оими руками, все сделать заново. Уйдут дни и недели тяжелой работы. Не теперь, теперь еще не к чему стараться - рано. В лесу, за первой складкой горы, за колючими стенами жестких, как из рога, кустарников, бьется невысыхающий источник сладкой воды, там - пещерки, подрытые в мягком камне под слоем крепкого камня, там всегда прячутся, так как туда нет дороги, туда не топчут троп, подходы туда берегут и ходят, даже в бегстве, поврозь. Теперь будут жить там, пока не прекратится война сарацинов с империей. Живут в норах-пещерках. На рассвете, как только по кручам, по лесу можно пролезть, а через кусты можно продраться, мужчины, и подростки, и мальчики, и девочки, и женщины, и девушки - все, кто может и обязан перед своими и перед собой, уходят из убежищ на свои поля - нужно кончить с посевом. Одни гонят волов, четырех волов, которых можно запрягать в тяжелый плуг. Таких сборщики налогов называют зевгарями, у таких больше земли, такие больше платят. У других - пара волов, эти платят меньше, у третьих - один вол, у четвертого нет вола, такой пашет на себе, ему помогает осел, но осел плохой пахарь, и его владелец записан у сборщиков пешим. Из тайников достают семена, пашут, у одного больше поле, у другого меньше, но все работают одинаково - в полную силу. Проходит один дождь, выпадает другой, семена превращаются в зеленую поросль, в стебли, стебли колосятся. И падает третий дождь, и колосья наливаются так, как давно не бывало - бог смилостивился и посылает урожай. Старшие говорят: "Такого не помним". Они помнят, но им хочется думать о будущем, а прошлое не имеет цены. О прошлом рассказывают сказки, так как песни забылись. Было так - за великим Дунаем на черной от жира земле, в которой ни камня, ни корня, хлеба стояли, способные скрыть конного с пикой. И по сю сторону Дуная были обильные урожаи на красной земле. А как же здесь оказались? Прадедов переселил базилевс. Какой? Забыто имя, забыто, почему поселили, зачем? Нет ответа. Бог знает. Божье всеведенье необходимо, так как люди знают слишком мало: ничего не знают, как говорит священник, который однажды в год приходит, дабы окропить могилы усопших святой водой и дать отпущенье умершим в его отсутствие, благословить браки, крестить новорожденных, принять исповедь, отпустить вольные и невольные грехи и приобщить святых тайн. И проверить, как помнят молитвы, и напомнить о соблюдении постов. И, отслужив литургию в развалинах церквушки, на развалинах звонницы которой надтреснутый колокол будет звонить благовест, а не набат, священник в проповеди своей будет обещать рай всем и ад - непослушным. Новая луна народилась, минуло полнолуние, наступили темные ночи, ячмень созрел, и его сжали. Сушили на поляне в лесу, вылущили зерно, перебрав руками, чтобы не пропадало ни зернышка, солому спрятали в зарослях. Сарацины же не возвращались, и ни одна живая душа не появлялась. Сарацины могли вернуться другими дорогами. Сарацин могли победить. Однако же разъездные торговцы всегда проезжали во время созреванья ячменя и возвращались к жатве поздних хлебов. Год был хорош, израненные плодовые деревья дали больше, чем в прошлом году. Богато родили лесные деревья. Орехи сидели семейно - и пять и шесть крупных ядер в зеленом кожаном глянце на одном черенке. Наливались маслины. Стебли пшеницы подсыхали, колосья склонились, еще немного - и пора жать. Имперское войско пришло в тот же час, что сарацинское, только с другой стороны. Конница походя травила поля лошадьми. Жители бросились к начальникам. Начальники отвернулись. Потом навалилась пехота, подобно второй волне саранчи. Пешие успели порыться в домах, около домов и, с чутьем на чужое добро, добрались до иных тайников. Насыпали сумы зерна, взяли из одежды, что показалось им лучшим, а начальники пеших так же отворачивались от жалобщиков, как начальники конных. Едва пятая часть от обещанного богом урожая досталась пахарям - тяжелый пришелся год, год гнева божьего. Свое войско наделало бед больших, чем вражеское. Все, что в силах человеческих собрать, собрано. Дикие деревья обобраны, как и посаженные человеком. В лесу не оставлено ни одного яблока-кислицы, ни одной дикой груши, ни одной ягодки красного кизила, ни одного мелкого ореха с кустов, крупного - с деревьев. Все, что нужно сушить впрок, высушено, накопчено на дымных сушилках. Ходили вверх по теченью реки. Там, за поворотом и узким местом, которое берегла былая крепость, некогда жили люди. Ныне - развалины домов и одичавшие, но обильно родящие деревья. Ходили и вниз по теченью реки, в широкое место долины, где тоже развалины, много развалин, там жили, наверное, тысячи. Широкие луга захвачены дикими травами и зарастают кустарником. С гор спускаются деревья. И все же кое-где еще чувствуется след плуга, межи, торчит отесанный камень, на котором высечены буквы. Это хозяин обозначил границу владенья. Есть преданье, что здесь, как и вверх по теченью, жили люди одного языка. Их всех - много тысяч семей - переселил давным-давно базилевс, имя которого они забыли, из страны, именуемой Фракией. Земли они взяли, сколько хотели, сборщики налогов к ним не ходили. Знались они с полководцами, которым давали воинов, и сами себя защищали. Плохо было выбрано место: далеко до леса, а проходящим войскам удобная стоянка. Поэтому и погибли здешние жители. Это истина. А прочее, наверное, сказка, бог знает... Здесь много дубов, желуди - хорошая пища для людей, когда нет иной. Стало холоднее, от частых дождей вздулась река, настало время мира. Мира без хлеба - собранного урожая едва хватит на семена. Разъездные купцы приезжали с опозданьем из-за войны. Базилевс победил врагов: сарацин - в Азии, болгар - в Европе. Когда напились допьяна крепко выбродившейся браги из слив, один купец пустился обличать победы - они-де хуже поражений; другие ему. заткнули рот: язык твой - враг твой. Это истина, бог знает. Торговали плохо. Шерсть и кожа были нужны самим, чтобы соткать одежду и сшить обувь вместо украденных и отнятых войском, сало нужно самим, чтобы не отощать без хлеба, не было меда и воска - ульи разбили сарацины. Брали в долг, с отдачей в будущем году, но купцы назначали большую лихву, двойную цену, нужно дожить, люди смертны. По необходимости отдавали купцам последнее - не на словах, на деле, - серебряные монеты миллиарисии и золотые номизмы, по-старому - солиды, или статеры, извлекаемые из немыслимых тайничков, устроенных со змеиной хитростью, которой человека наделяет только любовь к своим и на которую не способно себялюбие. После купцов приехали сборщики налогов для базилевса. Старший, начальник, двое помощников, трое воинов, нанятых сборщиками для охраны. Развернулись свитки списков. Начался счет: за пашню, за плоды, за скотину, за дым, за дыханье души, за рубку, за хворост, за воду. К итогу добавить - первая добавка. К итогу добавить - вторая добавка. Ко всему добавить по закону для сборщика, то же - сборщику за помощников, то же - за охрану, то же, сверх всего, - первый новый налог, и еще, сверх всего, второй новый налог. Пахали каждый порознь. Жали - каждый для себя. В лесу собирали кто сколько мог. Бежали вместе, защищаться хотели вместе, жили в пещерках вместе, теперь вместе, все два десятка хозяев, считали - привычно и Споро, - раскладывая цветные камешки и палочки, назначенные для дела, все одинаковые. Никто не знал грамоте, но все умели считать, и все помнили счет, и все держали в уме, а камешки и палочки служили для доказательства - как запись. Однако же сбивались, отвлеченные сложностью выводов сборщика, мудреными его рассужденьями, утомлялись и, чтоб не казаться глупцами, кивали, делая вид, что понимают. И вот наконец против каждого имени в одном списке записано, сколько номизм и миллиарисиев он должен дать. Во втором списке - сколько всего отдает с присчетом второй добавки. И в третьем, и в четвертом - дополненье по новым законам. Все двадцать отказались платить. Нет ничего. Сарацины разорили дома и порубили деревья. Свое войско потравило поля и отняло оставшееся после сарацин. Нет ничего. Пусто. Голод. Смерть. Сборщик излил каскады звучных слов: базилевсу нужны деньги, иначе сарацины и другие враги империи воспрянут, разорят империю, разрушат храмы, уведут в рабство христиан и сделают их язычниками, что есть бедствие хуже смерти, ибо люди лишатся рая. И опять убеждал, и вновь другими словами говорил то же, с чего начинал. Не убедил. Прибегнул к сильным словам: не выдумывая, перечислил казни, заключения в тюрьмы, продажу в рабство, пытки - удел неплательщика. Не испугал. Упорствовали - "ничего не имеем". Обратился к хитрости: встретил-де купцов, рассказали о покупках, жители-подданные имеют, на что покупать, имеют, чем уплатить налоги. Пахари не поверили, ибо знали, что купцы, поневоле оберегая своих должников, их не выдали, чтоб не причинить себе убытка. Тогда сборщик объявил решенье именем правящего базилевса, великого, мудрого, защитника закона, любящего праведных подданных и ненавистника злобной корысти лжецов: в залог недоимки он, сборщик, именем закона берет весь скот - волов, коров, ослов, лошадей, если они есть, свиней, овец и коз. И десять недоимщиков, которых он назвал по именам из списка, обязаны гнать их под надзором сборщика и его людей в город, где скот будет продан и выяснено, покрыта вся недоимка или нет. Все двадцать долго молили о пощаде. Не вымолив, умолкли и вдруг накинулись и связали всех шестерых прежде, чем кто-либо успел защититься. Сборщик угрожал, напоминая о городе, о воинском отряде, который, придя на поиски, дознается, и все будут казнены как мятежники. Не слушая, бунтовщики вытащили шестерых на берег реки, вздутой дождями. Шестеро просили о пощаде. Сборщик клялся всеми святыми и спасеньем души, что прощает недоимщиков, что в городе заявит казначею о вопиющей нищете разоренных войной подданных, что недоимка будет с них сложена. Не верили. Всех своих они собрали на берег, кроме самых малых, несмышленых детей. Одним ножом резали сборщика, передавая нож из рук в руки, мужчина - мужчине, женщина - женщине, подросток - подростку, чтобы каждый был соучастником, и так покончил жизнь старший сборщик и все, кто был с ним, и все участвовали, и никого нельзя было уволить от страшного дела, ибо один неучастник мог всех погубить. Тела зарыли далеко за горой, куда никто не ходит, и позаботились, чтобы не осталось и нитки из того, что принадлежало убитым. Сохранили только оружие, которое в тот же день размягчили в горне и отковали совсем иное, чем было. И молчали, не вспоминали, будто бы ничего не было. Вечером бог послал ливень. Дождь лил всю долгую ночь, будто купель, чтобы омыть грешных людей и землю, обагренную кровью. Двадцать пахарей не стали бы пачкаться холодно обдуманным убиением беззащитных для собственной пользы. Ныне же не только сами загрязнились, но осквернили и своих - тех, для кого совершали, ибо в любви, как в бою, как в войне, приходится делать то, от чего хотелось бы потом навсегда отказаться. Для спасенья слабых заставили слабых делать едва доступное, сомнительное даже для сильных, чтобы молчали. Заговор против власти. Участники! Все. А "все" равносильно "никто". Почти равносильно. Священник вместе со служкой приехал на ослах, опоздав против обычного времени. Старый духовник, который многих крестил и по многим отпел панихиды, недавно занемог и опочил после долгих лет многотрудной жизни. Вновь назначенный был молод. Отпрыск сановного рода, наследник имения если и не выходящего из среднего ряда, то и не бедного, он, едва достигнув тридцати лет, отказался от мира и от соблазнов его. Шум Константинополя не умолкал и за толстыми стенами столичных монастырей. Постригшись в монахи, новичок инок выпросил у патриарха назначение в дальнюю обитель, мечтая, наверное, даже о подвиге. Грубость жизни в малом монастыре, укрепленном, как цитадель, в приграничном городе, некогда богатом и многолюдном, ныне наполовину запустелом, но сохранившем могучие стены и глубокие рвы, показалась сладкой будущему подвижнику. Умирающий духовник дальней деревни передал свою паству преемнику, завещая ему быть строгим, о строгости же напомнил и игумен, напутствуя неопытного пастыря душ человеческих, ибо нет ничего беспокойнее людских стад. В конце первого дня пути из города священник и служка нашли ночлег в селении, не пострадавшем от весеннего набега сарацин. Далее путь их лежал в пустыне. Служка, всегдашний спутник умершего пастыря, был проводником. Простодушный монашек, в удаленном прошлом неудачливый ремесленник - скорняк-кожевник, нашел тихое пристанище от угрозы разорения, принеся в дар монастырю кое-какие остатки малого достояния и смиренный характер. То ли от простодушия, то ли по неосознанной храбрости, вторую ночь он сладко спал в развалинах некогда богатого владения, рассказав новому своему преподобному страшные истории о бывших владельцах, которые были погублены базилевсом за участие в заговоре. Среди подробностей, достойных по своей точности пера ученого хрониста-бытописателя, не хватало одной - имени базилевса. Базилевс есть базилевс, имя - случайность. Так - и не в первый раз после начала новой жизни - бывший столичный житель убеждался в бесконечном удалении простых подданных. Они даже не пальцы, не ноги, коль пользоваться обычным сравнением империи с телом. Они столь удалены от главы - базилевса, столь чужды, как если бы жили от Босфора не в десяти днях пути, но в тысяче. Третий день уже не пути, а путешествия был утомителен. Служка спешил достичь засветло известного ему места, жалуясь: "Мы по болезни усопшего отца Иеронима запоздали, дни укоротились, да и скользко после дождей". И в словах слышался не то упрек, не то наивное сожаление - пораньше б умереть бывшему духовнику... Ехали берегом реки, то удаляясь, то приближаясь к мутноватой от дождей быстрине. Иногда, показывая то в одну сторону, на дальнее устье лесистого оврага, то в заречье, где тоже, как путники, отходили и опять приближались горы, служка поминал о людях. Там скрыто живут будто бы, хозяйничают, кормятся какие-то. "Кто?" - "Да христиане. Говорят, выходят иной раз, меняются с купцами, берут товары на воск, на мед, на шкурки куниц. Горная куница подороже лесной. Иной раз и в город приходят - для торговли. Но троп от себя не протаптывают, ходят лесом, без следа". Объяснением служила сама местность со следами былой жизни. Здесь виднелся фундамент здания в виде угла из замшелых серых камней. Там кроны деревьев намечали прямую линию, недоступную природе. Некогда населенная земля была опустошена вековыми войнами империи с наступленьем мусульман и теперь отдыхала, ожидая победителя и хозяина, безразличная к тому, кто выиграет спор. Остатки, живые обломки таились в горах. "Не еретики ли?" - спрашивал новый священник. "Бог знает, - отвечал служка. - Христиане, однако же". - "Но как же без богослуженья, без исповеди? Без отпущенья грехов?" - "Бог, видно, так решил". - "Как же без бога-то!" - "Да вот так, будут в аду, если бог не простит, не зачтет земную тяготу". Для глаз недавнего жителя Константинополя - даже для них - была великолепной долина между не слишком высоких, но сильных резкостью гор в безыскусственной окраске осенних лесов, в переходах от пепельно-сизых оттенков к ярко-глянцевой зелени вечнозеленых лавров и дубняка, с россыпью цветенья листьев, тронутых порфиром и золоченой медью, цветенья особенного, которое, пусть увядая, могло поспорить с весенним. "То-то хорошо, величественно, как в храме, - говорил служка, - а по весне здесь бело, одеты горы белым, дички яблонь цветут, груш, да и сладких не мало". Однако ж усопший отец Иероним вещал: более красоты в осени, ибо она, душу возвышая, скорее подходит отрекшимся мира. Он, весенний цвет, мало полезен человеку. Вызывает стремленье к земной любви, говорил преподобный отец. Надо воздерживаться. Ибо бедствия происходят от людского множества, в тесноте пробуждается злоба, от нее грех человекоубийства. В древние годы о сарацинах слуха не было. А как расплодились они, им своего не хватило, пошли за чужим. Так отец Иероним вещал. Нравилась пустыня молодому священнику. "А зверь?" - спрашивал он служку. "Зверь? Что ему? Он безгрешный. Не тронь его - и он тебя не тронет. Вон, гляди-ка туда! - показывал он на дальние выступы голого камня. - Вон, видишь, видишь? На лысине!" Вглядевшись, преподобный различил черное пятно на серой площадке. Не верил. Постой-ка! Было - и не стало ничего. "Вот, вот! - радовался чему-то служка. - Медведь! Поглядел на нас и ушел к своему делу. А будь человек? Мы бы думали, не замыслил ли чего против нас, да кто такой он, беды не оберешься с людьми-то". Незадолго до захода солнца добрались они до развалин большого селенья. "Отсюда полдня пути до нашего места", - объяснил служка. Убежищем послужили три стены с остатками свода, который мог укрыть и от дождя. Четвертую стену заменял завал с узким проходом. "Мы тут всегда колючкой завешивались с отцом Иеронимом, - сказал служка, - и спокойно, хорошо, будто дома, в келье". А в темнеющих горах, да и здесь, поблизости, уже начинались невинные, но тяжкие для человеческого слуха разговоры сов. Уханье, выкрики, вызовы, отзывы непонятно зачем, для чего, сплетались с вечерними тенями. "Покричат да и уймутся, - утешал служка, затаскивая в проход сухие колючие лозы ежевики. - Вот так-то хорошо, - приговаривал он, - хорошо будет. - И, уколовшись, высасывал больное место. - Я прежде, грешник, думал, совы людям сулят недоброе. Отец Иероним осудил за грех на птицу, поучил веревкой малость, объяснил: языческое суеверие это. Птицы для себя кричат, так им от бога положено. Объяснение сущему надо искать в священных книгах, да не обучен я чтению. Псалтырь читаю по памяти, так же и ответы даю в святой литургии". Ослы сами зашли под свод и стояли, понурив голову. Колючки были охраной для них, священник знал, что зверь, осенью безопасный человеку, может польститься на животных. Стемнело. Утомленный служка заснул на сухом месте рядом с ослами. Священник тоже задремал от усталости, но, как ему показалось, тут же очнулся. Совы молчали, из-под зазубренного края каменного свода глядела ярко-синяя звезда, воздух был холоден и неподвижен. Преподобный слышал глубокое, спокойное дыханье служки и тревожное, чуть слышное похрапыванье рядом с собой. Он сел и коснулся плечом осла. Поднявшись на ноги, священник почувствовал, как осел сунул голову ему под мышку. Разбудив человека, осел замолчал. Зато там, за колючей преградой, что-то было. По привычке, священник, шевеля губами, прочел молитву господню раз, второй, третий. Стало легче. Затаившись, он слушал, вспоминая, что, идя в монахи, искал покоя душе, а покой находят не в бездействии, но в исполнении долга. Ему было страшно, но не так, чтобы закричать, разбудить служку. Высечь огня? Нет, нужно терпеть, бог заповедал терпенье. И ему было бы стыдно перед служкой, которого он разбудил бы. Он затаил дыханье, чтобы лучше слышать. Ничего. И осел отошел в черную яму тени под сводом. Священник опустился на землю, зябко кутаясь в грубую шерсть рясы. Спрятав руки, он прижался спиной к спине служки и очнулся, когда пришел день. Служил литургию, совершая таинство превращенья хлеба и вина в подобии алтаря, отделенного занавесом восточного придела ветхой храмины. И ни одной иконы, ничего, кроме креста, высеченного барельефом на стене. Будто бы в годы свирепства иконокластов - уничтожителей икон! Старший - к нему обращался священник, по ошибке именуя старейшиной, а он был старшим только годами - на упрек отвечал, как все и всегда, отводя вину на других: сарацины-де, из-за них-де нельзя иконы держать, набегут, предадут оскверненью, ныне был набег, сами едва успели бежать, покинуть иконы - грех, мы уж в сердце... И кто-то добавил только два слова: "Им грех". И пока священник искал глазами, - кто? - еще один голос молвил: "Свои похуже". И не нужно было искать ни первого, ни второго, в сумрачном полусвете все будто на одно лицо. Колокол же не благовестил, а жаловался надтреснутым дребезгом раненого металла. Почему? Священнику показали яму в полу звонницы, куда колокол опускали, отвязав канат. И покрывали дыру досками, а сверху сбрасывали землю. В этом году не успели. Сарацины канат обрубили - колокол пал и треснул по краю. Кузнецы щель связали скобами, чтоб колокол не пропал совсем, но звон уж не тот. Нового взять неоткуда и не на что. "Кто же забыл позаботиться?" Помялись, стоя около звонницы, опустили глаза, и никто не ответил. "Кто же?" - настаивал священник, обращаясь к старшему. Тот развел руки и, глядя в сторону, рассказывал: "Было то, сеяли тогда, в поле были. Вот, выпрягли, бежали, пыль, скачут уже, грех-то... Видно, не вспомнили, грешны мы, бог попустил". Молодой священник не знал строгости отца Иеронима; служка не рассказывал, приглядываясь к новому своему владыке и таясь, по невинной, внутренне-естественной монашеской не то хитрости, не то осторожности. Отец Иероним умел поучать столько же посохом или веревкой, которой подвязывал рясу, сколько словами. Побои из рук священника, на коем почиет благодать, не поношение, будто даже и больно не так. Не менее строго отец Иероним обращался и с паствой: назначая епитимью бичевания, сам помогал, не доверяя, для пользы кающегося, собственным рукам грешника, получать очищенье души через страданья тела. Для пользы твоей всякая вина виновата! Священник обошел несколько домов, в душе ужасаясь бедностью: "Как люди могут жить!", и, объявив, чтобы через малое время все христиане явились исповедоваться, вернулся в церквушку. Жалкий дом божий успели кое-как прибрать. Присев на короткую скамью, священник обратился мыслями к делу, которое тяжко и больно лежало у него на душе. От этого дела он отвлекался в пути величием пустынных красот, усталостью тела, необычайностью своего положения; самые тревоги и, он не хотел себе лгать, даже недостойные ночные страхи - да, он боялся - служили ему облегченьем. Ныне час пришел. Отец игумен, напутствуя пастыря к его служению, приказал узнать, что случилось со сборщиками государственных податей. В трех селеньях они были обязаны побывать, и следовало им вернуться, и не вернулись, и более десяти дней прошло от крайнего срока. По просьбе местного управителя сборов налогов и пошлин градоправитель собирается послать воинский отряд для сопровожденья расследователей. Игумена же правитель просил - на этом слове игумен сделал особый удар, - итак, просил повелеть духовнику узнать. Вздохнув, отец игумен посетовал на смерть отца Иеронима. Тот, крепкий столп веры, все б сделал. "А ты справишься ли, не знаю. Не по молодости, но опыта нет у тебя. Однако благословляю на труд. Не ошибись!" Входили по одному, становились на колени у скамьи, тихо рассказывали: и в том грешен либо грешна, и в том, и в том... "А еще?" Вспоминали, добавляли: и в грубости, и в злобе, и в мыслях нечистых, и пост нарушал, нарушала, и еще, и еще. И шли унылой чередой кающиеся, и грехи их, и каждого духовник спрашивал: "А еще? А еще?" А заканчивал вопросы: "Не убил ли, кровь не пролил ли человеческую, не покушался ли на жизнь ближнего?" Спрашивал не потому, чтобы игумен мог ответить правителю города, но следуя своей совести. Каждый и каждая отвечал: нет, нет, не грешен, не грешна. "Имя как?" И, покрыв голову кающегося епитрахилью, отпускал грехи носителю временного имени именем бога предвечного. Покончив со взрослыми, исповедовал подростков, детей, трудясь до вечерней звезды. На следующий день причащал частицами привезенных просфор и красным вином, которое служка умело и в меру разбавил. Совершил три брака, крестил пятерых детей разного возраста, родившихся за год, отслужил панихиды на двух могилах умерших, подумав, что упорное племя людское все же добавилось в числе, вопреки вопиющей нужде и непрестанному ужасу от ожиданья нашествий. Божья воля. Она и в той плотской любви, от которой он отказался и которой не хотел больше, хоть и познал в мирской, грешной жизни ее жгучие тревоги. Ходил по домам и в каждом доме служил молебен, прося милости бога к живущим в нем, к их достоянию, к их трудам, да не оставит их бог без призрения и благословит их на добрые дела. Что бы ни делал, чувствовал, как далек он от этих людей, чьи души ему доверены. Говоря, ощущал будто стену; через нее проходили слова: "да", "нет", "да", "нет", - стена опять замыкалась. Угощали - он не отказывался, хотя служка привез сухарей на двоих, крупы и флягу масла, - он принимал, чтобы не обидеть, и трижды в день вкусил угощенье, каждый раз в новом доме: пасомые, видимо, заранее между собой поделили и честь, и расходы. Ел, беседовал - через стену. В последний вечер, в четвертый, собрал всех мужчин и всех женщин в церквушке и прямо спросил: "Когда были сборщики податей и где они ныне?" Не получив ответа, спросил ближайшего. Тот назвал и дни, и сколько налога начислили, и что все уплатил. Следующий не ожидал вопроса, и все, до последнего домохозяина, говорили одно и то же, менялись лишь уплаченные деньги - у кого больше, у кого меньше. Собравши налоги, сборщики уехали. Куда? Обратно. В город... Здешние подданные живут на краю империи. В город сборщики не вернулась! Молчат. "Не знаете?!" - "Не знаем, не знаем..." - "Никто не знает?" Молчат. Робко кто-то сказал: "А не похитили ли их скамары?" И все, выдавая волнение и заботу, как понял бы другой расследователь, а не молодой монах, заговорили: скамары, не иначе как скамары. Скамары, иначе говоря - беглые разбойники, грабители, которые прячутся в горах и живут в иных местах от поколения к поколенью. Служка по пути ничего не говорил о скамарах, поминал об ином, о мирных людях, прячущихся ото всех из-за непрерывных войн. Кое-как новый пастырь добился от своей замкнутой паствы рассказов о людях, христианах, которые иной раз заходят сюда кое-что выменять. "Не грабят вас?" - "А что с нас взять? Взять нечего". - "Их вы и зовете скамарами? Почему?" - "Не знаем, нас не обижали, а сборщики едут с большими деньгами". Навестил пастырь и сторожей - старика и старуху в развалинах неизвестно кем возведенной крепости, глянул с обломка башни в неизмеримые дали открытого на север пространства, которое, излившись меж гор, где-то обрывалось в море. "Нет, до моря еще далеко", - сказали ему. Неблизко было и до жилищ мусульман. Ничейной землей временами владели войска в меру случайности войн, а постоянными хозяевами были птицы небесные и звери лесные - как в раю, до сотворенья Адама. Но здешний рай был дорогой бедствий. У старухи не слушались ноги, и муж от нее не отлучался. Ласковый, крепкий старик и чисто умытая, одетая в чистые лохмотья жена его, о которой заботился муж, как о ребенке, их незлобивая, ясная старость напомнили преподобному сказки о Дафнисе и Хлое, о Филемоне и Бавкиде, будто они нашлась на краю света и на пороге могилы... Провожали нового пастыря все. А пятеро мужчин, вооруженных луками и мечами, дошли до первого ночлега в разрушенном селенье, вместе ночевали под остатками свода и потом еще шли, как охрана, полдня. Расстались. Служка сказал: "Полюбили тебя, отца Иеронима провожали по его повеленью, а ты не приказывал. Однако ж отец игумен может тебя поставить на правило". - "За что?" - "Да за сбор". Действительно, причастники оставили на скамье, единственном сиденье церквушки, меньше монет, чем было людей, и все медные, коль не считать четырех серебрушек. Пастырь, с сердца которого упал груз подлинной тяжести - дознанье о сборщиках, - шутил: "Что ж ты мне там не сказал, я бы потребовал". - "Нет, - возразил служка, - я тебя понял: ты бы не смог". Да, он не смог бы. Но по невольной подсказке служки преподобный добавил к жалкому сбору четыре номизмы, которые он захватил с собой из остатков достояния, дабы особенно нуждающимся дать в милостыню. И не дал по жалкой забывчивости, так как, подавленный сначала предстоящим следствием, затем томительностью стены отчужденья и расспросами, не вспомнил о маленьких златницах, бережно зашитых в полу суконной рясы. Пусть теперь послужат не для выкупа его вины, а для обеления чести новых подопечных его пастырской совести. Рассказывая игумену, монах хранил в душе виденье. Быстро очистилось бывшее от внешней грязи, и осталось нечто высокое о людях великого мужества, безропотно добывающих свой хлеб в поте лица своего, и вместе воинов, подвижнически живущих на границе христианского мира. Так сильно было виденье, что игумен, прервав расспросы, похожие на допрос, заметил: "Ты, я вижу, мечтаешь!" - и поставил мечтателя на колени, и приказал исповедоваться, под исповедью же до мельчайших подробностей добивался узнанного о судьбе сборщиков, и, благословив по обряду, отпустил молодого монаха с неудовольствием. У священника осталось в душе сомненье; не нарушил бы игумен тайну исповеди? И он думал о тяжести жизни и о шумном мире, которого, как видно, не избегнешь и под монашеской рясой. Не попроситься ли через былых друзей у патриарха о переводе в другой монастырь? Нет, его тянуло к людям, которых он оставил в горной долине, и он тешился новой мечтой - выпросить у игумена благословенья на постоянное житие среди них для заботы о душах. Мечтал, уверенный в своем постижении истинного пути, не зная, что жизнь коротка, а истина скрыта и одному человеку не дано совершать. И все же был прав, ибо хотел дела, а не покоя созерцательного жития. Таковы пути жизни, - заключил Афанасиос, - сами судите, друзья мои, каков закон, и каково намерение, и что есть свободная воля, и каков свободный выбор. Мой ум слабеет... Шимон возвращался к недавнему своему постиженью, которое хранил и будет хранить в тайне: воистину ад страданий и горя здесь, на земле, в жизни сей, его проходит человек, и нет такой муки, такой казни, которой можно избежать. Одинок человек, от одиночества он ищет спасенья в дружбе, в товариществе. Совершенней всего против одиночества любовь мужчины и женщины. И ничто так не ведет в сущий ад, как любовь, ибо больнее всего мы страдаем от несчастий нами любимых... Голос Андрея вызвал Шимона из забытья. Андрей спрашивал: - Но откуда упало зерно, из которого выросла великая сила арабов? - Может быть, - сказал Шимон, - ты найдешь ответ в рассказе, составленном мною из достоверных известий и моих мыслей? И, найдя рукопись, он начал чтенье: - "При базилевсе Юстиниане Первом некто Ассим, житель Баальбека, жаловался на черную тоску другу своего умершего отца, богатому купцу: "Воистину, утром я вздыхаю о вечере, а вечером желаю, чтоб пришло утро..." "Тебя излечит путешествие", - сказал друг. Вскоре Ассим оказался далеко от Баальбека. Не так уж далеко, если положить дни на следы копыт. И очень далеко, коль измерить расстояние отраженьем в душе. Бедави, жители пустыни, которым друг доверил Ассима, удалялись от города к востоку. Но также и к северу, и к югу. Иногда они шли даже на запад, будто желая вернуться по другой тропе. Каменистая Аравия и Счастливая Аравия, она же Песчаная, она же Страна Фиников - все это единая Великая Аравия, где каждый придет к цели, хотя бы и шел в никуда. Шейх Ибн-Улла однажды в год подходил к Баальбеку для торговли. Он объяснял Ассиму: "Баальбек - значит возвышенность в долине, хотя эта долина сама была бы горой, не будь с ней рядом Ливана и Антиливана. Греки звали этот город городом Солнца, ибо Солнце возвышенно. Но ведь каждый город возвышен. И каждый дом тоже. Не следует человеку гордиться своим ростом, ибо кто может поспорить величиной тела с верблюдом? А Баал - имя бога, то есть Высокого. Как Солнце. Мы, бедави, вернули городу старое имя, ничего не исправив по смыслу. Слова меняются, ибо они живы. Как я, как ты, как эта лошадь! Неизменны могильные камни, а живые смертны, и это великолепно, Ассим! Так мы говорим, мы, бедави, бедуины, арабы. Имена изменяются, они смертны, ибо изреченное слово полно жизни. Говорят, если бог поднимет нашу Аравию и опустит на Индию, она покроет две трети маленькой Индии, набитой людьми, деревьями, тварями. Нет, Аравия больше Индии. И всех других земель тоже, Ассим!" Три сотни полных жизни смертных бедави перемещались от источника к источнику, от русла одной пересыхающей речки к другому руслу, незаметно подчиняясь временам года и каждому дню, сочтенному по изменениям неизменной Луны. Для каждого дня было свое место на просторах Великой Аравии, где бедави обязаны были получить этот день и обменять на другой в щедрой казне Времени. Таков Закон. О нем Ассим узнал не скоро, так как бедави не нарушали его, а настоящие Законы, невыдуманные, умеют спать молча в тени бездействия. Да, соблюдая Закон, бедави будто нечаянно оказывались там, где созрели финики на деревьях, принадлежащих роду Ибн-Уллы. Находили бобы, посаженные ими для себя столько дней тому назад, сколько нужно для созревания. Женщины копили верблюжий пух, собирали красящие растенья, пряли, ткали для своих и на продажу, выделывали кожу, шили обувь. Женщины бедави прекрасны лицом и телом, сильны, скромны. И послушны. Оберегая покой Закона, бедави останавливались, где хотели, и никто не томился тоской, не вздыхал от нетерпенья. Вдруг как бы нечаянно тропа рода Ибн-Уллы пересекалась с другой. О, встречи в пустыне! Друзья одаряли друзей, получая взамен равноценное. И пели, поощряя пляски молодежи, и состязались в речах, становившихся поэзией, и слова рассказов-поэм блистали самоцветными камнями и живыми цветами, какими полно аравийское небо. Слова гремели грозой - и небо бывало, как обгорелая шкура, и вселенная корчилась, и призраки, закрыв лица плащом, совершали невозможное. Небо оставалось ясным, вселенная тихо спала, и не было призраков... Сила поэзии преображала сущее. Бедави сотрясались от ужаса и любили его. Порой мужчины, взяв лучших лошадей, где-то исчезали и иногда возвращались с добычей. Однажды они привезли несколько трупов своих и молча похоронили их в песке. Эти смертные ушли. Они изменились, и только. Кто признает исчезновенье живого, какой безумец поверит в Смерть! Как! Я, ты, он - нас больше не будет! Кто утвердит подобную глупость? Никто. Ассима не брали в набеги: его баальбекский друг чем-то обязал Ибн-Уллу, остальное понятно без слов. Ассим жил с бедави. Большие шатры, в каждом спят и сорок, и тридцать мужчин, женщин, детей. Нигде нет укрытий, ты всегда у всех на глазах. Совершаемое тобой видят все, я ты видишь всех, и приучаешься не видеть, не слышать, ибо здесь все просто в своей необходимости и необходимо своей простотой. Супруги зачинают детей, и женщины рожают, и никто не замечает творимых таинств, а нуждающийся в одиночестве берет его перед всеми. И получает его, и воздух становится непроницаемым для зренья, для слуха, и вы более скрыты, чем если бы притаились в подземных дворцах Баальбека. Так было у бедави, именно так. И не потому ли они совершили то, что в дальнейшем смогли совершить? Ассим стал бедави: его глаза и уши замыкались сами собой, он никому не мешал, и ему не мешали. Он не впадал в соблазны желать назначенного не ему, не вожделел невозможного и освободился от отвращенья к естественному. Он стал чист... Но откуда пришли в мир бедави? В городе Мекке есть место, где стоял шатер Ибрагима-Авраама. Туда архангел Гавриил принес Ибрагиму святой камень. Для него Ибрагим построил храм Кааба, или Куб. Рядом хранятся изображенья малых богов арабских племен, их столько, сколько дней в году. Там погребен Измаил, предок всех арабов, и там могила Агари. Было так. Ибрагиму исполнилось восемьдесят пять лет, когда жена его Сарра, став бесплодной от старости, дала мужу служанку Агарь. И Агарь родила сына Измаила, и бог обещал ей: умножая умножу потомство твое так, что нельзя будет счесть его от множества. И будет Измаил среди людей, как дикий осел: руки его - на всех, и руки всех - на него. Жить он будет перед лицом братьев. Потом милостью бога Сарра родила сына Исаака. Измаил посмеялся над ним, и Сарра сказала Ибрагиму: выгони рабыню Агарь и сына ее, чтобы не наследовал сын рабыни вместе с сыном моим. Ибрагим огорчился, но бог сказал ему: слушайся голоса Сарры, ибо в Исааке племя твое. И от сына рабыни я произведу великий народ, ибо он тоже племя твое. Ибрагим изгнал Агарь с Измаилом, и бог был с отроком, отрок вырос, и стал жить в пустыне, и сделался стрелком из лука. По предку бедави-арабы суть измаильтяне. Их зовут также сарацинами, бедуинами, но имени агарянина они не признают. Не из-за того, что Агарь была рабыней, а бедави больше всего чтут свободу. Свою, конечно. Других они охотно лишают свободы. Впрочем, и в этом все люди - братья. Вопреки разноречью мы склонны считать благом свою прибыль, а злом - свой ущерб... Но об Агари: называть человека по имени матери есть оскорбление, а бедави обидчивы. Ассим полюбился Ибн-Улле. Глядите, из сидячего араба вылупился бедави! Ибн-Улла обещал Ассиму дочь, обещал и вторую жену, коль гость останется навсегда. Но Ассим излечился от тоски и отклонил предложенье с тонкостью подлинного бедави. Вернувшись в Баальбек, Ассим ощутил новое для него желанье - беседовать. Его общества стали искать, его называли поэтом. Но ведь он теперь говорил, как бедави, и только! И он думал: "Откуда сила речи нищих бродяг? У них нет вещей, их пища скудна, простая их жизнь не изменилась от века. Откуда великое Слово?" Передохнув, Шимон продолжал чтение: - "Вскоре после того, как Юстиниан Первый покинул этот мир, младенец Магомет увидел аравийские звезды через прорехи ветхой крыши. Это было на окраине Мекки. Отец умер до рожденья сына, вскоре за ним ушла и мать. О мальчике заботился дед, деда сменил нищий дядя. С раннего отрочества Магомет стал пастухом. Это занятие почему-то считается низким, особенно если скот принадлежит другому, хотя животные красивее многих людей и благороднее почти всех: они отвечают добром на добро, любовью - на любовь, ласка не утомляет их и не делает наглыми, и тому, кого они полюбили, они дают все до последнего толчка сердца. Среди этих друзей в часы, когда воздух дрожит и струится над раскаленной землей, и в тихие ночи, и в предрассветных морозах, и в урагане Магомету являлись виденья, которых не купишь казной базилевса. Иногда его тело падало в судорогах, а дух успевал за мгновение облететь вселенную. Это священная болезнь. Пастуху было двадцать один год, когда богатая вдова Хадиджа поручила ему ведать имуществом. Магомет ходил с караванами по западному концу Шелковой дороги, которая начинается в стране сунов, у берегов Восточного моря, а кончается на берегу Средиземного. Везде он беседовал, стремясь к смыслу жизни. Хадиджа полюбила Магомета. Женщина была старше его, он впоследствии любил многих других, но оставался преданным Хадидже до конца: она была умна, верна, скромна и послушна. Ему исполнилось сорок лет. В пути, когда Магомет ночевал в пещере у горы Хыр, к нему пришел архангел Гавриил. Он принес не камень, как Ибрагиму, но приказ бога: "Ыкра!" - "Проповедуй!" В мир уже приходили Ибрагим, Моисей, Исса - Христос. Через нового пророка бог хотел сказать людям новое слово, и каждую проповедь Магомет начинал словами: "Бог сказал!" Его сила была так велика, что близкие, привыкнув видеть его в слабостях бренного тела, поверили сразу. К Хадидже, к дочерям, к двоюродному брату Али, к рабу Зейду присоединился молодой богатырь Омар, отдавшийся пророку как глоток воды. Богач Абу-Бекр принес в дар себя и имущество. Завистники попрекали пророка: ты - нищий пастух! Грамотные возмутились дерзостью безграмотного. Он проповедовал! Его род исключили из арабской общности, и корейшиты, хозяева Мекки, назначили сразу многих для убийства смутьяна. Прежде чем сомкнулся круг ножей, пророк бежал, и Медина, завидуя Мекке, признала его своим главой. Тогда Магомету было пятьдесят два года. От его бегства начинается хиджра - отсчет лунных годов Ислама, начавшийся в шестьсот двадцать втором году христианского летосчисления. Мединские иудеи хотели видеть в Магомете обещанного им Мессию. Молодое вино не вливают в старый мех. Командуя тремястами всадниками, Магомет победил шестьсот мекканцев и захватил охраняемый ими караван. Он изгнал иудеев из Медины, взяв их достояние на дела веры. Он, заметив непочтенье книжников и поэтов, казнил нескольких. Аравия почувствовала новую силу. Вскоре Магомет взял Мекку приступом, а Ислам овладел десятками тысяч душ. Отныне пророку подчинялись десять тысяч всадников и тридцать тысяч пеших воинов, из которых каждый крепко держал в руке ключ от рая, обители вечного блаженства для храбрых. Магомет приказал написать ближайшим правителям - базилевсу ромеев, шаиншаху персов, владыке абиссинцев: откажитесь от заблуждений, примите веру в единого бога! Никто из правящих и советников правящих не постиг рокового значенья посланий пророка. Правители живут сегодняшним днем, советники - минутой вниманья правителя. А слова ясновидящих подданных - это полова, брошенная на ветер. Через десять лет после бегства Магомета из Мекки в Медину Абу-Бекр с помощью Зейда записал откровенья пророка. Потом Омар добивался стройности корана. И кто-то еще. Не стоит искать имена. Все владели речью бедави, и коран - великая поэма, объяснившая арабам бога, вселенную, человека. И руки Измаила поднялись на всех, а руки всех - на него. На шестом - году хиджры арабы ударили в дверь Византии: их трехтысячный отряд проник к Мертвому морю, но был разгромлен при селении Мут. Убитые арабы завещали своим месть. За что? Нападающий не думает о справедливости. Еще через шесть лет арабы обложили крепость Босру. Другая их армия подошла к Дамаску, была отброшена - долг крови, навязанный арабами империи, все возрастал. Но вскоре Босра пала, а византийское войско было бито в новом сражении под Дамаском. Империя широко открыла глаза, вспомнили о странном послании недавно скончавшегося нового пророка. И базилевс Ираклий послал восемьдесят тысяч войска - все, что имел. Судьба решилась близ Тивериадского озера, оно же Галилейское море. Эти места священны для христиан. Русские Галилейское озеро-море назвали бы Ильменем - речным разливом. Пройдя через него, река Иордан кончается вскоре в тяжелых водах соленого Мертвого моря. Поражение арабов могло свести их движение к одной из многих пограничных войн империи, ничтожной в сравнении с недавним разгромом персов. Их, с которыми не могли справиться римские императоры и все базилевсы, только что и навсегда сломал базилевс Ираклий! Арабы спустились в Иорданскую долину. Трижды тяжелая конница Византии сминала легкую арабскую конницу. И трижды арабские жены, матери, сестры, бывшие в армии для заботы о своих, бросались под копыта беглецов, возвращая их в бой. Византийцы не выстояли. Брат базилевса Феодор вырвался с немногими. Десятки тысяч христиан уснули вечным сном на поле сраженья. Затем пал Дамаск, великолепная столица Сирии, пали Эмасея, Баальбек, Антиохия, Алеппо. Побережье от Газы до Лаодикеи стало арабским. Поднимаясь к северу, арабы разгромили остатки персидских сил при Кадесии, и через три года Персия превратилась в арабскую провинцию, а Византия бессильно взирала на крушение мира. Такого не предвидели ни маг, ни провидец-отшельник, ни астролог, ни поэт: будущее отказалось открыться и науке, и вдохновению. Базилевс Ираклий увез из Иерусалима святыню - Древо Креста. Вскоре Иерусалим, святой город и сильная крепость, был взят измором. Не останавливаясь, арабы бросились на Африку. Отрывая от империи кусок за куском, на восьмидесятом году хиджры арабы увидели волны Океана - Моря Мрака. Но еще до этого они взяли Среднюю Азию, ворвались в Индию. А их флот лето за летом появлялся в Мраморном море, и арабское войско брало в кольцо осады саму столицу Восточной империи". Мы привыкли, - продолжал Шимон, - к чуду превращенья зерна пшеницы, за три месяца создающего стебель и колос, вес которых в сотни раз превосходил все крошки семени. Но как за немногие годы ничтожные бедави стали великим народом? Такое мне непостижимо. Я возвращаюсь к Юстиниану Первому. Он отдал жизнь объединенью империи, чтобы около нее собрать весь мир, превратив его в подобие мирного острова. От его гонений обильные еретики Сирия, Палестина, Египет, Африка лишились большей части населения. Не он ли набил лебяжьим пухом арабские постели? От кого ислам заразился мечтой мировладычества? И не явилась ли сила арабов от величия Слова-Глагола бедави? Так русский книжник закончил рассказ. Андрей отдыхал на мыслях о близком, завтрашнем дне. Арабский купец, с которым он отплывает, в Антиохии поручит русского купцам, которые ходят в Персидский залив. Там его сведут с другими. Арабы ходят по морю и суше через индов до страны сунов, желтых людей, живущих в своей империи по своим законам. Дорога ждет длинная, но ни за что на свете Андрей не уступил бы своего места другому. Глава седьмая. РЫСЬИ ГЛАЗА БЛЕСТЯТ В СУМЕРКАХ Никто не знает, сколько поколений всадников выбивали конскими копытами степные тропы. Никто не назовет имени первого всадника. Смотри, там, на краю степи, пасутся дикие кони. Скажи, кто первый посмел изловить зверя, приучил конский рот к железу, а спину - к седлу? Кто? В степи человек без коня - ничто. Кто же отдал тебя, степь, человеку? Молчит степь. Людей же спрашивать нечего, Разве что посмеются: много знать хочешь, больше других. Но не спеши обвинять людей в неблагодарной забывчивости. Великое Небо создало землю, человека, лошадь. И - довольно об этом. Коль ты желаешь все знать, ступай на восток, за Стену, к сунам. В их древних книгах все сказано, и чем древнее книга, тем больше в ней истины, а ищущие нового - безумны. Учись, наслаждайся десятками тысяч знаков и беспредельностью их сочетаний. В старости найдется ответ на забытый тобою вопрос: мертвые - мертвы. Тропы струятся по степям, как ручьи; как вода, текут всадники. Как ручьи, извилисты тропы, потому что ни человек, ни зверь не могут двигаться прямо к своей цели, подобно тому, как видит глаз и как бьет солнечный луч. Приглядись: птица и та не летит прямо, и стрела, взмывая сначала, вынуждена потом опуститься. Не дано никому власти двигаться прямо. Земля - как жизнь, нет прямого пути. Тропы извилисты, а путь не случаен. От долины к долине, из долины на перевал, вниз и вверх, вверх и вниз - для того извиваются тропы, чтобы вести к речному броду, к поселению, к городу, чтобы обойти озеро, чтобы сберечь конское копыто от каменной осыпи, чтобы миновать болото, где топь, чтобы опетлять смольный солончак - он хуже топи, чтобы в лес не завести - в чаще конному нечего делать, разве что, покинув коня, укрываться от погони. Для всего этого и вьются тропы, отброшенные горами, отклоненные лесом, но упрямые, как старики, которые все испытали, все поняли, которым уж совсем ничего не нужно, кроме одного - настоять на своем. И степные тропы своего добиваются, как ни петляют, а ведут с востока на запад либо с запада на восток - это как будто одно и то же. Будто бы так? Ан нет, не так. На ходу лошадь бьет зацепом копыта и опускается на пяту. Умеющий видеть прочтет знаки копыт и скажет, в какую сторону едет больше людей, в какую - меньше. Вдоль троп да и по всей степи много могил. Бег жизни неровен, иногда время спешит, как погоня за вором, иногда дни замирают, как шаги погибающего от жажды. Но всегда, всегда жизнь слишком коротка, слишком много забот, чтобы воскрешать умерших. И без того мысль о смерти обременяет живого. Коль встанут мертвые, живым среди них не пробиться. Тому, кто не убежден в этой истине, скажем - есть и еще доказательство, оно неоспоримо, но, переданное словами, лишается силы - каждый обязан познать его сам. Познав - понимает, почему в начале многих рассказов нужно напомнить, что мертвые - мертвы. Сидя на месте, опыта не добудешь. Слова, как люди, считаются родством: путь, опыт, путный, опытный, пытливый, путать, испытать. От одной мысли, как горошины из стручка, рассыпались в речи эти слова. За путевые труды путь одаряет путника опытом, опытный убережен от беспутства, без пути пропадешь. Но пути у людей разные, и слова они понимают по-разному, и время старит слова, и слова осыпаются, как листья в лесах, и выводятся новые: как листья, пока живет лес, как звуки, пока живет мысль живая в живом человеке. Не случайно молчит степь: тропы ее стучатся в сердце, стучатся, как судьба. Вот от большой, торной тропы отбивается тропочка. Опытный глаз сразу видит: по ней редко ездят, но она не пропадает многие годы. Потому что там, за холмами, Великое Небо создало угодье, где тепло жить. Степняк не творит - он находит. В долине нет реки, есть ручьи с водой, которая не исчезает в самое жаркое лето. Воды немного, как невелико и само угодье. Трава обильна на мягкой земле, но долина узка и земли мало. Здесь ничто не соблазнит завистника, мечтающего о большом или о большем, чем табун лошадей, десяток коров, стадо горбоносых овец. Склоны долины лысы и круты, поэтому тропка кончается в долине. В тупике хорошо жить взыскующему покоя. Он, испытав крутизну лестниц ханских дворцов, сам узнал, что воспевающий бури поэт только льстивый наемник: подвиг связан с убийством слабейшего сильным, победа - это грабеж без возмездия, а величие - насилие одного или немногих над совестью всех остальных. Для счастья людей азиатские степи заставлены горами. В горах и в холмистых предгорьях Великое Небо сотворило долины. Они, поставленные вдали от торных троп, суть мирные озера покоя. Дела Великого Неба многообразны, дела людей - двойственны. Испытавший бури наслаждается молчанием. Всего более он ценит свободу. Медленно-медленно движется пасущееся стадо. Хозяин, бросив поводья, дремлет в седле. Лошадь тоже пасется, переступая за стадом. Человек спит и не спит. Перед очами его души проходят виденья, столь же неторопливые, как стадо, такие же вольные, как он сам. Свобода. Нет власти, которую видит глаз, слышит ухо, ощущает живот, шея, спина. Великое Небо пошлет град или молнию. Или выпадет слишком много снега. Такие несчастья подобны болезни, старости. Посланные высшей силой, они не унижают человека: коль придется погибнуть, человек погибает свободным. Только власть другого человека может лишить свободы. Только может? Или обязательно лишает? Что это? Игра словами или игра головами людей? Очам души Гутлука, дремлющего в седле, доступно все. Он или видит, или вспоминает другого человека, совсем молодого Гутлука, который движется в обширном мире. Не видит и не вспоминает, а рассказывает себе. Не рассказывает сам, а другой Гутлук, молодой, будто бы рассказывает нынешнему, и вместе сплетаются звуки и образы. Как в старой сказке о человеке, голова которого выросла так, что в ней вместился и весь мир, и сам тот человек, весь мир покачивается и дремлет в седле, дремлет и грезит, а конь переступает за пасущимся стадом, срезает желтыми зубами и жует траву. Может быть, и конь тоже грезит, не зная, что сейчас человек на его спине так же велик, как Брама Создатель, сны которого - это жизнь людей и лошадей и жизнь всего движущегося и неподвижного, ибо камни тоже живут своей жизнью. И Земля жива, она дышит, любит, страдает своим дыханьем, своей любовью, своим горем, непонятными людям, как непонятна им жизнь камней. Так говорил о Земле святой из Тибета, с которым Гутлук повстречался не на степной тропе, а по дороге в столицу сунов, там, за Стеной. Начальники Стены заставили хана Онгу, которого в числе других провожал молодой Гутлук, ждать ночь, день и вторую ночь, прежде чем пропустили в ворота Стены. Святой просто шел, его не спросили ни о чем. Онгу догнал святого за Стеной, сошел с лошади и предложил святому сесть. Святой отказался. Онгу велел устроить сиденье, подвешенное между лошадьми, как делают для почетных стариков и для больных. Святой отказался. Тогда все спешились - с ханом Онгу было почти сто человек, - и все шли, ведя лошадей в поводу, чтобы почтить святого и стараясь услышать его речи. И все изнемогли - монгол не умеет долго ходить пешком. Тогда святой отпустил Онгу, сказав, что хочет остаться один. В то время глаза и уши Гутлука были жадны, как в засуху степь жадна к воде. Тут Гутлук не умел смотреть внутрь себя и слушать себя, искать смысл внутри. Так говорил святой, но Гутлук не понимал. Но как степь, которая вбирает дождь и, сверху сухая, будто прошлогодняя полынь, хранит воду, так и Гутлук впоследствии нашел много дел и слов, которые стоило сберечь: старая кожа - кора, под ней крепкая древесина познания. В столице хана Онгу поселили в большом доме с крышей, края которой были загнуты, как поля войлочной шапки, и заставили ждать. Давали странную пищу из рыбы, зерен, травы, птицы, а мяса - только оно нужно монголу - совсем не хватало. Зато вволю пили настой черных листьев, называемый "ча", "ша" или "ташуй". Напиток освежает и приятно бодрит. Через два или три дня приводили женщин для развлеченья, и эти женщины дарили особенную, жгучую любовь. От странной пищи и от странной любви все ослабели. Утомляла и неподвижность: монголов не выпускали дальше двора. Жители Поднебесной не любят чужих, даже если эти чужие - гости. И верно. Когда Онгу со своими ехал во дворец Сына Неба, жители, несмотря на почетную охрану, кричали нечто дурное, коль судить по выражению лиц. Людей в столице сунов несчетно много. Цветом кожи и волос, формой глаз суны похожи на монголов, но речь их странно криклива. Потом Гутлук узнал, что в Поднебесной слова речи - как звуки песни. Но певец измененьями голоса ласкает душу, а у сунов смысл слова зависит от тона. То, что выкрикивают суны чужим, значит: северные дикари, глупцы, степные черви, вонючие змеи... Во дворце Сына Неба пришлось снять сапоги. Зал, куда провели босых монголов, мог бы, наверное, вместить тысячу человек. В глубине на возвышении стояло золотое кресло. Даже издали оно казалось большим. Хотя кресло было пустым, много сунов, ожидавших монголов, кланялись креслу, приседая, становясь на колени и доставая лбом пол. Хан Онгу тоже поклонился. Подражая хану, все монголы по-степному сели на корточки и по нескольку раз кивнули головами. Толмач принял из рук Онгу подарки Сыну Неба: пучок степных трав, мускус кабарги в пузыре, связку сурчиных шкурок, пару остроносых сапог, кожаные штаны, кафтан и плащ из кротовых шкурок, шапку, лук в налучье с двадцатью тремя стрелами, по числу родов племени. Толмач брал из рук Онгу вещь за вещью - в них во всех вместе было весу для одной руки - и низко приседая, передавал кому-то. Тот - другому, другой - третьему. Так степные подарки достигли золотого кресла и успокоились на возвышении. Там и остались, кроме пучка травы. Особенно пышный сун, коснувшись трав кончиками пальцев, указал на них соседу, и скромный пучок по той же живой цепи вернулся к хану Онгу. С той разницей, что теперь важные суны не кланялись, а горделиво выпрямлялись. Последний, собственноручно возвращая травы Онгу, сказал по-монгольски: - Священный Сын Неба жалует тебе Степь. Охраняй ее и пользуйся, как и раньше, величественными милостями Владыки Поднебесной. За хана ответил толмач: - Слышать - значит повиноваться. Онгу же молча улыбался - он был щедр на улыбки, что вводило в заблужденье иных людей. Сейчас хан был искренен: кончилось томленье, скоро под копыта лошади ляжет степь. Нежный запах степи, в котором добрые чары, сочился из сухой травы, как светлый ручей в тяжелых ароматах, льющихся из курильниц дома Сына Неба. Монгольскую степь пожаловали монголам! Суны любят пустые обряды. Мне подарили мое же. Попробуй не дать!.. Гутлук не знал силы обрядов, не понимал железных цепей церемоний, поклонов, могущества будто бы пустых слов, которые, будучи вколочены в людскую память, превращаются в оружие. Не понимал, что для сунов согласие монголов на обряд перед троном есть признание ими подданства. Так же не понимал, как не постигал силы знаков - цзыров, - нарисованных на длинных полосах бумаги, которые висели на стенах и колоннах дворца, утомляя монгольский глаз, как черные скопища невероятных насекомых, Сунский сановник, ободряемый улыбками хана Онгу, говорил о подарках, которые сейчас получит хан, дабы он со своими конными воинами охранял границу от диких людей, коль такие нагло помыслят вторгнуться в Поднебесную. И дабы он ловил сунских разбойников, бегущих за границу, они же изменники и враги трона, да, они спасаются от справедливого возмездия. И дабы хан хватал каждого, кто вознамерился в злобе покинуть Срединное государство самовольно, не получив от властей разрешения... Сановник говорил, медленно роняя слова, подбираемые с некоторым трудом, и заполнял паузы торжественными жестами. Монголы бесцеремонно переминались, зевали от скуки и глазели на остальных сановников. Те расходились, подобные стае птиц в своих длиннорукавных и долгополых разнообразно ярких одеждах, птиц старых, усталых, так медленно они двигались, сгорбленные, нахохлившиеся под странными шапочками с разноцветными значками на темени. Их обязанностью было поразить северных дикарей величием, конечно непостижимым для "степных червей", но подавляющим. Слепой силе грубых тел следует противопоставлять непонятное. Превыше всех та мудрость, достижение которой наиболее трудно, ибо она никогда не сделается достоянием многих. Оставаясь уделом избранных, наука наук питает вершины. Вечное - неизменно, неизменное - вечно. Таков круг, в центре которого находится Поднебесная, именуемая по праву Чжуго, то есть Срединной страной. Она - ось вселенной. Никаких перемен - в этом и цель, и средство прочности государства. Пока блюстители постоянства таяли, как туман, растворяясь в дверях, чьи-то руки покрыли золотое кресло громадным желтым полотнищем. Желтый цвет есть цвет Сына Неба, а покрывало легло с таким искусством, обманывая зрение, что казалось: там, в кресле, невидимо уселось Нечто великое. Закончив речь, сановник пал ниц, обожая это Нечто, чтобы привлечь к нему внимание и подавить вонючих степняков. Поднявшись, он отпустил монголов жестом руки, скользнувшей, как змея, из широкого рукава. Онгу, Гутлук и двое-трое других чуть задержались, чтобы выслушать последние слова сунского благоволения из уст толмача. Остальные, толкаясь и спеша, топтались в груде сапог, выискивая свои: босой монгол - не монгол! Затем приступили к подаркам Сына Неба, к хорошо зашитым в кожи или грубую ткань тюкам разных размеров, но одинакового веса, чтобы один человек мог взвалить груз себе на спину или навьючить на лошадь. Толмач, глядя на длинную полосу бумаги, испещренную цзырами, перечислял содержимое. Ча, или ша, - самое дорогое монголу лакомство-питье, разные по толщине и качеству ткани, но все синие, как цвет воды любимого монголами голубого Керулена. Украшения. Ножи, сабли, медная посуда... Все нужное, известное, привычное. Подарки, которые монголы считают данью-платой за мир с подданными Сына Неба. Сверх всего - четыре сумки, которые кажутся особенно тяжелыми из-за малого объема: серебряные та-эли, четырехугольные пластинки, на которые можно сменять у купцов любую вещь. Перед дворцом Сына Неба монголы встретили святого и склонились перед ним от души, не так, как перед золотым креслом. Вся Степь чтила святых, которые поражали душу монгола. Едва одетые, босые, с головами, не знавшими иного укрытия, кроме собственных волос, бескорыстные, святые выражали нечто пусть непонятное, но высшее. Небо защищало их, иначе разве могли бы они, почти голые, не бояться зимней стужи, ходить по льду босыми ногами, спать в снегу! Зачем? Святых не допрашивают. Иногда святой даровал монголу счастье оказать гостеприимство. Иногда святой говорил. И даже если не все было понятно, в душах оставалось нечто неповторимое. Онгу просил святого навестить монголов в отведенном им доме - и святой, и монголы чужие в столице сунов. Святой согласился исполнить просьбу хана, и счастливый Онгу приказал Гутлуку привести святого, когда он сможет. След в след Гутлук поспешил за святым. В саду, где купы странных деревьев чередовались с не менее странными домами, святого встретили несколько человек, похожих для Гутлука на тех, кто стоял в зале Сына Неба. Они упали перед святым, как перед золотым креслом, и сердце Гутлука открылось для дружбы к умным сунам. Святой ответил на приветствие, указав вверх. Гутлук знал - святой напоминает сунам о равенстве всех живых перед Небом. Домик, куда Гутлук вошел вслед за святым, был сложен из разноцветных гладких плиток, почти таких же нежных, как прозрачные чашки, в которых всем, и Гутлуку, подали горячий чай. Не такой темный, какой пьют монголы, но светло-желтый, вкусный, с запахом незнакомых цветов. Сидя за спиной святого, Гутлук сосчитал сунов! десять и четыре. Он следил за лицами, готовый слушать. Но слушать было нечего. Один из хозяев, с пятью шариками на шапочке, быстро-быстро чертил на сероватой бумаге знаки - цзыры. Святой, следя за рукой суна, прерывал его жестом и сам с той же чудесной легкостью чертил, чертил, и все вставали, теснились, заглядывая, и вот уже каждый спешил изобразить нечто, спешил выразить ответ, и сказать свое, и задать вопрос. Как видно, разгорелся спор. Как видно, при чудесном мастерстве черчения цзыров кисточки не поспевали за мыслью. Первым святой, подняв левую руку ладонью к немым собеседникам, указательным пальцем правой руки изображал на ладони не видимые для Гутлука, но понятные сунам знаки. И сразу несколько голосов прерывали святого резким выкриком "хо!" и отвечали немой речью на своих ладонях. И это длилось, длилось бесконечно для Гутлука. Он устал. Его переполняли впечатления дня, уже долгого, теперь - нескончаемого. Метанье пальцев, шуршанье жесткого шелка одежд сунов, рассеянный свет пасмурного дня, отраженный, преображенный разноцветными блестящими стенами... Насколько же легче провести в седле весь день, от утренней звезды до вечерней! Плохая пища, без мяса. Женщины, сначала желанные, но потом - тоска и отвращение. Гутлук хотел спать. Он боролся, из самолюбия сдерживая перед чужими зевоту, хотя вредно укрощать естественные желания. Спать, спать... Святой резким жестом поднял обе руки, и Гутлук очнулся. Святой говорил: - Наши владыки мысли прислали меня к вам, владыкам мысли сунов, с вестью. Так как будущее грозно. И я не могу передать вам весть. Не по вашей вине. Не по моей вине. И не по вине кого-либо третьего. Между мною и вами, между каждыми двумя из вас стоит преграда из цзыров, из знаков вашего письма. Между мыслью и действием, между мечтой и действительностью стоят знаки вашего письма, ваши цзыры. Чтобы воплотить мысль, нужно слово. Вы не имеете слова. Слово есть плоть мысли, а цзыр - лишь знак ее, лишь указание на то, что существует, но не выражение сущности мысли. Уподобьте слово живому человеку, а цзыр - скелету умершего, и вы поймете, в чем виноваты знаки-цзыры. Доказательство? Все, что я сказал вам сейчас, есть доказательство. Ибо сказанное мною н е л ь з я изобразить цзырами. Знаю, можно нарисовать знак, изображающий отрицанье знаков. Вот он! - И святой, взяв бумагу, нарисовал кисточкой квадрат, а в нем много пересекающихся линий, углов, точек и фигурок, названий которых Гутлук не знал. Раздались короткие поощряющие восклицания - суны поняли. Святой продолжал: - Итак, этот новый знак понятен - отрицанье знаков. Но он, новый знак, не может - он только знак, цзыр - передать сущности отрицанья. Отрицанье есть движенье. Новый же знак н е п о д в и ж е н. Добавьте к нему другие, поясняющие, но сколько бы вы ни прибавили новых знаков, движенья не будет. Так как отрицанье, выраженное новым цзыром, не отрицание. Оно - утверждение, будто бы существует н и ч т о. Но н и ч т о не существует! Значит, знак этот есть ложь знаков. Гутлук, всеми силами души стремясь постичь, запоминал. Опять навалилась усталость. Желтые лица сунов, сморщенные или круглые, с редкой растительностью, через которую просвечивала кожа, сделались одинаковыми, как близнецы. Святой молчал. Внутри Гутлука отзывалось, как эхо, - ложь, ложь... Свет погас. Когда Гутлук очнулся, святой говорил; - Цзыры выражают названия, меры, счет, вес, свойства, качества, ценность всех вещей. Все действия. Все приказы родителей детям и власти - подданным. Все желания. Все чувства. Все ощущения. Наставления хозяина работнику. Объяснения работников, нужные для совместного труда. Рассказывают о всех событиях. Цзыры выражают все. Но не живую душу человека, вложенную Вечным с известными Вечному целями. Знаки держат душу надежнее, чем границы, и, как стража границ, закрывают государство. Знаки живут своей жизнью, знак порождает знак, как человек - человека. Знаки роднятся между собой своим видом, а не содержанием, которое вы хотите вложить в них. Поэтому знаки искажают мысль. Взгляните - вот родовое имя человека: Бао. А вот слоги, они вместе с родовым дают личное имя человека: Бао Тзэ-тзун, или Бао Гдце-гдцун... Произносимые по-разному, последние два слога одинаково изображаются знаком солнца. Знак солнца есть также и знак творящей, созидающей силы. Я, читая имя человека "Бао Гдце-гдцун", вижу вместе с тем - "Бао-творец". Когда после имени "Бао Гдце-гдцуна" стоят цзыры доброты, богатства, благоденствия, я осознаю Бао Гдце-гдцуна как творца знания, богатства, благоденствия. Таким путем знаки-цзыры, как говорил я, способны искажать. Как мне различить, добр ли Бао Гдце-гдцун по характеру своему, или он является творцом добра? - Но мы различаем, - заметил один из сунов. - И, различая, вы, созерцая цзыры, ощущаете Бао и тем и другим, - возразил святой. - Ты прав, - согласился сун с пятью шариками на шапочке. - Всегда правы люди, находящие в чем-либо несовершенство, ибо ничто несовершенно. Наши цзыры созданы людьми, они несовершенны. И мы пополняем нашу сокровищницу, улучшаем цзыры. В беседе с нами ты создал новый цзыр: ты доказал, что равен нам в знаниях. Мы будем размышлять над твоим цзыром. Но что может нам заменить цзыры и зачем? Люди Поднебесной, живущие уже на день пути одни от других, не понимают друг друга. В Поднебесной больше десяти десятков наречий. Срединная объединена цзырами. Цзыры создали однообразие обычаев и привычек. Уничтожьте цзыры, и многоязычная Поднебесная рассыплется, как горсть сухого песка. - Я не призываю вас к уничтожению цзыров, - ответил святой. - Такой призыв был бы подобен совету раздеться на морозе тому, кто не имеет другого платья. Иное мне поручено - нарушить покой. Не Поднебесной, не законов, но покой вашей мысли. Вы, ученые, управляете Поднебесной. Высшие почести в Поднебесной воздаются знанию. Мудро и благородно с древнейших времен и до сегодня вы никому не препятствовали добиваться знания. Вот семья земледельца. Заметив живость ума одного из сыновей, отец освобождает мальчика от всех обязанностей. Семья содержит его, расходуется на учителей. Тяжелая наука и самоотречение близких приносят плоды. В памяти сына скопились десятки тысяч цзыров, он владеет искусством красивого письма, познал из книг законы, историю, получил сведения о вселенной, постиг учения мудрецов о духе и смысле жизни... Отец и мать давно скончались, братья самоотверженно содержат ученого и его семью. Сочтя себя подготовленным, такой человек, презревший все ради науки, приходит к вам. Однажды в год вы собираете много таких. Они не молоды, тела их увядают, а головы полны знаний. Вам все равно, дети ли сановников и богачей перед вами или сыновья беднейших ремесленников и земледельцев. Вы даете каждому уединенное место, заботясь, чтобы никто не мог помочь испытуемому обмануть вас. Он пишет сочинение. Способности людей неодинаковы, одни сочинения не равны другим. Но редко кому вы отказываете в звании, так как редко кто приходит к нам невеждой. Остальные получают разные степени, но позволяющие занимать должности на государственной службе. Человеку, не прошедшему испытаний, нет места в управлении Поднебесной. Я обращаюсь к вам, ибо вы управляете государством. - И это великолепно, - сказал сун с пятью шариками на шапочке. - Ты рассказал мою жизнь и жизнь многих из нас. Ни в одном месте за окраинами Поднебесной нет подобного. Повсюду властвуют невежды по ложному праву наследования власти либо захватив власть насилием войска. За нашими окраинами есть правители, которые плохо владеют даже грубыми знаками собственного письма! Из всех выделяется римский первосвященник христиан. Он пытается установить власть священников. Их наука ничтожна, но священники все ж более учены, чем воинственные правители западных дикарей. Немного отдохнув, сун продолжал: - Иностранцы жалуются на грубость, встречаемую ими от нашего народа. Жалобы справедливы, ибо высший не должен оскорблять низшего. Однако подданные Сынов Неба правы, привыкнув считать других людей ничтожными дикарями, правы, привыкнув презирать всех иностранцев. Самый невежественный и ничтожный подданный, грубыми окриками оскорбляя даже иноземных послов, - что запрещено! - знает: его сын, его внук могут стать учеными, сыновья и внуки иностранцев - никогда. Мы совершеннее других народов цветом кожи, красотой лица, тела, волос. Еще более возвышаемся обычаями и устройством жизни, государства. И безгранично превосходим в науке. Мы - Середина вселенной. Слушая святого, ученые суны привстали. Когда он кончил, все опустились в низком поклоне: сказано хорошо, добавить нечего. И сидели, склонив головы в шелковых шапочках. Склонил голову и святой: любовь к родине есть великая добродетель, родина прекрасна. Но в величии добродетелей прячутся нетерпимость и насилие, а родина святых - весь мир. Мягко, как бы стараясь успокоить, святой ронял слова, как капли дождя, которые начали падать на звонкую крышу фарфорового дома. - Опасно людям отказываться от порядка жизни, установившегося из древности. Народ не путник, который утешается переменами мест. Забвение отцовских заветов погубило не одно племя и сделало многих несчастными. Племена, не сумевшие создать свою самобытность, ушли, имени своего не оставив. Поднебесная побеждает даже своих победителей, преобразуя их в себя. Да, ваши цзыры и ваша наука - сила, подобная той, которая связывает песчинки в жерновой камень. Земледелец, затеявший преобразование своих полей, обязан иметь запас, чтобы не умереть от голода в годы преобразований. Будущее известно только Небу, земледелец же не знает, хватит ли ему запаса. Святой обвел сунов долгим взглядом, спрашивая без слов. Суны ответили одобрительными кивками. - Вы поняли меня, - продолжал святой, - я не зову к разрушению и отрицанию. Вам известна двойственность творенья. С нее я начал, к ней возвращаюсь! Ищите! Не довольствуйтесь тем, что имеете уже. Будущее чревато грозой, но разве когда-либо случалось, чтобы не зрели бури? Покой не есть неподвижность мысли, но - свобода ее движения. Я пришел вестником тревоги. Вы пользуетесь познанным, не увеличивая уже известное. Вы лишены движения. Горы и камни живут не познаваемой нами жизнью, и даже их жизнь - движение. Движение внутри человека - вы препятствуете ему. Надлежит допускать нечто новое. Вы блюстители цзыров и правители науки. Пославшие меня из любви к людям смиренно просят вас - способствуйте свободе мысли. - Как? Каким способом? - спросил старший сун. - Известным вам. Или тем, который станет вам известным. Ибо в вашем деле только вы судьи. Если есть способ, только вы его найдете. Сохранив каждое слово, лицо, движенье, Гутлук сложил все в свободные кладовые памяти, как вещи ценные, но употребления которых не знает человек, случайно нашедший нечто непонятное, но, по догадке, значительное. В молодости воспоминанья детства затмеваются богатством открывшихся возможностей. Молодые силы требуют испытания, дни полны, и, хоть кажутся длинными, их не хватает, чтобы взять, овладеть, воспользоваться, отдаться разочарованию, сменить радость на тоску, слезы - на смех. Раньше или позже, как у кого, но всегда внезапно воскресают воспоминания детства. Не стыдясь их, человек понимает, что вступил на порог зрелости. И за этим порогом он еще сделает находки из прошлого, дивясь в неповторимости собственной жизни тому, что до него познавали другие: ничто не потеряно зря, все нужно - в памяти накоплены настоящие богатства. Могут отнять нажитое имущество, но то неприкосновенно для других. Впоследствии слова святого и сунов очнулись в памяти Гутлука, к радости невольного хранителя, но, что ключом, который открыл хранилище, был собственный опыт, Гутлук не подумал. Он начал с вопроса: а почему святой не сказал сунам прямо, что окаменелые цзыры-знаки хоть и охраняют Поднебесную лучше армий, но самый страшный ее враг? Ответ разыскался в мудрости святого и его братьев, обитающих в гималайских убежищах: стремясь убедить, будь терпеливо-осторожен; а когда убеждаемый учен, будь осторожен вдвойне, если нет у тебя силы, чтобы ломать упрямые шеи... Так, к дальнейшему счастью Гутлука, суждено будет распуститься сухим почкам его памяти. (А силу он добавит, защищая самобытность монгола!) Но эти события мысли свершатся гораздо позднее. А в тот день, еще не подозревая его значенья, Гутлук ласково тянул святого за обтрепанный рукав: "Теперь пора. Онгу-хан ждет тебя, все ждут, пойдем". Кажется, они были уже близки к воротам в стене, замыкавшей обширные столичные владенья Сына Неба, когда, к величайшей досаде Гутлука, их догнали. Какие-то суны, окружив святого шуршаньем жесткого шелка, увлекли его, оставив Гутлука ждать. Кочевник привык соглашаться с властью признанного им самим хана. Среди считающих себя счастливыми обитателей Поднебесной Гутлук выделялся не столько одеждой, сколько дерзкой для чужого глаза вольностью повадки. Святой как бы прикрывал Гутлука. Оставшись один, он резал прохожим глаза, заметный, как воронье перо на желтом ребре бархана. На монгола оглядывались с подчеркнутой неприязнью. Поспешные шаги умерялись, кто-то останавливался, всем своим видом выражая недоумение; что здесь делает "степной червь"? Гутлук не замечал беспорядка, нараставшего среди прохожих. В фарфоровом доме он, присмотревшись, отличал ученых одного от другого. Здесь же все были на одно лицо, и Гутлука занимали не люди, а вещи. Деревья были подрезаны, подстрижены - шары, острые грани, груши. Зачем? Среди странных древесных куп вверх выгибался угол крыши низкого дома. Особенная форма, простая причуда на первый взгляд, при внимательном осмотре приобрела неприятную значительность: сравнить ее было не с чем. Даже крыша, как и деревья, как стена дома, была совсем непонятна. Прохожие, позабыв о своих делах, собирались заняться делами степного дикаря, забравшегося в дом Сына Неба, конечно, с недобрыми целями, чтобы высмотреть, сделать что-то дурное... Не замечая сунов, Гутлук перешел тропу, дорогу, улицу - ему все равно как называлась мощенная мелким камнем земля, - чтобы лучше рассмотреть полосу толстой бумаги или проклеенной ткани, подвешенной на шесте. Над столбцами знаков, о которых Гутлук теперь знал кое-что, было вырисовано лицо суна. Глаза из косоватых орбит смотрели вбок и вверх. Сзади, из центра, скрытого головой, исходили стрельчатые черточки, напомнившие Гутлуку лучи солнца. Святой, наберись Гутлук смелости спросить, мог бы прочесть знаки-цзыры, и получилось бы иное, быть может, что решил Гутлук. Гутлук же, в меру понятого им о цзырах, решил: на бумаге сообщается имя и величие изображенного человека. Это был творец. Но чего? Кто-то схватил Гутлука за плечо. Естественным движением Гутлук рванулся, высвободил плечо и оглянулся. На него наступала целая толпа. Суны молчали, все на одно лицо, все злобно оскаленные. Гутлук попятился с неприятным сознанием беззащитности спины, не больше, так как не видел причины для настоящего испуга. Он отходил медленно, как от собак: пока не дашь повода сам, ни одна не бросится. Споткнувшись, Гутлук удержался на ногах, но вызвал нападение. Кто-то ударил его палкой. Злость не придала удару меткости и силы, а Гутлук, рассердившись, вытащил из-за голенища нож. И тут же, ощутив спиной стену, остыл. При виде ножа остыли и нападающие. Немного отступив, суны переговаривались крикливыми голосами. Толпа все прибывала. Гутлук ждал - придет святой и его оставят в покое. Вместо святого, который все может, через толпу, отбрасывая зазевавшихся, пробились воины дворцовой стражи. В высоких шлемах с причудливо загнутыми полями, в украшенных на груди латах, воины держали копья с широкими клинками. Что-то говоря, один из них грозно наставил копье. Мгновение - и нет Гутлука! Спасаясь, Гутлук схватил копье за древко, под клинком, и толкнул воина. Тот потерял равновесие и упал, не выпустив копья. Гутлук прыгнул на воина, вырвал оружие, но тут-то на его голову и обрушилась стена. Он очнулся лежа, уткнувшись лицом в землю. Согнутая ветка распрямляется, если не сломана. Гутлук подтянул руки, приподнялся, встал. Ему не помогали и не мешали. Укрепившись на ногах, он заметил горку свежевырытой красновато-желтой рыхлой земли. Дальше была глубокая яма. Долго думать не пришлось. Его схватили, веревка стянула руки, ловко и сильно закрученные назад. Два воина своими шлемами, узорчатыми латами и копьями напомнили о случившемся. Но место было совсем не то - Гутлука куда-то отвезли. Здесь и там на взрытом пустыре торчали широкие остроконечные крыши из тростника, опиравшиеся не на стены, а на столбики выше человеческого роста. Крутой глиняный вал грубо и грязно зажимал это место, в котором было что-то отвратительное. Перед Гутлуком вал был пробит воротами с тяжелыми - издали видно - створками. Несколько сунов около Гутлука спорили. Он видел это по жестам, не чувствуя слов в странных, нечеловеческих для него выкриках. Ему набросили веревку на шею. Кто-то закатывал рукава, обнажая толстые, налитые желтым жиром руки. Другой, выбрасывая коротенькие выкрики из растянутого улыбкой чернозубого рта, вертел коротким, очень широким ножом, будто и сверлил, и строгал нечто в воздухе, и, перекашивая рот все больше и больше, подмигивал Гутлуку, и подходил маленькими шажками, разглядывал и целился ножом, явно издеваясь над беззащитным живым мясом. Смерть падала, как лавина, сброшенная горой. Гутлук, опираясь на гордость, единственную опору свою, заставил себя не попятиться перед ножом. А! Он бежал бы, он бился бы, не будь связаны руки, не будь петли на шее. Он просто выбрал единственное, что оставляло его самим собой, как всадник, не думая, выбирает единственно нужное положение тела, чтобы удержаться в седле при броске лошади, испуганной зверем, неожиданно прянувшим из-под копыта. Что-то крикнули. Нечто короткое, приказ. Человек с ножом отступил, превратив устрашающую гримасу в маску разочарования. Веревку на шее потянули. Чтобы не упасть, Гутлук повернулся и пошел, как корова на привязи. Его подтащили к ближней из странных крыш без стен. Он ощутил смрад, сочившийся изнутри. Там, за столбиками, зияла дыра, нечто вроде зева колодца, но очень широкого. Гутлуку развязали руки, с шеи сняли петлю, под мышки продели толстую веревку, которая тут же натянулась, рванула, и Гутлук повис над пустотой колодца. Прежде чем он что-либо сообразил, его уже опустили глубоко, в темноту. Ноги коснулись мягкой грязи и ушли по колено. Веревка ослабла, потом ее дернули и ослабили опять. С трудом - руки одеревенели - Гутлук освободился от петли, и она исчезла наверху. Теперь Гутлук догадался, куда он попал. Грязь засасывала. Оставив сапоги, Гутлук едва вырвал ноги и ступил прямо перед собой, в темноту. Топь сразу обмелела, и Гутлук уперся лбом в твердую землю, с которой беззвучно потекла струйка пыли, набившейся в рот. Подняв руки, он понял, что земляная стена уходит не прямо, а заваливается внутрь. Подземная тюрьма Поднебесной: ловушка, из которой не убежать. В Степи убивают сразу. Убивают мучительски. Берут выкуп. Изгоняют. В Степи нет тюрем, но Степь слыхала о Поднебесной. О многом. Конечно, и о тюрьмах. Роют яму глубиной во много ростов человека. Круглую яму. Книзу ее постепенно расширяют: желто-красная земля Поднебесной держит сама, без подпорок. В другой земле такую тюрьму не устроишь - осыплется. Сверху накрывают крышей от дождя и окапывают. Тоже от дождя, иначе земля разбухнет и обвалится. Спускают на веревке, на веревке и поднимут, кого нужно, когда нужно. Наверху сторожат, чтобы никто не пришел и не вытащил пленников. Не было и нет таких мест, откуда бы пленники не убегали. Из самых высоких башен, из подвалов, из крепких крепостей, от сторожей, глаз не сводивших. Из подземных тюрем Поднебесной никто не убегал. Нет людей хитрее сунов. Притерпелись глаза. Гутлук начал если не видеть, то различать середину ямы, куда хоть едва-едва, но падал свет. Притерпелся и к страшному смраду, так притерпелся, что уж и не чуял. Через сколько-то времени сверху спустили бадью с водой. Можно было бы счесть, сколько здесь у Гутлука невольных товарищей. Но ему так хотелось пить, что он, отбросив кого-то, вцепился в край бадьи и пил, как лошадь, опустив лицо в воду, и не давал себя оттащить, пока не напился и не набрал в шапку воды. Шапка, приклеенная к волосам кровью, осталась с ним. Она, вероятно, и спасла череп от удара, оглушившего - Гутлук понимал - на много времени. Додумался он, что его собирались похоронить, как мертвого, и, не очнись он на краю могильной ямы, пришлось бы ему захлебнуться сунской землей. Впоследствии, приведя мысли в порядок, Гутлук вспомнил все из своих ощущений, вероятно, без умысла, как обычно бывает, исказив многое в лучшую сторону: всю пережитую мерзость помнить нельзя и не нужно, Спал он, сидя под самым земляным откосом, в том месте, куда сразу выбрался и которое счел как бы собственным - даже в сунской тюрьме не обходится человек без своего угла, хотя что уж там выбирать, под землей... Штаны и кафтан набухли, пропитались гнусной грязью. Монголы не моют ни тела, ни одежды, нося однажды надетое, пока не истлеет, так как Небо не любит видеть мытье и побивает громом владельцев Степи, если они предаются такому недостойному делу. Но та грязь была степная, другая, своя. Гутлук терпел сунскую грязь. Бадью с едой спускали однажды в день. В первый раз Гутлук опоздал. Когда, дорвавшись, он запустил руку, то на самом дне вырвал из чьих-то пальцев кусок едва ли не камня. То была не то лепешка, не то остатки после отжима масла из бобов. Скобля зубами странную вещь, Гутлук не утолил и не обманул голода. Ночь, предупредив о себе угасанием серого пятна, навалилась мраком, плотным, как сама земля. Зато подземная тюрьма, будто бы разбуженная мраком, заговорила. Кто-то тянул песню, монотонную, унылую, похожую на степную, но голос звучал глухо, как если бы певец держал перед ртом глиняный кувшин. Двое разговаривали. Вмешались другие голоса, певец умолк, и вдруг вспыхнула драка, вызванная непонятными Гутлуку словами. Он слышал удары, кто-то хрипел, кто-то стонал. Ноги шлепали по невыразимо отвратительной грязи, увеличивая зловоние. Густой всплеск известил о падении, кого-то давили, топили, - Гутлук слышал, как кто-то захлебывается в смрадной жиже. Забывшись, Гутлук позвал. Возня прекратилась. Срывающийся голос ответил с чужим звуком, но понятно; "Эй, иноземец! Где ты, иноземец? Эй, пес!" Сжавшись, Гутлук прислушивался, как к нему вдоль нависающей земляной стены подбираются все ближе, как густая грязь чавкает под ногами, как тот же голос спрашивает: "Иноземец, отзовись, где ты?" Руки коснулись шапки. Неизвестный враг что-то завопил, ища горло Гутлука, которого он распознал на ощупь, по шапке. Ударив изо всех сил обоими кулаками, Гутлук ощутил голую костлявую грудь. Человек странно икнул. Гутлук слышал, как отброшенное тело упало в грязь, чуть повозилось и замерло. И здесь, в тюрьме, суны так же ненавидят иноземцев, как в городе! Это мнилось Гутлуку невероятным, и все же так было. Ждать ли еще нападения? Он ждал, прижавшись к земляной стене спиной, сидя в ямке, продавленной им в густой, как творог, грязи, согретой его теплом. Потом сон сморил его. Он очнулся от боли в щеке. Какое-то крупное насекомое хрустнуло под пальцами, по лицу текла кровь. Гутлук опять забылся, и опять его разбудил укус. Нечто гнусное забралось в рукав. Здесь жили свои хозяева, свои кровопийцы, которые коварно ждали ночной тьмы и сна пленников, чтобы попользоваться. Вверху вернулось серое пятно, опустив вниз не свет, но нечто подобное самой темной ночи, осенней ночи, когда не видишь собственной руки, - день тюрьмы. Опустили бадью с водой. Метнувшись к ней, Гутлук наступил на что-то, затянутое жижей, и, напившись, понял, что это было мертвое тело, вдавленное в грязь. Тот, что напал на Гутлука? Или тот, кого ночью душили сами суны? Гутлуку было все равно. Коль он убил, то убил защищаясь, и виновен зачинщик. Такова справедливость. Он один против всех с той минуты, когда его оставил святой. После схватки за пищу - на этот раз Гутлуку достался плотный ком просяной каши с шелухой, которая царапала язык и десны, - несколько пленников уцепились за пустую бадью, не давая ей подняться, и о чем-то переговаривались со сторожем. Это продолжалось долго. Наверху хохотали и грозились вперемежку. Потом бадья поднялась, опустилась и опять поднялась. Оба раза, когда она появлялась вверху, Гутлук видел руки и ноги, свисавшие с краев. Ночью число пленников уменьшилось на два. Гутлук потерял самое простое - счет дней, ибо считать было не для чего. Зато он научился слышать и понимать все звуки. Научился ловить спуск бадьи и быть если не первым, то в числе первых, встречавших ее внизу. От укусов гадов вздувались нарывы. Не будь Гутлук среди врагов, он подговорил бы других выдать его за мертвого: ему казалось, что достаточно лишь вырваться наверх. В какую-то бессчетную ночь он тешился надеждой на бегство. Утром он понял бессмысленность затеи для всех, не для себя одного. Он молчал, отвечая другим мычаньем во время схваток у бадьи. Боясь, что его, чужака-иноземца, опознают по шапке, он бросил ее, как убийца - улику. Он обращался с немой молитвой к Небу, жалуясь на злобу сунов, и, напрягая волю, думал о святом, передавая просьбу о помощи. Стараясь мысленно прикоснуться к святому, он внутренне повторял все его слова, раз за разом читая их, глубоко вырезанные на чистой доске памяти. Это облегчало и поднимало. Гутлук не понимал, что ему было лучше, легче, чем сунам, утопавшим вместе с ним в размокшем от нечистот земляном полу подземной тюрьмы. Он еще не был женат. Он знал свою невесту, его ждал брак, по обычаю племени, не оставляющего мужчину холостым после достижения зрелости. С родителями его не связывало, как и многих других, что-либо большее обязательного уважения младшего к старшим. Но и будь Гутлук отцом, будь он единственной опорой родителям, нашлись бы родственники, чья забота, по обычаю монголов, заменит отца детям и сына родителям. Кто-нибудь из сунов тоже, вероятно, обладал этой удачей в несчастье - быть одним. Но другие? Для кого-то тюрьма была также и нищетой близких. Для иных, по закону сунов, над кем тяготело обвинение в государственном преступлении, предстоящая казнь была также и казнью семьи и всех родственников близких колен. Для таких оставалось одно - ожесточив сердце, бежать от самого себя. И ожесточали. И бежали. К Гутлуку можно было применить присловье другого народа: одна не болит голова, а коль болит - то все одна. Он решил жить и выжить. Он дожил. Его позвали сверху по-человечески, то есть по-монгольски. Спустилась бадья, и Гутлук забрался туда, в это носилище воды, пищи, людей, мертвых или живых - для тюрьмы все равно. Гутлука звал Онгу. Гутлук не узнал голоса хана и старшего в своем роду. И не Онгу принес благодарность - святому. Ему упал в ноги Гутлук, видя, что немые посланья приняты. Святой не побрезговал прикоснуться к голове жалкого существа, смердящего хуже, чем падаль. Только святому мог подчиниться Гутлук: снять с себя все и здесь же, в одной из ям, где едва не нашлась ему могила, вымыться отваром золы, не боясь грома и молний. И тут же в седло. И тут же в путь. В счастливый путь. Святой шел впереди шагом, более широким, чем шаг лошади. Чтобы не отставать, монголы рысили. Святой приказал им остаться в седлах, так как монголы не умеют ходить пешком. За нападенье на мирных жителей и на стражу суны приговорили Гутлука к смерти. Особенно увеличивало вину то, что Гутлук обнажил оружие в пределах дома Сына Неба. Сунский суд получил два десятка свидетельских показаний о буйстве Гутлука, хотя достаточно было двух. Так рассказывал Онгу. Гутлук пробовал оправдаться, хан остановил родича: - Я знаю, ты смел, но ты благоразумен и не напал бы один на многих только с ножом в чужом городе. Однако что можно было нам сделать! Тебя спас святой - твое сердце поняло. Разве мы сами могли бы узнать, где ты и что с тобой? Твои глаза заросли гноем и грязью, ты не заметил коротенького суна в шапочке с шариками. Он большой сановник и мудро почитает святого. В Поднебесной свои обычаи. Я заплатил пять пригоршней серебра. За этот выкуп наняли какого-то суна, и вчера его казнили вместо тебя. У западных ворот города, и на стенах, и на кольях, вбитых в землю, торчали головы казненных и висели доски, испещренные знаками. Сообщалось о справедливо наказанных преступленьях. Суны напоминали прибывающим и отъезжающим о законе, который стоит на страже добродетели и неумолимо карает злых. Ибо человек по своей природе добр и лишь нуждается в поучительных примерах для достиженья совершенства. Так учат старые книги, слова из которых с собственными поясненьями приводил толмач, сопровождавший к Стене презренных "степных червей". Гутлук видел уже немало примеров в виде отрубленных голов на пути в столицу Поднебесной, но не обращал на них внимания. Теперь он глядел с особенным и непонятным для него чувством: среди жалких обрубков есть голова и того, кто умер за Гутлука, соблазненный серебром. Зачем мертвому нужны деньги? Онгу не знал и не хотел знать. Для него суны - все равно что собаки волку. Человек, монгол, не должен обременять себя постиженьем обычаев сунов. К тому же только глупец будет рисковать, пытаясь заглянуть змее в глаза, чтобы понять ее мысли. Толмач с десятком сунских воинов провожал гостей для почета, наблюдая, чтобы чужие не сворачивали с большой тропы с целью вызнать Поднебесную и обидеть жителей. Скучая, сун ответил любознательному Гутлуку длинными рассужденьями об обязанностях детей беспредельно почитать родителей, о великой добродетели самопожертвования, о мудрости многочисленных законов Поднебесной, которые все предусматривают. Хотя толмач будто бы свободно владел монгольской речью, Гутлук, запомнивший состязанье святого с учеными сунами, не понял многого из сказанного толмачом, а понятое показалось неубедительным. Так в игре, поначалу увлекшей зрителя, действия игроков начинают казаться нелепыми, когда вступают в силу условия состязания, неизвестные зрителю. Вопреки желанию толмача, изображаемое в Поднебесной знаками и по законам знаков не поддалось объяснению словами: мысль воплощается в слово по живым, собственным законам и сердца, и разума. Толмач расстался с монголами сразу за воротами в Стене. На прощанье хан Онгу подарил ему горсточку серебряных денег, нарочно на глазах сунских солдат, которым он не дал ничего: пусть поссорятся. Хан Онгу любил шутку и шутил, как умел. Подарок толмачу был тоже шуткой - хан унижал болтливого суна, как наемника. Вскоре монголов покинул и святой. Куда он шел? Никто не осмелился спросить. Сойдя с лошадей, монголы склонились перед святым так низко, как позволила земля, и выслушали поученье: жизнь человека совершается по начертанному Небом кругу, человек не должен искать изменений, об изменениях заботится Небо, совершая их в известный ему час; помня об этом, человеку не следует противиться Небу; счастье человека - в созерцательном познании души, ибо внутри человека находится мир больший, чем видимый глазами. - Не осуждайте других, кто чтит Небо, называя его иначе, никому не препятствуйте молиться, как он умеет и хочет, уважайте священнослужителей всех племен, - так не приказывал, а просил святой. - Ни один из Учителей не желал людям ничего, кроме добра. Зло происходит от невежества людей. Сурово упрекая Поднебесную в желании ослабить развратом души, святой повелел забыть коварные угощения женщинами, искусными в неназываемых уловках. И святой ушел своим собственным шагом, будто поднимаясь над землей, будто тело его было легче, чем у людей, подобно телу птицы. Он ушел на юг, где над желтой мглой еле виднелись призраки гор. Монголы глядели, как святой исчезал, подобный орлу в поднебесной пустыне. Для монголов не было бы ничего невозможного, прикажи он сражаться. Да, сражаться - у них не было более высокого для принесения жертвы... Поднебесная говорила с ушами и глазами монголов, соблазняя их тело, и монголы жили с Поднебесной в недоверчивом и лживом для обеих сторон мире. Изредка Степь пересекали святые, беседуя с душами монголов, давая высокий пример. Время шло, и будто бы ничего не изменялось, и будто все изменилось. Скончался хан Онгу. Ханом синих монголов стал Арик, того же старшего рода. Скончался и он, и его погребли с конем и оружием. Ханом пришлось быть Гутлуку, по праву рождения и по праву признания племенем, как и его предшественникам. Гутлуку больше не доводилось навещать Поднебесную. Он не хотел. В его нежелании не прятался страх перед опасными неожиданностями. Поднебесная внушила ему отвращение, и нечего ему было там делать. Находилось и без него довольно желающих сопровождать ханов на прибыльный обряд свидания с золотым креслом владыки, которому нравилось именовать себя Сыном Неба и называть подарками плату, покупавшую спокойствие монголов. Став ханом, Гутлук потребовал, чтобы пустой обряд совершался в Туен-Хуанге. Гутлук не хотел позволять Поднебесной учить монголов разврату. Через оба этих города - Су-Чжоу и Туен-Хуанг - проходит главная тропа восток - запад - восток. Вскоре после Туен-Хуанга она распадается на две: одна ветвь - через Памир в Индию, другая - через Самарканд, Мерв во все остальные страны, какие есть в мире. Как на небосводе рассеяны звезды, так на монгольской земле разбросаны места, пригодные для жизни. Горы, бесплодные камни, пески разделяют угодья, из которых каждое принадлежит одному из монгольских племен, поэтому монгол не пустит к себе чужого, как оседлый не пустит чужих в свой дом. Поэтому не пропустит он никого чужого и по тропам, которые монгольские лошади, верблюды, коровы, овцы пробили от ручья к ручью, от озера к озеру, от пастбища к пастбищу. А многоученые суны, управляющие Поднебесной, думают, что они платят монголам за охрану границ. На самом деле они не покупают и дружбу, ибо дружба не продается. При ханах Онгу и Арике монголы несколько раз нападали на Туен-Хуанг, на Су-Чжоу, иногда останавливали караваны на большой тропе. Это не было войной с Поднебесной. Монголы не разрушали; если убивали, то немногих. Схватив добычу и пленных, они так же стремительно отходили, как появлялись. Вскоре в Степь приходили послы правителей Су-Чжоу и Туен-Хуанга, которых встречали с почетом. Завязывались многодневные, многословные переговоры. Послы упрекали монголов в непочтении к Сыну Неба, в нарушении договоров, в неподчинении, намекали на силу армий Поднебесной, Ханы Онгу или Арик, с помощью старших, поминали о древних и новых монгольских обидах. Какие договоры? Какие обиды? "Состязание в красноречии и трата слов - дешевое занятие в мире, где правят сила с насилием, пригодное для удовлетворения потребности во лжи. Кому не по силам дело, тот зарывается в сухой траве слов", - так думал Гутлук. Ему не было дано радости еще раз встретить святого, который спас его жизнь и поставил на тропу познания. Приходили другие, редкие посланцы Высшего. Как тот, и эти святые поднимались над страданиями тела. Иначе и их слова, как слова надоедливых сунов, пролетали бы мимо монгольского уха, так же как пух весенних цветов мимо камня. Переговоры с сунами всегда кончались заключением мира. За подарки монголы возвращали всех мужчин, почти всех женщин и те вещи, которые, будучи схвачены в спешке грабежа, не были нужны в Степи, - шелка и ткани, статуэтки, картины и многое-многое другое. Сделавшись ханом, Гутлук воспрепятствовал очередному набегу. К чему? Случайное обогащение не делало монгола счастливее. Да и обогащается ли тот, кто навязывает себе заботу о вещах, без которых можно обойтись? Спаситель Гутлука, святой предупреждал об опасности забвения заветов отцов. К чему монголам искать перемены? Что стало с киданями, завоевавшими весь север Поднебесной? Под названием "ляо" они превратились в сунов. Они исчезли. Народилось шестое поколение после победы киданей, а кто назовет счастливыми потомков хана Елюя Дэгуана? Они похожи на женщин. Набравший рабов, сам делается рабом. Богатый - слуга богатства, а не господин. Чем меньше человек имеет, тем он свободнее. В сердце хана синих монголов не стучали тревоги степных троп. Неслышимый для оседлого, голос Степи поет Гутлуку песнь о покое, в котором живет движение. Весь мир дремля движется в седле вместе с монголом-кочевником. Дремлет и грезит монгол, слившись с Небом, плавно покачиваясь в седле вместе с мерцающей мириадами огней вселенной, живет одной жизнью с ветром, с камнем, с травой, единый с ними в покое, который есть совершенное движенье. В чтимых монголами храмах, спрятанных внутри холмов Туен-Хуанга, улыбаются и дремлют с полузакрытыми глазами каменные воины в каменных доспехах. Они охраняют Будду. Будда мирно спит на каменном ложе, погрузившись в каменные перины. Полон великого движения сон Будды, его услаждают танцовщицы - они витают на стенах с бесстрастными лицами, беззвучно играя на пастушьих свирелях. Ни с кем из Учителей не спорит Гутлук. Но мил ему только Будда. Будда - сон, и его неизъяснимый сон есть зеркало желаний. Из трех сыновей Гутлук любил Тенгиза. Потому что Тенгиз был первым. И верным. И послушным. И часто предпочитал всему молчать рядом с отцом. Потому что не было дикого коня, не усмиренного Тенгизом. Не было стрелка, равного Тентизу. Никто не мог побороть его. Никто не был так вынослив. Любовь - вот самое слабое место самого сильного сердца. Будда любил всех живых одинаково. Будда воплотился. Гутлук же был только рожден. Об этом он вспомнил в день, когда Тенгиз сказал: - Отец, я ухожу. Кто ответит сыну, если