чь заранее приготовленной плетью. Иванка никак не ожидал, что его может постигнуть такая участь... Если бы знать, он схватил бы хоть хлебный нож со стола и сумел бы оборониться, он выскочил бы в окно, но не дался в руки покорно... Но он опомнился только теперь, когда голова его была зажата между ног кузнеца, а позорно спущенные штаны запутали ноги... Каждый удар жег огнем... Иванка рванулся раза два, но неудобное положение не позволяло ему развернуть силу. Он сдержал готовый вырваться крик, а на пятом-шестом ударе собрал всю мочь и рывком, как жеребец, рванувшийся на дыбы, распрямил спину... Задом наперед сидя верхом на его шее, нелепо взмахнул кузнец в воздухе руками и ногами, качнулся и, громко вскрикнув, упал на стол, угодив в миску с горячей кашей... Иванка схватил скамью, поднял ее над головой, обороняясь, и пока успел опомниться Михайла, пока в испуге кричала Аленка, пока Якуня бросился наутек и Уланка глядел с невеселой усмешкой, - Иванка швырнул в злости скамью об пол и выскочил через окно на улицу, чтобы не возвращаться уже в кузню. ГЛАВА ВОСЬМАЯ 1 Когда Иванка сбежал из кузницы и в доме явился еще один рот, бабка Ариша, чтобы накормить всех, взялась за старое ремесло - просить Христа ради. Первые дни после побега Иванки от кузнеца всю семью кормила полтина, полученная Иванкой от Федора Емельянова. Она бы кормила и дольше, но Иванка о ней рассказал Истоме, и пьяный старик схитрил: он притворился спящим. Когда все уснули - залез за икону и вытащил восемь алтын, хранившихся там. Он выскользнул из избы так тихо, что только утром его хватились. Но было уже поздно: когда Иванка нашел его в кабаке - при отце уже не было денег... Он сидел ободранный, грязный. Засаленная рубаха клочьями свисала с полуобнаженной спины. Порты бахромой висели пониже колена, и на босых заскорузлых ногах наросла короста давно не смывавшейся уличной грязи. Иванка словно впервые увидел отца здесь, в кабаке, точно впервые понял все, что случилось с отцом, лишенным сил и разума после гибели матери. - Бачка! - дрогнувшим голосом тихо сказал он. Он хотел упрекнуть отца, но, взглянув на бессмысленно слезящиеся глаза, только бессильно добавил: - Пойдем отсюда... Он вел отца по зеленеющей весенней улице, где в навозных лужах среди дороги нежились жирные свиньи. Отец бормотал невнятно и виновато, корил себя, называя свиньей. У церковной стены играли Груня и Федя. Иванка словно впервые увидел, что оба полураздеты и грязны... Авдотья стирала и штопала все обноски: ребята бывали одеты чисто, хотя и в стареньком латаном платье. Бабке Арише было это некстати. Разве бывают нищие чисто одеты?! К чистым жалости меньше... Бабка брала с собою за подаянием обоих - Груню и Федьку. Груня в первое время стыдилась: дразнили девчонки-соседки. Однако голод заставил ее смириться, и, сговорясь заранее, что бабка пойдет не в Завеличье, а в город или в Запсковье, чтобы не встретить знакомых, Груня ходила с ней... Однажды, когда Иванка отзвонил ко всенощной и, спустившись со звонницы, шел в сторожку, он почти столкнулся с дочерью кузнеца... Первым движением его было броситься к ней, но вдруг, словно в испуге, всплеснул руками и, повернувшись спиной к подруге, бегом пустился обратно, вверх по лестнице колокольни... Он видел в щель меж столбиками ограды, как растерянно глядела она наверх, как двинулась было обратно в сторожку, но вдруг задержалась и быстро пошла от церкви... Она была нарядно и чисто одета, и Иванка радовался, что вовремя убежал, пока она не успела разглядеть его убожества и нищеты... Бабка сказала ему, что Аленка - "ангел-хранитель", который всегда приносит для Груни и Федьки то мяса, то круп, то молочка... Когда бабка говорила об Аленке, на глазах ее были слезы умиления, и у Иванки тоже вдруг сжало горло. Аленка стала ему ближе сестры. Он не знал, чем ей отплатить, но ему хотелось сделать что-нибудь такое, что бы запомнилось ей на всю жизнь. Семья звонаря голодала. Собранного бабкой подаяния не хватало на то, чтобы всех насытить, и Иванка взялся за тайный промысел: его самострел без промаха сваливал голубей из-под крыши звонницы и из-под застрех домов и клетей. В народе голубь считался святою птицей. Редкая хозяйка, выходя кормить кур, не кидала в сторону пригоршню проса для голубей, а когда, обнаглевшие и жирные, они слетались на рыночной площади в хлебный ряд, бывало, что многие из крестьян почитали за грех их отгонять от раскрытых кулей с зерном. Бабка Ариша, как и другие, брала под свою защиту этих раскормленных птиц и не могла удержаться, чтобы каждый раз не сказать Иванке, когда на рассвете он ей приносил убитую "дичь": - Грех, Иванушка, грех. Голубь, он - свят, и в молитве поют: "Дух же в виде голубине..." Но из "святых" голубей бабка варила смачную похлебку и вместе с ребятами ела ее сама. - Сладкая похлебка "в виде голубине"! - хлопая себя по сытому животу, молодецки выкрикивал Иванка. Но в удальстве его слышалась грусть. Он тосковал от сознания бессилия поправить их неприглядную жизнь... И бабка Ариша поняла тоску и тревогу любимца и осторожно ему подсказала то ремесло, которое больше других уважала во всю свою жизнь: на собранные гроши бабка купила на рынке пеньки, насучила сама крепких крученых ниток, и как-то, придя домой, Иванка застал ее за плетением рыбацкой сети. - Бабка, кому сети? - спросил он. - Тому рыбаку, кой рыбу - злато перо уловить в Великой сумеет. - Я изловлю! - готовно воскликнул Иванка. - Ты изловишь, так, стало, и сеть тебе! - заключила бабка Ариша. 2 Истома месяца полтора избегал встречи с Мошницыным и для того даже ходил в дальний кабак, на другой конец Завеличья: он ожидал, что кузнец станет тыкать в порядную запись, требовать, чтобы вернули Иванку силой... Но однажды, крепко побитый на патриаршем дворе батожьем за пьянство, Истома не доплелся до дальнего кабака. Не то чтобы батоги за пьянство ему были внове, но в этот раз почему-то сильней, чем обычно, болела спина... Звонарь знал от побоев одно лекарство - кабак... Но едва он уселся на лавку - Мошницын явился за тем же столом напротив него. Кузнец заговорил неожиданно миролюбиво. Он сказал, что никак не ждал, чтобы Иванка сбежал из-за порки... - Полюбил я его, - говорил он, - а за дурь как не бить? Якуню и то же, бывает, бью. Свой не выдерет смолоду - хуже: подрастет - чужие бить станут... Присылай назад его в кузню... - На честь его ты дерзнул... Не пойдет! - возразил Истома. - Отца батожьем колотят по всем неделям, и нет ничего, а сын - боярин!.. - с раздражением ответил кузнец. - Отколе столь спеси! Кузнец задел за живое Истому. Злоба комком подкатила к его горлу... Тяжелая оловянная кружка вдруг задрожала в руке. Он вскочил, жадно поднес ко рту кружку и осушил до дна... Он выпил залпом, так, что заняло дух и из глаз покатились слезы, дрожащей рукой и невидящим взглядом он торопливо искал закуски... Мошницын понимающе подвинул к нему расщепленную головку чесноку и щепоть крупной и влажной соли, насыпанной на тряпицу. Он видел сдержанное бешенство звонаря... - Не воротится он к тебе. Ты его дюже обидел, Михайла. Я отец - и то вот уж более года отстал его бить... - И набаловал! - строго сказал кузнец. - Хоть набаловал, так теперь уж поздно: окреп дубок. Попрямишь - и сломишь. Лучше пусть возрастет, как есть - свилеватым... - Отецкая воля! - сказал в заключение кузнец. - Я не в корысть, а в дружбу... У меня самого девчонка - и та, гляди, волю взяла. Якунька - тот нет, а Аленка - что твой... - Дай им бог легкой жизни! - ответил Истома. Михайла взглянул на него испытующе. Он не сказал истоме о том, почему, несмотря на порядную запись на восемь лет, он не очень настаивает на возвращении Иванки в кузню. В первые дни Михайла думал его вернуть. Сделать это было легко: право было на его стороне, и он сумел бы сломить упорство мальчишки, но в первый же день, когда за столом зашла речь о беглеце, Аленка вступилась за него с нежданной горячностью, и на глазах ее даже блеснули слезы... Кузнец запнулся на полуслове. - Вот оно что! - значительно протянул он, с любопытством взглянув на свою непокорную дочь. И он решил, что лучшее средство рассеять опасную привязанность Аленки - это совсем забыть о беглом ученике. "Как знать, нынче заступа, а завтра сбегут и к венцу!" - подумал он про себя и больше ни словом не поминал об Иванке... Он понял, однако, что средство не помогает, узнав, что Аленка бывает у звонаря. Зная ее характер, Михайла не запретил ей ходить в семью Истомы. "Тайный плод слаще", - подумал он про себя и потому теперь, встретив Истому, все же предложил возвратить Иванку. "Дай им бог легкой жизни!" - сказал звонарь. И, словно испуганный соединением их даже и в мысли, кузнец вдруг резко его оборвал: - Алену доброму мужу отдам, ей и станет житься, а твоему отколь легко житье?.. И долго сквозь кабацкий чад с удивлением глядел Истома вслед ушедшему кузнецу, не понимая смысла сказанных им слов. 3 В верховьях Великой ко Пскову сгоняли плотами кряжистый лес. Плоты целое лето стояли у берега на мочальных витых причалах. Опытная рыбачка, бабка Ариша, уча Иванку, где и как надо ловить рыбу, велела кидать приманку у самых плотов. Иванке случалось за целую ночь не наловить здесь даже ершей и плотвы на уху. - Рыба к прикорму еще не обыкла, - утешала Иванку бабка, - и сам ты к рыбьим повадкам еще не обык. И, веря опыту бабки, Иванка, хотя и бесприбыльно, все же продолжал ходить на одно место. Закат был ветреный и рябил воду. Рыба уже играла вокруг плотов. Громкий всплеск раздался совсем рядом с Иванкой, словно кто-то сбросил тяжелый камень с плота, и по всей ширине реки побежали круги. "Есть же такая рыба, а вот не идет!" - подумал Иванка. Ему пришел в мысли любимый рассказ бабки о том, как знакомец ее мужа разбогател, выловив однажды осетра... "И с того торговать пошел!" - неизменно заключала бабка этот случай, рассказанный тысячу раз. Иванка встал, осмотрел, надежно ли укрыта сеть от постороннего взгляда. Чтобы ловить здесь рыбу, надо было платить откупщику, торговому гостю Ивану Устинову. Без откупа можно было ловить только удочкой, а не в сеть... Убедившись, что снасть незаметна, Иванка взял топорок и, закинув для вида две удочки, пошел за сучьем для костра. Высокие облака розовели. В воздухе пахло прохладой. После жаркого дня бодрящая свежесть дышала вокруг. "Вот словить бы мне экого осетра, чтоб с него торговать начать, да разжиться, да стать богату!.. - мечтал Иванка, топором отсекая сухие сучки можжевеля, росшего невдалеке от реки. - Бабку б тогда посадил на торгу. Выкупил бы Первушку, а там и к Михайле с поклоном: отдай, мол, дочь!.." Иванка запнулся. "А нет, не отдаст за меня Михайла Аленку!" - подумал он. Варить и печь на костре было нечего, но Иванка любил лежать у костра до поры, пока не заснешь, следить за полетом искр, уносящихся к звездам, а когда останется только грудка тлеющих угольков, - накрыться отерханным зипуном, и тихо смежить глаза, и слушать шелест травы и мирное позванивание воды, чувствуя, как холодящий ветерок шевелит на темени волосы... С тех пор как он убежал из кузни и Якуня, боясь отца, не ходил уже с ним на рыбалку, Иванка привык к одиночеству по целым вечерам и ночам... Огонь затрещал, побежав по смолистому сучью можжевеля, расстилая по ветру душистый ласкающий дым. Иванка вспомнил про удочки и спустился к воде. Почти рядом с его удилищем в песок оказался воткнут еще один длинный прямой ореховый хлыст с волосяной леской. "Откуда взялся?" - удивился Иванка. Он оглянулся и увидел за кустом ивняка незнакомца, который, поставив в песок чернильницу и привалившись на локоть, что-то писал на бумаге. "Когда же он пришел? - подумал Иванка, досадуя, что не сможет свободно вытаскивать сеть, если незваный сосед останется рядом. - Нет ему места иного по всей Великой!" Опять скользнув взглядом по ряби воды, Иванка заметил, что поплавок соседской удочки тонет. - Дядь, посмотри - клюет! - негромко окликнул Иванка рыболова. Тот едва вскинул рассеянный взгляд на Иванку и, не взглянув на удочку, отвернулся, словно его здесь ничто не касалось... "Пришел на чужое место, да еще и собой гордится!" - подумал Иванка. Но он не мог равнодушно наблюдать тонущий поплавок даже чужой удочки. Он сбежал к воде, выдернул леску чужака, снял рыбу и наживил червя. Тут Иванка вблизи разглядел незнакомца. Он был не стар, сероглаз, носил рыжеватую, на немецкий лад отпущенную бородку, одет был в простой серый сукман и обычный колпак. Он продолжал писать, хотя день склонялся к концу и светил только багряный отблеск зари. Оттого что незнакомец молчал, у Иванки так и чесался язык, хотя начался клев и приходилось все время менять наживу. "А может, он глуховат?" - подумал Иванка о незнакомце. - Ты чего пишешь? - чтобы испытать, не глух ли сосед, громко спросил он. - Помолчала б, кума, сарафан куплю! - неожиданно звучно и молодо произнес незнакомец. - Рыбки, что ли, испек бы, - заметил он, будто век был знаком с Иванкой. И, не глядя больше в его сторону, он продолжал писать. - Холопа нашел для послуг! - проворчал раздраженный Иванка. Он решил не обмолвиться больше ни словом с незваным соседом. Однако ему самому хотелось есть, и он сунул в горячую золу несколько рыбок... Когда уже стемнело и писать было нельзя, они, вместе присев у костра, ели печеную рыбу. Иванка набрался терпенья молчать, каких бы трудов ни стоило это молчание. - Место рыбное тут, - наконец первый молвил незваный товарищ Иванки, скинув колпак и тряхнув каштановыми, внезапно пышно закурчавившимися волосами. "Ан, брат, ты первый не сдюжил!" - торжествующе подумал Иванка. - Мое место, - с гордостью пояснил он. - Я тут кашу кидаю, вот рыба и водится. - И, уже позабыв в один миг раздражение, довольный "уступкой" соседа, он покровительственно добавил: - Да ты не бойся, лови. Кашу только таскать пополам. - Ладно, кашу так кашу, - согласился незнакомец, сосредоточенно глядя в костер, и снова задумался о чем-то своем... На высокий лоб его, переходящий в раннюю лысину, набежали морщины. - Дядь, а чего ты все пишешь? - спросил Иванка, считая, что краткой беседой о рыбе меж ними вполне восстановлен мир. - Ишь, звезд-то в небе! - уклоняясь от ответа, сказал незнакомец. - Как людей на земле, - подсказал Иванка. - Сказывают, что человек, то и звезда, и от одной звезды вся судьба людская. - Не от звезд судьба человечья, малый. От людского лиха, от темноты душевной, от корысти али от добросердья. Тот горбат, а тот нищ, у того сына не стало, а тот по зазнобе тоскует. Вошла она в дом - ему и светло с ней, хоть крыша худая и сам в лохмотьях... А тот богат, да гложет его алчба и зависть... - сказал незнакомец, глядя в темную воду, словно позабыв уже об Иванке. Высокий лоб его поблескивал под отсветом пламени... - А то бывает - холоп! - подсказал Иванка, неожиданно его перебив. - И то бывает... Ложись-ка спать, - вдруг оборвал незнакомец и как-то внезапно сам вытянулся на спине и, положив за голову руки, мгновенно уснул, как засыпают очень усталые люди. Тогда Иванка решился проверить свою сеть. При слабом свете звезд, отражавшихся в реке, он вытряхнул небогатую добычу и покидал в ведерко. Где-то совсем рядом, не боясь отблеска гаснущего костра, перекликались кузнечики. Звезды, казалось, опускались все ниже и ниже, иные летали над головой и падали рядом в траву, путались и жужжали в мягких ее шелестящих стеблях. Когда Иванка проснулся, стоял молочно-белый рассвет и в мутноватом небе едва поблескивали перламутром высокие облака... Иванка услышал приятный, негромкий, но четкий голос, читающий словно молитву. Он разом вспомнил вчерашнего неожиданного соседа и прислушался, едва приоткрыв глаза. Новый знакомец его читал, держа вплотную у самых глаз исписанный лист. - "Немец деньгу по деньге от богатства считает, а мы и от бедности на рубли не скупимся. Русские люди душой горячи и щедры и прямы - хотим сильно и любим крепко, а невзлюбим кого, то - насмерть. А бедность наша от темноты и вящего насильства боярского. Во тьме живем, как кроты могильны, что свет есть, не ведаем, а как узрим свет, то и силы вашей не станет держать народ от воспарения к славе..." - читал новый Иванкин знакомец, и негромкий голос его звучал необычной внутренней силой. Иванка привстал и оперся на локоть, уже не притворяясь больше и широко открытыми глазами глядя на грамотея, но тот так его и не видел. Он взялся за перо и принялся снова строчить... Иванка глядел на него, не шевелясь. Вот снова поднес он свой лист к глазам, не замечая пробуждения Иванки. - "...От вашей боярской корыстной неправды желчь человечья к сердцу из печени прыщет, - снова раздался его негромкий волнующий голос, - кровавые слезы землю кропят и травы и нивы губят. Всюду лжа и нечестье, и солнце божье померкло... Ан, не хотя во пророки дерзати, вижу - грядет суд земной над неправедными законами вашими и ниспровергнет вас весь народ... всею землею и станет во свете и славе Русь пуще Рима и Византии..." Странный рыбак замолк и, задумавшись, глядел на восток, откуда вставала заря. - "Желчь человечья из печени в сердце прыщет, кровавые слезы ниву кропят, и солнце померкло от злобы сильных..." - подражая летописцу, сказал Иванка, и голос его слегка дрогнул на последних словах. Он сказал все это невольно, словно зачарованный язык сам произнес, без его желания. Новый знакомец взглянул на него удивленно, будто только что вспомнив, что он не один у реки. - Как, как ты сказал? - живо спросил он. - Не я - твои речи, - возразил Иванка, смущенный собственной выходкой. - Думы мои, а речь твоя. Так-то лепей, как ты сказал. Ну-ка, сызнова! - весело поощрил грамотей, прищурившись добрыми серыми глазами. - А бог ее знает... - растерянно оглянувшись и почесав затылок, сказал Иванка. - "Из печенки желчь в душу ударила и кровь слезами пошла, оттого и солнца не видно, а все богатей да воеводы..." Так, что ли? - спросил осмелевшись Иванка. - Так-то так, да не так... - тряхнув волосами, сказал новый знакомец. Он снова взялся за перо. - А ты архирея забыл. Владыка тоже, а сам холопов дерет батожьем, - бойко сказал Иванка, но, взглянув на грамотея, смущенно умолк, поняв, что мешает его мысли. Услышанное от нового знакомца вызвало в Иванке доверие к нему, и, не стесняясь больше его присутствием, Иванка перескочил на плот вытягивать сети... Он убедился снова лишь в том, что рыба к прикорму "еще не обыкла", как говорила бабка. И, размышляя о своих неудачах, Иванка старался припомнить торжественные слова незнакомца, которые так чаровали слух. Сбросив в ведерко свой небогатый улов, Иванка хотел разжечь остывший за ночь костер и, взявшись за топорок, случайно взглянул на товарища: тот снова сидел нахохлившись и писал. Губы его едва шевелились. "Прочти-кось, что написал еще", - хотел попросить Иванка, но внезапно взгляд его скользнул по трем удочкам, воткнутым в землю у ног грамотея. И как раз в этот миг одна из них согнулась лучком, шлепнулась в воду, нырнула одним концом и поплыла прочь. Иванка и странный рыбак вскрикнули в один голос. Иванка, как был в одеже и с топорком, ринулся в воду, успел схватить удочку, стоя выше колена в воде, и ощутил огромную рыбу. Он замер. - Давай, давай! - поощрял незнакомец, протянув за удилищем обе руки. Иванка поспешно и осторожно сунул ему конец удилища, а сам ступил глубже... Леса натянулась и, упруго дрожа, ходила кругами. Вот-вот добыча метнется и оборвет крючок... Леса крутилась... Осторожно одной рукой Иванка помогал подтягивать рыбу, пока в воде рядом с ним показалась приплюснутая лысая голова и широкая усатая харя с выпученными глазами. Иванка наметился и рубанул по башке топорком... Отчаянный рывок дернул его в глубину... Он упал с головою в воду и захлебнулся, барахтаясь... Когда он вынырнул на поверхность, добыча плыла невдалеке от него вверх брюхом. Это был неслыханных размеров налим. Иванка даже и не мечтал о таком, но в увлечении охотой он просто не думал о том, что рыба попалась не на его удочку. - Вот так рыбина! Экой во сне не видал! - поворачивая налима, весело похваливал грамотей. - Эка рыба - кит-рыба!.. В Мирожском монастыре хрипло ударил колокол. Счастливчик хлопотливо сложил свои листы, сунул за пазуху, надел колпак и стал сматывать удочку. Что-то в новом знакомце привлекало Иванку, и он даже почти не жалел, что чудак-рыбак выловил на его месте самого лучшего налима, какого уж не поймать тут второй раз. - Ишь, удача тебе! Знать, легка рука, - дружелюбно, хоть и не без зависти, сказал Иванка. - Валяй, приходи опять... Но грамотей вдруг сказал, указав на налима: - Ты бери его, твой. - Пошто мне? Твое счастье! Тебе он попался! - от радости покраснев, громко воскликнул Иванка. Но летописец весело засмеялся: - Бери, бери! Он небось твоей каши горшок сожрал! Подхватив низанку мелкой рыбешки, чудак вскинул свою единственную удочку, кивнул и торопливо легкой походкой направился в город, не дожидаясь, когда соберется Иванка. Не помня себя от счастья, Иванка спешил на торг с драгоценной добычей. Дорога вела мимо дома, надо было закинуть домой ведерко с мелкой рыбешкой, но это значило заходить, задержаться, оттянуть, может, на целый час свое торжество и радость домашних. "Кабы Федюнька по улице бегал, дал бы ему ведерко, а сам бы и мимо, прямо на Рыбницку площадь", - думал Иванка. Он шагал вдоль окраинных огородов. Важно тащился за ним тяжелый и длинный налимий хвост. Он вошел уже в улицу, гордо неся добычу, как вдруг на углу задумался, остановился перед знакомым высоким домом с зелеными ставнями. Это был дом кузнеца Михаилы. Иванка выбрал окно Аленкиной светлички, в которую никогда не посмел заглянуть, живя более года у кузнеца... Он открыл потихоньку ставню, как делал это не раз по просьбе самой Аленки, и чуть потряс раму. Она неожиданно легко распахнулась... - Кто там, кто там? - спросонья забормотала Аленка. Иванка присел и высунул вверх покрытую кровью налимью расплющенную башку. Он услыхал отчаянный девичий визг. Испуганный сам этим криком не меньше Аленки, он с силой толкнул громадную рыбу в окно и бросился прочь... Он услышал второй, еще более страшный крик уже на бегу... Так он отдарил Аленку за все - нескладно, да здорово! 4 Золото псковских церковных крестов расплавилось в облаках над городом и пролилось в Великую. Иванка сидел на берегу, вдыхая легкий смолистый дымок, следя за удочками и слушая мерный вечерний звон колоколов... Поплавок вздрогнул раз, второй - сильнее и вдруг резко нырнул в воду. По ухватке клева Иванка узнал окуня. Крепко сжал удилище, "подсек" рыбу влево и вскинул над берегом... Красные трепещущие перья плавников еще ярче вспыхнули под огнем заката. Увлеченный Иванка не заметил, как стемнело. В последний раз перед ночью надо было вытянуть сеть из воды. Иванка скакнул на плот и привычно прошел по зыбким, тонущим бревнам к краю плота. Он взялся за сеть, как вдруг за спиной забултыхали бревна плота, кто-то грузно скакнул на них... Иванка взрогнул и выронил сеть... Оглянулся. С берега, с разных сторон соскочив на плоты, мчались к нему два человека. - Попался! - крикнул один. - Держи! - взревел второй, кинувшись на Иванку. Иванка стреканул на соседний плот... Навстречу, нелепо размахивая руками, огромный, нескладный, по скользким плотам тяжело бежал третий... Иванка узнал грозу рыбаков-воришек, устиновского приказчика Леху. Он хотел прыгнуть мимо Лехи, но тот вдруг споткнулся и рухнул ему прямо под ноги... Иванка перелетел через него и плюхнулся в воду... Нырнул с головой и поплыл прочь от злополучных плотов. - Потонешь! Эй, воротись! - крикнул Леха. - Воротись, эй, малый! - кричали ему вдогонку с плотов. - Не губи души!.. На Иванке были штаны да рубаха. Набрав полную грудь воздуха, он нырнул, насколько хватило сил, проплыл вдоль длинной череды бревен. "Только б не вынырнуть под плотами" - подумал он и выплыл на поверхность в тени толстых бревен. Ухватившись рукой за мочальный канат, он затаился в воде. Река была уже холодной. На илоту возле его сети слышались голоса преследователей. Иванка знал, что, если его поймают, самое меньшее, что его ждет, - полсотни батогов, а не то - и кнут... - Ге-ей, ма-лый!.. - кричали ему. Иванка молчал. - Неуж потонул, нечистый? - заметил один. Он слышал, как вынули сеть, как один закричал другому: - У костра ведерко! Иванка видел, как после все трое сошлись у костра. По воде до него явственно доносилось каждое сказанное слово. - Не видали, не слыхали - как утоп. - Может, сеть вынал, да с плота и свалился! - подсказал второй. - Утоп, так туды ему, татю, дорога и царство небесно! - заключил Леха. Дрожа от холода, Иванка тихонько взобрался на плот и прилег у края... Забрав его сеть, ведерко и удочки, все трое ушли от реки, и Иванке приходилось радоваться, что он потерял только сеть и рыбу, сам оставшись непойманным. "Когда, господи, гнев твой на сильных пойдет?! Когда боярски напасти скончаются?! И есть ли в том грех, чтоб богатого гостя добро покрасть?.." - в злобе шептал продрогший Иванка, щелкая зубами, вспоминая слова странного своего знакомца, писавшего над рекой... Предутренний ветер пронизывал тело ознобом. Когда стихли вдали голоса устиновских людей, Иванка встал и пустился по берегу домой. Бег согрел его. Перед первыми домишками Завеличья он замедлил шаги. Только сейчас он осмыслил несчастье: где было взять новую сеть, чем было кормить семью?! Вот даже сейчас, сегодня, его ждут, а с чем он придет домой? Он проходил вдоль окраинных огородов земского старосты, богатого посадского Ивана Подреза. Уже рассвело. Сквозь щель в заборе Иванка увидел капусту, свеклу и тыквы. Он не успел ни о чем подумать, когда широкая доска забора сдвинулась в сторону и возле Иванки вылез из огорода знакомый малый, один из ватаги "халдеев", с мешком, набитым краденой огородной снедью. Испуганный, он отшатнулся было от щели. - Миша! - окликнул Иванка. - Иван! Тьфу ты, напугал! - прошептал тот. - Верно, рыбка-то плохо клюет? Ну, лезь, я тут постою, скараулю, - гостеприимно предложил он, откинув доску. - Да не во что мне, - отозвался Иванка. - Чудак, кто ж так ходит?! Ну, сыпь в рубаху, и ладно! С рубахой, набитой огородными овощами, Иванка пришел домой... Миша Лубок, Миша Ладья, Петенька Сидоров, Татарка, Недоля - все завелицкие "халдеи" промышляли ночами по огородам. - Ваня!.. - с задушевным укором произнесла бабка. - Знаю - грех! - перебил Иванка. - "Заповедь помни, Иванушка: "Не укради!" Все знаю, бабка... То ведь хотела сказать? - засмеялся он. Бабка умильно качнула головой. - Дар тебе бог послал мысли людские видеть... Как ты учуял? - Голосом жалобным бабка запела - вот и учуял! - ответил Иванка. - А ты и забыла: Иван-то царевич яблоки крал у царя Далмата. - То золотые яблоки были... - Ишь, хитрая! Тыкву тебе золотую! Ночь за ночью все более дерзкими делались набеги "халдеев" на завелицкие огороды. Однажды настигли их сторожа. Бежать было некуда. - Вяжи их, ребята! - крикнул Иванка "халдеям", первый бросился на сторожей и вырвал дубину у одного из рук. Оборванные подростки кинулись в схватку. Побитых и связанных сторожей уложили в межу у капустных гряд... Так Иванка стал коноводом. В другой раз, убегая из огорода, Иванка прыгнул через плетень, влез на какую-то кровельку и провалился в птичную клеть. Встревожились гуси. Они летали кругом в темноте, хлопали крыльями, голосили и бились о стены... С тяжелым мешком Иванке было не вырваться через кровлю. Он бросил капусту и свеклу, а чтоб не остаться внакладе, поймал двух гусей и, связав их своим кушаком, выбросил в дырку на кровле, потом выбрался сам и, подхватив драгоценную ношу, пустился по улице... - Что то, Иван, у тебя? - с испугом спросила бабка. - То яблочки золотые были, а ныне - жар-птица! - в ответ засмеялся Иванка. С этого дня огороды уже не прельщали "халдеев". Удача Иванки родила смелые замыслы у молодых воров. - Иванушка, ведаю, где поросята дешевые, - шепнул Иванке Петенька Сидоров. Иванка пошел осмотреть забор возле свинятника гостя Русинова, пнул ногой доску, она продавилась легонько внутрь. К ночи созвал он своих "халдеев" в поход. Во дворе у Фролки Лысого на рассвете они закололи свинью с поросятами, продали мяснику, и с десяток "халдейских" домов были сыты и веселы несколько дней подряд. Бабка уже опустила руки. Со страхом каждую ночь дожидалась она Иванку, боясь, что где-нибудь в чужой хлебной клети или на птичьем дворе его искалечат свирепые сторожа. Ее разговоры о грехе, об опасности нового Иванкина ремесла - ничто уже не помогало: Иванка ускальзывал из дому, как только темнело... - Пропадешь ты, Иванушка. Взрос бы таким молодцом, поженился бы на красотке, ан нет - загубишь себя ни за что... Завелися деньги, купил бы сеть - с того б и за рыбу взялся... - говорила бабка. - А что мне рыба? Все та же покража: поймают и шею свернут... Коли рыбачить, так откуп взять, чтобы сеть отымать приказчики не посмели. И Иванка решил в последний раз взяться за кражу, чтобы покончить с ней навсегда... Еще когда Иванка ходил рыбачить с плотов, по дороге он часто встречал табун сытых, рослых коней богача Емельянова или мохнатых и коренастых быстроногих лошадей стольника Ордина-Нащекина - лучших двух коноводов Пскова. Они выгоняли коней в ночное за город. Но тем и другим по красе и статности почти равны были великолепные отборные из города и уезда "царские" коники, которых выкармливал Мирожский монастырь. Эти кони, предназначенные для драгунских полков и данные на корм и воспитание монастырю, восхищали Иванку. Он завидовал монастырским служкам, скакавшим на этих конях для забавы, чтобы не спать в ночном. Кони эти также паслись в завелицких лугах вдоль берега. Нередко случалось и так, что конское фырканье раздавалось рядом с Иванкой у самого костра и сторожа табуна на его огоньке пекли яйца или просили горячих углей, чтобы разжечь свой костер... Когда проходил Иванка через один из табунов, собаки, привыкнув, не лаяли на него. Иногда случалось даже и так, что какой-нибудь пес, жадно уставившись взглядом Иванке в рот, выпрашивал у него корку хлеба или грудочку житной каши, взятой для рыбьей приманки... Иванка задумал свести из ночного коня. "Яблочки золотые, жар-птица... теперь - сивка-бурка - совсем как Иван-царевич!" - с усмешкой сказал он себе. Втайне от всей ватаги готовился он к этому опасному делу. Ребята звали его на ночной промысел по курятникам, но он отказался. - Будет с меня. Еще попадешь, как кочет в лапшу! "Халдеи", удивленные внезапной робостью своего атамана, презрительно сплевывали сквозь зубы, но, получив два-три раза отказ, перестали и звать Иванку. Он выбрал пору темных безлунных ночей и уселся ждать с вечера на берегу Великой. Сердце его гулко стучало: на лугу раздался топот коней, ближе послышалось фырканье, и прозвенело тонкое, нежное ржанье... Пальцы Иванки судорожно распутали уздечку, которой он был подпоясан, как кожаным кушаком, и большой ломоть свежего хлеба из-под рубахи вывалился на траву. Иванка его подобрал и без мысли поднес ко рту, но вдруг вспомнил, что он припасен для другого... Сунув опять за пазуху вкусный, душистый хлеб, он стал ожидать... Монастырские "царские" кони бродили невдалеке. Не только шаги или фырканье, даже мягкий хлест их хвостов по крупам и то становился слышен... Один из коней уже щипал траву возле Иванки. Нежные, теплые губы доверчиво коснулись ладони Иванки, подбирая с нее хлеб. Иванка просунул морду коня в уздечку... 5 Когда погоня его настигла, Иванка спрыгнул с коня, хлестнул его и скатился в кусты под обрыв к Великой. Он думал, что скрылся, но в тот же миг за ним под обрыв, ломая кусты, прыгнул кто-то другой. Удар по лбу навязнем* ошарашил Иванку... Он очнулся связанным у костра мирожской монастырской конюшенной братии. Едва он шевельнулся, седой бородатый старик - конюшенный старец Пахомий - склонился над ним. ______________ * Навязень - самодельный кистень, палка с навязанной на веревку гирей или камнем. - Ну как, свет, башка-то цела ли? Афоня, вишь, на руку тяжек, до мозга пробил бы - и то не диво!.. Цела?.. Иванка закрыл глаза и смолчал. - Знать, языка отшиб... Головой-то был малый слаб, без того видать: нешто умный полез бы по царски-то кони! Мякинный дурак был малый! За то и башки его нече жалеть. Брось-ка сучьев еще, Афоня, к рассвету-то зябко. Да слухай, брат; дале ту сказку: "Привел он коня-то на торг. Все диву дались: ну ко-онь! Аж весь пышет и кожа вся ходит. Ан тут и ярыжный увидел и весь затрясся. Глядь под брюхо - тавро: два жуки шестилапых. Он цап за узду. Конь, мол, мой! Малый в слезы... А тот в караул. Спору, крику! Народ окружил, схватили его да вязать, да на съезжу..." - А после? - спросил от костра послушник. - А после что ж: праву руку отсекли на площади да пустили. Знай, мол, тать, как арабской масти красть аргамаков! У костра послышался тонкий и нежный напев свирели. Иванка слегка приоткрыл глаза. Трое монахов возле огня спали. Бодрствовали старец и молодой послушник Афоня, огромный, плечистый детина. Было странно видеть, как этот громадина-богатырь извлекает из дудки звуки, подобные нежному девичьему напеву. - Ну как, свет, очухался, что ли? - вдруг спросил снова Пахомий, взглянув на Иванку и встретившись с ним глазами. Иванка едва шевельнул губами, но не ответил. - Афоня, дай крестнику молочка, - велел старец. Афоня оставил дудку и сунул Иванке в рот горлышко сулеи. Иванка жадно и торопливо глотал молоко. Послушник не отнимал сулейки, пока она не стала пуста. - Спасибо, - шепнул Иванка. - Ну, знать, языка не отшиб, слава богу! - сказал старец. - Развязали б, ишь руки зашлись, - обнаглел Иванка. - Ты, малый, смел, я гляжу, - возразил монах. - Ты чей? - внезапно и строго спросил он. - Пароменска звонаря Истомы, - невольно ответил Иванка. - Чуден дар у отца твоего - звоном тешить сердца людские... А сын конокрадом вырос... Срамно! - сказал старец. - Пошто же, свет, за экое дело взялся? Конь-то царским тавром клеймен - куды дел бы? Дурак ты, голубчик, мякинный дурак, да и ну!.. Ты б, свет, прежде размыслил... Афоне скажи спасибо за ласку: как увидал, что ты замертво пал, - он и в слезы. Прискакал я, гляжу - ты лежишь, а он плачет, как словно над братом. "Ты что?" - "Татя насмерть зашиб, возьми бог мою силу дурацку!.." Я мол: "Бога моли - и очнется". Он господу и обещал: коль очнешься, то без сыску тебя спустить да педелю подряд бить двести поклонов... Ну и милостив бог - знать, поклоны Афонькины любит: тебе, дураку, живот воротил. Развязать, что ль? Иванка вздохнул. - Иди, Афонька, распутывай крестника сам. Я узлы твои не люблю - дюже туги. - Пущай потерпит, - отозвался великан. - Я за него, окаянного, сколько поклонов выбью. Пущай полежит да помучится тоже - не сдохнет! - Афоня приговорил. Знать, лежи да не охай! Рассветет - я тебя к отцу сведу, - весело заключил Пахомий. - А ты, Афоня, на дудке покуда, что ли, сыграй. Не говоря ни слова, послушник уселся перед костром и опять затянул грустным посвистом камышовую девичью или, может быть, птичью песню. - Как звать-то? - вполголоса спросил старец Иванку, стараясь не помешать нежному пенью свирели. - Иваном. - Глуп ты, свет Иван! Я чаю, ты мыслил с того коня богатым вчиниться? - Мыслил, - признался Иванка. - Воровство, свет, не к прибыли, а вору к погибели. Воровать вольно, да бьют больно. Чего с тобой ныне деять? На съезжу свел бы я, да, вишь, Афоня у бога тебя отмолил... Сведу тебя к батьке твоему - пусть клюшку купит да крепче лупит... Старец помолчал. - Доброму обучался ль чему? - внезапно строже и суше спросил у Иванки монах. - У Прохора у Козы в гончарне. Старец взглянул с усмешкой: - Ты, что ль, грамотей-то? Наместо трав всякие неладны слова писал? - Я. - Прогнал тебя Прохор? - Прогнал, - признался Иванка. - Вишь, свет, кругом нелады: иному грамота в голову, а иному нивесть куды! Опосле Прохора у кого живешь? - Жил у Мошницына, кузнеца. Старец взглянул еще веселее. - Мех из кузни в кабак притащил? - спросил он, и морщинки, как лучи, брызнули вокруг его глаз сдержанным смехом. - Отколе ты знаешь? - спросил удивленный Иванка. - Стало, ты тащил мех? - Я. - Выгнал и кузнец тебя? - строго спросил монах. - Выгнал. - Прохор выгнал, Михайла выгнал, ну ты и умыслил пойти в конокрады. Добро! Ремеслу не обучен, так батьке на радость хоть татем стал - то и слава!.. Спросят батьку: "Кто сын твой?" - "Тать". - "Ну, стало, и сам ты на ту же стать". Тут батьке и честь! - заключил монах. - Светает, гляди. Пора... Развяжи-ка его, Афоня. Сведу его к батьке на радость, - сказал старец с горечью, и глаза его уже не смеялись, а глядели с укором и грустью. 6 Когда старец Пахомий привел к Истоме конокрада Иванку, звонарь просидел целый час на лавке, не в силах вымолвить слова и лишь пожевывая губами кончик седой бороды... - Ваня, - тихо сказал он наконец, когда вышла из дому бабка и они остались вдвоем. - Ваня, вором стал? - Вором, - прямо взглянув на него, признался Иванка. Истома взял его за руку, вывел на середину избы и, обернув в передний угол, лицом к иконе, сам стал на колени и за собой потянул сына. Иванка опустился на колени рядом с отцом. - Господи! - страстно воскликнул Истома. - Прости меня, окаянного, боже, что сына гублю!.. Ей, господи, боже мой, обещаюсь вина не пить и честно трудиться и сына Ивана, раба твоего, добру обучать... Он перекрестился и дернул Иванку за рукав. - Обещайся богу заповедь помнить, не красти добра чужого. - Бедных не крал, а богатых добро покрасть - грех ли есть? - возразил Иванка. - Иван, погубишь себя... Ты мне одна надежда, а чуть палачу не попал, - укорил звонарь. - Слышь, Иван, я обещался богу вина не пить. Станем горшечное дело править! - Ин станем! - обещал Иванка. С этого дня Истома покинул кабак. Изредка, проходя по улице, позабывшись, сворачивал он к широкой красной двустворчатой, гостеприимно распахнутой двери, но вдруг, спохватившись, спешил убраться... Переведенный на время в город Порхов стрелецкий старшина Прохор Коза поручил по-соседски Истоме беречь оставленную гончарню. Она стояла брошенная без дела, и Истома подумал, что в том не будет обиды, если он возьмется за промысел в Прохоровом покинутом сарае. Истома устроил за поповским огородом свою гончарню. Иванка дружно работал с отцом, не без причуд, но во всем помогая ему. Иногда Истома сердился, когда Иванка, наскучив однообразием работы, выделывал штуки: то налеплял козью голову на рукомойник, то вылепливал рыло свиное на глиняном кувшине... Но вскоре Истома заметил, что странный Иванкин товар быстрее сбывался с рук. Он перестал ворчать, и тогда Иванка надумал к святкам наделать на торг глиняных харь*, и в долгие осенние вечера он их усердно раскрашивал краской, купленной в лавочке у богомазов. ______________ * Хари - маски для святочных ряженых. К рождеству Истома пристроился исполу торговать в лавку к старому посадскому горшене. Глиняная посуда была у псковитян в ходу, но еще ходчее шел на торгу небывалый Иванкин товар - глиняные хари. Народ собрался толпой перед лавкой поглазеть на страшные и смешные рожи кощеев, коз, медведей и цыган, раскрашенные яркими красками. Иванка сам продавал свои хари; примеряя себе то одну, то другую маску, он блеял козой, рычал медведем, хрюкал свиньей, выкрикивал неслыханными голосами, пищал, визжал, лаял, расхваливая свой веселый товар. - Подходи, посадский люд, честные крестьяне, приказные и бояре! Подходи, каждому дам по харе!.. - кричал Иванка. - Ты б бояр-то оставил, - одергивал Истома вполголоса, но Иванка не слушал его. - Кощей бессмертный, богословскому дьякону дед - вчерась исполнилось триста лет!.. - рекомендовал он зрителям харю кощея. - Серый волк - площадной подьячий, бродит без дороги, а кормят его ноги... - Попадья Хавроша, собой хороша: рожей пестра - свинье сестра! - выкликал Иванка. Народ гоготал на Иванкины прибаутки, приценялся к харям. Иванка брал по полалтына за харю. Посадские покупали. Старые люди останавливались, прислушивались и, отплевываясь, отходили прочь... Хозяин лавки серчал, что Иванка собрал толпу. Он уверял, что другие горшечники к празднику важно торгуют, а у него ротозеи заслонили толпой лавку и честному человеку нельзя подойти за товаром. - Я с тобой на горшечный торг порядился, а ты скомороший позор чинишь! В съезжую избу еще попадешь с вами! - ворчал он. - Утресь чтоб не было в лавке харь! Торгуй честным товаром... - Птица совка, алтынная головка, к людям охальник - кабацкий целовальник! - не слушая ворчанья, кричал Иванка, выставляя харю пучеглазой совы, сделанной под всем известного завеличенского кабатчика, прозванного Совкой. - Иванка, здоров! - расталкивая толпу, закричал высокий толстомордый парень. - Глотку твою от Рыбницкой башни слыхать. Иванка поперхнулся собственным криком от радости и удивления, - это был Кузя, позабытый друг, давний приятель. Они обнялись, словно два брата. - Гляжу, дурацкие хари несут по торгам. Слушаю - озорник орет. Ну, мыслю, то мой Иванка - кому еще! - пояснил Кузя толстый. И они оба смеялись, схватившись за руки и в новых, возмужалых чертах друг друга стараясь прочесть воспоминания о раннем детстве... - Соловей, чего приумолк, все, что ли, хари? - спросил покрытый синяками, оборванный ярыжка Иванку. - Тебе пошто? У тебя и своя страшна! - засмеялся Иванка, и все кругом захохотали. Чтобы не пропустить конец торга и не торговать назавтра, Иванка усадил Кузю в сторону, а сам закричал опять, выставляя свой потешный товар перед толпой. - Зверь-бычок - посадский мужичок, собой невидный, всем безобидный, сымай три шкуры, молчит, как дура! - кричал Иванка, выставив харю бычка. Потом он взялся за ощеренного черта, в котором толпа узнала торгового гостя Федора Емельянова. - Гость богатый, сам черт рогатый, зубы в два ряда, сердцем скареда! - задорно выкликал Иванка и чуть потише добавил: - Сатана породой, а друг с воеводой! 7 - Эх, Иван, беды наживешь! - тихонько сказал осторожный Кузя, когда Иванка все продал и уходил с торга. - Пошто беды? - удивился Иванка. - Посильней тебя люди гинут, - со вздохом сказал Кузя. - Дядю Гаврю, чай, помнишь? - Как мне не помнить! - А слышал, чего с ним стряслось? И когда с торга они пошли к Кузе в Запсковье, он рассказал Иванке о том, как назад тому месяца три хлебник Гаврила поймал на обвесе емельяновского приказчика при покупке соли. Хлебник тут же при всем народе поколотил мошенника палкой, притом посулив, что напишет челобитье в Москву и подымет на Емельянова всех посадских. Большая очередь стояла у соляного подвала, теперь единственного во Пскове, и все кричали Гавриле: "Подбавь! Подбавь палки!", потому что обвесы на соли замучили всех и все радовались отомщению. Посадская беднота несколько дней передавала из уст в уста этот случай. На Гаврилу Демидова стали смотреть как на героя, а между тем на него надвигалась гроза. Федор Емельянов, узнав, что хлебник собирает подписи к челобитью против него, пришел в ярость. "Не спущу худому купчишке! Вконец разорю!" - решил он. И тут, на счастье, Кузя встретил старого дружка Захарку - Пана Трыка, приехавшего в Порхов. Оказалось, что после смерти мужа подьячиха отдала осиротевшего Захарку в ученье к Шемшакову, и, помогая ему приводить в порядок бумаги, Захарка всегда знал про все дела своего хозяина и учителя. Вместе с Шемшаковым по делам Емельянова приехал он и в Порхов. Встретясь с Кузей, Захарка расхвастался, что стал уже почти настоящим подьячим, что понимает во всех делах и знает тайные замыслы самого Емельянова. Попав к Кузе на пирог и хлебнув чарку браги, Захарка болтнул и больше: он рассказал, что Емельянов через Шемшакова скупает ссудные записи хлебника Гаврилы Демидова, чтобы поставить его на правеж* за долги. Услышав об этом от Кузи, Прохор тотчас послал со знакомцем письмо Гавриле. Гаврила кинулся к купцам, которым был должен деньги, прося их не отдавать его долговых расписок Федору. ______________ * Правеж - способ принуждения к оплате денежного долга. "Правежного" привязывали к столбу на площади и били палками (батогами). Но те растерялись. - Не можем стоять против Федора, - говорили посадские, - самих разорит. Не смеем. Тогда Гаврила наскоро продал лавку и выкупил сам ссудные записи. Но Емельянов не успокоился: он послал Шемшакова в Новгород, чтобы захватить там и новгородские долги Гаврилы. Хлебник узнал об этом в свое время; он привез к себе во Псков Кузю, оставил весь торг на него в последней своей лавке, а сам помчался в Новгород спасаться от разорения и правежа. Кузя теперь был единственным помощником Гаврилы. - Тетка с робятами в Порхове живут у моих батьки с маткой и никакого худа не чают: жалеет их дядя Гавря, - рассказывал Кузя. - Что ж теперь будет? - спросил Иванка. - А кто его знает! Гость Емельянов силен, не нам с ним тягаться. И Шемшаков, подручный его, такой грамотей, что черное белым напишет, любого судью обманет. - Эх, Кузька, есть у меня знакомец - таков грамотей искусный! Вот бы дяде Гавриле его совета спрошать! Стречал я его на Великой, рыбу ловили... Площадной подьячий он, что ли... Сходить по торгам... - Сам старшина площадных подьячих Томила Иваныч дяде Гавриле во всем пособляет. Тот уж такой грамотей, что иного не надобно. Я у него теперь и живу, - сказал Кузя. - Лучше его все равно не сыскать. На его челобитье и вся надежа у наших посадских. - Много ты знаешь! Кабы тот мой знакомец писал челобитье, то б челобитье было! Уж так-то пишет, что сердце щемит от его письма! - не сдавался Иванка, которому глубоко запал облик странного рыбака на Великой. - Может быть, твой-то ведает про него... Подьячи подьячих ведь знают... Они подошли к сиротливо засевшему в снег домишке, где жил Кузя. Кузя взялся за висевший у ворот молоток и стукнул два раза. Со двора послышались быстрые, легкие молодые шаги, скрипнул запор, и отворилась калитка. Их встретил Иванкин знакомец, странный рыбак-грамотей. Это и был старшина площадных подьячих Томила. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ 1 Юность Томилы Слепого{134} прошла над Волгой, в Желтоводском Макарьевском монастыре{134}. Отец его, нижегородский успенский пономарь Иван Толоконник, погиб в ополчении Минина и Пожарского под Москвой. "Фомка Иванов, Пономарев сын", как писали его имя, был по сиротству принят монахами. Здесь было несколько юношей, отданных в монастырь на послушание "для обучения грамоте и воспитания во благочестии". Молодые послушники под черными рясами таили сердца озорных поволжских ребят. При встречах с наставниками-монахами они строили постные лица и умильно просили благословения, а за спиной архимандрита{135} и старцев крали с поварни мясо и масло, лазали через стены за водкой, угождали богатым богомолкам; тайком играли в кости и в зернь* да рассказывали друг другу потешные и нескромные рассказы. Фома чуждался их лживой и вороватой толпы. ______________ * Зернь - игральные карты. Он сдружился с двоими, державшимися особняком, - с мордовцем Никитой и поповичем Марком. Вместе они изучали грамматику и святых отцов, читали по-гречески Аристотеля{135} и бродили меж белых стволов над обрывом по монастырскому саду, откуда при взгляде поверх монастырской стены было видно широкое без конца Заволжье. Под их ногами шуршали желтые опавшие листья берез, и золотисто-синяя даль сверкала из-за холодной реки, упояя взоры простором и сердца ощущеньем бескрайности мира. Они сблизились между собой и научились искусству дружбы, удовлетворяя юношеской потребности высказывать друг перед другом затаенные от наставников мысли и чувства. Желтоводский архимандрит греческий поп Паисий сам занимался с юношами изучением чужих языков. Фома привязался к книгам. Певучие звуки греческих и латинских стихов опьянили его равномерностью ритма и музыкой. Его потянуло слагать на родном языке такие же звучные вирши. Архимандрит рассказывал им о греческих и латинских поэтах, ораторах и философах, приводя нравоучительные стихи и речения древних. Но не глубокомысленный и высокий Аристотель, не блестящий оратор Цицерон{135}, не поэтический жизнелюбец Вергилий{135} прельстили Фому. Он привязался мыслью к одному из латинских поэтов, наследие которого заключалось всего в двух десятках речений, но мысли которого обращались к богатству и бедности, к неправдам и справедливости между людьми. Это был современник Цезаря{135}, знаменитый мим, сирийский раб Публиус Лохис Сирус, любимый народом и увенчанный Цезарем за свое искусство. "Desunt inopiae pauca, avaritiae omnia"*, - прочли они как-то среди других изречений Сируса, и Фома в первый раз в жизни взялся за сочинение виршей. Втайне от всех, даже от Никиты и Марка, он просидел не один час, трудясь, и наконец прочел друзьям плоды своей работы - переложение мысли Сируса в вирши: ______________ * "У бедности недостача в немногом, у скупости - во всем" (лат.). Велика ли сирых недостача? Егда хлеба на день - уж и то удача. Скареда же хоть в сто крат богаче, Днем и ночью о нуждишках плачет. Никите понравилось, Марк же сурово качнул головой. - Ты бы псалмы Давыдовы{136} перелагал в вирши, что ли, все лепей было бы, да и начальствующим угоднее. А сие к чему! - с пренебрежением сказал он. Марк вообще любил угождение старшим, любил похвалу начальства и ревновал, когда архимандрит хвалил усердного и вдумчивого Никиту. - Никита упорством козлиным берет в ученье, - доверительно говорил Марк Фоме. - Мужик, да еще мордовец. Разум тупой у него, лишь упорства много! Но, вопреки утверждениям Марка, архимандрит похваливал Никиту и говорил, что с его усердием он будет к тридцати годам архиереем. Однако при всем прилежании к ученью Никита не был покорным и угодливым, как Марк. Нередко между друзьями он позволял себе резкое слово по отношению к старшим и даже по отношению к самому архимандриту. Как-то раз в пост он заметил в келье учителя спрятанную за книгами яичную скорлупу и с возмущением сказал о том Марку и Фоме. Фома по этому поводу тотчас составил вирши: Светом чистой книжности разум просвещается, Кто во келье свято грамотой питается, Образы премудрости тому объявляются; Мудрость претворяет огурцы во яица. Юнцы посмеялись между собой и думали, что дальше их случай с яйцами не пойдет. Но вдруг архимандрит призвал к себе Никиту. - Я мыслил, твой разум не суетным занят, а ты за учителем, аки холоп смердящий за господином, смотришь. Не доброе перенимаешь, а худого жаждешь найти. Я с любовью к тебе, а ты ко мне с завистью песьей! Будет с тебя науки. Иди в мир, женись и живи. Кур разводи да яйца считай. Архимандрит вызвал из деревни отца Никиты и отдал юношу из монастыря, указав его тотчас женить. Влюбленный в науку Никита лил настоящие слезы, а Марк утешал его: - В мужицком деле куды тебе грамота? Не в патриархи мужицкий путь. А мордовским попом и так станешь!.. Но Фома услыхал в его голосе нотку злорадства. - Зачем ты довел отцу Паисью про яйца? - внезапно спросил Марка Фома после отъезда Никиты. Марк покраснел. - Я не Паисью, я отцу эконому шуткой сказал... Да ты не бойся, я лишь про Никиту, а про вирши твои не обмолвился словом. - Лучше б ты про меня, - возразил Фома, - меня бы погнали, я бы без слез ушел. Не хочу жить в обители и архиерейского посоха не хочу! Но Фому не спрашивали о его желании. Вместе с Марком готовили его к пострижению в монахи. Фома тосковал. Вечная жизнь в монастыре пугала его. Единственное, что держало его здесь, - это были книги. Однако в последний год, после посещения монастыря новым митрополитом, любимая латынь была в монастыре запрещена. Митрополит велел изучать только греческий да славянский. После отъезда Никиты Марк стал противен Фоме за наушничество, и он почувствовал себя совсем одиноким. Накануне назначенного дня пострижения, ночью, перебравшись через высокую садовую стену, Фома убежал из обители. Он знал, куда шел: архимандрит Паисий не раз получал письма из Киева от печерского архимандрита Петра Могилы, который считал делом жизни своей просвещение юношей и возглавлял коллегиум. К нему и направился юный беглец. Через донские казачьи степи, побираясь как нищий, пришел он в Киев. Добравшись до коллегиума, он обратился к отцу эконому Антонию, которого по дородству и строгости принял за знаменитого просветителя, и упал ему в ноги, моля принять в школяры. Антоний сказал, что надо ему пройти испытание, и отправил юного "москаля" для начала рубить дрова на поварне. Фома не увидел в этом подвоха и простодушно принял свой искус как послушание. Месяц возился он с топором, кормясь объедками со стола школяров коллегиума и с завистью наблюдая, как шумная молодежь после уроков вываливала во двор и в сад, затевая шутливые потасовки, веселые свалки, игры и споры. - Ну як, москалику? Як даецця тебе киевска книжность? - с насмешкой спросил его один из богатых школяров, бывший свидетелем, как эконом отправил Фому на поварню. - А ничего! Грамматику уже одолел, вот сейчас хвилософию кончу, тогда тебе всю науку покажу! - задиристо отозвался Фома, силясь рассечь топором коренастый, тяжелый пень. Молодой дюжий щеголь вспыхнул. - Ты мне покажешь, гадючка?! Побачим! - презрительно проворчал он и дал сзади пинка дровосеку. Фома бросил свой пень и с топором кинулся на обидчика. Тот ловко вырвал из рук дровосека топор, закинул его на крышу и закатил затрещину Фоме. Распаленный Фома, как кошка, вцепился в "панича", схватив за глотку и тыча его кулаком. Толпа молодежи их окружила, улюлюкая и дразня "москалика". В общем гвалте никто не слыхал, как ректор вошел в сад и подошел к дерущимся. Он не сказал ни слова, но все вдруг умолкло вокруг, и по воцарившемуся молчанию поединщики ощутили, что что-то случилось. Они расцепились и, оглянувшись, остолбенели: сам Петр Могила стоял перед ними. Взглядом он приказал им следовать за собой. В тихой торжественности архимандричьей кельи Фома оробел; боясь ступать на нарядный узорчатый мягкий ковер, он широко шагал, как через лужи. Зная обычаи, обидчик Фомы, школяр, покорно стал сам на колени и, доброжелательно подмигнув, потянул за собой Фому, но Фома, не считая себя виновным, остался стоять. Архимандрит, ткнув пальцем в лоб, поставил его на колени рядом со школяром. - Гордыню бог наказует. Смирись! - сказал он и каждому из провинившихся сунул по книге. - Читай, - первому приказал он школяру. - Qui plus licet quam par est, plus vult quam licet*, - бойко прочел школяр, и Фома узнал любимого латинского мима. ______________ * "У кого есть больше, чем нужно, тот хочет больше, чем возможно" (лат.). - Перекладай, - потребовал архимандрит, обратившись к Фоме, который заметил, что обидчик искоса с насмешкой взглянул на него. - А виршами можно? - бойко спросил он. - Я вирши сложил на сие реченье. Архимандрит тут только вгляделся в лицо Фомы. - Постой-ка, юноша: кто ты? - спросил он. - Ты не школяр коллегии? - Нет, отче. Я хотел быть студеем, да отец Антоний послал меня на поварню рубить дрова. - Дрова рубить?.. Что же, труд человекам на пользу! Так на кого же вирши сложил? - На реченье Сируса, кое школяр прочел. - Ну, сказывай, сказывай вирши. - Могила взглянул приветливее и мягче. У кого добра поболее, чем нужно, Для души добро тому недужно; На щедроты божий он ропщет, Да поболе, чем подымет, схапать хощет, - прочел Фома. - Изрядно, - одобрил архимандрит. - Какие еще речения Сируса в вирши перелагал? - "Nimium altercando veritas amittitur"*. ______________ * "В слишком сильном споре истина утрачивается" (лат.). - Как же по-твоему в виршах вышло? - спросил с любопытством архимандрит. Аще, спорючи, в волосья Два дружки ухватятся, То и знай, что в сей дискуссье Истина утратится. - Да ты, парубче, право, пиита! - весело одобрил Могила. - Отколе же виршесплетению обучился? Чей ты? Фома смутился и промолчал. - Достоин студеусом учиниться. Ин обучайся, - добавил архимандрит. - Из-за какой же истины ваша "дискуссия" вышла? - спросил Могила, теперь обратясь к школяру. - А кто же его ведал, что он пиита! Москаль и москаль. Дрова на поварне колет, а говорит с гордыней, - в смущении пробормотал школяр, уже с уважением взглянув на Фому. - Науками лепей заниматься студеусам, нежели дракой мужицкой, - сказал Могила. - Покличь-ка ко мне отца эконома... И с этого дня Фома уже не рубил дров. Переодетый в серую свитку школяра коллегии, он стал изучать науки, ради которых шел в Киев. Прошло два года, и печерский архимандрит Петр Могила сделался киевским митрополитом. К этому времени Фома окончил курс коллегиума, но киевский просветитель решил открыть при коллегиуме высшую школу - академию. И кто был более, чем Фома, достоин стать ее первым студентом! Фома продолжал учиться. Поэтика, логика и риторика, философия и богословие - все прельщало его живой ум, который пытливо стремился вперед, за пределы начертанных учителями границ познания. Успевая в чтении всего, что преподавалось в коллегиуме, Фома отдавал занятиям с книгой и все остальное время. В летние месяцы, когда товарищи его разбредались и разъезжались под родительские кровли, он оставался в Киеве. Мать его давно умерла, и, один как перст, он искал близости только с книгами, сидя все дни в библиотеке. Учитель присматривался к нему, допуская Фому к переписке своих личных книг, за что просвещенная киевская знать платила переписчику. Фома был запросто вхож в митрополичьи палаты, и пышность их стала ему привычной - не удивляла и не пугала его. В личной библиотеке Петра Могилы была полка книг, которые он не позволял ни для кого переписывать, ни даже читать самому Фоме. Но как-то, во время поездки учителя в связи с открытием им гробницы великого князя Владимира, Фома по доверию остался один в палатах, занятый переводом Вергилия. Любознательный книгочей не стерпел искушения коснуться запретного шкафчика митрополичьей библиотеки. В первый момент его пронизало холодом страха, когда, раскрыв кожаный переплет, он прочел имя еретика Кальвина{141}. Следующей была книга Лютера{141}... Их переплеты жгли пальцы, а сердце Фомы разгоралось все более неукротимым грешным огнем любопытства. Дрожащими руками перебирал он книги: Макиавелли{141}, Галилей{141} и Коперник{141} уживались тут рядом - имена знаменитых еретиков Европы. Если бы ум мог охватить разом несколько книг, сколько нового выпил бы он в этот час!.. На одной из книг он задержался долее, чем на других: это была "Золотая книга, столь же полезная, как и занятная, о наилучшем устройстве государства и о новом острове Утопии" Томаса Моруса*, изданная на латинском языке. Чтение ее захватило Фому. Не в состоянии оторваться от нее, когда пришло время уходить из покоев митрополита к себе, в коллегиум, и опасаясь, что, может быть, больше ему никогда уже не удастся проникнуть в книжный тайник митрополита, Фома запрятал заветную книжку под платье и вынес ее с собой. ______________ * Томас Мор. Утопия. Ко времени 40-х годов XVII в. была издана уже несколькими изданиями в Европе на латинском языке. Ночь он просидел над ее перепиской. По рано утром, едва он успел закончить и лег спать, как двое монахов ворвались в спальню, обыскали его, нашли похищенную книгу и, крепко избив книголюбца, выгнали вовсе вон, заявив при этом, что если он впредь осмелится переступить порог академии, то будет как вор посажен на цепь. Фома хотел объяснить учителю, что не был намерен присвоить его книгу, но знаменитый митрополит не пожелал его видеть и приказал выгнать вон. Фома понимал, что он опасается за самого себя, страшится огласки того, что хранит и читает книги еретиков. Вытолкав его в шею за монастырские ворота, привратник сказал, что лучше всего ему убираться совсем из Киева. Фома покорился судьбе. Покидая Киев, он больше всего жалел о том, что монахи при обыске разорвали в клочки труд последней ночи, проведенной им под кровом академии, - злополучный список премудрой книги. Куда было деться изгнаннику? Опасаясь розысков, которые могли чинить монахи Желтоводского монастыря, Фома забыл свое прежнее имя и назвался Томилой Слепым. В Москве жил окончивший ранее коллегиум товарищ Томилы - Алмаз Иванов{142}, служивший подьячим Посольского приказа{142}. Томила был дружен с ним еще в коллегиуме и, придя к нему, рассказал попросту, что случилось. - Ах, книжник ты, книжник! Куда мне тебя девать? Латынь, и польский, и греческий знаешь. Был бы в Посольском приказе с пользой для дела, да вот ведь беда: кого к нам берут, о том уж доподлинно дознаются, кто таков и отколе... Но все же через какого-то друга он всунул Томилу на службу в Земский приказ{142}. 2 Для книголюба Фомы это была тяжелая служба: писать расспросные речи со слов человека, которого жгут огнем, бьют плетьми или мучают на дыбе, при этом не проявляя даже движением бровей или губ состраданья, - это было превыше его сил. Доверчивый от природы, он был готов признать неповинным каждого, кто уверял в своей невиновности, а здесь и на самом деле нередко бывали под пыткой люди, оговоренные из корысти или по злобе. В первый же месяц Томила просился отпустить его со службы, но он был хорошо грамотным, и дьяк не хотел с ним расстаться. Когда кто-то из молодых подьячих болтнул дьяку о слабости Томилы, дьяк стал тем чаще брать его для писанья расспросных речей. - А мы нешто не люди! - сказал он Томиле. - Тебе же добра хочу. И я жалость ведал вначале. Ничего, ты гляди на муки, гляди: скорее обыкнешь, и сердце закостенеет! Но Томила не ждал, чтобы сердце "закостенело". Он начал пить не потому, что его привлекал кабак или тянуло искать забвенья в вине - он знал, что за пьянство его прогонят со службы. Так и случилось: раз пять "терпеливый" дьяк указал его высечь за пьянство, а там и выгнал. Томила ушел в Псков и здесь поселился. Искушенный в грамоте, он стал кормиться от челобитий, поручных, кабальных, порядных, закладных записей{142}, которые составлял на торговой площади для случайных людей, нуждавшихся в помощи грамотея, пока за несколько лет все привыкли к нему и вписали его в площадные подьячие, за искусность в грамоте даже избрав его старшиной. Ему было уже за тридцать лет, но взор его был мальчишески ясен, стан тонок и щеки нежны. Всю жизнь до этого погруженный в книги, Томила о жадностью теперь впитывал знания людей, беседуя на торгах об их нуждах и бедах. Он видел, как кабалят и обманывают народ, видел трудную жизнь и ее неправды. Сколько умел горячо, он учил людей, как избегнуть обмана, изощрял свою мысль в толковании законов и слов, записанных в договорах, и люди любили к нему обращаться, считая, что он не просто рыночный ябедник, как другие, но человек с добрым и жарким сердцем. Глядя на людские ухищрения и неправды, Томила не раз обращался к воспоминанию о чудесной книге - виновнице изгнания его из академии. Но образы Томаса Мора перерастали в свои. Утрачивались искусственные, составные из греческих, аллегорические имена, и Томила думал об этой книге уже не так, как о божественном откровении, - он взвешивал ее в голове, применяя к нуждам русских людей: "Вишь, надумал чего - горожан в деревню! Им к чему идти в земледельцы? Кто землю любит и пашет, тот сам от нее не отстанет, и земля того любит и крепко держит: дает ему травы гуще и рожь зернистее! Да знатных своих дел иные искусники есть. Пошто кузнецу али зодчему землю орать? - размышлял Томила. - И много мыслит разумно тот англичанский мудрец, да нам несподручно. Он злато чернит, а у нас кто на деньги не падок! Инако нам царство строить!.." Однажды во время торжественной службы в Троицком соборе во Пскове Томила узнал во "владыке" Макарии товарища юности - послушника Марка. Томила не удивился: задумано - сделано. Марк шел прямым путем к цели и достиг своего. В другой раз, оказавшись случайно по каким-то делам в Новгороде, в новгородском митрополите Никоне Томила признал второго друга - мордовца Никиту, который был взят своим отцом в мир, должен был жениться и мог стать разве что приходским попом, однако вот он сиял важностью и архиепископским величием, золотой митрой и панагией, украшенной драгоценными камнями. "Ишь куды залетел! - подумал Томила. - Остался бы я в монахах - и ныне был бы архиереем, ан вот безвестный подьячий! Да надобно ль мне его митру? Нет, отрекаюсь!.." И Томила не позавидовал ни тому, ни другому из бывших своих друзей. Он считал, что, живя "в миру", на торгах, в толпе нуждающегося люда, он не менее служит правде и богу. Было у него и еще заветное дело, которое он таил ото всех. Он не слагал больше виршей, забытых с юностью, но целые ночи не угасал в его домишке скудный светец, освещая листы "Летописи правды искренней"{144}, как называл Томила свои обширные тайные писания. "От искры единой правды в сердцах загорается лютость на злых и любовь ко ближним. Дай, боже, мне дар видеть сердцем людские сердца и в них - правду твою! - так начал Томила. - Много сердец людских мне открылось, тьма убожества всюду от неразумия человеческого. Много писаний я чел премудрых и светлых, да не живет по писаниям род людской, а живет по корысти. А кто в мире первый корыстник? Не тот, кому мало дано, а кто власть и богатство держит. Слезами и кровью писать сию книгу, чтобы жгла сердца. Пламенем огненным писать ее да правителям честь ее ежеден утре, от сна восстав и на сон грядущий, укоряя в корысти и совесть тревожа..." Томила писал каждый день год за годом о нуждах и жизни людей, писал об их радостях и печалях, рождениях, бедах и смерти, но редко был сам доволен написанным. Чаще бывало, что, перечитав исчерченный, многократно исправленный лист, Томила сжигал его на огне светца, чтобы начать сначала. "Не жгут сердца слова. Вода, а не кровь, не слезы!" - упрекал он себя и выводил опять в заголовке листка: "Летопись правды искренней. Лист..." Томила заглядывал в прежний столбец и ставил новую цифру. В ту осень далеко за трехсотым столбцом он писал: "Сколь ни ходи, сколь ни гляди, а правда одна народу. На бедного всюду разбой белым днем, и искать в татьбе не с кого: все знаем набольших татей мздоимцев, да лих, молчим! Боязлив род Адамов{144}, сукины дети!.. А кто и скажет, то втуне... Хоть я, подьячишка, столько листов написал, а пользы что? Токмо чернилу расходу да печень себе тревожу..." Томила потушил светец и лег было спать, но мысль не спала, она продолжала искать слов для "Правды". Томила не вытерпел, встал, в темноте нашарил огниво и снова разжег светец. "Прости, господи, робость мою и лукавство: иных сужу, а сам первый не смею вслух обличить злотворцев", - вписал Томила и вновь погасил светец, но тревога его не угасла. Он неожиданно ощутил, что самые пламенные слова, запертые в железный сундук, подобны зернам, брошенным в землю под могильной плитой: им не вырасти, и плода их никто не пожнет. Все мысли его о потомках, которым он светит "Искренней правдой", показались теперь нелепыми. И сына не народил еси, а про внуков печешься! - со злой насмешкой сказал он себе. - Что ты еси? Трутень пустой: жужжишь да мед пожираешь!" Он вспомнил евангельское проклятие бесплодной смоковнице, вспомнил раба, закопавшего в землю талант, и "Летопись" - дело всей жизни его - показалась ему ненужной и мертвой. "И печатны дворы обличающу слову тесны, - раздумывал он. - Кабы слова мои о народной нужде дошли к государю и он преклонил бы слух, то польза была бы! Да как дойдешь? Высоко до бога, а до царева сердца еще того дальше..." Эти внезапные беспокойные мысли мучили его, не давали заснуть, и он до рассвета ворочался с боку на бок на лавке... На рассвете он встал и, накинув сукман, позабыв надеть шапку, вышел на улицу... Из пыточной башни ему навстречу везли в тюрьму на телеге двоих колодников, прикрытых кровавой и мокрой рогожей. Стрельцы вереницей прошли на смену ночных караулов. Звонили утренние колокола. Просыпался город для новых неправд, раздоров и мук... У соляного подвала Федора Емельянова, на углу возле рыночной площади, стояла очередь за покупкой соли. "Сердца у обоих мохнаты, и совесть как тень вчерашняя", - подумал Томила, по привычке на ходу про себя исправляя написанное накануне про Емельянова и воеводу. Из очереди слышались споры и крики; все сбились в кучу, теряя порядок. Томила всегда спешил на любые крики в толпу. Он знал, что крики рождаются страстью, и ему казалось, что "в крике душа человека рвется наружу, и тогда всем ее видно". - Эй, Слепой! - закричали ему из толпы. - Томила Иваныч, иди сюда! Всем городом просим - пиши челобитье!.. В очереди стояло человек пятьдесят мужчин и женщин. - Слышь, Томила Иваныч, пиши в Москву, к самому государю! - воскликнул хлебник Гаврила Демидов, здороваясь с ним и возбужденно тряся его руку. - Всем городом припись дадим к челобитной. - Все имяны поставим! - крикнули из толпы. Кто-то подтолкнул Томилу за пустовавший ларь, кто-то готовно подсунул скамью. - Доставай бумагу! Пиши: "Смилуйся, государь великий, пожалуй, уйми лиходея-мздоимца Федора Омельянова и твоего воеводу князь Алексея!" - внятно сказал хлебник Гаврила. - "Как мурзы татарские, городом правят", - подсказывали Томиле. - Да не забудь написать: "Подручный того Омельянова площадной подьячий Филипка с ними вместе стоит в воровстве!" - кричали из задних рядов окружавшей Томилу толпы. - Пиши: "Ты бы, государь, повелел их схватить и казнить их смертью..." Но Томила не слушал подсказок. Перед его глазами столбец за столбцом развертывалась "Правда искренняя". Особое вдохновение рождалось в его душе от сознания того, что он писал не "в сундук", а к самому царю, в которого верил Томила, как верил и весь народ. Все ночные сердечные муки, рожденные от сознания бесплодности собственных мыслей, вырвались из души. Писавшая рука дрожала от волнения, и ему казалось, что вот-вот от пламени слов задымится бумага и вспыхнет в руках перо. Пока он писал, вокруг собралось еще человек полтораста прохожих. Узнав, что тут составляется челобитье к царю на Емельянова, они задержались, бросив свои дела. - Читай, чтобы ведали все, - сказал хлебник. И Томила, вскочив на ларь, звучным голосом, как молитву, стал читать вслух. Толпа застыла, словно захлебнулась молчанием, боясь проронить слово. Когда Томила кончил читать, общий вздох заключил его чтение. - Аминь! - в тишине произнес поп Яков. - Приписи ставьте. Кто первый? - вызвал Гаврила. Толпа замялась и подалась назад. Все вдохновенно слушали обличающие слова челобитья, но словно только теперь ощутили, что от каждого из них требуется подпись. - Что же вы? - поощрил Томила. - Под эко писанье припись не шутка! - заметил один из посадских. - Да ты сам меня звал писать. Кричали: "Всем городом"! - подзадорил Томила. - А что ты писал?! Что писал?! - напал на Томилу мясник Леванисов. - Тебе одно бают, а ты свое ладишь... Про воеводу ишь слов насказал, что вымолвить страх!.. - Предерзко писал, а лепо. Так и надо, - отозвался поп Яков. - Пишись, коль, батюшка, первым, - с поклоном сказал Гаврила Демидов. - Я поп, а тут мирские дела. Мне владыка за экую припись все ребра жезлом сокрушит и башку своротит. Пишись-ка, Гаврила, сам. - Я напишу - помыслят, что из корысти: я побил приказчика за обвес, - возразил хлебник. - Иной бы кто, а я - во вторых. Томила обвел толпу взглядом. Он увидел, как двое посадских, подталкивая друг друга локтями, прячутся и отступают. "Двое уйдут, а за ними и все растекутся!" - подумал он в страхе, что все вдохновенные строки его загинут даром. Он обмакнул перо и, стоя над толпой на ларе у всех на виду, внизу челобитной первый вписал: "Составлял челобитье старшина площадных подьячих Томилка Слепой". И он протянул Гавриле перо. - "Гаврилка Демидов", - вторым вписал хлебник и тем же движением молча подал перо попу. Поп Яков махнул рукой, решительно подписался и сунул перо старшине кузнецов Михайле Мошницыну. Так начались сборы подписей под всенародное челобитье на Федора Емельянова и воеводу князя Алексея Лыкова. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ 1 Псковское челобитье на Федора Емельянова и воеводу Лыкова повез в Москву тайный посланец посадского Пскова сапожник Тереша. Не раз уже с сыном он уходил в Москву к празднику чеботарить по большим торгам. Возвратясь домой, они приносили с собой столько денег, что целый месяц семья была с хлебом и мясом... Тереша и сын его, сидя в Москве на широком торгу, ковыряя шилом убогую обувь, пока заказчик стоял на одной ноге, прислонясь к ларю или лавке, говорили с ним о московских делах и порядках, узнавали, кто нынче силен в Москве, кто в чести у царя, кто из бояр принимает беглых посадских в заклад и какой из московских купцов богаче торгует. Придя в Москву в этот раз, чеботарь не спешил сбыть свое челобитье. Он узнавал и щупал, кто всех сильней в соляных делах, чтоб зря не сгубить деньги, принесенные в посул. Четыре имени называл московский народ: боярина Бориса Морозова, думного дьяка Назария Чистого, окольничих Плещеева и Траханиотова. "Четыре кита, на коих земля стоит", - горько шутили в народе. Чеботарь чинил обувь малым посадским людям, мелким подьячим, псаломщикам и стрельцам. Работа была грошовой: подбить каблук, наложить заплатку на валенок - все, что ему доставалось; по полденьги, по деньге стоил каждый заказ. Никогда не случалось Тереше, чтобы к нему подошел с заказом богатый посадский, приходский поп или стрелецкий десятник{158}... И вдруг однажды, чуть-чуть не смяв его и заказчика добрым конем, перед ним соскочил молодец дворянского вида. - Чеботарик, живо! - воскликнул он, сдернув с ноги сапог с болтавшейся попусту шпорой. - Мне дале скакать, ан скакальная снасть изломалась, - весело объяснил он. - Изладь в сей миг!.. Бросив валенок, который держал до того в руках, Тереша поспешно взялся прилаживать шпору. Красавец молодчик кинул ему алтын за работу, лихо вскочил на коня и, гаркнув, пропал в толпе. - Вот ирод! Силен на Москве человек! - вслед ему с почтением заметил старичок пушкарь, снова стягивая с ноги свой недочиненный валенок. - Большой дворянин? - спросил чеботарь, зажав во рту кончик дратвы. - Дворянский холоп Первушка, псковитин. Лих человек на деньги. Какое хошь челобитье за деньги отдаст, хоть самому государю. - Ой ли?! - подхватил чеботарь. - А сам псковитин? Чего же ты ране молчал! - Аль тебе нужда? Как я ведал! А ты иди к нему, он к нам до Пушкарска приказа всегда поутру с господином скачет, народ разгоняет с дороги... Наутро сапожник Тереша, пересчитав "мирские" псковские деньги и оставив сына чеботарить на торгу, чуть свет сам пришел к воротам Пушкарского приказа. Ему пришлось дожидаться часа четыре, пока, разгоняя народ, с криком и свистом влетела на площадь ватага холопов. К крыльцу подъехал начальник приказа окольничий Траханиотов. Вчерашний красавец холоп, ловко спрыгнув с коня, придержал ему стремя... Когда окольничий скрылся в дверях приказа, сапожник решился шагнуть к Первушке... 2 Траханиотов с загадочным видом протянул свернутый столбец вошедшему Собакину. - Читай, Никифор Сергеич, - многозначительно сказал он, - да рассуди, как тут быть. Собакин развернул столбец и погрузился в чтение. Это было челобитье псковских посадских людей - стрельцов, пушкарей и попов - на своего воеводу и на торгового гостя Федора. Собакин читал и понимал только одно: что ему надо найти самый мудрый и государственный выход. Он вдумчиво прочитал все до конца и на обороте прочел добрую половину подписей, прежде чем вымолвить слово, боясь показать себя недостаточно мудрым. - Как мыслишь? - подбодрил Траханиотов, и в голосе его была какая-то скрытая хитрость. Он словно хотел испытать приятеля. - Мыслю, что надо изветчиков к пытке взять... - наконец надумал Собакин. - Как его... Томилку Слепого да первых десятерых, чьи приписи на заду челобитья. Да в город бы сыск послать крепкий, сыскать, по чьему научению мужики встают на своего воеводу! Сказав так, Собакин с гордостью поглядел на приятеля и вытер со лба пот, проступивший от напряжения. Траханиотов захохотал. - Огрешился, Никифор! - весело воскликнул он. - Кабы ты там сидел воеводой, и я бы так учинил, а там князь Лыков, боярина Никиты Ивановича Романова друг. Стало, мы сыск-то по челобитью на него самого и пошлем, а после праздников собирайся ты на кормленье во Псков, обещал мне тебя послать боярин Борис Иванович... Собакин вскочил с места. У него захватило дыхание. - Неужто во Псков воеводой?! - воскликнул он, не веря ушам. Псковское воеводство было одно из самых богатых, и получить его - значило стать на виду у самых больших людей государства. Никифор Собакин полез обниматься с приятелем... И вот вместо того, чтобы писать во Псков воеводе о том, что у него творится неладное и посадские мужики подали на него челобитье, вместо того, чтобы заранее дать возможность все привести в порядок, как делалось это почти всегда, когда по мирским челобитьям приходилось назначить розыск, - Борис Иванович Морозов, по просьбе Петра Траханиотова, указал послать внезапный и скорый сыск во Псков, не отсрочивая до после праздников. 3 Стоял мороз. То и дело трескались бревна избы. По пузырю окошка сверкали блестки пушистого инея. Когда Якуня вошел со двора, из-под ног его, словно кудлатый пес, в избу бросилось низкое облако пара и, клубясь, прокатилось от двери до самой печки. С веселым грохотом кинул Якуня у печи охапку промерзших поленьев, и, пока он тер красные уши колючей варежкой, Аленка успела разжечь дрова. - Возле месяца ажно круги, - воскликнул Якуня. - На то и святки! - степенно ответил кузнец. - А я помню, в святки шел дождь, - возразил Уланка лишь для того, чтобы сказать что-то против хозяина. - Покоса на святках не помнишь? - спросила его Аленка. И все засмеялись. Живой, безудержный шум огня, оживление, болтовня и смех заглушили морозный треск бревен. - Я чаю, в экую лють не придут женихи-то, - простодушно заметил Якуня. - По мне б, хоть медова невеста - и то б не пошел экий холод! - сказал Уланка. - Ты б и в жару не пошел. Тебе бы все на печи, то и сладко! - ворча оборвал кузнец, недовольный тем, что Якуня с Уланкой так попросту говорят о гостях "женихи". Михайла и сам опасался, что не придут, боясь мороза. Вообще в этот год почти не бывало гостей, потому что жилось не сладко. Торговля, как и ремесла, шла худо: замена всех сборов, налогов и пошлин одним налогом на соль, которая вначале так радовала народ, оказалась тяжелым бременем. Ссылаясь на дороговизну соли, подняли цены рыбники, мясники, огородники, хлебники, а за ними - кожевники, шорники и железоторговцы. Все ссылались на дороговизну соли... Люди жались во всем - не шили лишней одежи, держали нековаными коней, вместо валенок и сапог все чаще ходили в лаптях и, разбив горшок или блюдо, не спешили на торг за новым... Не раз и у Михаилы случались дни, когда незачем было даже разжечь огня в кузнице и, придя на работу, жгли уголь в горне лишь для того, чтобы возле погреться. - Бачка, пошто не железны гроба у мертвых? - спросил в такой день Якуня. - Что брешешь, - сурово одернул кузнец. - То бы работы нам было. Ишь, гробовщик Федоска стучит да стучит, а мы дураками в кузне. - Иди домой, - отпустил Якуню Михайла. Аккуратный во всем, домовитый, зажиточный, даже и он в этот год пошатнулся: он бы ковал кой-что впрок, на продажу, - придет свой час, и раскупят все: топоры и косы, подковы, серпы и скобы, - но ковать было не из чего. На железо не было денег, и железоторговцы отказывались давать в долг. И случилось так, что в один из воскресных дней, в первый раз за всю жизнь Михаилы, в доме его не пекли пирогов. Это было начало, а там пошло; корова не стала доить, и не было денег купить молока; наконец появился в доме и хлеб с колючей мякиной, и горький, тяжелый хлеб из подмокшей муки с лебедой, и в каше не было меду, и лук покупали уже не длинной плетеной вязанкой, а по десятку луковиц... Всем в городе было не до забавы, не до гостей... По городу не хватало работы... - От безделья и хворь! - жаловались посадские работяги, привыкшие из года в год трудиться, не разгибая спины, и никогда не знавшие никаких болезней, пока вслед за старостью не являлась спокойная смерть, приходившая как желанный и нужный отдых. В железную лавку всегороднего земского старосты Менщикова Мошницын заехал дней за десять до рождества. По пути через город он захватил с собою в санях Аленку, которая ехала к своей крестной, стрельчихе, в Запсковье. Молодой сын Менщикова с привычной купеческой ухваткой отказал дать в долг железа, но, не желая отвадить почтенного кузнеца от своей торговли, отказывал "с вежеством" и сам проводил за дверь лавки. В прежнее время Михайла помнил всегда о своем старшинском достоинстве первого псковского кузнеца. Он бы никогда не позволил себе еще раз повторять свою просьбу. Но нужда меняет людей. Михайла снял шапку перед сопливцем Андрюшкой. - Андрей Семеныч, я вдвое отдам! - просящим и жалобным голосом вымолвил он. - Бачка, едем! - властно окликнула вдруг Аленка. - Нече там плакать! - Она подобрала вожжи и, гордая, румяная от мороза, стыда и злости, в платке, покрывшемся инеем, как жемчужинами, сидела в санях, не глядя на молодого Менщикова. И тут случилось, чего Михайла не ждал: купчик взглянул на Аленку, смутился, сам вспыхнул нежным девичьим румянцем и неожиданно заключил: - А, была не была - бери пятьсот гривенок! Снимет бачка с меня башку!.. - И он засмеялся заискивающим смешком, словно ища сочувствия - но не у Мошницына, а у Аленки. Когда молодцы наваливали в сани железо, Андрюшка вышел из лавки проститься. - На святки к вам ряжены в гости нагрянем, - сказал он, не по обычаю напрашиваясь в дом. - Милости просим!.. Медку поставим, - сказал из вежливости Михайла. Он взглянул на Аленку. Она сидела в санях, словно не слыша всего разговора и глядя в другую сторону. Прошли три первых дня рождества, и вот уже два дня по улицам вечерами шатались озорные ватаги ряженых с песнями, гамом и свистом... На третий день трахнул мороз. Улицы несколько приутихли, но в доме Мошницына третий вечер готовились ко встрече гостей... "Невеста уж выросла! - ожидая гостей, думал кузнец об Аленке. - С таким-то зятем и можно дела поправить. Сват свата в беде не кинет, - всегда со своим железом... А там на немецкий лад и в торгу кумпанию учиним!" Но вслух Михайла не говорил всего. Только раз-другой за все дни он обмолвился словом "жених", и хоть было оно произнесено без Аленки - Якуня и Уланка это словцо подхватили... Аленка будто не слышала, словно ее не касалось и богатый жених хотел сватать совсем не ее, а Якуню или Уланку. Аленка не мыслила о замужестве даже и втайне, но "жених", молодой, разодетый, богатый купеческий сын, сын всегороднего земского старосты, был ей занятен: чужой, незнакомый, впервые встреченный, с кем не сказала слова, - и вдруг в женихи! Гордость своей девичьей красой проснулась в Аленке. Однако "жених" не шел. В первый день его ждали с нетерпением и с болтливым любопытством, во второй - с досадой, на третий - молча и каждый с тайною злостью. Каждый раз, когда с улицы раздавалась песнь, когда слышались звуки бубна и смех молодежи, все настораживались и ждали, и только Аленка старалась беспечно-непринужденно запеть или вдруг занималась какой-то работой... Но гурьба за гурьбой проходили по улице мимо... - Жених не жених - сатана нечистый! - не выдержав, вдруг прорвался Якуня. - Пришел так пришел, а нет - и не надо! Без него пошел бы куда с другими, а тут просидишь целы святки дома!.. - А ты не сиди! Тебя, что ли, сватать! - зло огрызнулась Аленка, словно Якуня винил ее, и вдруг зарделась и замолчала, прислушиваясь. Несколько пар ног обивали о крыльцо избы налипший снег. За дверью слышались приглушенные голоса. - Тук-тук-тук! - раздался вместо стука шутливый выкрик. Разом оживший Якуня окликнул: - Кто тут? - Черные черных волокут! - отозвался чужой, незнакомый голос. Якуня скинул с двери крючок, и с морозным паром в избу вломились четверо ряженых. Визг волынки и звон бубна ворвались с ними. В доме стало тесно и весело. Отвернувшись от ряженых, Аленка схватила вдруг кочергу и стала ворочать в печи дрова, от чего еще веселее наполнили горницу беглые отсветы пламени... Трех бородатых седых монахов в глиняных "харях", связанных общей веревкой, вел страшный рогатый черт. Черт играл на волынке, монахи плясали, тряся бородами и подобрав над лаптишками длинные черные подолы. - Аленка, жених-то, знать, черт! - на ушко сестренке шепнул Якуня. Она отмахнулась. Черт был самый стройный, самый высокий из всех, он задорно дергал веревку, подбадривая монахов плясать и голосисто им подпевая. Уланка шутил над чернецами, дергая то одного, то другого за ряски, стараясь сорвать хари и пеньковые бороды. Якуня скрылся на миг и вылез девчонкой, одетой в Аленкино платье. Сама Аленка захлопотала, обнося гостей пряниками, орехами, пьяным медом, припасенными к празднику из последнего... Кузнец сидел в уголку, наблюдая веселье. Он умел примечать людей. Красавец Андрюшка Менщиков был сероглазый и светло-русый, а из-под бычьих рогов святочного черта над харей высовывалась черная прядь волос. Черт - не Андрюшка. Какой же из трех чернецов жених? - старался понять Мошницын. Двое монахов пели, шутили, выкрикивали озорные слова, третий держался молча, словно боясь, что услышат его голос. "Не тот ли Андрюшка?" - подумал Михайла. Он присмотрелся еще раз к монаху и вдруг разгадал: творился сплошной обман - здесь не было и помину жданного жениха. Мошницын узнал монаха и дернул его за ряску. - Постой-ка, отче святой, - негромко с усмешкой подозвал он. Монах задержался. - Обманул ты меня, Иван, - продолжал кузнец тихонько и добродушно. - Мы ждали тут женихов, ан ты прибрался!.. Ну, пришел - стало, гость! Мир так мир!.. - Женихов?! - воскликнул Иванка. Это слово его обожгло почему-то обидой: "Или Аленка уже невеста? Вишь - сватают! Женихов ждала - то-то и веселится!" Иванка взглянул в лицо кузнеца потемневшим взором, словно искал, на чем бы сорвать досаду. Он сдернул с лица свою "харю" и бросил об пол так, что сверкнули по всем углам черепки. - Иванка, Иванка! - неистово завопил "девчонка"-Якуня, кидаясь ему на шею. - Иванушка, голубь мой, ты ли? - кричал Уланка, явно довольный тем, что увидел не Менщикова Андрюшку, а давнего друга. Он стиснул его в объятиях. Аленка бросилась тоже к нему, вся просияв, совсем не смущаясь тем, что кругом были люди, вмиг позабыв богатого "жениха". Но Иванка взглянул на всех мрачно, со злостью и выбежал вон из избы, не сказав ни слова. Он ждал на морозе своих товарищей, подслушивая веселье и пляску в доме, но из боязни насмешки не возвращаясь назад. Таща к кузнецу всю ватагу, он думал, что под седой бородой его не узнают. Не намеренье помириться с Михайлой, а только желанье еще раз увидеть Аленку влекло его в дом. Но Иванка не был уверен в том, что кузнец его примет с охотой. Прийти в ватажке святочных ряженых было самым удобным. Но с кем?.. Встреча с Кузей облегчила дело: Иванка позвал с собой Кузю, а Кузя - старого приятеля, Захарку, Пана Трыка, который вырос и остепенился. Впрочем, все трое выросли и, сходясь, беззлобно вспоминали свои мальчишеские забавы и раздоры... Они собрались к кузнецу, прихватив с собой еще одного из "халдеев". Веселье, пляска, пьяный мед и задорное личико похорошевшей Аленки - все вместе взбудоражило Иванку, и он уже начал мечтать о сватовстве, когда Михайла его спугнул словом "жених"... Кузя понял его и, жалея друга, скоро увел товарищей от Мошницыных. - У тебя, Ивашка, губа не дура: знатную девку сыскал, - сказал Захарка, когда они возвращались. - Только мыслю я, что кузнец ее за тебя не отдаст... - Тебя, что ли, ждет в женихи?! - огрызнулся Иванка. - А что ж не меня! Я скоро стану подьячим - чем не жених! Приду на пасху христосоваться... - Шиш ты возьмешь! - в запальчивости воскликнул Иванка. Захарка в ответ рассмеялся. - Вот дурень! - он дружески хлопнул Иванку по плечу. - Я и лучше найду. Мне что кузнечиха! Но Иванка ему не поверил... 4 В самые святки нежданно во Псков прикатили сыщики - окольничий и дьяк - для проверки псковского соляного торга. Федор Емельянов не успел в соляном подвале навести порядок и попался: "скупой" контарь вместе с самим гостем Федором взяли в съезжую избу. Туда же свели всем ненавистного ростовщика Филипку Шемшакова. Толпы людей в тот же час собрались у ворот Емельянова, ожидая видеть, как молодая, красивая и нарядная жена его, разодетая в соболя, выйдет заплаканная, чтобы поехать с мольбой к воеводе... Лавки Федора Емельянова все вдруг затворились - приказчикам было не до торговли. Они бегали с переговорами от воеводы к дому Емельянова и обратно на воеводский двор, а оттуда на Снетогорское подворье, где остановились царские посланцы - окольничий и дьяк. - Тяжко будет окольничему ворочаться в Москву, - говорили псковитяне, - одних подарков от Федора целым обозом не свезть! Тогда Томила Слепой и хлебник Гаврила пустились в обход посадских дворов: за общее дело великой складчиной складывался "посул" окольничему. Люди собирали по грошам, сколачивали по алтынам и гривнам рубли, из рублей - десятки, чтобы посулы "меньших" посадских пересилили посул богача Федора. Собранные деньги снесли царскому сыщику. Окольничий не принял посадских, но выслал слугу сказать, что Федор будет наказан. Однако умные люди знали обычаи начальства, и, когда отказался сам сыщик, посланцы Пскова умолили слугу его взять для своего господина подарок: сто с четвертью ста рублев "на расходы", что, "кинув свой дом, он прискакал из Москвы для их слезного дела"... На другой день радовался весь Псков: словно набат созвал посадских к пыточной башне, куда привели Емельянова и Шемшакова. Сюда собрались, как в древние времена сходились на вече, и густою толпой стоял народ возле башни, затаив дыхание, ожидая услышать стоны ненавистного богача Федора. Федор, обнаженный и привязанный к дыбе, стискивал зубы, чтобы выдержать встряску, удары плети и не покарать боли, словно он видел через узкое решетчатое окно, устроенное под потолком башни, всю городскую толпу, жадно ждущую его слез и жалоб, и он не проронил стона... Только подьячий Филипка кричал, и визжал, и каялся, но толпа, стоя у подножья башни, торжествовала: голос подьячего приняла она за крики Емельянова, и сотни обиженных бедняков радовались отмщению. 5 По любви к Кузе Иванка привязан был к Кузину дяде Гавриле, а Емельянов стал самым лютым его врагом. Когда богача свели в пыточную башню, Иванка и Кузя вместе с толпой посадских подростков столпились у башни и слушали мольбы и стоны... И вдруг толпа раздалась от повелительных окриков, и Иванка увидел Михайлу в сопровождении подьячего и двоих стрельцов. Он был в кожаном запоне, в холщовых рукавицах, подшитых кожей, с закопченным лицом - прямо из кузни. - Пыточные снаряды, знать, изломались об Федора. Кузнеца повели клещи мучительские починять, - предположил кто-то в толпе. Михайла был бледен. Иванка заметил во взгляде его тревогу и страх. - Добра здоровья! - сказал Иванка. Он, внезапно встретясь взглядом с кузнецом, поклонился, на миг позабыв о своей недавней обиде. - Здравствуй, Иван! - грустно ответил кузнец, проходя мимо. - Пошел! - крикнул ему подьячий. Сопровождавший его стрелец отшвырнул Иванку. - Куды, сопляк, к подстражному лезешь! На стук подьячего с визгом приотворилась дверь страшной башни... Иванка видел, как, перешагивая порог, Михайла втянул голову в плечи. - Неужто кузнец был в мысли с Федором? - воскликнул над ухом Иванки мясник Афоня. - Вот малый, чай, ведает, жил у него в подручных. - Эй, малый! Иванку дернули за рукав. Он хотел огрызнуться. - Ты сын Истомы-звонщика, Иван? - строго спросил уличанский сотский, оказавшийся рядом. - Чего тебе?! - сам не зная чего испугавшись, ответил вопросом Иванка. - Ну, я. Чего надо?.. - спросил Иванка, заметив стрельцов за спиной сотского и оробев... - Ты? - повторил вопрос сотский. - Сама птаха в клетку летит. Отселе и ближе! - ответил сотский. - Бери, робята, - добавил он, обращаясь к стрельцам. Он отстранился, и двое стрельцов спокойно и крепко сжали обе руки Иванки. - Пойдем, не бойсь, - подбодрил его стрелецкий десятник и подтолкнул вперед. Ошеломленный Иванка успел оглянуться только в самых дверях пыточной башни... Он увидел испуганное лицо толстого Кузи, красное от волнения, заметил наполненные слезами его глаза, видел, как Кузя шагнул вперед, протянув к нему руки... Но неумолимо лязгнула тяжкая железная дверь и скрыла весь свет. Свеча в фонаре освещала узкую каменную лестницу и возле лестницы низкую дверь. Десятник вложил ключ в замочную скважину двери. - Сюды, - шепнул он, подтолкнув Иванку. Сверху доносились голоса. И прежде чем Иванка успел войти в каземат, он услыхал, как расспросчик кому-то пригрозил: - Добром не скажешь - палач проведает! У Иванки заняло дух... За спиной с еще более страшным лязгом захлопнулась дверь каземата, и он очутился в сырой, пронизывающей темноте, где не светилось ни искры, куда не доносилось ни звука, ни шороха... 6 Ошалелый Кузя, пыхтя, примчался к Истоме. - Иванку пытать схватили! - выкрикнул он с порога. Истома вскочил с таким видом, точно готов был его убить. Кузя невольно кинулся в сени и успел навалиться на дверь снаружи. Истома ломился за ним. - Дядя Истома, отстань беситься - я все тебе расскажу! - вскрикнул Кузя в испуге. Истома оставил дверь. - Иди в избу, - тихо сказал он. Кузя передал все, как было на площади. - Чего ж им надо?! - воскликнул Истома. - Да с кузнецом он поздравился, а тот, верно, вор, - сказал Кузя. Бабка Ариша заметалась среди сторожки, накинула на голову платок и суетливо меж дыр и лохмотьев стала искать рукава в шубейке. - Пропал Иван! Господи боже мой! Все на него наплетут, - бормотала она, - за одну полтину погубят ребенка. - Что за полтина? - спросил удивленный Истома. - За полтину от Федора Емельянова. Будь они прокляты все... За контарь!.. - ответила догадливая бабка, попав наконец в рукав и шагнув к порогу. - Бабка, стой! - грозно крикнул Истома. - Что за полтина? - А ну-ко тебя! - отмахнулась бабка и бросилась вон из сторожки. Истома метнулся за ней на паперть. - Да постой ты, старуха! Куда? - закричал он вдогонку. - К боярину в пытошну башню! - ответила бабка, точно быть не могло сомнений, что ее сразу впустят. Истома махнул рукой и вошел в сторожку. Толстый Кузя сидел понурясь. Горшечник уселся напротив. - Что ж, Кузьма, запытают Иванку? - мрачно спросил он. Кузя всхлипнул, вытер слезу кожаной рукавицей. - Иди отсель! - резко сказал Истома. - Иди, без тебя тошнит, а тут ты... Кузя встал, он не мог просто так уйти, не молвив бодрящего слова. - Я к Томиле Иванычу... Может, научит... - растерянно сказал он в дверях. Истома остался один, сам не зная, что было ему нужней - одиночество и молчание или сочувствие толстого Иванкина друга. За печью шуршали тараканы, мирно ухала тишина в висках и ушах... Горшечник понимал, что в той ли, в иной ли вине был схвачен Иванка, - все равно с богатыми не успорить, печем было откупиться от судей... С того дня, как Иванка был пойман на конокрадстве, Истома жил трезвой жизнью, весь отдаваясь семье и горшечной работе. Уже полтина снова была припрятана в печной трубе. Она заново клала начало тем рублям, за которые думал горшечник выкупить на волю старшего сына... "Как паук сидишь, да плетешь, да плетешь, а ветер подует - и нет ничего!" Истома качнул головой, встал, выпил большой ковш холодной воды из ведра... - Прости меня, боже, что согрешаю! - сказал он, крестясь. Он взял из печурки треух и вышел на улицу. Шапка в печурке нагрелась, а Истоме хотелось хоть несколько освежить разгоряченную бедою голову. Он сунул треух за пазуху, черпнул с церковной ограды горсть чистого снегу и положил на темя. Капели падали с крыш. Звеня, ударялись капли о блестящие льдистые шишки, под солнцем наросшие на снегу возле стен домишек. - Ох, Иван, Иван! - с громким вздохом сказал горшечник. - Ты, бачка, куда? - бойко спросил Федюнька, выскочив из-за угла. - Туды, "где несть ни печали, ни воздыхания"! - сумрачно пошутил Истома. Федюнька взглянул на него удивленно и жалобно. Он не понял смысла Истоминых слов, но по голосу угадал недоброе. - А ты не ходи! - сказал он, но вдруг спохватился. - Али поп велел? - спросил он с опаской. - Сам иду, Федя, никто не велел, - тяжело, с расстановкой сказал Истома. - Не на-а-до! - всхлипнув, шепнул Федюнька, и, как к последней мыслимой помощи, он обратился к Груне: - Груньк, бачка идет в издыхальню! Груня взглянула испуганно на отца. Большие глаза ее умилили Истому, и он улыбнулся. - Врешь! - сказала она, с наивной беспечностью отмахнувшись от слов братишки и улыбнувшись в ответ Истоме. - Бегите домой, скоро бабка придет, - обещал звонарь. Сгорбленный, старый, нескладный и длинный, стоял он один среди улицы и долгим взглядом следил, как Груня и Федя чинно, по-деловому направились к церкви. "Еще там и схватят, не дай бог, старуху, - с опаской подумал он. - Как они станут одни-то сидеть в сторожке?.. К вечерне и то ведь никто не ударит..." Он сделал движение возвратиться домой, но вдруг повернулся и тяжко заторопился вдоль улицы. 7 Кабак гудел народом, как в праздник: все говорили только о пытках Федора Емельянова. Гово