Владимир Сергеевич Прибытков. Тверской гость ИЗДАТЕЛЬСТВО ЦК ВЛКСМ "МОЛОДАЯ ГВАРДИЯ" 1956 Повесть о путешествии Афанасия Никитина в Индию  * ЧАСТЬ ПЕРВАЯ *  Глава первая Поздней весной тысяча четыреста шестьдесят шестого года тверской богатый купец Василий Кашин, выйдя из церкви Николы-угодника, покровителя торгового люда, узрел призрак. Призрак был, несмотря на сырую теплую погоду, в валяных сапогах, дубленой овчинной шубе и шапке собачьего меха. В левой руке держал рукавицы-голяки, правой тер горло под спутанной русой бородой. - А, Василий! Здорово! - увидев остановившегося Кашина, сказал призрак. - Что, не признал? Ну гляди, гляди. Авось, бог даст, признаешь. - Постой, постой... - крестясь, пробормотал Кашин. - Тебя, сказывают, убили... - А ты и поверил! - насмешливо щурясь, ответил русобородый. - Ну, Тверь-матушка! Так и норовят живьем в землю закопать. Свечу-то не ставил за упокой? - Не... - растерянно отозвался Кашин. - И то выгадал. Ну, да ты мужик хитрый. Даром деньгу не бросишь. Ждал, поди? Знал, что Никитиных со свету не сжить? - Н-да... - зажав бороду в кулак, уже придя в себя от неожиданной встречи, процедил Кашин. - Сжить тебя не сжили, а, видать, поучили порядком. Как кочет на людей прыгаешь. Иль новогородцы-то не пряниками потчуют? - Да и я им не тещины ватрушки сулил. Слыхал, значит, про меня? - Слыхал, слыхал, как не слыхать!.. Вернулся, стало быть? Надолго ли? - А это как бог даст. Долго-то с вами не ужиться, сам знаешь. Пакости не люблю. - Тьфу! - плюнул Кашин. - Накажет тебя господь, Афанасий, когда-нибудь. До сей поры старших уважать не выучился, а на язык хуже прежнего стал. - Спасибо добрым людям - наставили... Там, в церкви, Копылова не видел? - А ты б зашел в храм-то, перекрестил бы лоб да сам и глянул. И Василий Кашин пошел прочь, сердито махнув рукой и разбрызгивая талый, перемешанный с грязью снег. Слышали этот разговор дотошная посадская баба-богомолка, николинский пономарь, собравшийся после службы к знакомой просвирне, да какой-то мелкий лабазник, от нечего делать считавший ворон на коньке дальних княжеских хором. Слышали, и дня не прошло, как поползли по извилистым тверским улочкам, от завалинки к завалинке, слухи, что пришел из чужих краев гость Афонька Никитин, ходит нищий, чуть не с сумой, с купеческой старшиной ругается, церковного старосту богатея Кашина облаял. А все от большого ума, от книг... Но не прошло двух месяцев - ахнули. Стало известно, что тот же Василий Кашин товары Никитину в долг дает, куда-то его с товарищами ладит. Поговаривали, будто даже Олену - свою дочь, первую на посаде невесту, обещал Кашин за Никитина выдать. Спервоначала сомневались: к Олене вроде богачи Барыковы сватались. Но как увидели, что Афанасий на берегу с мастеровыми новую ладью строит, а Кашин тут же суетится, сразу уверовали: свадьбе быть. Пономаря и богомолку-бабу огласили пустобрехами, устыдили: слышали-де звон, да откуда он? Неладно людей срамить походя. Не по-христиански сие, не по-божески. Но толком все же никто ничего не знал. Впрочем, к тому времени другой интерес появился: давно кто-то порчу на скот в слободах насылал, а кто - угадать не могли. Но тут парни ночью возле брода на Тверце вороную лошадь поймали. Чья? Откуда? Поглядели - не кована. Ага! Парни ее и подкуй, да и отпусти. Глядь, на другое утро в рыбной слободе старая Козячиха, одинокая вдова, занемогла. Вот оно! Стучать - не открывает. Шалишь! Подсмотрели, а Козячиха клещами уже со второй ноги подкову стягивает. Морщится, ведьма! Утопили Козячиху. Очень страшно было. Просто жутко. До Никитина ли тут людям? Поважнее вещи на белом свете есть... Меж тем лето разошлось вовсю. Еще в июне пересохли луговые ручьи, сухо заскрипели на мочажинах и болотцах желтые травы. Ушла на дальние лесные озера утка, забились в непролазную чащобу глухарь и тетерев, ревела скотина, которую не спасали от овода обмелевшие речонки. Мужики обходили поля с иконами, попы кропили чахнущие посевы святой водой, но бог не внимал молитвам. Весь июль палило по-прежнему. Земля растрескалась. По ночам, словно дразня, где-то далеко вскидывались зарницы, напоминая о молниях, громе, дожде, но дождей не было. В Новгороде и Пскове начался мор. После двух неурожайных лет северной Руси опять грозил голод. Как грибы-поганки, повылезали из темных щелей убогие нищие, кликуши, юродивые, зашептали и заголосили о божьей каре, снова вспомнили о конце мира и страшном суде. На Москве изловили страхолюдного юродивого Парамона, поносившего великого князя Ивана Третьего за неверие. Стали копаться и разыскали, что Парамон якшался с новгородскими купцами. Юродивого посадили на цепь, купцов схватить не удалось. Великий князь скрипел зубами, повелел с амвонов вещать, будто разговоры о конце мира - богохульство. Хоть пасхалии* и кончаются семитысячным годом, но в священном-де писании Христос сказал, что никому знать о втором пришествии не дано. (* Пасхалии - книги, где было вычислено время различных религиозных празднеств В те времена оканчивались 1492 годом (по принятому тогда летосчислению со дня сотворения мира - 7000 годом).) Повеление великого князя исполнили, но многие священники в глубине души томились и питали сомнения. В Новгороде же о конце мира толковали открыто. Даже прошлогодняя победа Ивана над казанскими татарами, одержанная им, несмотря на худые знамения, никого здесь не утешала. Наоборот, видели в этом, боясь Москвы, начало всяческих бед. Но слухи, толки, пересуды - толками и пересудами, а жизнь жизнью. Из Казани доходили вести о неблагополучии в Орде. Там все грызлись и ссорились. Отложился в Астрахани внук грозного Кучук-Мухаммеда султан Касим, не было порядка и единодушия в Сарае. Литва сидела тихо. Можно было устраивать дела спокойно. И по всей Волге - от Нижнего до Твери - стучали топоры, летела на прибрежные пески и гальку пахучая стружка, капала янтарная смола, вытопленная из бревен палящим солнцем. На Волге строили струги, лодки, ладьи, готовили хлебные караваны для севера. Ожидали большого торга и хороших прибылей, заранее считали барыши... Раннее утро под спожинки-богородицино* успенье занялось в Твери теплое, погожее. В яркосинем небе медленно плыли редкие облака. Ветер нес с левобережья запахи перестоявших трав, покрывал речную ширь рыбьей чешуей зыби. Несмотря на раннюю пору, берег перед вымолами** уже кишел народом. Со стругов, подбежавших от Новгорода, сносили тюки, скатывали бочонки, тащили рогожные кули и лубяные коробы. На стропилах новых барыковских, кашинских и васильевских амбаров тюкали топорами и перекликались плотники. Вдоль берега дымили костры. Возле них суетились смолокуры. Паром медленно перетаскивал крестьянский воз. Над устьем Тверцы, где высился детинец,*** внезапно заклубился белый дымок, раздался гулкий удар, - мастера-пушкари пробовали новую пушку. Справа от пристаней на добрый гон**** растянулись строящиеся корабли. Один из этих кораблей - острогрудую ладью - готовили к спуску. Опутав корабль веревками, подложив под плоское днище толстые жерди, люди разом налегли на тяжи. Ладья вздрогнула и покачнулась. Это было большое судно новгородского лада, вместительное, с мачтой, годное для далекого хождения. (* Спожинки-богородицино успенье - народный праздник начала жатвы; спожинки по времени (август) совпадали с церковным праздником успенья божьей матери. ** Вымол - причал. *** Детинец - деревянная крепость **** Гон - верста.) - Берись!.. Взяли!.. Еще разик!.. - натужно покрикивали мастеровые, облепившие ладью. Днище судна скрежетало, задевая за щелье* полотняные рубахи мастеровых темнели от пота. Высоко задрав нос - резную голову жар-птицы, - ладья медленно сползала к воде. Казалось, она упрямится, недоверчиво оглядывая заволжские дали. (* Щелье - каменистый, гладкий берег.) На холмике, на припеке, сидели и лениво смотрели, как спускают ладью, двое тверских жителей: один постарше, в синем кафтане, другой помоложе, в желтой широкой рубахе без опояски. Видимо, были они огородники, потому что от нечего делать вели разговор о поздних огурцах, о порче капусты, о славной репе у какого-то Фрола да о горохе... На берег привела огородников спозаранок рыбалка, но сейчас клев уже кончался, и они отдыхали, грели кости на солнышке. Разговор иссяк. Огородники помолчали. - Ишь, Никитин старается! Ровно за свое! - едко произнес, мигая толстыми веками, старший. - Он который? - вытянул шею огородник помоложе. - Эвон, слева тянет. Видал, покрикивает, ровно хозяин. Хе-хе! Ладья кашинская, а он, дурак, из кожи вон лезет. - Стало быть, выгода ему есть. - Какая выгода! Кашинские товары, слышь, везет. - Поди, хлеб наверх? - Наверно. Сам-то прогорел, теперь за чужое взялся, хе-хе! За спиной огородников зазвонили. Потекли густые, как мед, звуки колоколов Спасского храма, лесными ручьями хлынул перезвон Микулинского собора, залились, вторя им, все десять дюжин церквей - гордость тверичей. Ладья, клюнув носом, шумно вошла в воду, покачнулась, выпрямилась и, удерживаемая на тяжах, плавно повернулась грудью против течения. Только теперь принялись осенять себя крестом и мастеровые. И непонятно было, звон ли колоколов, рождение ли нового корабля заставляет их касаться твердыми, черными от смолы пальцами загорелых лбов. - С богом! Айда пробовать! - позвал товарищей Никитин. Мастеровые полезли в ладью. Застучали разбираемые весла, заплескался парус. Набирая ход, ладья легко пошла на стрежень. - Ладное суденышко! - сказал огородник в желтой рубахе. - Слышь, Козьма, а ведь Никитин и прибыток получить сможет. Козьма разочарованно посмотрел вслед ладье. Спуск прошел скучно: никого не сшибло, не придавило, никто не хлебнул воды. - А наплевать мне на твоего Никитина, - равнодушно ответил он. - Хоть бы утоп. Какое наше дело? Рыба вот засыпает. Поднимайся-ка, сват, пора. - И, тяжело кряхтя, он встал на ноги. ...Ладья, кренясь, шла под парусом вверх. Набегавшая волна, разбиваясь о нос, кидала в лицо холодные брызги. Ветер путал волосы, обдувал потное тело. Афанасий Никитин, удерживая равновесие, стоял во весь рост, щурил светлые глаза, широко улыбался солнечным бликам на Волге, высокому небу, наплывающим борам, острому запаху смолы, идущему от бортов ладьи. Хотелось петь. Он оглянулся на ближнего мастерового, взмахнул рукой и бросил по ветру навстречу шуму близкого переката и всплескам сияющих струй: Вылетал сокол над Волгой-рекой, Над Волгой-рекой, кипучей водой! Громом громыхнуло подхваченное: По поднебесью плыл, по синему плыл, Над лебедушкой над молодой кружил! Лицо Никитина покраснело от усилия, на шее напряглись тугие жилы, в глазах заблестело озорство, он снова бросил: Берегись, берегись, лебедушка! И снова загремело: Хоронись, хоронись, молодушка! Летели брызги, подсвистывал ветер, рябили волны, и веселая песня взлетала и ныряла, как ладья на бегу. Никитин пел, широко открывая рот, смеясь каждым мускулом лица, каждым движением рук, каждым покачиванием сильного тела. Он пел и смеялся, давая выход радости от хорошего утра, от легкого хода ладьи, от удачного сговора с богатеем Кашиным, от робких улыбок и пугливых взглядов кашинской дочери Олены, от возникшей у него снова веры в жизнь и удачу. Давно не видели его таким веселым. Почитай, с самой весны, как вернулся откуда-то после двухлетней отлучки, ходил хмурым. Говорили разное, - добрые люди на враки горазды, - но правды никто не знал. Одно ясно было: купец обеднел. Об этом тоже немало судачили и злословили - никитинский род в посадской Твери считался не из последних. А правда была горька и тяжка для Никитина, тяжелее, чем думали иные его недруги. ...Два года тому назад, едва сошел лед, Афанасий Никитин тронулся тремя ладьями на север. Многого ждал от этой поездки тверской гость, которому уже шел тридцать третий год. До сей поры вел он торги только с отцом, а покойный Петр Никитин с годами стал осторожен, в дальние края уже не хаживал и под угрозой лишения наследства и проклятия крепко держал в руках беспокойного, жадного до новизны сына. - Помру, все тебе оставлю, тогда делай, как хоть! - твердо говорил старик. - А пока никуда не пущу. Стар я стал, чтоб сызнова добро наживать. Сын молчал. Правда была на стороне отца. Знал Афанасий, каково приходится в дальней дороге. Хоть и сулит она большой барыш и поражает никогда не виданными красотами и чудесами, да зато грозит и разореньем, если не гибелью. Афанасий сам три раза ходил с отцом в чужие земли: раз в неметчину, раз в Сарай да раз за море, в славный Царьград. И все три раза бывал в опасности, дрался с лихими людьми, спасая товар и живот. Но никакие угрозы не могли вытравить из его сердца смутной тяги к чему-то неизведанному. Не сиделось ему в родной Твери, где пришлось еще мальчиком, на одну из пасх, получить крепкую затрещину от боярина, под ногами которого сунулся было первым проскочить в храм; не сиделось в городе, где первую приглянувшуюся ему девушку сосватали за проезжего литовского богача; не сиделось в отцовском, не тобой устроенном доме, где истово молили бога наперед о здравии князя, а потом уж о своем собственном. Рос Афанасий своевольным, на веру чужих речей не брал, людей богатых выше себя считать не желал. - Афоня! - грозил отец. - Допляшешься! Опять ныне боярину не поклонился! - Боярин! - насмешливо отвечал сын. - Свово имени написать не умеет. - Не твово ума дело! Не гордись, что грамотен! Спустят шкуру-то со спины, забудешь, где юс, где глаголь.* (* Юс и глаголь - буквы древнерусского алфавита.) Правда отца была неоспорима. Шкуру спустить могли. Но брала обида за свою судьбу. Разве хуже он разжиревшего боярского сына, у которого и всей славы, что соболья шуба на плечах? В Твери он ее найти не думал. Видел, что здесь богатеют, выходят в люди неправдою, а честному одно остается: весь век на других спину ломать. В неметчине было то же. Не лучше и в Царьграде. Блеск куполов святой Софии и величие статуи Юстиниана не затмили глаз Афанасию - разглядел, сколько нищих в несказанно богатом городе. Но почему-то верилось: есть земля, где неправды нету. Жадно слушал он рассказы бывалых людей, сказы бродяг-нищих, песни калик. Все тосковали о лучшей жизни. Все искали ее и верили, что сыщется правда. Однажды в Сарае Афанасий увидел дивные ткани. Про них сказали - из Индии. Тогда он вспомнил песню о славном купце Василии, ушедшем за чужие моря, в чудесную Индию, зажившем жизнью вольною. Как-то особенно взволновался он, щупая тонкую, яркую материю. А в Царьграде на рынке торговали пряностями. Цена - не подступись. Спросил - откуда? Ему ответили: "О! Из Индии..." Из Индии! Он раздобыл у знакомого дьяка в Твери "Космографию" Индикоплова. Прочел не отрываясь. Ученый грек писал чудеса, но по нему выходило, что Индия вправду есть. Чудищ полна и недостижима, но существует, и золото там на земле лежит, а народ его не ценит. С тех пор неведомая Индия крепко запала в голову Афанасию. После смерти родителя покоя он уже не знал. И тогда решил: сначала сходить в неметчину - дорога туда торная! - разжиться малость, а уж потом снаряжать караван на Хвалынь,* за которой, как он слышал, и лежит где-то далеко-далеко загадочная индийская страна... (* Хвалынь, Хвалынское море - Каспийское море.) Три ладьи вел на север Никитин, накупив добра на все свои деньги. На одной ладье вез он разные материи, вольячные* изделия и московские иконы, на двух - кожи и сало. (* Вольячные изделия - литые из металла.) Сначала он думал расторговаться в Новгороде, но, приехав туда, изменил прежние наметки и пустился по Волхову через Ладогу, в Ригу, а оттуда - в Любек. Потянула его в дальнюю дорогу не только жажда наживы. В Новгороде жил старый приятель отца Никитина, крепкий купец Данила Репьин. У него был сын Алексей, одногодок Афанасия. В прежние заезды в Новгород Афанасий близко сошелся с Алексеем. Узнав у Данилы Репьина, что Алексей женился и поехал недавно от тестя в Ганзу, Афанасий Никитин и решил догнать его, побывать в неметчине да потом вместе и вернуться обратно. Алексея Никитин догнал, но друг, в которого он беспредельно верил, стакнулся с ганзейскими купцами, помог им обмануть Афанасия. Понеся убытки, Никитин бросился к Алексею, но того и след простыл. Никитина словно оглушили. Страшная догадка сверкнула в его мозгу, но он отказывался верить ей, пока не добрался обратно до Новгорода и не увидел, как вздрогнул при встрече Алексей, начавший сразу что-то горячо говорить о своем спешном отъезде. Он плюнул под ноги вчерашнему другу и пошел прочь, унося в душе бурю. "Сколько же? За сколько ты, Алешка, продал меня?" - с тоской думал Никитин, сжимая кулаки. Не о потере денег, - хоть и это было тяжело, - скорбел Никитин. Оскорбил Алексей его самые теплые чувства. И Афанасию захотелось отомстить Алексею за надругательство. Он не мог доказать его вину. Да и кто в Новгороде счел бы Алексея бесчестным? Обхохотали бы, да и все. Нет, жаловаться было бесполезно. Никитин решил мстить иначе. Репьины, - он знал это, - скупали от посадника меха в Заволочье1. Вот здесь и можно было досадить им, да и потерянное вернуть. Накупив железных изделий, Афанасий тайком пошел к Онежскому озеру, оттуда по Сухоне через вологодские дебри к Великому Устюгу, по Северной Двине и Вычегде в печорские богатые земли. Все шло удачно. Он не начинал мены, пока не добрался до глухих мест, а там быстро пошел обратно, вырывая из-под носа у новгородцев лучшие меха, давая свою цену. Новгородцы брали за топор столько соболей, сколько пролезало шкурок в отверстие для топорища. Афанасий же давал иногда и по два топора, судя по меху. Забитые охотники-туземцы везли к нему свою добычу за пятьдесят верст, а те, у кого он уже не мог ничего взять, прятали мех до будущего года, когда обещал вернуться добрый купец. Скоро в санях Никитина плотно лежали тючки с драгоценными собольими шкурками. Но слух о щедром тверитянине катился не только по охотничьим стойбищам, дошел он и до сторожевых новгородских городков. Приказчики Репьиных, Борецких и других посадских богатеев всполошились. По исконным новгородским владениям шел чужак! Его велено было схватить. Афанасий знал, чем грозит ему встреча с новгородцами, никому не позволявшими ходить в эти края. Он шел скрытно, но как он ни таился - дороги были известны, и вьюжной февральской ночью, уже на пути к Вологде, Никитин увидел стражу. Его били сапогами и рукоятками сабель, выламывали руки, требуя назвать имена сообщников и охотников, с которыми вел торг. Он молчал. Ему удалось спастись чудом, бежав из-под стражи с помощью крестьян-возчиков. Больше недели пробирался он без дорог дремучими лесами. Ночевал в снегу. Ел сырое мясо птиц, которых бил из самодельного лука. Выйдя к деревеньке из трех дворов, зимой отрезанной от всего мира, он походил на скелет. И лишь поздней весной, поправившись, он смог тронуться в Тверь. Тогда-то и произошел у него первый недобрый разговор с Кашиным. Никитин вернулся обобранный. Задумчиво и недобро глядел он вокруг, что-то вынашивая в сердце. Стал еще более дерзок на язык. А дела шли худо: еле-еле хватило средств начать кое-какую торговлишку в мясных рядах. В Твери на него показывали пальцами. За глаза посмеивались, но на улице уступали дорогу. Боялись. Такой все может! Нечистая совесть вызывала этот страх. А он, казалось, ничего и не замечал. Жил уединенно, просиживал ночами над священным писанием и мирскими книгами, на пиры и в гости не жаловал. Один дьяк Иона, старый учитель Афанасия, знал его думы и чаяния. Мысли эти были дерзкие, чаяния - несбыточные. Дьяка они удручали. - Господи! - вздыхал Иона. - Не доведут тебя до добра сии рассуждения. Живи просто. - Как? Вроде собаки? Кинут кость - хвали, не кинут - скули? - Как другие живут... - А как другие живут? Ты что, ослеп, дьяче? Мир-от по уши в скверне погряз! И неправедно устроено. У одних - мясо во щах, у других - башка во вшах. Это - ладно? - Каждому господь воздаст... - Что? Вон, Барыковы тестя сжили, чтоб добром его завладеть, от бояр и славы всего, что мужиков изводят, вино жрут да девок брюхатят, с татарвой сговоры ведут, и всем им почет, удача, а ты - крутись, как собака за хвостом, и все ничего не укусишь. Один репей и выгрызешь. Велико воздаяние... - Грех! Грех! Господь на том свете всех рассудит. Не суди сам... - Ага! Меня - судят, а я - молчи? Ну, не на того Шарика цепка: тонка и не крепка! Мне тоже зубы даны не молоко жевать. Укушу, так до кости. И не спорь ты со мной, сделай милость! Надоело мне среди волчьей стаи жить. Все равно скоро уйду... - Опять? Ведь сколь ходил - бестолку. Или веришь... - Верю. Одна думка осталась. Уж если там, куда пойду, ни богатства, ни правды не сыщу - аминь. Зови, попадья, батьку кутью слизывать. Нет, значит, на земле правды! - Далеко собрался? - Далеко. - А товар? - В долг возьму. - Дадут ли? - Дадут! Жадность одолеет. Я за куну* десять посулю. (* Куна - денежная единица на Руси. Были куны тверские, московские, новгородские.) - Где возьмешь-то? На земле, что ли? - Один раз и ты угадал. Там, куда иду, на земле золото лежит. Иона вытаращил глаза, всплеснул руками. Широкие рукава рясы так и взметнулись. - Ты что удумал? Что удумал? - приблизив сухое лицо к Никитину, зашептал он. - Начитался книг-то! Вракам поверил? Господи! То-то у него Индикоплов на столе... Выкинь из головы сие! - Что так? - Да господи... никто же не ходил туда, в эту... - Не бойся, говори: в Индию. - Господи, господи, помилуй и спаси... В Индею... Ох ты, горе! Может, и нет ее. - Товары оттуда возят. - Кто? Христиане? - Ну, сурожцы* у басурман берут... (* Сурожские гости - купцы из города Сурожа в Крыму, через который шла значительная часть русской торговли с Востоком и странами Средиземноморья.) - То-то. У басурман! У нечистых. Те с чертом в ладу. А тебе куда соваться? Да и где она, Индея? Знаешь, что ли? - Узнаю. В Сарае, говорят, бывали индийцы. Стало быть, пока по Волге плыть. - Забудь, забудь сие! Диаволы там, черти, чудища, мамоны живут! Вона и Индикоплов то же пишет. Проклятое там золото! Молись, чтоб искушения избегнуть! - Это, дьяче, тебе молиться, а мне - путь искать. Не суетись. И помалкивай. Никому про мои думы знать не след. Услышу, что языком молол, - из души долой! - Боже пресвятый! Афанасий! Одумайся! Ты же как родной мне... - А коли как родной, так и не мешай... Эх, дьяче, един ты у меня в Твери, кто понять мог, а и то не захотел! Ну, будя. Поговорили. Иона испуганно крестился, глядя на бледного, с воспаленными глазами Никитина. Вскоре ближние заметили в Афанасии еще одну перемену. Похоже, первая смекнула, в чем дело, ключница Марья. Но, смекнув, не обрадовалась. - Афоня-то, - пригорюнясь, поведала она Ионе, - на Олену кашинскую заглядываться начал! - Но? Слава тебе, господи! - обрадовался Иона. - Чего ты скалишься-то, отче? - покачала головой Марья. - Ведь первая на посаде невеста. И баска* и богата. Кто ее за него отдаст? Не по топору топорище. (* Баский - красивый.) - Ничего, ничего, даст бог! - весело защурился старый дьяк. - Авось разбогатеем... Может, выкинет теперь дурь-то из головы! Марья пошла прочь. Иона на радости уж заговорился: свадьбу сыграл. В хорошую минуту дьячок вздумал пошутить над Никитиным, но только помянул про белую лебедь, как Афанасий сурово свел брови: - Чего понес? Какая тебе лебедь привиделась? Иона притих. А Никитин и правда задумывался о дочери посадского богатого гостя Василия Кашина. Так и стояло перед ним ее продолговатое, с чуть выступающими скулами, сжатыми висками и ямочкой на округлом подбородке лицо. Никогда не встречал подобной красы. Словно свечу во мраке зажгли, как увидел он Олену, возвращаясь однажды из церкви. Он тут же охладил себя: не заглядывайся, не твоя доля! Гнал мысли об Олене, досадовал на себя, что не властен над сердцем. Потом его охватила злоба. А почему не его доля? Почему ему радости знать не дано? Или добиться Олены не сможет? Как-то по-новому увидел и себя и свою жизнь. Залез в нору, спрятался, а что толку? Дать растоптать себя? Все запротестовало в его душе. "Врешь, не сломили! Еще постою за себя! Не таков Никитин!" И мысль о поездке в сказочную, никем не виданную Индию овладела им с еще большей силой. Денег и товаров для дальнего торга нет... Что ж? Можно взять в долг. И хоть несладко было идти к тверским толстосумам, Никитин решился на это. Впрочем, здесь ему повезло. Неожиданно сам Василий Кашин зазвал к себе Афанасия... С того дня все переменилось. Дни полетели, как вспугнутые птицы. Жизнь опять распахнула перед Никитиным свои ворота. Ладья уже далеко отошла от вымолов. Песня кончилась, последний раз всплеснув над волжской ширью. - Поворачивать, что ли, Афанасий? - окликнули Никитина. - Вона куда заплыли. Никитин огляделся. И впрямь пора было поворачивать. Он велел убрать парус. Ладья медленно развернулась. Шагнув к скамье, Никитин отодвинул одного из мастеровых, сам взялся за еще не обтершиеся рукояти весел. Роняя капли воды, они описали широкий полукруг. Пристав к берегу, укрепив ладью цепями, Никитин махнул рукой: - Пошли, ребяты! Расплачусь! Он не стал надевать кафтан, только накинул его на плечи и зашагал тропкой через слободские огороды вверх, к дому. Мастеровые как были, прихватив топоры и веревки, тронулись гурьбой за ним. Этот день в добротном, на два яруса, со слюдяными оконцами доме Василия Кашина начался хлопотливо и тревожно. Сам хозяин, как поднялся, сходил в церковь, поставил свечу заступнице - тверской богоматери, побывал на пристанях, в амбарах, посмотрел, как работники чистят лошадей, сунул нос во все углы, поворчал и ушел наверх, в заветный терем, куда без особых причин никому из домашних лучше было не стучаться. Едва отзвонили к ранней обедне, пролез в ворота купец Микешин, желтолицый и пронырливый, юркнул к хозяину, о чем-то зашептались. Он тоже плыл. Домашние же сбились с ног: Василий Кашин, по обычаю, готовил отъезжающим угощенье. Увядшая плоскогрудая жена Кашина Аграфена растерянно шастала от печи к подклетям, поджимая тонкие бескровные губы. Надо было и пирогов напечь, и мяса нажарить, и разносолы приглядеть. Крикливая брань ее слышалась повсюду. Не по сердцу был Аграфене затеваемый пир, не нравилось новое дело Кашина. Но ослушаться мужа купчиха не смела и срывала теперь злость на домочадцах. Иногда она принималась беззвучно причитать: - Господи! За какие грехи караешь? Василий-то на седьмом десятке ума решился! Сколько раз судьбу испытывал, а нынче сам ехать не может, так Никитину товары поверил! Ладно бы кому другому, а то шалому, всезнайцу, книгочею... О господи! Тот и свое после родителя не уберег, где ж ему чужое смотреть! Дерзок, людей ни во что ставит, почтенных купцов срамит. Прельстил, окаянный! И Оленку околдовал, не иначе. Все его высматривает!.. Вспомнив о дочери, Аграфена кликнула ее. Никто не отозвался. Аграфена сунулась в Оленину светелку - пусто. Не было дочери и на дворе. Купчиха переполошилась. Одна из дому сошла! Куда? Зачем? Где видано такое? Побледнев, Аграфена кликнула старую мамку: - В церковь беги... Да на ходу платок-то повяжешь! Сыщи, приведи... Мамка, охая, заковыляла на улицу. А Василий Кашин, отпустив Микешина, словно и не слышал домашней кутерьмы. Устав за утро, он сидел в теремке у открытого окна, отдыхал, поглаживая узловатой, ревматической рукой длинную седую бороду, поглядывая на волю. Кашин был когда-то красив. Старость и скрытый недуг обезобразили купца. Высокий лоб изъели морщины, тонкий нос хищно скрючился, щеки запали. Одни глаза по-прежнему были огромны, но и они потеряли синий блеск. Василий Кашин ждал Никитина и других купцов, плывущих с ним, чтоб идти за княжеской охранной грамотой. Он был спокоен. Ему верилось в успех задуманного дела. Нет, не хлебом на севере посылал он торговать Никитина! За два неурожайных года скупил Кашин много рухляди - и соболей, и горностаев, и лис. Меха лежали в кашинском доме, как говорил хозяин, "до поры". Но пора долго не наступала, и цены на меха не повышались, а все падали. Конечно, можно было продать рухлядь* тем же Барыковым или на московском рынке, но каждый раз при мысли об этом Василия Кашина брала досада. Слишком малую прибыль получил бы он. (* Рухлядь - меха.) Так все настойчивей начала осаждать Кашина мысль о торговле на низу Волги, с татарами, или на Хвалыни. Однако сам он никуда больше не ездил, поручал дела приказчикам или давал товары в долг. Кашин знал, что приказчики воруют, что должники тоже наживаются на его товарах, но мирился с этим, трезво делая скидку на убытки, как бывало делал скидки на утруску зерна или порчу сукон, когда ездил торговать сам. Кашин долго подбирал человека, которому мог бы доверить торговлю мехами на низу, и долго никого не находил. Среди приказчиков его не было грамотных, бывалых людей. Скупать мед на Клязьме, лен на Сестре, торговать серпами да косами по селам или кожами в Новгороде - на такое дело он нашел бы людей легко. Но такие не годились для торга в татарах или в чужой земле. Тут нужен был человек понаторелый, умный, не только купец, но если придется - и ратник... Где найти такого? Грамотные гости наперечет и все ведут дела от себя, за чужое не возьмутся. В это время и задумался Кашин о Никитине. Похоже, что вернулся Никитин в Тверь без алтына в кармане. Ну, дело купеческое, бывает. Дерзок, злобен - и то верно. Озлобишься, как хлеб изо рта вырвут. Зато Афанасий Никитин в грамоте заткнет за пояс любого дьяка, осрамил однажды в споре игумена Преображенского монастыря, - об этом с удовольствием, похохатывая, твердила вся торговая Тверь, - выучил татарский и немецкий языки, силен, смел, умеет владеть и пищалью и саблей. В девятнадцать лет Афанасий первый раз ходил с отцом в Ригу. На обратном пути на русский караван напали варяги. Купцы отбились и ушли. Уже тогда Никитин показал себя, дрался, раненный, до конца, потерял много крови и после еле отлежался... На такого купца можно было положиться. Все взвесив и рассудив, Кашин и позвал к себе Афанасия. Речь повел тонкую. О дружбе с отцом помянул, о делах расспросил, посетовал на людскую черствость, поинтересовался - не думает ли в торг идти? Никитин скрывать своих наметок не стал. Верно. Ищет товару в долг. Кашин повздыхал, потом, словно жалко ему Никитина было очень, поскреб в затылке: - Дал бы я тебе товару, и случай подходящий есть в Сарай плыть. Из Москвы, слышь, посол шемаханский вскоре к себе пойдет, с ним без опаски бы ты ехал, да не знаю, срядимся ли? Деваться Никитину было некуда. Кашин накинул на соболей и на бель* по двадцать пять рублей с сорока** сверх московских цен, дорого взял и за векшу и за корсака.*** (* Бель - мех горностая. ** Сорoк - единица счета дорогих мехов, более 40 штук *** Корсак - степная лисица. Мех корсака высоко ценился на Востоке.) Впрочем, у Никитина при сделке был свой расчет, о котором он Кашину и не думал говорить. Они срядились. Возможная неудача поездки мало страшила Кашина. Взятое под залог никитинское добро почти покрыло бы потери, да в торговом деле без риска и нельзя. Он навязал Никитину, подбиравшему товарищей в дорогу, купца Микешина. Микешин был должен Кашину, готов был расшибиться для него в лепешку. Микешин без лишних слов согласился приглядывать за торгом Никитина, обо всем потом рассказать, если вдруг тот начнет прибедняться, скрывать доход. Вот и нынче утром Микешин забегал, вперед десять пудов муки для родни выпросил. Пусть берет, не жалко. Кашин, улыбнувшись, откинулся на резную спинку немецкого затейливого стольца.* Его забавили бегущие по небу облака. Тонкое, длинное догоняло маленькое, клочковатое. Вот-вот приближается, цепляет, дрогнуло, с двух сторон обхватывает... Так и есть, поглотило. (* Столец - стул, табурет.) Василий Кашин потеребил бороду. Облака - дело божье, а среди людей, верно, невесело маленьким быть. Каждый обидит. Правду пословица говорит: кто смел, тот и съел, а брань-от на вороту не виснет. Вспомнились Кашину давние годы, начало жизни. Побили они как-то с купцом Матвеем Звонцовым и другими попутчиками не в срок наскочивших торговых людей, много добра у них взяли. Поди теперь, разбирайся, кто первый стрелять начал. Матвей не скажет - помер, а о прочих нынче в Твери не слыхать. Не вернулись... С той поры пошел Василий Кашин богатеть. Дом знатный срубил, коней добрых завел, начал товарами купцов, какие помельче, ссужать, свои ладьи гонял в Астрахань, Новгород. Именитые гости псковские и московские его имя хорошо узнали, да и в немецких землях оно не последним поминалось. И вдруг всплыли в памяти старого купца лесная дорога за Муромом, душный запах сосен, тела убитых, зазвенел в ушах крик: - Ратуйте! Отгоняя наважденье, Василий мелко закрестился. Не было, не было этого, в дурном сне приснилось! Тяжело переводя дух, Василий Кашин встал, заходил по комнате. Сердце стучало учащенно. С трудом взял себя в руки, заставил успокоиться. Было и быльем поросло. Сам погибнуть так же мог. А за убиенных свечи ставлены, в храм жертвовано. Значит, ни к чему тревога. Он подошел к божнице, поправил лампадку. Темные задумчивые лики святых не пугали. Тоже грешны были, а мученического венца удостоились. Все в руке божьей, может быть, и ему за святую веру пострадать суждено. Отошел, покряхтел. Воистину ничего в мире сем не предугадаешь. Загадочен он и полон чудес. Намедни прибегали из Новгорода купцы, сказывали, будто зрели за Печорой, как из облаков на землю молодые оленицы падали. Упадут, встряхнутся и побегут. А то, говорят, и такие страны есть, где птицы с лицами женок на деревах сидят, зазывают. Заслушался человек - и погиб. Там же, мол, чудо-зверь живет, все у него навыворот: хвост на морде растет, и тем хвостом он пищу себе добывает. Может - врут, может - нет. Далеко те страны, товары из них по нескольку годов через сурожских да ганзейских гостей идут, и тоже необычные: пряности, плоды удивительные, ткани узорчатые, тонкие и прозрачные, какие и не наденешь: срама не прикрывают. А все дорогое! Эх, вот, дай бог, Никитин удачно в Сарай сплавает, привезет добра... Кашин сердито свел серые брови. Никитин запаздывал. "Может, с ладьей что?" - подумал с тревогой купец. Он шагнул было к двери, но у притолоки что-то заскреблось, словно мышь зашуршала, и Василий с досадой скривил рот. Он знал: так стучится жена. - Входи, что ль! - недовольно крикнул Кашин. Аграфена приотворила дверь и перешагнула порог, оправляя на голове съехавший плат. Никогда не любил Кашин своей тощей, словно напуганной чем-то жены. Женился он на ней по расчету, взял хорошее приданое, говоря себе, что любовь - выдумки, стерпится - слюбится ему и Аграфена. Но шли годы, а Аграфена не делалась ему ближе. Наоборот, все сильней росла в Василии откровенная неприязнь к жене. "Продешевил себя! - с горечью думалось ему. - Польстился на деньги, привел кикимору болотную в дом... Эх, а какие невесты были!" Чудились ему в такие минуты шалые, с хмельнинкой, глаза, белые зубы и покатые плечи крестьянской девушки Марфы, когда-то давным-давно ласково глядевшей на Кашина. Тянуло к ней сердце Василия, но разум пересилил. Марфа была бедна. Кашин не посватался к ней. Говорили, будто выдали Марфу за бобыля, пришлось ей замужем туго, живет в бедности, мужа не любит... Кашин не допытывался, что сталось с Марфой потом. Один конец. Сделанного не исправишь... - Пошто пришла? - грубо спросил Кашин жену. - Васенька, - захныкала та, закрываясь широкими рукавами старой рубахи, - Васенька, может, передумаешь? Пожалей ты меня. Сердце недоброе чует. Не дело задумал ты... - Тебя не спросили! - крикнул Кашин, которого нытье жены злило еще больше. - Не твоего ума дело! У печи сиди! - Господи, да разве я против твоей воли иду? Ну как пограбят Никитина-те... иль еще что... Не верю я ему, не верю. Чернокнижник он, сказывают. - Дура! - крикнул Кашин. - Чего ты все каркаешь? Чего? Накаркаешь в самом деле беду какую. - Он перекрестился, заговорил мягче: - Таких, как Никитин-то, поискать еще. Тебе и не понять, тетехе... Ступай! Но Аграфена не уходила. - Василий свет-батюшка, - шмыгая носом, продолжала она. - Не гневайся на меня, темную, молчала до сих пор... Виновата. Теперь скажу... Афанасий-те на Оленушку заглядывается... - Эка! - обнажил еще крепкие зубы Кашин. - И что? Убыло у ней от этого, что ли? Аграфена все плакала. - Голый же он! Мне-то, матери, каково... - Не мели! - оборвал Кашин жену. - Вроде не свадебный сговор у меня с Афанасием, а дело... - Да и Олена-то... тоже. - Что тоже? - Не видишь нешто? Девка в поре, а краснобай-то ее с толку сбивает... Вон и седни все глаза проглядела - не идет ли молодец... - Не ври, не ври! - подергал бороду Кашин. Глаза его сузились. - Не ее дело женихов выбирать. - Да ведь сохнет девка... Гнал бы ты Никитина со двора, батюшка. Лучше было бы... Вишь, и Барыковы серчают. Сговор ведь у вас. - Ну, не болтай! Наслушался! - прикрикнул Кашин, как только жена заговорила о его делах. - Будя! Захочу, так и за Никитина Олену выдам! Аграфена охнула, разинув рот, стояла у порога, не в силах ничего ответить. Тупой вид жены доставил Кашину неизъяснимое удовольствие, и чтобы еще больше досадить ей, он добавил: - И выдам! Вот вернется с прибытком, пускай сватов, шлет! И не откажу, не откажу!.. Но он тут же умолк, шагнул к Аграфене: - Чего? Чего? Та брякнулась ему в ноги, завопила: - Пропала Олена-то! С утра нет! - А в церкви?! - Нетути... - Кафтан давай! Ваську зови! Лошадь зови... тьфу! запрягай! Скоты, срамники-и-и! Куда она деться-то могла! Проучу вот палкой, старая дура! - Да куды ж ты поедешь, батюшка?.. И купцы придут! От простого вопроса Кашин так и сел. Верно, куда ехать за своевольной дочерью, всегда доставлявшей ему одни тревоги? Да и перед людьми совестно. Вот-вот появятся у ворот. - Вон! - закричал он на жену. - А Олене... А Олену... - Василий Кашин захлебнулся слюной. - Сам управлюсь! - наконец выговорил он. - Запри, как придет! Ужо ей... Тайком выскользнув за ворота отцовского дома, Олена на миг остановилась, прижавшись спиной к забору, переводя дыхание и прислушиваясь, а потом быстро, не оборачиваясь, пошла по переулку и свернула за угол. Она шла, низко опустив платок. Все дрожало в ней. И хотя утренние улочки были пустынны, - лишь изредка попадались какая-нибудь старушонка или сонный сторож, - Олене казалось, что все знают, кто она, куда и зачем идет, и осуждающе, злорадно смотрят вслед. Но она не замедляла шага и даже сгоряча так глянула на случайно подвернувшуюся богомолку, что та отшатнулась и перекрестилась. На миг мелькнула у Олены мысль зайти в церковь, но она тут же прогнала эту мысль, гневно раздув ноздри тонкого, отцовского, носа и упрямо вздернув голову. Дорога была не близкая, через всю Тверь, в Ямскую слободу, и Олена спешила, чтоб поскорее вернуться домой. Аграфена Кашина не зря дрожала за дочь. Все началось весной, в те дни, когда пушится вая* и девушки бегают завивать березки, унося тайно испеченную яичницу, чтоб положить ее под выбранное деревце, и водят вокруг хороводы. (* Вая - верба.) Как-то раз Олена шла с матерью из храма. Подбирая полы длинных шуб, они с трудом обходили расползшиеся лужи. Неподалеку от дома совсем застряли. Перегородив дорогу, в переулке билась крестьянская лошаденка, тщетно пытавшаяся выдрать из тягучей грязищи тяжелый воз. Охрипший от брани мужик в разбитых лаптях испуганно косился на скучившихся посадских и остервенело бил лошаденку кнутовищем. Острые ребра животного, туго обтянутые изъеденной слепнями кожей, ходили ходуном. - В ухо ему, лапотнику, дать! - Лупи, лупи, не жалей! - Самого кнутом надо! - неслось из кучки горожан. - А ну, отойди! - услышала вдруг Олена, и появившийся откуда-то высокий голубоглазый человек в меховой шапке, в шубе нараспашку, расталкивая ротозеев, шагнул в грязь, к телеге. Он с такой силой наддал плечом, что увязший воз приподнялся, посунулся вперед, и лошадка, почуяв облегчение, легко выкатила его на сухое место. Обрадованный мужик, зачмокав, погнал конягу, забыв и слово сказать. - Никитин! - недружелюбно сказали возле Олены. Она с любопытством стала рассматривать этого человека, о котором столько судачили, и вспыхнула, встретив внезапный взгляд его светлых глаз. Обтиравший сапоги Никитин выпрямился, удивленно подняв темные брови, но заметил Аграфену Кашину и, улыбаясь, поклонился: - Не признал дочь твою. Выросла! - Да ты ить все в чужие земли ездишь, где ж тверских признавать, - ядовито ответила Аграфена и прошла мимо. Олене стыдно стало за мать. Смущенная, она повернулась и снова увидела светлые, удивленные глаза, смотревшие на нее... Олене в начале мая исполнилось шестнадцать лет. - Невеста! Невеста! - так и слышалось вокруг. Иные из подруг Олены уже выходили замуж. Она бывала на девичниках, в церквах, и свадьбы с заплаканными подружками, с запахом ладана и бесстыдными шепотками, с беспросыпной гульбой сватов и свах пугали ее. Она покорно ждала часа, когда однажды отец и мать так же просватают ее и придется идти в чужой дом, но не могла думать о каком-то будущем муже без отвращения, заранее не ожидая от жизни ничего доброго. Где-то глубоко в сердце таила она смутную надежду - она не знала, на что; тоску - она не знала, о чем. Это открылось ей внезапно. Она ждала любви. На нее надеялась, о ней тосковала. И, угадав любовь Афанасия, она потянулась к ней, трепеща и радуясь, боясь и ликуя, полная первой нежности, робкой, как запах ландыша. Она не знала даже, что думает Афанасий, всего несколько раз перемолвилась с ним при посторонних; она и не догадывалась, чем стала в его жизни, видела только его взгляды и отвечала им теплым румянцем счастья, несмелой улыбкой разбуженной юности. Узнав о готовящейся поездке, о том, что отец дает Никитину в долг, Олена и обрадовалась и испугалась. Обрадовалась, потому что понимала - за бедняка ее не выдадут, испугалась, потому что слишком хорошо знала из рассказов старших, как опасен всякий дальний торг. И чем ближе придвигалось время отплытия, тем беспокойней становилось на душе у Олены. Нынче ночью, накануне отплытия, она и решилась на отчаянный шаг. Ей хотелось сохранить, защитить свою любовь. Перед этим властным желанием отступило все: боязнь отцовского гнева, соседского злоязычия, страх перед нечистой силой... Олена обошла базарную площадь, миновала часовенку святого Петра и вскоре извилистыми, кособокими проулками добралась до Ямской слободы. Низкая курная избушка бабки Жигалки стояла на отшибе, словно сторонилась люда. В огороженном жердями садочке Олена увидела красное вишенье, знакомые вырезные листья смородины, желтые цветы - шары. Но ей и в этом почудился подвох. Ведь садок-то был ворожеин! Как в горячке, толкнула Олена узкую, обитую тряпьем дверку и переступила порог. В тесных сенях пахло соломой и сыростью. За стеной зашаркали чьи-то шаги. Олена быстро-быстро перекрестилась. Бабка Жигалка оказалась не каргой, злой и скрюченной, а тихонькой, улыбчивой старушкой. Шугнув с лавки рыжего кота, она усадила Олену и, горбясь, встала перед ней, мигая и словно припоминая что-то. В избе по углам и на потолочной балке висели пучки сушеных трав, свежо пахло мятой и полынью. Запахи ударяли в голову, напоминали о бабкином тайном ремесле. Про Жигалку говорили, что она и над следом нашептать может - порчу наслать, и приворотные зелья варит, и судьбу угадывает. Попы называли старуху "богомерзкой", а девки и молодые женки - спасительницей. Олена торопливо развязала принесенный узелок, выложила десяток яиц, кружок масла, три денежки. - Помоги мне, бабка! - И по-настоящему испугалась, побледнела. Старуха, не дав ей договорить, покачнулась на месте, прошамкала: - Ведаю, ведаю, красавица! За наузом1 пришла! - Откуда тебе ведомо? - шепнула Олена. Старуха, посмеиваясь, подошла к ней, приподняла платок, погладила жесткой рукой темноволосую голову девушки. - Мне все ведомо, красавица! Ты не бойся меня... Куда сокол летит, туда сердце глядит, куда речка течет, туда лодка плывет... Березка твоя зелена стоит, да уж задумалась. Твой веночек не тонет... Олена покраснела. Сердце ее стучало горячим молоточком. Бабка вздохнула, опустила руку. - Будет науз* тебе... (* Науз - "заговоренная" иконка) Из короба, стоявшего за печкой, достала Жигалка деревянную в половину ладони иконку. С одной стороны иконки - лик Спасителя, с другой - черный погубленный змей. Старушка пошептала над иконкой, трижды плюнула через левое плечо и подала науз Олене: - Теперь за мной повторяй... Во имя отца, и сына, и святого духа... Олена послушно шептала: - ...Встану я, раба божья Олена, благословясь, пойду, перекрестясь, из избы дверьми, из двора воротами, пойду поклонюся в чисто поле... Жигалка трясла головой, продолжала: - ...от стрелы татарския, от наветы басурманския, встань, муж железен... - ...откоснитесь, напасти и болезни, - дрожащим голосом вторила Олена, - бегите от костей, от мощей, от жил, от румяного лица, от быстрых глаз, от рабочих рук, за дремучие боры, за ржавый мох, за студено болото... - Аминь! - закончила бабка. - Аминь! - эхом откликнулась девушка. Она сидела ни жива ни мертва, стискивая науз белыми пальчиками. Из этого состояния Олену вывел будничный голос бабки: - Ну-ну, все. Спрячь науз-то, чтоб не видал никто. Да сама желанному отдай. - Сама? - очнувшись, приоткрыла рот Олена. - А нельзя другим? - Нельзя, милая, вся сила заговора пропадет! Олена смутилась. Как же она передаст науз Никитину, если он ни разу ей сам о любви не говорил? Стыдно-то как! - Да ты не бойся, - ласково утешила Жигалка, - все ладно будет! Сохнет по тебе молодец... - Ой, не знаю, не знаю, бабушка! - в смятении поднялась Олена. Жигалка довела ее до двери, выглянула - нет ли кого поблизости - и шепнула: - Беги, беги-ка... Хватятся дома, поди... Ишь, бесстрашная! Проводив Олену, бабка вернулась в избу, прибрала подарки. Улыбалась. В гостье она сразу признала дочь Кашина. А от Кашина - Никитин за море с товарами плыть собирается, бают. Вот для кого науз. Ну и хорошо! Человек человека ищет, радости земной хочет. Почему не помочь? Для того и велела Олене иконку из рук в руки Афанасию передать. Пусть откроются друг другу... Кот, мяукнув, прыгнул на прежнее место, потянулся к маслу. - Ишь ты! - сказала старуха. - И ты от человеческой беды полизать хочешь?.. Поди, поди-ка. Вот кусочек тебе... Первой Олена увидела дома старую мамку. Та охнула, заковыляла навстречу, и по ее страдальческому лицу Олена поняла, что надвигается беда. Из конюшни выскочил и осклабился, косясь на хозяйские хоромы, рыжий кучер Федотка. Мелькнуло в подклети любопытное личико девчонки Анютки. Не чуя под собой ног, как деревянная, Олена поднялась на крыльцо. Аграфена ждала ее в сенцах. - Где была, паскуда? - В церкви, матушка... - В церкви?.. В церкви?.. В подоле принести хочешь?! Олена вскрикнула, невольно подняв руку, словно защищаясь от грязных, мутных слов. Аграфена поняла ее по-своему. - А-а-а! - завопила она, бросаясь к дочери и хватая ее за косу. - Чуяло мое сердце! Чуяло! Змея! Олена вырвалась, оттолкнув Аграфену. - Матушка! Опомнись! За что?! В огромных синих глазах ее задрожали слезы. - Убью! - взвизгнула Аграфена, вытягивая напряженные руки и приступая к ней. - С кем была? Сказывай! С Афонькой?! Олена отступала, загораживаясь локтем. - Батюшка! Батюшка! - в испуге позвала она, заслышав кашель отца. - Где была? - визгливо крикнул Кашин, перевешиваясь на ходу через перильца. - Где?! Олену выручила мамка. Сунув в сенцы голову, она крикнула: - Батюшка-свет Василий! Купцы! Аграфена враз умолкла. Кашин рванул Олену за плечо: - В светелку... Под замок... Прочь! Олена взбежала по лесенке, рыдая, упала на постель, уткнулась в кружевную подушку. На двери щелкнул замок. Расплатившись с мастеровыми, умывшись во дворе горячей водой, Никитин надел чистое и пошел в горницу. Тут висело на стене мутноватое зеркало - единственное из многих, когда-то украшавших хоромы. Медным гребнем Никитин расчесал волосы, помаслил их. Ключница Марья собрала на стол. Все последние дни Никитин не знал покоя. Сам выбирал дерево для постройки ладьи, сам торчал от зари до зари на берегу, наблюдая за работой, объясняя и показывая, как тесать пахучие, смолистые бревна, сам брался за топор и пилу, помогая людям быстрее управиться с делом. Придирчиво осматривал на складах штуки полотна, искал крепкое и легкое, чтоб парус надувался быстро, а не висел мешком. Набрал впрок смоленых веревок, покупал крупу, соленую рыбу, сушеный горох, упаковывал все в мешки и кули. Запасся порохом и свинцом для пищали, стрелами для луков. Все это требовало сил, но только сегодня, когда с делами было покончено, Никитин ощутил усталость. Спину поламывало, ладони горели, - в этом годе впервые сидел на веслах. Он тяжело влез за стол, покрытый старой льняной скатеркой, придвинул миску со щами. - Копылов не был? - Заходил, наказывал передать, что все свез, как ты велел... И Лаптевы были. - Угу... Про Илью не говорили? - Прямо к Василью пойдет, там ждать будет. Пережевав мясо, Никитин отер руки о скатерку, взялся за кашу. Каша дымилась, обжигала губы. Дуя в ложку, Афанасий наставлял ключницу: - Ну, завтра плыву. Ухожу надолго. Мои будут норовить по первопутку вернуться, но это как бог даст. Если татары не двинут - приду, а двинут - до лета не жди. Весна - время татарское... Да... Тут все тебе оставляю. Денег дам по алтыну на день до Петрова дня. С огородом не пропадешь, а у меня больше нет. Муки четыре пуда, круп пуда два и соль - в кладовой. Гусей-то поздней зарежь, чтоб нагулялись. Коли что - у Кашина перехватишь. Я вернусь - отдам ему... Дров нарубить - Иону попроси... Марья молча сидела на стольце, подперев щеку испачканным в печной саже кулаком. Никитин быстро поглядел на нее, положил ложку и договорил: - Ну-к, а если... Тогда службу в Миколинском закажешь. Много-то не траться, но рубль положи. Отдельно дам на это. Марья заплакала, утираясь концами головного платка: - Неспокойно... И сон дурной. - Не плачь, Марьюшка. Никитин поднялся, с неожиданной нежностью прикоснулся к плечу старой. - И что все сговорились будто? Аграфена Кашина вон тоже беды чует. - Провалилась бы эта Аграфена! Не баба, собака злющая! - Да что тебе Аграфена! Вот, дай срок, вернусь, в соболью шубу тебя наряжу, поднизи жемчужные оденешь! Лопнет от зависти Аграфена, на тебя глядючи! - Не шути ты, сокол мой! Где уж мне женчуг носить. А неладно, в дорогу собираясь, про обратный путь баить! Помолчал бы! - Ну, ин ладно, молчу... Дай-кось сундучок глянем. Не забыто ль что? Но переворошить сундучок не удалось. В дверь стукнули, показалось желтое лицо Микешина. - Дома что ль? Никитин сам подбирал друзей в плавание. Взял такого же, как и сам, неудачника Копылова, бронника Илью Козлова, впервые решившего попытать счастья в торговле, молодого Иванку Лапшева, за которого просил отец. Не Кашин - не плыть бы Микешину, которого Афанасий недолюбливал за длинный язык. Вот и теперь Митька принес новость. Едва успев усесться, ощерился: - У Кашина-то... Хе-хе-хе! За мукой я ездил к нему... хе... переполох. Прямо пожар, пожар. С ног сбились... - Ну, чего? - рассеянно отозвался Никитин, думая о том, как не вовремя принесло купца. Микешин перегнулся через стол, зашептал: - Олена-то одна поутру со двора сошла... Ей-богу... Хе-хе! Вот те и первая невеста!.. До сей поры не сыскали. Недоглядел Василий! Хе-хе! - Врешь! - резко перебил Никитин. Микешин с любопытством уставился на него, даже позабыв обидеться: - Крест святой... А ты-то... Ты-то? Тебе-то что? Что ты ей, сват аль брат? Никитин уже вспомнил, кто перед ним, ответил спокойно: - Хозяйская дочь - не чужая. Микешин залился смешком: - Эва! Нашел родню!.. Нет, Василий-то, Василий-то, поди, бесится! Никитину хотелось стукнуть Митьку по голове, вогнать его, как гвоздь, в землю, чтоб не слышать поганого смеха. - Чужой беде не радуйся, Митька! - поджала губы Марья. - Гляди, своя придет! Никитин повел бровями, взялся за кафтан. - Ладно. Неколи байки слушать, пошли... - А не рано? - Впору. До кашинского дома было недалеко: пройти Вознесенскую, свернуть влево, по Крепостной, и подняться Пристенным переулком. Никитин старался идти спокойно, хотя готов был бежать, чтоб только поскорее узнать - где Олена? Он не слушал Микешина, крутившегося в ногах, как сор, лихорадочно строил догадку за догадкой. Может, у подружки или в церкви дальней? Или на базаре лентами голову ей закружило? На Крепостной пристал Копылов. - Не гавкай! - обрезал он Микешина. Входя в ворота Кашиных, Никитин услышал визг Аграфены и разобрал испуганный голос Олены. От сердца у него отлегло. Дома! - Ну, соврал? - тихо спросил Копылов у Митьки. - А орут-то! - ехидно ответил тот. Кашин встретил купцов на крыльце, косо глянул на Никитина, кашлянул: - Заходите, пока остальные придут. Вошли в гридницу, уселись. - Ну, что ладья? - глядя на никитинские сапоги, спросил Кашин. - Опробовал? Никитин с недоумением заметил, что Василий, похоже, сердит на него. Он пожал плечами: - Спробовал. Ходка... - Куда, плавал? - Вверх... До зеленого яра. - И домой успел уже? - поднял глаза Кашин, - Быстро... А мастеровые где? - Расплатился. Пошли. Кашин помолчал, выпятив нижнюю губу и потеребив бороду. Нет, Никитин, кажется, не врал. Мастеровых-то Кашин знал, каждое слово мог проверить... А тут еще Микешин добавил, что видал ладью и с Никитиным шел. Нет, Никитин ни при чем. Куда ж эту шалую носило? Иль, верно, в церковь, а кикимора зазря переполох подняла? Кашин испытующе оглядел купцов. По вороватому взгляду Микешина понял - знают. И крик слышать могли. О господи! Злоба на дуру жену поднялась в старом купце, как пена в горшке. - Аграфена! - рявкнул он. - Меду принеси! Иль мозги отшибло? Василий Кашин был сметлив и решителен. Сообразил: домашние рта не раскроют, а этим завтра плыть, стало быть, они только нынче опасны. Ну, он их не выпустит. Так употчует - своего имени не выговорят. А пока надо сделать вид, что не случилось ничего. И Олену вечером к гостям вывести. Ништо. Не сбежит. Он сам разлил мед в ендовы. - Ну-ко, прежде чем ко детинцу идти... Вскоре подошли Лаптевы, пришел бронник Козлов. - Пора! - сказал Никитин. - Мед не уйдет! - Аграфена, шапку! - крикнул Кашин. Близился вечер. С базарной площади уехали последние возы, уползли калеки и юродивые. Одни воробьи да вороны прыгали по ворохам соломы, по навозным кучам, подбирали рассыпанное зерно. Позакрывались и лавки. На Волге, возле судов, остались только сторожа. Всяк спешил поближе к дому. На воротах и на башнях крепости сменились караулы. К концу дня посвежело. Холодный, грустный закат таял в бледнеющем облачном небе. Купы ивняка, одинокие березы возле заборов сиро шелестели под вечерним ветерком. Отъезжавшие купцы сидели в гриднице у Кашина, за длинным столом, пили за добрую дорогу, за удачу в делах. Кашин был доволен. Все шло, как он задумал. В приказной избе подмигнул знакомым дьякам, раскошелился, и оказалось - охранная грамота второй день готова. Ее вмиг сыскали. Прямо из кремля он затащил всех к себе. Один Никитин не поддался - ушел на погост, к материнской могиле. Но Никитин не таков, чтоб о чужом сраме нашептывать. Да и он вскорости пришел. Кашин потчевал гостей от полного сердца. Разошелся вовсю: смеялся, покашливая, шуткам, хлопал по плечу старого Лаптева. Афанасий ел и пил мало. Аграфена и Олена, поднеся гостям по обычаю первые чарки, ушли до его прихода. Ему обидно было, что не повидал на прощанье Олену. Тревожил и слух о ней. Ну-ко, вправду нашла кого-то по сердцу? А почему б и не найти? Какие у него права на нее? Улыбалась ему, краснела? А может, помнилось сие? Что в нем завидного? Не молод, вон как Иванка Лапшев, не богат... Кашин окликнул его: - Чего не пьешь? Фряжское* вино-то! (* Фряжский - итальянский) Никитин пригубил чару. Старый Лапшев подсел к нему. Он был давний приятель отца. - Вот так-то, Афанасий, - наклонился Лапшев к Никитину, - во время оно ты у нас меньшим ходил, а ныне сына на тебя отпускаю. Следи за ним... - Покоен будь, услежу. - Мать сокрушается больно. Помнишь, чать, как твоя плакала? Бабьи страхи! Парень-то у меня молодец, а? - Хорош! - улыбнулся Никитин, посмотрев в сторону русого голубоглазого Ивана. Старый Лапшев почесал переносицу, мотнул бородой: - Хорош, да дурь молодая есть... Ты за Иваном-то особо смотри, в торге помоги. Он с чудинкой у меня вышел. Никитин только собрался спросить, чем плох Иван, как на дальнем конце стола послышался шум. Старый Лапшев так и подался туда. В распахнутом кафтане, перегнувшись через ендовы и кубки к Микешину, Серега Копылов протягивал широкую в мозолях руку. - Вот она, матушка! - кричал он. - Она меня кормит! Она! Я на чужом горбу не ездил, как ты, не плутовал! И зад боярский не лизал! Соседи стали осаживать Копылова. Тот отмахнулся от них, продолжал наседать на съежившегося Микешина. - Ты мне князем и боярами в глаза не тычь! Знаем мы бояр-то! Видали! Из-за чего вспыхнула ссора, Никитин не знал, но понимал, что уж если Копылов помянул бояр, то его легко не остановишь. Прошлой зимой, когда шел Копылов из Москвы с товарами, на него напал боярин Колок с людьми, отнял весь груз, прибил, да еще и пригрозил: "Пойдешь жаловаться - хуже будет!" Копылов разорился дочиста, остался с женой и тремя малыми ребятами в пустом доме. В сорок лет ему надо было начинать все сызнова. А Копылов, побагровев, все шумел: - Москву поносишь? А ты ее видал, Москву-то? В ней Иван твердой рукой порядок наводит! Там свои своих не грабят, нет! И рынок московский стал - не нашему чета! Мимо нас гости-то заморские идут! В Москве всему миру встреча! А мы - так, с боку припеку. Вот, дай срок, запрут московской ратью Волгу внизу, так в петлю полезешь! В Новгород, что ль, сунешься? Посадским свой карман дороже. Они из-за нас с Москвой в ссору не полезут! Иль Литве поклониться захотел? Нехристям? Православных продать?! - За хулу на князя нашего... - начал было Микешин. - А! - загремел Копылов. - Затявкал! Беги, доноси! А я верно говорю. От бояр, от распрь ихних жизни нету! Вроде все вокруг русские живем, одному богу молимся, а за грибами пойти из города - и то далеко не уйдешь: в чужую землю впорешься. Одними мытами намучаешься, пока едешь! Вроде ты басурманин какой! В Новгороде дерут, в Пскове дерут, в Рязани дерут, в Москве дерут! А тут еще татарва! - Чего ж ты хочешь-то? - вкрадчиво спросил Микешин. Дело принимало худой оборот. Копылов ненавидящими, туманными глазами смотрел на Микешина, задыхался. Вот-вот сорвется, наговорит бог весть чего! Никитин поднялся во весь рост, стукнул по столу дубовым кубком, расплескав мед. - Серега, сядь! Слушай, я говорить буду. Ты, Микешин, почто его растравил? Молчи! Как пойдете в Сарай, коли и тут ссоритесь? Ну? Согласились меня старшим держать - теперь молчите. Мне в ладье драка не нужна. Там разбирать некогда - кто прав. Либо миритесь сейчас, либо одного не возьму. Вот мой сказ. Уверенно, тяжело падали слова. Копылов, не глядя ни на кого, опустился на скамью, Микешин обиженно засопел: - Я не лез... - Дайте круговую! - велел Никитин. - За дружную дорогу пить будем! Чара пошла по кругу. Противники нехотя пригубили ее. Садясь, Никитин молвил: - А в одном Серега до конца прав. Купцу свободные дороги нужны! Тогда б показали мы, на что русский способен! Так ли бы торг развернули! С каким хошь народом в мену бы пошли. Вот тебе наше, коли нужда есть, а ты нам свое дай. Полюбовно! Старик Лапшев обхватил Никитина за плечи: - Хозяин! Микешин молчал, а Серега Копылов, подняв на Афанасия глаза, хмуро усмехнулся: - Где их взять, дороги-то? - Будут когда-нибудь, - уверенно ответил Никитин. - И татарам руки окоротим и другим ворогам. Плыви да езжай тогда, куда хочешь! Он усмехнулся и добавил: - Хоть в индийское царство! Лапшев-отец захохотал, заулыбался Кашин, даже у Копылова губы помягчели. - Кудай-то? - спросил Иван Лапшев. Подставляя кубок под серебряный кувшин, наклоненный хозяином, Никитин весело ответил: - Как земля-то стоит, знаешь? Посреди океана плавает. Ну, а самый край земли и есть индийское царство. Смущенный Иван недоверчиво косился на красные, улыбчивые лица. Потом нахмурил светлые брови, обиделся, упрямо склонил голову. - Не верит он тебе, Афанасий! - захихикал Микешин. - Ой ли? - отпив, посерьезнел Никитин. - Ты не серчай, Иванка. Я не смеюсь. Говорят, и вправду есть такая земля. Вот поедем завтра, книгу тебе покажу. Козьма Индикоплов оную написал, зело ученый человек. Много чудес про Индию ту повествует. - И чего ты в Сарай плывешь? - сощурился Микешин. - Гнал бы прямо к этим индеянам. Хо-хо! Не все равно, откуда без порток приходить! Никитин повел острыми глазами в его сторону. Обидный намек уколол. Однако он не выбранился, а только махнул рукой: - Уж я тогда совсем там останусь. При индийской жаре, слышь, и портки не нужны! Слова его снова рассмешили купцов. Громче всех хохотал бронник Илья: - От скажет, от скажет! Для Ильи Козлова купеческая компания была непривычна. И хотя он спешил домой, чтоб повечерять напоследки с женой и сыном, любопытство удерживало бронника здесь. Афанасий Никитин нравился ему. Навалившись широкой, выпуклой грудью на стол, бронник доверчиво глядел на бывалого гостя. Понемногу шум утих, разговор дробился, как струя воды, падающая на камень. Уговорили Ивана Лаптева петь. Иван встал. Помедлив минуту, начал несильным, но звонким голосом: По студену, по синю морюшку, паруса подняв полотняные, все бегут, бегут суда купецкие... Стало тихо. Оперся на руку бронник, неподвижно уставился в винное пятно на скатерти Микешин, подернулись печалью глаза Копылова. Кашин положил голову на руки, замер, и кто знает, о чем задумался он, слушая грустную песню о молодых купцах, поехавших за счастьем, а нашедших гибель свою. Никитину захотелось остаться одному. Он неслышно встал и пошел к двери. Уже стемнело. Низко под домами стояла неяркая луна. Неуловимый, призрачный свет, казалось, пронизывал предметы, и очертания их таяли, как в колдовском сне, в ровном голубоватом сиянии. Зашумели и притихли ивы. Низко пролетела бесшумная ночная птица и исчезла. Никитин долго стоял, слушая ночную тишину. Ему было грустно. Далек путь, доедет ли? А вот опять покидает он родимый край, светлую Волгу, шумные тверские леса. И некому будет вспомнить, всплакнуть, если не суждено вернуться из дальней дали. Да, тяжко жить одному на свете! Видно, и об Олене зря мечтал... Скрипнула дверь, но он не обернулся, погруженный в невеселые думы. Из купцов, поди, кто-нибудь... Когда отец ушел за грамотой, Аграфена вошла в светелку к дочери: - Подымайся, разлеглась! Осрамила на весь посад, а теперь завыла! Вставай, отец одеваться велел!.. Олена успела спрятать науз под подушку, медленно поднялась с постели, сама оправила шелковое одеяло, кружева. Мать помогала ей наряжаться. Вытащила синюю шелковую рубаху, алый, шитый жемчугом летник,* алые же сафьяновые сапожки с голубым узором. (* Летник - верхняя женская одежда на Руси.) Олена, закусив губу, смотрела поверх Аграфены, суетившейся вокруг нее, старалась ничем не выдать радости: боялась, что продержат взаперти, не увидит Афанасия. Выпустили, значит не догадались ни о чем. Олена знала - уход из дому тайком, в одиночку, мог опозорить любую девушку на посаде, но не это пугало ее сейчас и занимало мысли. Она думала о том, как передать науз Никитину. Она выбрала любимые серьги с искристыми топазами, обвила высокую шею ожерельем, нарумянила щеки. Красота дочери раздражила Аграфену: - У-у-у, бесстыжая! Отец с матерью трясутся над ней, а она, как гулящая, шастает... - Матушка! - вздрогнула Олена. - Я к гостям не выйду, коли бранить будешь! - Я те не выйду! - завизжала испугавшаяся Аграфена. - Воли много забрала! Погоди ужо! Но браниться перестала, отправилась шуршать своими тряпками, оставив возле Олены мамку. Войдя в отцовскую гридницу, Олена сразу заметила, что Никитина среди пирующих нет. С поклоном обнесла гостей, не увидев ухмылки Микешина и восторженно открытых губ Ивана Лапшева, и ушла с обидой: для кого же рядилась, красилась? Потом услыхала - пришел. Стискивая руки в коленях, Олена сидела в светелке, не зная, что делать. Как улучить минуту, как его одного увидать? Наконец надумала. Будь что будет! Спрятала науз на груди, тихо спустилась вниз, притаилась в сенях. Пройдет Никитин мимо - протянет к нему руку... Она ждала долго, опасаясь услышать каждую минуту оклик матери, страшась домочадцев, то и дело заглядывавших к пирующим. Ноги у Олены онемели, и она так устала и столь отчаялась дождаться Афанасия, что когда он прошел мимо, растерялась и не вынула науз. Голова ее пылала, руки не повиновались, ноги не шли. Прикрыв глаза, она сотворила молитву, а потом, еле ступая, вышла на крыльцо. Афанасий Никитин стоял спиной к ней, обхватив резной столбец и уронив голову. Земля внезапно заколебалась, ушла из-под ног девушки, грудь ее сдавило невольное рыдание. В отчаянии от неведомого властного чувства, но не в силах противиться ему, Олена едва успела подумать: "Что я делаю? Что я делаю?" - и, не видя ничего уже, кроме широкой спины Никитина, со стоном прильнула к ней. И страх, что ее могут оттолкнуть, и робкая надежда, и стыд, и обида за свою открытую душу, и жгучая тоска по любимому потрясли Олену. Откинув голову, она онемела. И тогда откуда-то из бесконечной пропасти до нее дошел дрогнувший, пресекшийся голос: - Оленушка! Ей показалось, что зовут не ее. Но голос повторился, и сильные, бережные руки подхватили ее, удержав на стремительно крутящейся земле. Она открыла полные пережитой муки глаза, увидела склонившееся над ней счастливое лицо Никитина и смогла, наконец, вздохнуть. Ее губы сами нашли губы Афанасия, рука сама коснулась его головы... - Никитин, чертушка? Куды, пропал? - крикнули в распахнутое окно. Олена откинулась в руках Афанасия; - Иди, зовут... Он удержал ее. Голос его был хрипл. - Пусть их... Не ждал, не думал. Господи! Дай наглядеться на тебя!... Думал, не люб... Вернусь, все одолею... Будешь ждать, ясонька, ручеек, травиночка моя? Надолго я... - Буду. Она опять прильнула к нему, замерла, потом отпрянула: - Иди... Помни. Возьми вот... Никитин ощутил на руке что-то твердое, глянул: науз.. Догадался - вот за чем Олена уходила! Он потянулся к ней, но Олена уже отступила за дверь, слышался легкий стук ее подковок по лесенке, а из окна опять настойчиво позвали: - Да где ты?! Никитин провел рукой по лбу, спрятал иконку и, все еще не веря случившемуся, медленно пошел в гридницу. - Ты что, охмелел? - тишком окликнул его Копылов. Афанасий поднял туманные, невидящие глаза и засмеялся. Копылов покачал головой. Разошлись поздно, хотя с зарей надо было собираться на вымоле. Никитин, придя домой, рухнул на постель, скинув только сапоги. - Когда будить-то? - спросила Марья. - На вторых петухах! - ответил он. - Да мне, видно, не заснуть нынче... Он долго лежал, улыбаясь, с закрытыми глазами, но усталость взяла свое, и под утро Афанасий уснул крепким хорошим сном. А Олена не сомкнула глаз, принимаясь то смеяться, то плакать в подушку, чем совсем сбила с толку старую мамку. Она дождалась зари, ухода отца, тихонько, в одной рубашке подошла к окну, открыла его и улыбнулась, перекрестив видневшийся изгиб Волги, когда мелькнула на нем крохотная, еле различимая ладья с высоким резным носом... Глава вторая На заре, когда солнце еще не вставало, только розовела над дальним лесом тонкая полоска неба, не поймешь еще, то ли чистого, то ли облачного, когда в лощинах и над Волгой еще не раздергивался серый туман, Анисья, молодая жена княтинского мужика Федора Лисицы, проснулась от сыновьего плача. Двухлетний Ванятка, мокрый, ворочался в зыбке, беспокойно дрыгал толстыми ножками. Анисья вытянула из-под сына мокрую холстинку, зевая, обернула его в сухое, укрыла, прилегла сама и, нащупав ногой веревку, принялась качать колыбель. Ванятка скоро умолк, заснул, почмокивая пухлыми отцовскими губами, но Анисья задремать уже не смогла. Нынче муж наказал разбудить пораньше, да и по хозяйству надо было управиться живее: рожь созрела, пора жать. Анисья тихо, чтоб не потревожить Федора и свекровь Марфу, спавшую на полу под овчиной, .поднялась с постели, накинула старый летник, повязала платок, набрала приготовленной с вечера щепы, валявшейся тут же, под лавкой, и принялась растапливать печь. Дрова понемногу разгорелись, густой едкий дым пополз по избе к волокам. Заглянув в дежу,* где вспухало тесто, поставив в печь чугунок с водой, Анисья вышла во двор подоить корову. (* Дежа - глиняная посуда для приготовления теста.) Двор примыкал к избе. В мягкой, пахнущей свежим сеном и навозом полутьме чутко заворочались куры, вытянул с шестка шею и закричал петух. Стуча тонкими ножками, замекали овцы. Малинка покорно стояла на месте, лениво пережевывая жвачку и изредка шумно вздыхая. Когда корова поворачивала к Анисье голову, та видела большой темный глаз, белую пролысину на лбу и чудные - один торчком вверх, другой серпом вниз - рога животного. Анисья ловко оттягивала упругие сосцы коровы, молоко тоненько звенело, падая в старый подойник. На воле перекликались петухи. Анисья знала их голоса: вот надрывно, хрипло кричит пестрый Антипа Кривого, вот весело, срываясь, отзывается молодой Прокла Савина, а вот и драчун шабра Васьки Немытого встрял... Кончив доить, Анисья погладила Малинку по теплой морде, открыла дверцу, чтоб выпустить кур, не удержалась и вышла на зады сама, чтобы взглянуть на небо. Не выкошенная у порожка трава обдала ее босые ноги холодной росой, плечи в первый миг дрогнули от предутренней прохлады, но по ветерку, по светлеющему небу, по петушиной перекличке, по чему-то еще, разлитому и в траве, и в запахе земли с огорода, и даже, кажется, в ней самой, Анисья поняла, что будет ведро, и порадовалась. С полным подойником в руке стояла она, выпрямив молодую, гибкую спину, подставляя ветерку широкое лицо и крутую грудь, чуть прищурив серые спокойные глаза, и глубоко, ровно дышала, глядя, как густеет розовая полоска восхода. Легко и хорошо было на душе у Анисьи, и вдруг показалось ей, что живет она в Княтине не третий год, а всю жизнь, как помнит себя, и всегда знала и Федоров двор, и вот эту жердевую изгородь вокруг огорода, и туман над яром, и эту розовую полосу там, вдали, наполнявшую собою край неба. Родная деревенька Анисьи лежала за лесом, верстах в двадцати. Живы были и отец и мать ее, хозяйничал с ними старший брат, женившийся лет пять назад. Иногда Анисья ездила к родным, радовалась встрече, но всегда ее тянуло сюда, в Княтино, к своему дыму, к своему углу, ставшему, казалось, неотъемлемой частью ее существа. Она не сумела бы выразить свои чувства словами, но никогда и ни на что не променяла бы свою крытую соломой приземистую избу, где родила сына, где все принадлежало ей и где она сама принадлежала всему. И если бы сказали в тот час Анисье, что останется она без родного крова - она не поверила бы, как не поверила бы в то, что этот кров может существовать без нее. Федор был ей люб и - она знала это - тоже любил ее. Свекровь Марфа невестку жалела, во всем помогала Анисье. Сын рос здоровячком, уже пытался говорить, что-то бухал по-своему. Вспомнив о сыне, Анисья нежно улыбнулась, но тут же нахмурилась, выбранила себя распустехой. Ишь, на солнце выпятилась, а хлебы не печены еще! Поджав нижнюю губу, Анисья повернулась и пошла в избу. Серый с черным ремнем через спину кот, мяукая, пролез под ногами. Придержав дверь, чтоб ненароком не зашибить Ваняткиного любимца, Анисья переступила порог. Услышав ее возню, Федор спросил осевшим спросонок голосом: - Никак отдоила уже? - Отдоила! Грудной, певучий голос жены, давно знакомый, попрежнему волнующий, отозвался где-то в самом сердце. Федор, не открывая глаз, улыбнулся, бормотнул, повернулся на другой бок, боднул кудлатой головой набитую сеном подушку, чтоб лежалось удобнее, и снова уснул, сразу, не желая терять ни одного мгновения. Вчера весь день Федор косил в лесу, нынче надо было приниматься за рожь, и хотелось, пока можно, дать отдых телу, набраться сил. Федору и приснилась рожь: высокая, наливная, согнувшая к земле усатые серые колосья. По ржи ходил ветер, и она изгибалась, как ластящийся кот. Ее хотелось погладить, и почему-то казалось, что она должна быть шелковистой и теплой на ощупь, как живая. Федор все протягивал к полю свои руки, но рожь ускользала из-под ладоней, не давалась ему. Это обидело Федора. Ведь рожь росла на новой ляде,* выжженной лишь прошлым летом. Федор положил на нее столько трудов, а она упрямилась! Федор во сне сердито зашевелил пальцами... .(* Ляда - выжженный под пашню участок леса.) А в избе продолжалась мирная, неслышная утренняя жизнь. Встала Марфа. Помолилась, стащила на стол дежу, взялась лепить хлебы. Сухие старушечьи руки ловко вытягивали куски теста, быстро валяли его. - Да я бы сама, мамонька! - заговорила было шепотом Анисья, но Марфа даже бровью на нее не повела, и Анисья отошла в сторону, принялась цедить молоко. Молчание Марфы ее не обидело. Она знала привычку свекрови не отзываться, если та решила делать по-своему. Цедя молоко, Анисья ласково глядела на старуху. Говорили, в молодости Марфа была хороша и озорна. Разве подумаешь такое, видя ее заострившийся к пятидесяти годам нос, впалые щеки, исцарапанный морщинами лоб? Только глаза у свекрови, наверное, прежние: большие, черные, вспыхивающие в добрую минуту лукавым блеском. Вот и сейчас так ими посмотрела! И, ожидая шутки, Анисья заранее улыбнулась. - Умучила мужика-то? - шепотом же, с задоринкой спросила свекровь. - Ишь, не проспится никак. Бесстыжая! Анисья вспыхнула, опустила лицо: - Что, право, мамонька... Марфа махнула рукой. - Не прячь глаза-то... Я не в укор. Я б тогда укоряла, когда б муж от тебя на сеновал бегал... Ишь, зарумянилась... Ну-ко, посмотри, прогорели дрова-то или нет? Аль тоже устала, самой пойтить? Анисья рывком бросилась к печке. - Не, не прогорели еще... скоро... - Скоро, скоро, - не то напевая, не то добродушно бормоча себе под нос, наклонилась свекровь над столом, - стало быть, скоро будут блины у Егора. У сватьи лепешка, и нам немножко... Анисья тихонько рассмеялась. Веселая семья у них, хорошая! А Марфа уже умолкла, счищала с пальцев налипшее тесто. Эх, знала бы сношенька, каково пришлось Марфе в жизни, не завидовала бы, поди, ее веселости. Крохи от прежней веселости это, а не веселость. Со слезами, с вытьем переступила когда-то Марфа порог этой самой избы. Ревмя ревела, когда осыпали хмелем. Как во сне видела вокруг ненавистные красные рожи сватов и свах, а на мужа, Кузьму, и не смотрела даже. В первую ночь отталкивала его жадные руки, извивалась, как змея, царапалась, кусала чугунные, сильные плечи, а когда Кузьма сдавил ее так, что зашлось дыхание, и случилось непоправимое, ударила его в лицо кулаком и обеспамятела... Очнулась, когда Кузьма спокойно спал рядом, по-хозяйски перекинув руку через ее грудь. И тогда поняла: рухнули все надежды, не вернется былое, не бывать ей с тем, кто люб, а вечно, до гробовой доски терпеть постылые ласки, жить с чужим... Пропал прежний смех, покорно согнулись плечи, поникла когда-то вскинутая чернокосая голова. Пошли ровные, скучные, как борозды в боярском поле, годы. Родила четверых, трое померли. Полюбила сына, изливала на него всю свою неизрасходованную ласку. Обвыклась, притерпелась к мужу. Даже иногда жалела его по-человечески, видя, как надрывается он за работой, чтоб прокормить жену и сына, и тогда щедро, по-бабьи утешала его. Кузьму редкая ласка не радовала. Может быть, догадывался, что Марфа любила другого, но не спрашивал, да и она молчала. Все тридцать лет, до его смертного часа, молчала. Да что и рассказывать было? Где-то там, в дальней дали, в юности, остались две-три встречи, пересмешки с заезжим добрым молодцем. Его синие, тревожные и словно виноватые в последний раз глаза... Видел он, что Марфа любит, горит, но не протянул к ней руки, а потом пропал, исчез... Лежа при смерти, Кузьма спросил жену, глядя мимо нее: - Нехотя за меня шла-то? Она вздохнула, поправила на нем тулуп и призналась: - Нехотя, Кузьма... Лицо у Кузьмы потемнело, большие, разбитые работой руки, лежавшие поверх тулупа, шевельнулись: - Прости... Чуял, да думал - так это... - Бог простит. Прости меня. - Тебя - за что?.. Работал вот... Хотел, как лучше... Марфа прилегла к нему на грудь и заплакала. Плакала по неудавшейся любви, по загубленным мечтам. Плакала оттого, что худо было всю жизнь и ей и Кузьме, плакала оттого, что ничего уже не поправить. Кузьма с трудом положил ей на затылок ладонь, погладил. - Прощай, горькая моя... Федьку, Федьку береги... Федьку... И она берегла сына. Вон какой крепкий, сильный вырос! Первый на деревне мужик! Такого второго нету! И жену ему сосватала - поглядеть любо. Исподволь, хитро парня с девкой, ей приглянувшейся, свела. А теперь вот и внук есть. Крутолобый, в Федора. Что еще нужно на склоне лет? Спокойно умирать можно. . Занятые стряпней, Анисья и Марфа как-то не прислушались сразу к непривычному для такой ранней поры конскому топу на улице. Он возник стремительно и так же стремительно оборвался. Но тут же послышались чужие громкие голоса. Марфа, крестясь дрожащей рукой, неверными шагами пошла к двери, Анисья опередила ее, высунулась наружу и тотчас влетела в избу, бледная как полотно... Федору все еще снилась созревшая на новой ляде рожь. Он все еще ловчился погладить ее и уже совсем было прижал волнистую спину хлебов, как откуда ни возьмись прямо перед ним вырос шабер Васька Немытый и Анисьиным голосом закричал: - Монастырские пришли! Рожь почему-то непременно надо было приласкать, от этого что-то зависело, и Федор стал отталкивать мешавшего Ваську, но тот вцепился в плечо, настойчиво тряс и все кричал... Федор внезапно проснулся, вскочил, оглядывая избу. Мать, полуоткрыв рот, сидела на лавке и мелко крестилась. Анисья с широко раскрытыми от ужаса глазами, бледная, трясла мужа за плечо. - Монастырские... Монастырские оружно пришли! Федор оттолкнул жену, напялил порты, но не успел запоясаться, как дверь, открытая рывком, отлетела в сторону, и в нее, толкаясь, полезли двое ратников в тегиляях...* (* Тегиляй - стеганая воинская одежда.) Схватившись за грудь, словно почуяв страшное несчастье, закричала Анисья. Давным-давно поселились люди на том месте, где стояло теперь Княтино. Первые мужики пробрались сюда, на Верхнюю Волгу, сквозь вековые чащобы, бурелом и волчьи пади, спасая от неведомой теперь беды жен и детишек. Брели целый год, оставляя в лесных мхах умерших дедов, сторонясь открытых мест, вздрагивая от совиного крика. И, наконец, вышли. В заросшие лица, в глаза, привыкшие к лесному сумраку, ударила, полыхнула тысячью солнц волжская ширь, груди вдохнули запах влажной земли и цветущей травы. И люди решили - здесь... В ту пору лес еще подступал к Волге вплотную. Люди жгли его, рубили, выдирали огромные пни, судорожно цеплявшиеся кривыми корнями за обжитую землю, и распахивали отвоеванные у леса ляды. На выжженных буграх густо всходила рожь, буйно росли ячмень и гречиха, весело голубел овес. Поколение за поколением шли люди на дремучий бор, и тот отступал от Волги, давая землепашцу хлеб, смиряясь перед упорством и неиссякаемой силой человека. А годы шли - и одни умирали, другие нарождались на свет, одни богатели, другие впадали в нищету, одни захватывали лучшую землю, другим доставалась похуже... Нынешние княтинцы были далекими потомками тех мужиков, которые некогда выбрели к Волге, и само Княтино было лишь одной из махоньких деревень, выстроенных разросшимся, расселившимся вдоль по Волге племенем. Считались княтинцы испокон веку за боярами Дулепами. Платили им с дыма, с лошади, с коровы, пахали им земли, давали масло, шерсть, красную дичь и пушного зверя, ходили за ними в трудный год и на рать. Были боярам послушны, богомольны, верили в дурной глаз, в русалок, в лешего, в домовых, путали веселые обряды язычников-предков с обрядами христианскими и на Иоанна Крестителя жгли костры и прыгали через них, называя праздник Иваном Купалой, хотя и сами толком не знали, что это за "купала" такая. Бояре брали, но они же и давали: защищали своих крестьян оружно от недругов, воевали татар. Жизнь была не сладка, но где она была лучше? И нынешние княтинцы крепко держались за обычаи предков, чтили своих господ, тем более, что боярские тиуны наезжали, не часто. Тверь давно жила в мире, и поборы были невелики. Нежданно, три года назад, Илья Дулепа отпустил княтинцев на волю. Воля эта вышла боком - земли боярин оставил чуть. Многие мужики разбрелись - кто в серебреники,* кто в половинники** к соседним боярам, кто в город. Но оставшиеся цепко держались за землю. Рядом был бор. Выжги - и владей пашнями. И что ни год - прибавлялось у княтинцев неистощенной, щедрой пахотной земли, прибавлялось хлеба, всякого добра, выменянного на зерно. И долго бы жить княтинцам на воле добрыми домами, не упрись их земли во владения Ипатьевского монастыря. (* Серебреники - категория тогдашних крестьян, обязанных платить подать владельцу земли деньгами, а не продуктами натурального хозяйства, что зачастую было очень невыгодно для крестьян. ** Половинники - категория тогдашних крестьян, обязанных в уплату за предоставленную землю отдавать половину урожая владельцу земли. Чрезвычайно тяжелое положение половинников быстро приводило к их полному закрепощению.) Монастырь этот, из захудалых, возник верстах в восьми от Княтина, заложенный еще великим князем тверским Борисом Александровичем в память о чудесном спасении на охоте. Ходил в тех местах покойный князь на медведя. Подняли матерого стервятника, нападавшего на людей и скотину. Князь поддел ревущего зверя на рогатину, успел упереть ее в землю, но медведь был велик и тяжел, рогатина надломилась, и не ожидавший этого Борис увидел, как наваливается на него огромная туша с разинутой пастью, растопырив лапы с чудовищными когтями. Сгинуть бы Борису в тот часец, когда б не счастливый случай. Пятясь, князь оступился в непримеченную яму, упал, провалился в нее, а медведя подхватили на рогатины служивые. Вернувшись, Борис выпорол незадачливого мастера, сработавшего рогатину, повелел сделать новую, а на месте ямы заложил монастырь в честь своих святых великомучеников Бориса и Глеба, отписав монастырским пять деревенек с людьми, скотом и пахотой. Ипатьевским монастырь прозвали в память о первом его игумене, старце тихом и кротком, пекшемся о сиротах* и заставлявшем монахов самих делать всякую работу. (* Сироты - общеупотребительное в ту пору наименование крестьян.) Но первый игумен прожил недолго, а преемники его все, как один, были стяжатели. И самым лютым оказался третий - Перфилий. Этот ни перед чем не стоял, чтоб прибрать к рукам побольше земли. А где было взять ее, как не у вольных крестьян? И игумен, долго не думая, накладывал свою руку на чужое добро. Как парша расползались монастырские владения по волжскому берегу, подползали к земле княтинцев и вскоре столкнулись, сшиблись с нею - межа к меже. С волжского обрыва глядели на княтинскую землю, прищурив узкие деревянные оконца, колокольни монастыря, словно примеривались, приглядывались. Недружелюбно косились на монастырь и княтинцы. Свежа была в памяти судьба соседней деревушки, которую игумен закрепостил, съездив в Тверь и привезя оттуда княжескую грамоту. Упрямившихся соседских мужиков игумен обложил такими тяготами, что взвыли. Да и своя судьба беспокоила. То из-за луга, то из-за рыбной ловли, то из-за охоты все время вспыхивали ссоры с монастырем. Доходило и до драк. А как появились у княтинцев новые ляды, - и совсем тревожно стало. В самую пору сева подъехал к Архипу Кривому монастырский тиун* и, как сказывал Архип, измывался: (* Тиун - управитель.) - Сейте, сейте! Да получше! Нам хлеб-от нужен! Мужики гудели, расспрашивая Архипа. Горячился Федор - первый заводила в драках с монастырскими, крепкий на бой и отчаянный в ярости. И твердо легла в мужицкие головы мысль: новых ляд монастырю не давать, а придет нужда - биться. Господь правду видит, не даст пострадать. Когда Федор увидел входящих ратников, он сразу подумал о лядах. Но он и догадаться не мог, какая участь уготована его родной деревеньке. Вооруженные саблями, шестоперами* и пиками монастырские ратники сгоняли княтинских мужиков к колодцу против дома Архипа Кривого, где сидел на вытащенной из Архиповой избы лавке кургузый, чернобородый тиун и стояли привязанные кони монастырских. Тиуну, видно, было не по себе. Он зыркал по сторонам воспаленными от недосыпа глазами, то и дело трогал широкий нож на левом боку. (* Шестопер - холодное оружие. Утыканный остриями-перьями железный шар на длинной рукояти.) Мужиков сбили в кучу перед тиуном, за ними кольцом встали ратники. Прибежавшие за мужьями и сыновьями бабы голосили вокруг, пытаясь пробиться к срубу. - Все? - спросил тиун у своих. - Все! - ответили ему. Тиун поднялся на ноги, оглядел мужиков и злорадно усмехнулся. У тиуна были свои счеты с этим народом. Не кому-нибудь, а ему в последней драке на лугу накостыляли по загривку так, что на четвереньках полз в кусты. Накостыляли, не посмотрев на то, что он правая рука у игумена, осрамили перед всей братией. И хоть до сих пор побаивался тиун диких княтинских мужиков, сейчас у него на душе полегчало: сила на его стороне, а эти горлодеры притихли. Тиун собрался говорить, но вдруг из кучки безоружных и, казалось, растерянных, взятых врасплох мужиков ему крикнули: - Пошто пришел? Аль память отшибло, как ходить сюда? Тиун побагровел, губы его затряслись от ненависти. - Кто? Кто? - закричал он, ища глазами насмешника. - Расквохтался. Сейчас яйцо снесет! - тихо, но внятно проговорили в мужицкой кучке. По мужицким лицам скользнули усмешки. Тиун сжал губы, перевел дыхание. Понял, что смешон, сдержал первый порыв - искать виноватого. Смеются? Ладно. Сейчас завоют. - Неколи мне с вами возжаться! - кинул он в толпу. - Слушай, что говорить от игумена буду. - Свой-то язык пропил, - вставили из кучки. - А твой, Лисица, укоротим! - не выдержав, взорвался тиун, узнав, наконец, насмешника. - Богохульник, вор, гунька беспортошная! Вы, тати, слушайте! За непотребство ваше, за воровство, за глумление над слугами христовыми послал меня ныне святой отец игумен гнездо ваше разорить! Отныне и навеки землю вашу монастырь берет себе! Видя, как ошеломленно переглянулись мужики, и распаляясь от собственного крика, тиун продолжал еще громче и злорадней: - И луга, и лес, и рыбные ловли - все теперь монастырское, А вам отсюда уйти прочь. А скотину и всю живность оставить... - Врешь! - перекрикивая тиуна, выскочил из кучки мужиков Лисица. Нечесаные волосы его спадали на лоб. Расстегнутая розовая рубаха открывала широкую, волосатую грудь. Кулаки он стиснул. - Куда мы пойдем? Пошто? Со своей земли? Ты ее пахал, кургузый черт? Ты, что ль, за скотиной нашей ходил? Эва! Удумал! - Лисица зло, напряженно засмеялся. - Ступай, проспись со своим игуменом! Ошалели с жиру-то! Мозги заплыли! Федор неожиданно умолк, прислушиваясь, потом ловко прыгнул на лавку, глянул поверх толпы. Мужики и некоторые ратники невольно повернулись по направлению его взгляда. Там, на краю деревни, мычала и блеяла выгоняемая из хлевов скотина, с оголтелым кудахтаньем и гоготом разлеталась птица. Федор окаменел. Ему вдруг ясно стало, что слова тиуна не простая угроза, что не за одними лядами пришли монастырские, а хотят и впрямь навсегда покончить с Княтином. - Мужики, - еле слышно выговорил Лисица, - мужики, что ж это? Как перед порывом бури, перед могучим ударом грозы вдруг утихает все, - замирают листья деревьев, пригибается трава, застывает водная гладь, чтобы через миг взвихриться, забушевать, заклокотать, неистовствуя и гремя, - так притихла улочка. И в этой зловещей тишине раздался, нарушая ее, торопливый и испуганный голос тиуна, увидевшего, что Лисица поворачивается к нему: - Вяжи Федьку! Больше, чем слова, почти не дошедшие до сознания Лисицы, сказали ему звук голоса и невольное движение тиуна, подавшегося назад. И Федор сделал то, что сказало ему сердце. Он уже не размышлял, не колебался. Он встал за свою жизнь, за жизнь Анисьи, сына и матери. Федор прыгнул к тиуну и с размаху, наотмашь хлестнул его кулаком в голову, закричал: - Бей! И гроза разразилась. Мужики, озверело рыча, кинулись на ратников. От неожиданности те не успевали вытаскивать оружие, замахнуться шестопером. Пики и подавно не годились в схватке грудь на грудь. Тегиляи, пестрые рубахи, сапоги и лапти - все смешалось в один ревущий, клокочущий, медленно колыхавшийся на одном месте ком. Сшибив тиуна, Федор бросился на ближнего ратника, схватился с ним, ловя руку, тянувшуюся к сабле, споткнулся, и оба покатились под ноги дерущимся. Васька Немытый, дюжий, нескладный мужик с руками - плетями, ногами - колесами, уцепившись за шестопер чернявого монастырского, тянул оружие к себе, в кровь обдирая сильные пальцы. Отца Антипа Кривого - трухлявого дедку - сковырнули в свалке, как опенок. Он тихо упал и замер, странно вытянув тонкую шейку. На него ступили раз, другой, он не охнул. Сам Антип, на вид такой же лядащий, как отец, но проворный, ловко уклонялся от ударов грузного ратника, а сам все подскакивал и сильно, тычком бил монастырского по зубам. У ратника, державшего пику, оставалась свободной только одна рука, драться ему было трудно, изо рта уже текла кровь. Рассвирепев, ратник отшвырнул, наконец, пику и так хватил Антипа по здоровому глазу, что тот мигом ослеп и взвыл... Бились крепко, ярея от боли. Плотно сжимали хрустящее горло врага, прокусывали душащие руки, пинали ногами, задыхались от ненависти. Дерущихся было вровень. Однако мало-помалу верх стали брать монастырские. Видя, что дело принимает плохой оборот, кое-кто из них успел все-таки выхватить нож или саблю, и теперь мужикам пришлось туго. Истошно закричав, повалился на колени, сжимая разрубленную голову, нескладный Васька Немытый. Охнув, отбежал в сторону и рухнул на траву, держась за проткнутый бок, Фрол Исаев. Федор еле увернулся от сабельного удара, но ему подставили ногу, и он упал, успев заметить, как опять взвилась над ним губительная сталь. Марфа, мать Федора, прибежала к колодцу вместе со всеми бабами и с самого начала жалась, как все, к избе Антипа, утешая проснувшегося и ревущего Ванятку, загораживая и успокаивая плачущую Анисью. Все дрожало в старухе. Глаза, остекленев, искали в куче дерущихся розовую рубаху Федора. - Сынок, сынок... - шептала она. Когда же монастырские насели, а на Федора замахнулись саблей, когда она увидела кровь, в ней поднялось что-то властное, горячее и, сунув Ванятку обомлевшей Анисье, она выдернула кол из Архиповой изгороди, выпрямилась и пошла на дерущихся, неуклюже, вразвалку ступая больными ногами, похожая на разъяренную медведицу, спасающую своих сосунков. - Бей, бабы, бей их! - услышала Анисья и не сразу поняла, что это голос свекрови, так звонок и силен был он. Словно кто толкнул в спину княтинских баб, потерянно жавшихся к плетню. С криком, со всхлипами, хватая все, что подвернулось под руку, бросились они на монастырских. Марфа подоспела вовремя. Ратник не смог ударить второй раз. Собрав все силы, она встала перед ворогом и молча, гневно глядя в его заметавшиеся глаза, ударила колом... Монастырские дрогнули. Кто-то из них метнулся к коню, но едва сунул ногу в стремя, как десяток рук опрокинули его, и испуганный конь, визжа, помчался прочь, волоча за собой сбитого ратника. Кто-то из них кружил вокруг колодезного сруба, спасаясь от разъяренной жены Васьки Немытого, завладевшей шестопером. Кто-то пополз прочь, вопя о милости... И вдруг раздался высокий, тревожный мальчишеский голос: - Еще едут! Голос этот услышали все. Мужики словно оцепенели, а монастырские ободрились. Из лугов, погоняя коней, скакали люди. Нет, это не княтинцам шла подмога. То скакали монастырские, отряженные ловить крестьянских коней и теперь спешившие на крики... Заслоняя Федора, Марфа взмолилась: - Беги! Монастырский ратник ударил ее в лицо, старуха осела. И в тот же миг Федор опять ринулся вперед, вырвал у обидчика ослоп,* взмахнул им. Ратник ткнулся Лисице в ноги. (* Ослоп - холодное оружие.) - Земли захотели?! Земли?! - обезумев, кричал Лисица. - Ешьте ее! Ешьте! Давая выход ненависти, он бил, бил, бил, не замечая уже, сколько вокруг своих, сколько чужих, окровавленный, в развевающихся лохмотьях розовой рубахи, бил до тех пор, пока не остался один, пока не ударили в спину копьем и он снова не упал, задыхаясь под грудой навалившихся тел... Всех оставшихся в живых монастырские связали, покидали в канаву. Тиун, исчезнувший в схватке, снова вылез на свет. Шапку он потерял, один глаз у него заплыл, кафтан висел клочьями, вся грудь была в зелени - угодил в коровью лепешку. От вони, от побоев тиуна мутило. Его бы воля - перебил бы всех! Но игумен наказ дал строгий: без крайней нужды крови не проливать. Теперь этой нужды не было... Тиун скрипнул зубами, сплюнул. Слюна была соленая, красная. Игумену бы так! Сам ожесточился бы, а ты не смей! В случае чего - Перфилий открестится, а тиуна головой выдаст. Тиун обвел взглядом побоище. Наткнулся на Антипа, на Анисью, в которой, признал жену Лисицы. - Пороть! - взвыл тиун. - Всех пороть! Анисья вырывалась, кричала. У нее выхватили Ванятку, швырнули в сторону, как щенка. Кто-то, гогоча, уселся ей на голову, притиснул лицом к земле, кто-то задрал подол... Ременная плеть врезалась в мягкое женское, тело, дернулась, сдирая кожу... Пороли нещадно. Всех подряд. Подвернулась двенадцатилетняя дочь Фрола Исаева, причитавшая над отцом, избили и ее. Не пожалели старух. Марфу истязали, пока не обмерла. У бесчувственного Федора спустили всю кожу со спины: потом почует... Из домов повытаскивали все, что нашли доброго: и шубы, и сбрую, и бабьи уборы, и сапоги; даже непропеченный хлеб и то тащили. Торопливо, как воры, нагрузили княтинские же телеги, вывели скот, погнали прочь. Тиун с пятком ратников уходил последним. Своими руками таскал сухую, скрипучую солому, наваливал в избах на пол, выгребал из печей уголья и кидал в желтые вороха... Уже сидя в седле, оглядел еще раз улицу. Все десять княтинских изб жарко занимались. Тогда тиун подобрал поводья и, неуклюже подпрыгивая, затрусил в поле. Деревенька, намозолившая глаза игумену, исчезала... Из-за леса выкатилось солнце, яркое, теплое. Анисья утром угадала: день опять выдался хороший, как раз на жнитво. - Дым! Сидевший на парусе Копылов изогнулся, завалился на правый борт ладьи, чтоб лучше видеть. Услышав его голос, Афанасий Никитин поднял голову, оторвался от дум. Иван Лапшев ничего не почуял: спал на дне, укрывшись дерюжкой. Бронник, устроившийся на носу, лицом к парусу, оборвал песню, которую затянул было тоненьким, каким-то бабьим голосом. Его пение всегда смешило, особенно тех, кто знал басовитый, грубый голос Ильи. Микешин, копошившийся в сундучке, стал на четвереньки, завертел головой: - Где? Где? Они плыли уже третий час. Давно скрылись из глаз волоки, крепостные стены, золоченый купол Спасского храма. По обе стороны ладьи бежали безлюдные, с редкими деревеньками берега. Там вплотную к реке придвигался бор, там, на многие гоны, угадывались по туману луга. Присев на корточки, прибрежный ивнячок пускал по Волге листки-кораблики. На перекатах сверкали скользкие голыши... Как только сели в ладью, разместились меж мешков и коробов, оттолкнулись багром от позеленевшего причала, душу Никитина охватило знакомое волнующее чувство дороги, где грусть расставания мирно уживается с радостью надежд, когда и жаль чего-то, и весело, и задумываешься над прожитым, и тянет вдаль, одолевает жажда изведать неизведанное. Кажется, там, за кромкой леса, за синим горизонтом, и таится твое еще не пойманное счастье. Кажется, оставляешь позади не только заросли ивняка и широкие плесы, а все неудачи, все беды свои, а впереди - бесконечная, светлая, радостная жизнь! Протяни руку - и вот она, бери! Провожавших было немного: Кашин, все время хлопотавший, чтоб короб с мехами поставили бережней, не подмочили, заплаканные жены Копылова и Ильи Козлова, старый Лапшев, уже успевший опохмелиться и целовавший всех по нескольку раз, да угрюмого вида мужик, дальний родственник Микешина, притащивший его пожитки. Пришел и Иона. Он робко держался в сторонке, боясь помешать в суете. Как-то так вышло, что Никитин не успел обняться с ним, вспомнил о старике, когда отвалили. Он помахал Ионе шапкой. Лицо одиноко стоявшего дьячка просветлело, он быстро-быстро закивал Никитину