 гг., в этой переписке лежали и письма деятелей "Союза коммунистов", в значительной части не опубликованные. Вывезти эту последнюю группу документов я считал крайне важным, но получить ее от Неймана я так и не смог: О. Вельса в эти дни в Берлине уже не было; П. Гертц, к которому я специально ездил (он тогда был уже на нелегальном положении и жил на чужой квартире), дал мне оригинальное письмо к Нейману с требованием выдать мне все нужные материалы; с трудом, но удалось найти Неймана, но материалов от него я все же не получил. Он сознательно нарушил свои обещания, и у меня создалось впечатление, что он желал помешать увозу материалов. Что с ними сталось позднее, я до сих пор не знаю, равно как не знаю и судьбы самого Хромого Неймана в годы гитлеровского "Третьего рейха" и позднее. Даже не считая документов этих двух последних групп, материалов, которые следовало вывезти, было очень много. Но свои аппетиты мне приходилось вводить в тесные рамки: разрешение на вывоз, полученное от немецких властей для парижской Национальной библиотеки, относилось только к собраниям Русского архива и, как мне сообщил во время нашей первой же беседы г. Вайтц, ни в коем случае не распространялось на материалы немецкого партийного архива. Немцами, как переда- вал мне г. Вайтц, эта оговорка была усиленно подчеркнута. Правда, г. Вайтц, передавая мне о ней, прибавлял, что ожидать внимательного контроля со стороны гитлеровцев мало оснований. "Им теперь не до этого", -- прибавил он. Но считаться с этой возможностью он настоятельно советовал, прибавив, что в случае поимки меня на попытке вывезти материалы немецких с. -д. он едва ли сможет защитить меня "от больших неприятностей" ... Должен здесь же добавить, что в свои планы я г. Вайтца, особенно первое время, не посвящал, о моих переговорах с О. Вельсом ему не рассказывал, так что его предупреждение было основано на разговорах, которые он вел с немцами и подробностей которых я тогда не знал, как, впрочем, не знаю их и теперь. Тем с большей настойчивостью я должен здесь же подчеркнуть, что поведение г. Вайтца как в отношении вывоза материалов, так и в отношении меня лично было вполне лояльным: он предупреждал меня об опасностях, которые мне угрожали, но моей работе всячески содействовал. Больше того, позднее, когда это оказалось нужным, он дал немцам свою "гарантию", что немецких материалов я не вывожу, хотя теперь мне ясно, что он о моих планах догадывался ... Эти обстоятельства, как легко понять, сильно усложняли упаковку архива. Я не помню теперь точного количества ящиков, тюков и мешков разных материалов, знаю лишь, что из Берлина мною тогда было отправлено два больших жел. дор. вагона, полностью набитых материалами, причем материалы немецкого партийного архива, тщательно упакованные в небольшие пакеты (их было свыше ста), были заложены внутрь ящиков с материалами Русского архива, так, чтобы гитлеровский контроль, если бы он был проведен, найти эти немецкие материалы смог бы лишь в том случае, если бы гитлеровцы стали опоражнивать до дна ящики с русскими материалами. При обычном контроле, если бы гитлеровцы ограничились поверхностным осмотром даже со вскрытием ящиков, они ничего не нашли бы... Такая упаковка материалов не только сильно увеличивала количество работы, но и требовала особой осмотрительности в отборе упаковщиков. Последняя работа оказалась крайне сложной. За два--три месяца перед тем она решалась бы весьма просто: нужных рабочих легко можно было получить в экспедиции немецкого партийного издательства, и они упаковали бы весь Русский архив в какие-нибудь день--два. Теперь эта экспедиция не работала, все рабочие были распущены, но даже если бы их и можно было отыскать, брать их для упаковки архива в создавшихся условиях было рискованно: неопытные, без конспи- ративных навыков, они могли по простой неосторожности раз-гласить секрет упаковки немецких материалов ... Выход нашелся несколько неожиданно: лет за пять-шесть перед тем из России через Закавказье в Турцию бежал один рабочий по имени Николай (я не знаю, где он теперь, и не уверен, не будет ли мой рассказ ему по той или иной причине не вполне удобен, а потому не называю здесь его настоящей фамилии). В России он работал в одной из нелегальных меньшевистских организаций, где-то на Волге, но в Берлине с меньшевиками не сошелся и жил одиночкой, в стороне от меньшевистской колонии, работая шофером такси. Мы с ним изредка встречались. Когда он узнал, почему я задержался в Берлине, он предложил свою помощь. Работником он был великолепным, на его осторожность и выдержку я вполне полагался, и когда встал вопрос об упаковке, я предложил ему эту работу, конечно, предупредив о риске, который с нею был связан. Риск его не пугал. Он ненавидел гитлеровцев какою-то нутряной ненавистью и был готов на все, чтобы причинить им ущерб. Возможность увезти у них из-под носа важнейшие архивные материалы ему очень нравилась, и он с увлечением взялся за работу, вынося на своих крепких плечах главную ее тяжесть ... ПРИЛОЖЕНИЕ 7 как подготовлялся Московский процесс (Из письма старого большевика)* Сказать, что процесс Зиновьева--Каменева--Смирнова нас здесь как обухом по голове ударил, значит дать только очень бледное представление о недавно пережитом, да и теперь еще переживаемом. Речь идет, конечно, не о настроениях так наз. "советского обывателя". Этот последний вообще отчаянно устал от всякой политики и ни о чем другом не мечтает, как только о том, чтобы его оставили в покое, дав ему возможность пожить спокойно. Речь идет о настроениях того слоя, который еще недавно считал себя имеющим монопольное в стране право заниматься политикой, -- о настроениях, так сказать, офицерского корпуса партии. Настроения в этих кругах минувшей весной и летом были спокойными и благодушными -- как давно уже у нас не бывало. Теперь, оглядываясь назад, многие, правда, замечают немало тревожных симптомов. Но это все -- мудрость задним умом. Тогда же общей была уверенность, что самые тяжелые дни позади, что во всяком случае несомненно улучшение положения -- в области как экономической, так и политической. Значения конституции никто не преувеличивал. Знали, что в основном она вызвана потребностями политической подготовки к войне. Но общей была мысль, что именно эти потребности сделают на ближайшее время невозможным особенно острые вспышки террора и несколько стабилизируют положение. * Перед самой сдачей номера в печать мы получили обширное письмо старого большевика, сообщающее крайне интересные сведения о настроениях и борьбе течений в советских верхах и бросающее свет на условия, в которых подготовлялся и проводился процесс Зиновьева--Каменева. Размеры письма и позднее получение его лишают нас, к сожалению, всякой возможности напечатать его в настоящем номере целиком. Окончание письма нам приходится отложить до первого номера 1937 года. -- Редакция. Все это создавало настроение какой-то уверенности в завтрашнем дне, и с этой уверенностью мы разъезжались на летний отдых, который в нашем быту стал играть теперь такую важную роль, какой он никогда не играл в старые времена. Не случайно у нас в ходу острота, что право на летнюю охоту -- это единственное из завоеванных революцией прав, которого сам Сталин не рискует отобрать у партийного и советского сановника ... В начале августа стало известно, что часть членов Политбюро в отъезде, что скоро уезжает Сталин и в делах начнется летний мертвый сезон, когда у нас обычно никаких крупных решений не принимают, когда никаких больших событий не случается. И вот вместо затишья -- процесс, которого даже у нас никогда не бывало... Только теперь начинаем приходить в себя и понемногу понимать, как и что случилось. Конечно, выясняется, что случившееся совсем не было случайностью: у нас случайностей вообще бывает много меньше, чем может казаться со стороны. Среди предсмертных заветов Ленина едва ли есть хотя бы один, за который так цепко держалось бы наше "партруковод-ство", как за его настоятельный совет не повторять ошибки якобинцев -- не вступать на путь взаимного самоистребления. Считалось аксиомой, что в борьбе с партийной оппозицией можно идти на многое, только не на расстрелы. Правда, кое-какие отступления от этого правила делались уже давно: расстреляли Блюмкина, расстреляли еще нескольких троцкистов, которые по поручению своей организации пробрались в секретный отдел ГПУ и предупреждали своих товарищей об имеющихся в их среде предателях, о предстоящих арестах. Но эти расстрелы всеми рассматривались как мера исключительная, применяемая не за участие во внутрипартийной борьбе, а за измену служебному долгу. Такие проступки всегда советская власть карала более строго: ведь был же в 1924--1925 гг. расстрелян один меньшевик, который пробрался в секретариат ЦКК и похитил оттуда какие-то документы для пересылки в "Социалистический вестник", -- в то время как о применении расстрелов к меньшевикам вопрос серьезно не ставился даже во время так наз. "меньшевистского процесса". Впервые вопрос о смертной казни за участие во внутрипартийной оппозиционной деятельности встал в. связи с делом Рютина. Это было в конце 1932 г., когда положение в стране было похоже на положение времен кронштадтского восстания. Восстаний настоящих, правда, не было, но многие говорили, что было бы лучше, если бы иметь дело надо было с восстаниями. Добрая половина страны была поражена жестоким голодом. На голод- ном пайке сидели и все рабочие. Производительность труда сильно упала, и не было возможности ее поднять, ибо речь шла не о злой воле рабочих, а о физической невозможности хорошо работать на голодный желудок. В самых широких слоях партии только и разговоров было о том, что Сталин своей политикой завел страну в тупик: "поссорил партию с мужиком", -- и что спасти положение теперь можно, только устранив Сталина. В этом духе высказывались многие ив влиятельных членов ЦК; передавали, что даже в Политбюро уже готово противосталин-ское большинство. Вопрос о том, что именно нужно делать, какой программой нужно заменить программу Сталинской генеральной линии, обсуждался везде, где только сходились партийные работники. Неудивительно, что по рукам ходил целый ряд всевозможных платформ и деклараций. Среди них особенно обращала на себя внимание платформа Рютина. Эта платформа носила определенно "мужикофильский" характер, выдвигая требование отмены колхозов и предоставления мужику возможности хозяйственного самоопределения. Но не это особенно привлекало к ней внимание: "мужикофильскими" тогда были платформы не только "правых" -- вроде, напр., платформы Слепкова, -- но и недавних "левых", троцкистов, которые по существу и несли на себе политическую ответственность за всю генеральную линию, так как именно они были ее первыми идеологами. Из ряда других платформу Рютина выделяла ее личная заостренность против Сталина. Переписанная на пишущей машинке, она занимала в общем немного меньше 200 страниц -- из них больше 50 было посвящено личной характеристике Сталина, оценке его роли в партии, обоснованию тезиса, что без устранения Сталина невозможно оздоровление ни партии, ни страны. Эти страницы были написаны с большой силой и резкостью и действительно производили впечатление на читателя, рисуя ему Сталина своего рода злым гением русской революции, который, движимый интересами личного властолюбия и мстительности, привел революцию на край пропасти. Именно эти страницы создали успех платформы Рютина, они же предопределили все дальнейшие мытарства ее автора. О платформе много говорили, и потому неудивительно, что она скоро очутилась на столе у Сталина. Конечно, начались аресты и обыски, причем взяты были не только все, кто имел отношение к распространению платформы Рютина, но и люди, причастные к распространению всех других документов. Рютин, который в то время находился не то в ссылке, не то в изоляторе (где и была написана его платформа), был привезен в Москву -- и на допросе признал свое авторство. Вопрос о его судьбе решался в Политбюро, так как ГПУ (конечно, по указанию Сталина) высказалось за смертную казнь, а Рютин принадлежал к старым и заслуженным партийным деятелям, в отношении которых завет Ленина применение казней не разрешал. Передают, что дебаты носили весьма напряженный характер. Сталин поддерживал предложение ГПУ. Самым сильным его аргументом было указание на рост террористических настроений среди молодежи, в том числе и среди молодежи комсомольской. Сводки ГПУ были переполнены сообщениями о такого рода разговорах среди рабочей и студенческой молодежи по всей стране. Они же регистрировали немало отдельных случаев террористических актов, совершенных представителями этих слоев против сравнительно мелких представителей партийного и советского начальства. Против такого рода террористов, хотя бы они были комсомольцами, партия не останавливалась перед применением "высшей меры наказания", и Сталин доказывал, что политически неправильно и нелогично, карая так сурово исполнителей, щадить того, чья политическая проповедь является прямым обоснованием подобной практики, только с советом не размениваться на мелочи, а ударить по самой головке. Ибо платформа Рютина, утверждал Сталин, является не чем иным, как обоснованием необходимости убить его, Сталина. Как именно разделились тогда голоса в Политбюро, я уже не помню. Помню лишь, что наиболее определенно против казни говорил Киров, которому и удалось увлечь за собою большинство членов Политбюро. Сталин был достаточно осторожен, чтобы не доводить дело до острого конфликта. Жизнь Рютина тогда была спасена: он пошел на много лет в какой-то из наиболее строгих изоляторов. Но всем было ясно, что большие вопросы, вставшие в связи с этим небольшим делом, в той или иной форме должны вновь встать перед Политбюро. И они действительно встали, но только в совсем иной обстановке, чем обстановка зимы 1932/33 г. Лето п осень 1933 г. были для Союза переломными, и притом переломными сразу в двух отношениях: в отношении политики внутренней и политики внешней. Урожай того года -- надо это признать -- был здесь для всех полной неожиданностью. Мало кто верил, что при тогдашней разрухе удастся обработать поля и собрать хлеб. В этом несомненная заслуга Сталина, который проявил исключительную даже для него энергию и сумел заставить всех работать до изнеможения. Он несомненно понимал, что для него то лето во всяком случае было решающим: если б оно не улучшило экономического положения, раздражение против него нашло бы тот или иной выход. Когда же выяснилось, что итоги лета будут хороши, в настроении партийных кругов произошел психологический перелом. По существу, только теперь широкие слои партийцев поверили, что генеральная линия действительно может победить, а поверив, изменили свое отношение к Сталину, с именем которого эта линия была неразрывно связана. "Сталин победил", -- говорили даже те, кто еще вчера просил достать им для прочтения платформу Рютина. С тем большей настоятельностью вставал вопрос о том, как же именно это улучшение хозяйственного положения должно отразиться на политике. Положение осложнялось и тем, что одновременно во всей полноте встали основные вопросы внешней политики. Первые месяцы после прихода Гитлера многим здесь казалось, что третий рейх -- только мимолетный эпизод в истории Германии, что Гитлер продержится едва ли не несколько месяцев, за которыми наступит жестокий крах и революция. Мало кто допускал возможность, что "империалисты" Англии и Франции позволят их "наследственному врагу" довести до конца программу вооружений, -- и фразы Гитлера о походе против Союза не брали всерьез. Только очень медленно приходили к выводу, что положение значительно более серьезно, чем это хотелось бы думать, что превентивных операций против Гитлера на Западе ждать не приходится и что подготовка похода против России идет полным темпом. Большое впечатление произвели данные, раскрытые расследованиями о немецкой пропаганде на Украине и особенно о так называемом "гомосексуалистском заговоре". Этот последний -- он был раскрыт в самом конце 1933 г. -- состоял в следующем: кто-то из помощников немецкого военного атташе, ставленник и последователь известного капитана Рема, вошел в гомосексуа-листские круги Москвы и, прикрываясь этой фирмой -- тогда бывшей у нас вполне легальной, -- наладил целую сеть для проведения национал-социалистической работы. Нити протянулись и в провинцию -- в Ленинград, Харьков, Киев; в дело оказалось запутанным очень много лиц из представителей литературно-артистического мира: личный секретарь очень видного артиста, известного своими гомосексуалистскими наклонностями, крупный научный сотрудник института Ленина, уже опубликовавший несколько научных работ, и т. д. Эти связи немцами использовались не только для собирания военной информации, но и для разложения советско-партийных кругов. Цели, которые ставили перед собою руководители этих заговоров, шли настолько далеко, что пришлось вдаль заглянуть и руководителям советской политики. Так постепенно нарождался тот поворот во внешней политике, который вскоре затем привел ко вступлению в Лигу Наций и к созданию "народного фронта" во Франции. Этот поворот, естественно, прошел не без больших споров Победить инерцию прежней ориентации: с немцами, хотя бы правыми, для взрыва держав-победительниц было нелегко. Тем более что, как всем было ясно, ориентация на западно-евро-нейские демократические партии была неизбежно связана со значительными переменами и во внутренней политике. Именно в это время особенно выдвинулся Киров. Последний в Политбюро вообще играл заметную роль. Он был, что называется, "стопроцентным" сторонником генеральной линии и выдавался непреклонностью и энергией в ее проведении. Это заставляло Сталина весьма высоко его ценить. Но в его поведении всегда была некоторая доля самостоятельности, приводившая Сталина в раздражение. Мне передавали, что как-то, недовольный оппозицией Кирова по какому-то частному вопросу, Сталин в течение нескольких месяцев, под предлогом невозможности для Кирова отлучаться из Ленинграда, не вызывал его на заседания Политбюро. Но применить более решительные репрессии против него Сталин все же не решался: слишком велики были круги недовольных, чтобы можно было с легким сердцем идти на увеличение их таким видным партийным работником, каким был Киров. Тем более что в Ленинграде Киров сумел окружить себя людьми, ему вполне преданными, и новый конфликт с "ленинградцами" мог быть едва ли не более серьезным, чем во времена Зиновьева. К зиме же 1933/34 г. положение Кирова было настолько прочным, что он мог себе позволить вести некоторую самостоятельную линию. Эта линия сводилась не только к более последовательному проведению, так сказать, "западнической ориентации" во внешней политике, но и в области выводов из этой новой ориентации для политики внутренней. Вопрос об этих последних выводах у нас стоял так: поскольку военный конфликт неизбежен, к нему надо готовиться не только в области чисто военной -- создание мощной армии и пр., но и в области политической -- создание необходимой психологии тыла. Эта последняя область предвоенной подготовки допускает две различные линии поведения: с одной стороны, можно продолжать прежнюю линию беспощадного подавления всех инакомыслящих, неуклонного завинчивания административного пресса, если надо, даже усиления террора; с другой -- можно сделать попытку "примирения с советской общественностью", т. е. поставить ставку на добровольное участие последней в политической подготовке тыла для будущей войны. Наиболее яркими и убежденными сторонниками этой последней линии стали А. М. Горький и Киров. О роли Горького, которая в нашей жизни была очень значительна, надо было бы поговорить особо, тем более что теперь, после его смерти, о нем можно говорить с большей откровенностью, чем это делалось раньше. Это -- совсем особая и большая тема. Он пользовался большим и, надо признать, %благотворным влиянием на Сталина. Но Горький, при всей его влиятельности, не был членом Политбюро и не принимал непосредственного участия в выработке решений последнего. Тем •больше была роль Кирова. Этот последний выступил защитником идеи постепенного ослабления террора -- общего и внутрипартийного. Не нужно преувеличивать значения его предложений. Не забывайте, Киров был один из тех, кто стоял во главе партии в период первой пятилетки, т. е. тех, кто вдохновил и провел недоброй памяти походы на деревню, раскулачивание; в его непосредственном ведении находилось Кемское поморье и Мурмли, с их Беломор-лагом; ему было подведомственно строительство Балтийско-Беломорского канала. Этого достаточно, чтобы понять, что в излишней щепетильности в обращении с человеческими жизнями его обвинять ни в коем случае нельзя. Но для той среды, в которой ему приходилось выступать, это было его сильной стороной: взяв на себя всю свою долю ответственности за ужасы первой пятилетки, он с тем большей смелостью мог выступать идеологом смягчения террора для периода второй пятилетки. Период разрушения, который был необходим для уничтожения мелкособственнической стихии в деревне, приблизительно таков был ход его мыслей, закончен. Хозяйственное положение колхозов прочно, и в будущем оно может только улучшаться. Это создает прочную базу для дальнейшего развития страны: поскольку экономическое положение страны будет идти на улучшение, поскольку широкие демократические слои населения будут все больше и больше примиряться с властью. Круг "внутренних врагов" будет все сужаться и сужаться, и задача партии состоит в том, чтобы помочь собиранию сил, которые способны ее поддержать на этой новой фазе хозяйственного строительства в том, чтобы расширить базу, на которую советская власть опирается. В частности, Киров выступил решительным сторонником примирения со всеми теми элементами партии, которые были отброшены в оппозицию в период борьбы за пятилетку и которые теперь, после завершения "деструктивного" этапа развития, готовы принять новую базу. Передают, что в одной из своих речей он заявил, что "у нас нет больше непримиримых врагов, которые составляли бы серьезную силу". Все старые группы и партии расплавлены в период борьбы за пятилетку, и с ними по-серь-езному считаться не приходится. Что же касается тех новых врагов, которые появились за этот последний период, то, за исключением единиц, среди них нет таких, с которыми мы не могли бы столковаться, если будем проводить политику примирения. Эта проповедь Кирова (по существу, то же, быть может, только с большей силой проповедовал и Горький) имела боль- шой успех среди партийных верхов. Вы не должны думать, что этим последним легко далось напряжение периода первой пятилетки. Ужасы, которыми сопровождались походы на деревню, -- об этих ужасах вы имеете только слабое представление, а они, эти верхи партии, все время были в курсе всего совершавшегося -- многими из них воспринимались крайне болезненно. Мне рассказывали об одном с этой точки зрения весьма показательном инциденте. Кажется, в конце 1932 г. в Ленинграде было какое-то собрание литературной молодежи, на которое был приглашен Калинин. Это собрание совпало с каким-то юбилеем ГПУ -- едва ли не 15-летним юбилеем основания Чека. Возможно даже, что это собрание стояло в какой-то непосредственной связи с этим юбилеем. Во всяком случае на собрании читалось много стихов, посвященных Чека. Основная нота, в этих стихах звучавшая, была пожелание, обращенное к Чека, <-- "пусть беспощаднее разит ее рука". Злые языки говорят, что Калинин в тот вечер был сильно навеселе. Если это и правильно, то это свидетельствует лишь об одном: алкоголь ослабил сопротивление задерживающих центров и дал Калинину смелость говорить более откровенно, но все присутствовавшие на собрании в один голос свидетельствуют, что его речь звучала, как действительно наболевший крик сердца. После одного из наиболее кровожадных стихотворений, чуть ли не прервав чтеца-поэта посередине его торжественной декламации, он встал и начал чуть ли не со слезами на глазах говорить о том, что террор иногда приходится делать, но его никогда не нужно славословить. Это наша трагедия, говорил он, что нам приходится идти на та-кие жестокие меры, и мы все ничего другого так не хотели бы, как иметь возможность от террора отказаться. Поэтому нужно не прославлять беспощадность Чека, а желать, чтобы скорее пришло время, когда "карающая рука" последней могла бы остановиться. Речь эта тогда произвела большое впечатление, и о ней много говорили в литературных кругах не только Ленинграда, но и Москвы. Передают, что за нее Калинину потом "влетело". Во всяком случае она показывает, почему люди, проделавшие первую пятилетку, с особенной охотой ухватились за мысли, доказывавшие возможность ослабления террора, когда к этому явились некоторые объективные посылки. Успех Кирова был огромен, тем более что и Сталин против его идей прямо не возражал, а только ослаблял практические выводы из них: передают, что такое поведение Сталина объяснялось влиянием Горького, которое в то время достигло своего апогея. Под влиянием этих идей уже летом 1933 г. -- тотчас после выяснения приблизительных размеров урожая -- были восста- новлены в правах членов партии Каменев, Зиновьев и много других бывших оппозиционеров, причем им было предоставлено право выбрать работу себе по вкусу, а некоторым было даже дано приглашение на партийный съезд (февраль 1934 г.). Киров на этот съезд явился как своего рода победитель. Его выборы в Ленинграде были обставлены таким триумфом, каким не обставлялись никакие другие выборы: районные конференции в Ленинграде были собраны в один день, и Киров объехал их одну за другой, всюду приветствуемый торжественными овациями и криками: "Да здравствует наш Мироныч!". Сделано было все, чтобы продемонстрировать, что за Кировым стоит весь ленинградский пролетариат. Торжественного приема удостоился Киров и на самом съезде. Ему устроили овацию, когда он появился в зале заседания; его встречали и провожали стоя, когда он выступал со своим докладом. В кулуарах съезда потом было много разговоров на тему о том, кто получил больше оваций: Сталин или Киров. Это, конечно, преувеличение: Сталина встречали несомненно более импозантно, чем Кирова. Но уже сам тот факт, что эти овации могли быть сравниваемы, достаточно говорит о том, какую роль играл на съезде Киров. Последний был не только перевыбран в Политбюро, но и выбран в секретари ЦК. Предстоял его переезд в Москву и принятие им под свое непосредственное руководство целого ряда отделов партийного секретариата, которые до того находились под руководством Постышева или Кагановича. Это должно было обеспечить более последовательное проведение новой партийной линии, вдохновителем которой был Киров. Этот переезд не состоялся: официальной причиной была выставлена невозможность оставить Ленинград без ответственного руководителя. Заместителя для Кирова подыскивали, но все никак не могли найти, а переселение Кирова в Москву все отсрочивали и отсрочивали. Но в работах Политбюро Киров участие принимал, и его влияние там неуклонно возрастало. На одном из заседаний Политбюро, кажется, в начале лета 1934 года, встал вопрос, который был прямым продолжением споров, возникших в связи с делом Рютина. В тот период было раскрыто несколько групп молодежи -- студенческой и комсомольской, -- среди которой велись разговоры на темы о терроре. Действий террористического характера за ними никаких не числилось: если б было иначе, то вопроса о судьбе участников этих групп вообще никто не возбуждал бы. Принцип, что члены групп, перешедших к активному террору, должны быть физически уничтожаемы, незыблемо установлен еще со времен гражданской войны. "Действия" участников групп, раскрытых весной 34-го г., не вышли за пределы самых неопределенных разговоров о том, что при полном отсутствии партийной демократии и при фактической отмене советской конституции у оппозиционеров не остается никаких других путей борьбы, как путь террора. Раньше и по таким делам, как правило, применялась "высшая мера наказания". Ввиду нового курса, ГПУ запрашивало инструкции. Был составлен обстоятельный доклад с рассказом о всех означенных группах Задним числом теперь думается, что постановка этого вопроса перед Политбюро была делом не случайным, что 'Сталин и его ближайшее окружение делали своего рода испытание прочности новому курсу: как-то далеко пойдет Политбюро в своем "либерализме"? Инструкция Политбюро была дана довольно гибкая. Общего твердого указания не было дано. Рекомендовалось в каждом отдельном случае рассматривать индивидуальные особенности дела. Но общий тон решения был таков, что "высшую меру наказания" применять рекомендовалось только в крайних случаях, когда составится представление о "неисправимости" отдельных участников подобных групп. Ввиду этого решения все указанные дела закончились относительно мягкими приговорами: изолятором или лагерями; в некоторых же случаях арестованные отделались простой ссылкой в места даже не особенно далекие и плохие. Именно так было ликвидировано дело о "террористах", арестованных в Ленинграде. Вести о новом курсе стали очень широко известны в партийных кругах. Несомненно, под их влиянием отказались от своей непримиримости последние из крупных оппозиционеров, державшиеся непримиримо еще со времен "большой оппозиции": Раков-ский, Сосновский и др. Это расценивалось как крупные успехи политики "замирения" внутри партии. "Раскаявшимся" сразу же давали разрешения селиться в Москве и возможность вести ответственную работу. Раковский удостоен был даже личного приема у Кагановича. Сосновского вернули на его старое амплуа политического фельетониста, правда, не в "Правду" (где он до ссылки был одним из редакторов), а в "Известия", и т. д. Завершением успехов Кирова был ноябрьский 1934 г. пленум ЦК. Этому пленуму была представлена на утверждение целая программа конкретных мероприятий, которые предлагалось провести в жизнь во исполнение принципиальных решений недавнего партийного съезда. Киров был главным докладчиком и героем дня. Вновь был поднят вопрос о его переселении в Москву и решен в положительном смысле. Было постановлено, что переселение это должно состояться в течение ближайших же недель, еще до нового года. Под его непосредственное руководство были поставлены все отделы Секретариата, которые были связаны с "идеологией". В Ленинград он ехал только на самое короткое время, для передачи дел своему временному заместителю. Тем острее поразила всех пришедшая оттуда телефонограмма о его смерти... Про дело об убийстве Кирова можно было бы рассказать очень много, -- и оно, несомненно, заслуживает быть подробно освещенным в печати: ведь с этого злополучного выстрела начинается новый период истории Союза... Но такой рассказ завел бы меня слишком далеко, а мое письмо и без того не в меру затянулось. Поэтому я остановлюсь только на тех моментах, которые важны для понимания того, как развивались внутрипартийные отношения. Уже первые телефонограммы, принесшие в Москву известие об убийстве, не оставляли сомнения в том, что убийство носило политический характер: при Николаеве была найдена заранее написанная декларация с изложением мотивов, толкнувших его на убийство. Но при тех настроениях внутрипартийного замирения, которые сложились за последние перед тем месяцы, сразу же расценить выстрел 1 декабря как акт террора, выросшего на почве внутрипартийной борьбы, для многих было психологически невозможно. Не хотелось верить, что тот, кто был главным защитником этой политики замирения, убит пулей оппозиционера, и притом как раз в момент, когда ее победа казалось почти обеспеченной. Свое влияние на эти настроения оказывал и страх перед тем, какие последствия акт такого террора будет иметь для развития внутрипартийных отношений. Отсюда настроения первых дней декабря 1934 г., когда многие стремились объяснить убийство "происками одной иностранной державы" (имя ее не было нужды называть), слепым орудием которой явился Николаев. Вывод, который делали отсюда, сводился к утверждению, что это убийство не имеет значения для внутреннеполитических отношений в Союзе и что линия, только что намеченная по докладам Кирова на пленуме ЦК, должна остаться полностью и без изменений руководящей линией партийной политики. Особенно ухватились за эту версию все те,. кто когда-либо имел то или иное отношение к разным оппозициям и кто поэтому не без основания опасался теперь за свою личную судьбу. Главным рупором этих настроений в печати стал Радек, -- если б он мог предположить, что эта версия о "руне гестапо" обернется против всех былых оппозиционеров, в том числе и против него, Радека, лично! К такой оценке выстрела Николаева вначале склонялись не одни только оппозиционеры. Она была вообще широко распространена, ее, по-видимому, готовы были принять и руководители НКВД. Вспомните списки первых партий расстрелянных в ответ на выстрел Николаева: в них попали преимущественно лица, которые были заподозрены (насколько основательно, это„ конечно, другой вопрос) в сношениях с иностранными разведками, -- сепаратистская пропаганда на Украине у нас и тогда уже считалась работой по заданиям немцев. А ведь директива об этих расстрелах была дана из Москвы под первым впечатлением от ленинградских телефонограмм. Эта версия не стала официальной. Сталин первые дни не давал никакой руководящей директивы, предоставляя другим искать объяснения совершившемуся, он сам сосредоточил внимание на энергичной организации расследования. Вместе с Ворошиловым и Орджоникидзе, поддержка которых ему была особенна важна для Политбюро, он немедленно же отправился в Ленинград и здесь дал основной тон следствию, определив его направление и размах: он лично присутствовал при некоторых наиболее важных допросах, в частности, лично допрашивал Николаева и лично же руководил мероприятиями по раскассирова-нию ленинградского управления НКВД. Непосредственное руководство следствием было возложено на Агранова, который последние годы пользуется особым личным доверием Сталина: последний убежден, что кто-кто, а Яша (этим уменьшительным именем Сталин нередко называет Агранова даже на официальных заседаниях) ни в коем случае не выйдет из роли усердного и послушного выполнителя полученных им от Сталина заданий, никогда не будет руководствоваться внушениями, идущими с других сторон, -- относительно других руководителей НКВД у Сталина такой уверенности не было. * Следствие с самого начала дало ряд интересных данных. С точки зрения понимания движущих мотивов поведения Николаева особенно важным оказался дневник последнего. Выдержки из этого дневника были напечатаны в том докладе о деле Николаева, о котором мне еще придется говорить ниже, но только очень небольшие. Вообще же об этом дневнике ходит много слухов, порою разноречивых. Но в том, что касается общей характеристики Николаева, эти слухи сходятся. Его выстрел сыграл столь роковую роль и для страны, и для партии, что быть в отношении его полностью объективным очень трудно. Но если пытаться сохранить известную долю беспристрастности, то нельзя не признать, что в его лице мы имеем дело с типичным представителем того поколения нашей молодежи, которое было втянуто в партию стальными зубьями гражданской войны, за последующие годы прошло сквозь огонь, воду и медные трубы всевозможных ударных и неударных мобилизаций и теперь вы- брошено на мель мирного строительства -- с истрепанными нервами, с подорванным здоровьем, с выпотрошенной до дна душой. Личный жизненный путь Николаева таков: в дни наступления Юденича, едва ли не 16-летним юнцом, он пошел добровольцем на фронт и остался там до конца гражданской войны. На фронте он стал комсомольцем. Очень темным пунктом в его биографии являются его отношения к Чека-ГПУ. Сколько-нибудь заметной роли в работе этих органов он никогда не играл, но факт его причастности к ней является несомненным, хотя, по понятным причинам, этот факт теперь тщательно замалчивается даже в документах, предназначенных для внутрипартийного распространения. В жизни партийной организации Николаев принимал мало участия, хотя числился в партии с 1920 г., сначала по комсомолу (в Выборгском районе); затем по общепартийной организации. В оппозиции 1925 г. участия не принимал, если не считать каких-то голосований на собраниях того периода, когда, как известно, 90% ленинградской организации поддерживало линию Зиновьева. Во всяком случае во время генеральной чистки этой организации, которой она была подвергнута после XIV партсъезда, Николаев никакой каре подвергнут не был, даже не был переброшен в другой город (это была минимальная кара, которой были подвергнуты все "ленинградцы", хотя бы в слабой мере замешанные в оппозиции). Время после 1929--1930 гг. и до начала 33-го провел в разных командировках, главным образом на Мурмане, куда был отправлен по партмобилизации и где занимал какой-то маловажный пост по управлению принудительными работами. По возвращении вновь работал по линии ГПУ -- на этот раз, кажется (эта сторона, повторяю, держится в особо строгом секрете), в отделе охраны Смольного. Таковы вехи формальной биографии Николаева. Записи его дневника, который охватывает последние 2 года -- весь период после возвращения с Мурмана, -- говорят, каким идейным содержанием наполнялись эти внешние формы. Судя по всему, исходным для его настроений были его личные столкновения со все более и более бюрократизирующимся партийным аппаратом. Дневник полон записей этого рода и жалоб на исчезновение тех старых товарищеских отношений, которые делали столь приятной партийную жизнь первых лет революции. Он часто возвращается к воспоминаниям об этом прошлом, которое рисуется ему в весьма розовых красках, но очень упрощенным: каким-то своеобразным "братством на крови". Теперешний формализм его раздражает и угнетает. На этой почве у него был целый ряд столкновений, которые в начале 34-го года повели за собой его исключение из партии. Это исключение было скоро отменено: было установлено, что он болен на почве нервного переутомления, вызванного напряженностью работы на Мурмане, и что поэтому к нему нельзя предъявлять суровых требований. Эти жалобы на развивающийся в партии бюрократизм были исходным пунктом для критики Николаева. Но они же, по существу, остались и ее завершением. Поражает несоответствие между серьезностью того, что он сделал, и отсутствием глубины, поверхностностью его критического отношения к действительности. Я не говорю уже о том, что мира вне партии для него вообще почти не существует. Даже жизнь партии его интересует не по ее общей политической линии, а почти исключительно под углом развития отношений внутри партии. Но эти внутрипартийные отношения он воспринимает со все большей и большей остротою, постепенно начиная расценивать их как прямую измену славным традициям партийного прошлого, как измену революции вообще. Вместе с тем у него растет настроение в известной мере жертвенное: все чаще и чаще он высказывает мысль, что кто-нибудь должен пожертвовать собою для того, чтобы обратить в