й ниточкой жемчуга. Талисман заветный. Ходили, кланялись, пока не обошли всю площадь, шесть пар, шесть молодых князей со своими княгинями, шесть княгинь со своими князьями. С какого-то давна принято на Руси величать новобрачных княжеством, какого бы ни были они звания. Когда началось, с чего пошло? С того же предка, с того же явленья родоначальника, с отца-матери, их поминают потомки, вступая в брак, чтоб совершить Закон. Андрей-Боян пел славу Русской земле: реки твои глубокие, озера - как моря, ручьи ласковые, ключи чистые, а где бы ни заложил в твоем лоне хозяин колодезь, тут и открываешь ты ему молоко сладкой воды, и леса твои - города великие, дубравы в них - ясные горницы, нет счета медоносным роям, семьям звериным да птичьим, и хлеб ты родишь, и никто еще на Руси с голоду не умирал, и все слышат русскую славу, радуются германцы с франками, что далеко живут, тешатся греки дружбой, а венгры крепят железными воротами Каменные горы, чтоб через них Русь не проехала... Звонко рокочут гулкие гусли. Не один Андрей бьет в струны - одиннадцать Бояновых подмастерий вторят Бояну-мастеру. Кончаются слова, и гусли, которые шли тихим строем, чтоб не мешать песне - говору нараспев, берут все место, расходятся полной силой и творят свою песню, выговаривают свои слова с колдовским могуществом, рождая в людских душах виденья прекрасного, усаживая за невидимые столы высокого пиршества. Тихнет струнный звон, гусли ведут свое с глушинкой, чтобы поверху дать место человеческому голосу. Андрей-Боян спрашивает: почему же с востока идут тучи за тучами и застилают русское солнышко? Почему же из восточных горнил сажа да пепел летят на Русь черными птицами? Почему твердая Степь, будто болото, шевелится ядовитыми гадами? Что за горы там пламенные, что за ямы огнедышащие, с которых на Русь катятся, от которых на Русь бегут разбойные полчища? Кто их толкает? Чья сила? Не место на свадебных радостях поминать о таком. Нужно ласкать молодых княгинь с их князьями виденьями светлыми. Что ж, потешили их и утешили виденьями русской земли. Местом они не будут обижены. А теперь пусть подумают. Свадебный пир не гулянье разгульное. Старым стариться, жить молодым. Птицы небесные не сеют, не жнут, не собирают в житницы, однако малая пичужка и та свое гнездо защищает и за птенца жизнь отдаст, которую она проводит, неустанно трудясь, в полете, а собранное передает своим из клюва в клюв, ибо негде хранить заработанное. Старому и правда нужно утешенье в слабости, молодым же самим утешать себя приходится не сладким словом, а делами. Есть, наверное, за тридевять земель, за горами, за долами да за синими морями земки-острова, где круглый год лето, где круглый год деревья сразу одними ветками цветут, на других завязь дают, а на третьих предлагают спелые плоды, где нет борьбы, нет насилия, где род человеческий, живя малой единой семьей, целый век улыбается и поет веселые песни. Каждому в мире свое. Степь давит на Русь, Русь идет на Степь, ставит крепости, насыпает валы на десятки верст, а под их охраной пашет, кормит себя от земли, а не грабежом, как Степь. Молодым брак не завершенье, не развязка, брак не дверь в цветущий и прибранный сад, брак - начало жизни. Что князю, что землепашцу - одно. Мужу с женой, жене с мужем сживаться, друг о друге думать, о детях заботиться - что князю, что землепашцу, все равно. Степь между ними не разбирается, для аркана кочевника все шеи одинаковы. Поет Андрей-Боян про страшное, а слова его принимают, будто бы дарит он. Слушают, суровые, сильные, смелые. Иноземцы удивляются, у них по-другому. В каждой земле свой обычай. Но иной бывалый купец, он же и воин - время такое, - задумавшись, вдруг понимает, почему на Руси главные города, главные княженья, от которых зависят другие города и другие княженья, не спрятаны внутри Руси, а поставлены на краю. Они - укрепленья на юге и востоке земли для защиты от Степи, за то им и честь, и первенство. А это что? Упреки! Обильная Русь, всесильная Русь сама себя силы лишает. Города не дружны, под себя тянут, любят себя, будто они соперники, будто мало места, будто все поля распаханы, речные берега заняты, рыбы и дикие звери сосчитаны. Боян хулит князя Изяслава за гордость, за бегство, хулит Святослава с Всеволодом - изгнали они брата, заменив братское слово угрозами. Будет ли от такого на Руси добро? Не будет. О малом спорят князья, будто о великом. Дружины состязаются, какая сильнее. Сила не в споре, сила - в согласии. Улыбается старый князь Всеволод, покинувший Чернигов, чтобы сына женить. Прав Боян, да люди-то не камни: не обтешешь на клин, чтоб свод сложить. Тесел нет таких, нет и каменщиков. Жизнь-то, ее, друг-брат, прожить - не поле перейти. Овраги, топи невидимые, метишь, как лучше сделать, получается худо. Удача без труда приходит, трудишься - руки пусты. Так-то, друг-брат. Я тебе такое могу объяснить на латыни, на греческом, на германском, по-арабски; все знают, что надобно делать, а как делать - еще не придумано. Велел Всеволод налить братину греческим вином, взял полуведерную чашу за ручки, вышел во двор. Старый князь - так говорится по возрасту, по бороде да усам, крепко битым белым инеем, по высокому лбу, который бог придал во все темя. Память же свежа, а спина хоть иссутулилась, но в седле не мешает. Двое суток, меняя коней, шел Всеволод в Переяславль из Чернигова, прибыл третьего дня поутру свежим, после обеда в полдень лег, как все, по обычаю, и спал не долее других. Выйдя с братиной во двор, князь Всеволод возгласил здравицу: "За Русь Великую!", отпил и передал первому, кто с краю сидел. Пошла братина по двору, со двора пошла на площадь, за братиной шли княжие виночерпии с мехами вина - пополнять. Дойдут до последнего - и пиру конец, ибо солнце уж прикидывалось к земному окоему, где ему садиться ныне положено, чтоб дать Руси ночной покой. В гридне кончался пир. Скоро дадут знак молодым и поведут их, по русскому чину, в опочивальню, где готова постель из снопов немолоченного хлеба, с перинами, застланная льняными простынями, с подушками гагачьего или гусиного пуха, с одеялами горностаевыми или куньими, со свежей водой, с огнем, все по-старинному, без перемен с древнейшего времени первых славян, по указу князя Обычая, от которого пошла русская земля и стала быть. Разве что в правом от входа углу вместо светильника горит лампада перед божницей. Зажглась вечерняя звезда, над нею белый месяц уходил вслед солнцу. Андрей-Боян под нежный звон одиннадцати гуслей спел новую песнь: Душу в душу вложив, внук и внучка Стрибожьи Жили долго любовью любя, жили до ночи, когда, для себя незаметно, в сон вступили особенный - он вечным зовется, ибо через него люди в вечную жизнь уходят... И где-то в выси они оба очнулись, обнявшись, и долго неслись среди облак небесных, и звезды, и воздушные звери им давали дорогу, и они поднимались, сияя, к сияющим стенам, к воротам, и были ворота нежнейшим сплетением лилий, но прочны, как камень, и гулки, как бронза. На голос ворот явился апостол-привратник, святой Симон-Петр, спокойный, как камень, и руку пред ними воздвиг, вход воспрещая, и так им сказал: "Нет, не время, нет, еще рано, до срока иного иное вам уготовлено богом". И ветер небесный понес их в место другое, здесь ворота казались подобными райским, но странно отличными, будто бы сущность сама была опрокинута, и белое сделали черным, и черное сделалось белым, и свет стал помехой, чтоб видеть. Безликие, скучные стражи сказали: "Уйдите, не пустим, уйдите, уйдите!" - и сдвинулись тесно, собой заслоняя печальное место, и стражи поникли, как травы в дни зноя, бездождья, и все повторяли: "Нет тайн для рая, нет тайн для ада, мы тех принимаем, кому надлежит воздаянье за злобу, за чувства ничтожные, берем мы лишь тех, кто извергнут за то, что был только тепел, за вашу любовь у нас нет наказаний". И вновь поднялся ветер и принес их к порогу, к узкому входу, где начиналось Чистилище душ, сотворенное из холодных молитв и хитроумных надежд папского Рима. Тут служки встретили души с улыбкой: "Слыхали и знаем - вас в рай не пустили, все знаем, и места в аду вам не дали, чего же от нас вы хотите? Очистить вас от любви мы не можем, нам вы не нужны, мы вам не нужны, но Петр-привратник вам ничего не сказал? Ничего? Разве вы не слыхали?" "Мы скажем..." - но ветер унес и слова, и трижды отверженных. Они же, глянув один на другого, увидели: горе, заботы, морщины, седины - все, все исчезло, смытое будто пыль с листьев первым дождем, и стали они, какими были давно, в тот день, когда на земле обменялися кольцами. "Вернемся на землю", - оба разом сказали. "Я женщиной буду, и буду любить я, и буду тобою любима", - она ему обещала, "И я снова буду твоим, желанная сердца, ты краше мне лилий на райских воротах". Не ветром, а собственной волей своею они погружались в синий, в теплый покров, в котором вьются дороги с тверди небесной к тверди земной. И с вниманьем глядели, выбирая из многих путей путь один - русский. И впервые их коснулась земная тревога: как бы не ошибиться? Ибо русское сердце откажется биться, если случится очнуться на чужой стороне. Изяслав Ярославич в своем горьком изгнании продолжал стучаться в германские двери, помощи же ни от кого не получал. Много было шума, много было угроз в беспокойном и тесном мире, и никто не мог бы с уверенностью сказать, где пустой словесный звон, а где дело. Прошел слух, что чехи собираются подкрепить притязанья Изяслава, а заодно посчитаться с поляками. Польский король Болеслав решил подкрепить свой ненадежный престол союзом со Святославом Ярославичем Киевским и просил помочь против чешского короля Вратислава, союзника Германской империи. В помощь ляхам на чехов Святослав приказал идти своему сыну Олегу и Владимиру Мономаху. Оставив молодую жену на попеченье своим матери и отцу, Владимир пошел на войну. Князья - двоюродные братья прошли со своими дружинами Польшу и вторглись в Чехию, не встречая сопротивления. Чешский король Вратислав поспешил купить мир у Болеслава за тысячу гривен серебра. Польский король послал к молодым князьям известить о прекращенье войны. Ляшские послы едва догнали русских князей на реке Мораве, у впадения в нее Быстрицы. Русское войско стояло в городке, из которого бежало все населенье, спрятавшееся в крепость Ольмюц. Сидя в самом большом доме около костела, молодые князья договаривались с посланными ольмюцкого воеводы о выкупе крепости. Воевода давал двести гривен, князья требовали четыреста. "Иначе обложим крепость, построим машины, а вы будете с голода умирать". Заставив поляков ждать, пока чехи, приняв условия, не отправились к себе за деньгами, Олег и Владимир занялись и с ними. Лада не получилось. Прочтя Болеславово посланье, русские говорили учтиво, дивясь быстроте перемен. - Вы так можете, а нам не годится, - сказал князь Олег. - Отец меня и брата моего сюда послал потрясти чехов, как яблоню. Такое от него просил Болеслав и настаивал. Теперь Болеслав с Вратиславом будто бы помирились, нас на свои переговоры не звали, совета не просили. Сам Вратислав с нами не говорит, вас избрал. Мы не нанятые, вернуться не можем. Если же поступим как наемники, на Русь падет бесчестье, и князь Святослав нас не помилует. Не обессудьте, гости дорогие, на том и покончим мы с вами. Грамоту верните королю и нас более не уговаривайте, иначе быть ссоре, не заставляйте нас гостям за спину руки выламывать. Угостили гостей и сами угостились. Проводили из чести. Зима в Чехии мягкая, добрая. Снежок снежил понемногу. Поляки ехали не спеша - не гонят ведь, - стригли глазами направо, налево, считали людей, считали коней и нашли, что едва ли двенадцать сотен найдется у русских. Но видно, люди отборные, сила большая. Считали вьючных коней, обоз, захваченный скот и вздыхали - от зависти. Попали русские к чехам, как медведь на пасеку: пока все колоды не опрокинет, в лес не уйдет. Так и было. С вожделеньем комаров, летящих на запах горячего тела, к обозу присосались скупщики, дельцы из городского разноплеменного люда, германцы, евреи, вездесущие ломбардцы, свои же моравцы и богемцы, привычные брать на любой войне честную прибыль: покупали все, что предложат. Риск большой, зато на достояние, вложенное в дело, за несколько месяцев нарастает десятикратная выгода. Из этих же прибыльщиков всегда находились надежнейшие проводники. Не подведут, не предадут. За Ольмюцем расплатился город Брно, что значит "глина". По пути к Глине еще трем городкам удалось попотчевать незваных гостей. Так и ходили, с легкой душой, веселясь воистину чужому несчастью. Крови лилось много - коровьей, бычачьей, овечьей. Людской почти не было. Моравцы и богемцы прятались если не в укрепленные города, то в горы и в леса. Места для бегства здесь много. "Может быть, - думал Владимир, - поэтому местный люд робок. Война - здешний пахарь привычный". Однажды кто-то пытался напасть ночью. Ударили на занятое русскими селенье сразу с двух сторон по дорогам, и на обеих дорогах их встретили сильные заставы, готовые к бою. Вероятно, нападавшие уверили себя в беспечности противника. Ошеломленные неожиданностью отпора, они дали себя опрокинуть и оставили несколько десятков убитых. Владимир Мономах еще раз пожал плоды своей осторожности. Для него стало привычкой не только требовать, но и самому проверять и днем и ночью заставы, дозоры, охранение, на ходу ли, на отдыхе - безразлично. Он умел просыпаться ночью, ехал сам в одну сторону, надежных дружинников рассылал в другие. Сам не спал, другим не давал. Через несколько дней после неудачного ночного нападенья король Вратислав предложил русским мир на тех же условиях, что и польскому королю Болеславу. Молодые князья взяли себе тысячу гривен серебром и отправились на Русь. Дружины называли чешский поход золотым: обогатились деньгами, вещами, отборными лошадьми. Но король Болеслав обиделся на русских. Так говорили. В действительности же, отчаявшись в чьей-либо помощи, князь Изяслав Ярославич заслал к Болеславу своего сына Святополка с новыми, а на самом деле старыми, посулами: опять Червонная Русь послужила приманкой. Опять сопредельные с Польшей города могли сменить одного князя на другого. Для жителей этих городов перемена не означала чего-либо существенного. Князь Обычай оставался во всем, чем живет человек. Бывали эти города под рукой польских королей, переходили под руку русских князей, не проигрывая ни в чем. Разве что после каждого перехода, желая укрепиться, и лях, и русский, подтверждая сохраненье "старины", старались приласкаться к новому владенью. Польши не было - такой, чтобы, придя со своим, ломать и переделывать по-своему. Был король, чьим владеньем делались русские города. Король, слабый властью, ибо польские знатные люди уже заводили свой строй шляхетской вольности. Чтобы каждый пан был себе пан, чтобы каждый шляхтич был воеводой на своем огороде, чтобы без воли шляхты выбранный ею король не мог шага сделать. Ничто задуманное не осуществлялось по воле задумавшего. Нет в природе ни одной прямой линии, треугольника, шара. Мир сложен кривыми линиями, выгнут и прогнут и весь движется. Снаружи строй польской вольности казался будто нарочно задуманным беспорядком. На упреки поляки отвечали: Польша жива нестроеньем. В этом нестроенье, среди других, есть и такая извилистая, но непрерывная линия: король нужен, короля выбирали всегда и всегда же ревниво следили, чтобы король не усилился. Держать войско королю разрешали, но в количестве ограниченном, иначе он своей латной конницей наступит на ногу шляхетской вольности. Осуждать или смеяться не приходится: бывшее было, вольная воля каждому дороже всего, и только пустынники свою волю отвоевывали, не попирая соседа. Но философ и их упрекнет: что за пример - отречение от жизни и спасение личное, свое, для себя... Знатные поляки, смущенные грозными письмами папы Григория Седьмого, но также и из гордости, вернули Изяславу Ярославичу разорительные для него подарки и, прищурившись, не мешали изгнанникам сговариваться с Болеславом. Пусть король получит себе в особое владенье города, не раз менявшие если не владельца в точном смысле слова, то княжих посадников на королевских кастелянов. Королю много силы не прибавится. Потрепанные чехи не угрожали польскому тылу. Вести с Руси, плохие для одних, были хороши для других, как Обычно бывает с вестями: кто-то плачет, кто-то песенки поет. Изяслав Ярославич, правда, не радовался тяжелой болезни своего брата Святослава. Людям незлым такие радости чужды, и к тому же они опасаются, как бы на себя не накликать беду. Так, Изяслав Ярославич искренне плакал, узнав о. кончине брата. Все-то дурно получилось. Жили в ссоре, не помирились перед смертью. Правда, еще в детстве младший забивал старшего и в скачке, и на охоте, не миловал быстрым словом. Что ж с него взять, богатырь был. Отслужив по брату панихиды до сорокового дня, Изяслав Ярославич ободрился духом. Мертвым свое, живым свое. Любимое Берестово сделалось ближе. Ничего не скажешь - Святослав не пустил бы Изяслава на Русь, отбил бы и поляков. Не раз между братьями были пересылки, не раз Изяслав богом просил брата опомниться, не рушить порядка, установленного отцом. На длинные письма с укорами, убежденьями, с наставленьями от святого писания, от подобающих делу светских книг Святослав отвечал кратко и почти одинаково: на стол не пущу, приезжай жить при мне на моей воле, тебя ни в чем не обижу; если же с войском пойдешь, поймаю и буду держать, как голубя, но летать не позволю, довольно налетался ты по чужим дворам, пора тебе отдохнуть бы. Подписывался, как отец Ярослав: великий князь и царь. Святослав преставился в январе 1076 года, на киевский стол киевляне посадили Всеволода, свято место пусто не бывает. С этим братом у Изяслава ссор не случалось, в изгнании своем бывший киевский князь Всеволода не винил, зная по совести, что и сам на его месте также подчинился бы Святославу. Святослав - сила, сила солому ломит. Свои ошибки Изяслав Ярославич считал не раз, не два, в чем ему с охотой помогали сыновья, как и он, утомленные жить под чужими крышами. В сороковой день по кончине брата Изяслав Ярославич устроил по нем большие поминки - русскую тризну - и написал брату Всеволоду. Новый князь киевский ответил дружелюбно, в охотку приняв состязанье в выборе подобающих книжникам примеров. Обмен письмами продолжался. Между строк Изяслав Ярославич читал незряшные братские сомненья: как-то и киевляне, и Русь примут возвращенье старшего брата и отказ младшего от киевского стола, буде такое совершится? Что скажут духовные, им известны обещанья, данные пане Григорию Седьмому? На второе Изяславу было легко ответить: в крайности люди обещаются, чем другие пользуются. Так с ним поступил папа, обещанье вынудил, а помощи не подал, почему Изяслав чист, да и договора с папой писано не было. Над своими государями римского обряда Церкви папа не властен, а на Русь ему и вовсе нет хода. Стараясь обратить к себе брата, Изяслав сулил ни в чем никому не вымещать изгнанье, утверждал за Всеволодом Черниговское княженье. Шли письма к известным киевлянам, к боярам-дружинникам, в монастыри, к митрополиту, к епископам. С письмами спешили и дни, и недели, сошел снег не только в Киеве, но и в Новгороде, на реках сплыл лед низовой, за ним верховой, на плодовых деревьях цвет, потеряв лепестки, пошел в завязь, хлеб на полях - в колос, в лесах доцвела липа, люди повсюду справляли купальные игры в единственную в году ночь, когда для счастливца таинственным огоньком обозначит себя цветок папоротника, - тут-то и вошел в Червонную Русь Изяслав Ярославич с польским полком. Здесь же, на Волынской земле, его встретил Всеволод с русским полком. Боя не было по ненужности дела. Поляков отпустили. Ведомый Всеволодом, Изяслав без препятствий сел в Киеве и пустился молебствовать по монастырям, по церквам: простой, с открытой для просящего мошной, словом ни о чем не помянет, будто бы ничего не было. Будто до сего времени был сон, ныне же светлая явь. Иноземцы, проживавшие в Киеве по своим обычаям, для чего занимали свои части - улицы города, не удивлялись. И в германской улице, и в еврейской, и в греческой, как в варяжской, в армянской, привыкли к бескровным сменам князей. Если перед первым возвращеньем Изяслава его сын Мстислав и пролил сколько-то крови, то вытекло ее ничтожно мало, особенно на посторонний глаз: едва пятьдесят русских убили - капелька. Словом, завершилось как лучше не надо. Изяслав припал к чудесному Берестову-селу всей душой. Издали он себе мнился подобием селезня, лишенного серой утицы в разгар весенней любви, снилась Русь и Русь, и красота берестовских теремов манила обещаньем блаженства. На княжом берестовском дворе нашлись старые слуги, бог спас терема от пожара, от молнии. На голубятне жили дети оставленных им голубей, да и с собой Изяслав привез две корзины - десятка три пар германских да ляшских летунов. Все будет по-старому. Ан нет, не потекут реки вспять, не прирастут выпавшие зубы, не влезть змее в старую кожу, как ни прикидывай, все одно - нельзя жить сначала. Кому как, а русскому чужбина - отрава. Песня, петая боярином Андреем, по прозвищу Боян, на свадьбе Изяславова племянника Владимира, с тех дней стала достояньем гусляров, Изяславу же услышалась как новинка. Не понравилась. Для молодых-то годится, быть может. Но не ему с его старой княгиней, которая без тревоги дожидалась возвращения мужа, сидя в покое и в холе за монастырской стеной. Дослушав, князь помиловал певца. Верно, ой верно, ему ли не знать. Если оттуда отпустят, вернуться бы только на Русь... Сидел Изяслав в Берестове смирно, слишком смирно. Занялся голубями и - бросил, разве уж так, от нечего делать, через день, через два, понемногу. Мед по-старинному крепок и сладок, да горло стало не то. Приехал старый знакомец, полоцкий боярин Бермята. Мед прежний, а пить не хочу. Оценивши в изгнанье кривские хитрости, Изяслав не озлобился на полоцких, не отказал Бермяте от двора, подарил ему щедрый подарок - открытую душу. - Там, за нашей землей, - рассказывал Изяслав, - каждый владетель каждому враг. Все у них шевелится, кто грызется от бедности, кто - от богатства, малоимущий владетель гнется послушно, как лук, но норовит, чтобы стрела отскочила в стрелка. Ты, змей лукавый и мудрый, скажи-ка, что человеку потребно? Молчишь? Я тебе объясню. Нужен покой человеку, чтоб ему не мешали, пахарю пахать, купцу торговать, ну и прочим каждому свое, чтобы в семье мир... С помощью подсказок Бермяты старый князь высказал новые мысли, которые ему были как старые, и все толковал о покое, о счастье людском, перечислял приметы, и получалось легко. Как-то бы съехаться вместе, обсудить, порешить - и начинай по-хорошему. Легко как... Темноволосый Бермята по привычке сминал в кулаке темную бороду - щеголяя, он недавнюю проседь скрывал краской из зеленой ореховой шкурки, - поддакивал, подсказывал: для себя. Нужно было кривским взвесить князя Изяслава - что в нем прибыли, что убыли и сколько он тянет, теперь? Прост был, прост и остался - такое просилось решенье. Былую игру не повторишь, кости не те, не к чему играть с Изяславом. Святослава нет, ни Изяслава на Всеволода, ни Всеволода на Изяслава не натравить к полоцкой выгоде. Мелки оба. Ездить в Киев - зря время тратить, что лить воду в худое ведро. При мелкости Изяслава, прикрытой добрыми словами, было в нем что-то приятное, даже милое для Бермяты. Речи о добре редкую душу оставляют безгласной, пока слова не затаскают, как вороны брошенную за ненужностью тряпку. - Договориться, князь, нужно между людьми? - спросил Бермята. - А как договариваться? - Ужели не понял? - возразил Изяслав. - Будто нельзя встретиться, указать - здесь моя часть, здесь твоя - и не входить в чужое? - Можно и встретиться, - согласился Бермята, - можно составить и условие. А кто следить будет? - Старший. - Стало быть, без старшего нельзя? Как в монастыре, под игуменом? - В монастыре тишина и порядок, - признал князь Изяслав. - Добр ты, князь. Хорошего хочешь. Но Русь не монастырь. Иноки в монастыре отказываются от своей воли, вручая ее настоятелю во спасение души. Монаху - монашеское, мы люди мирские, все мы не станем монахами, ибо тогда род людской прекратится, что противно воле божьей. Людское дело - плодиться, размножаться, возделывать землю и ею обладать. Для того человеку нужна вольная воля, без воли он инок иль евнух. В лесу деревья невинны и то теснят одно другое. К свету тянутся, для них свет - что человеку воля. Для чего вы, Ярославичи, тесните Полоцкую землю? Мы хотим жить по своей воле, были мы лесовиками болотными, ими хотим оставаться. Съехаться мы согласны, договориться согласны, чтоб каждому жить по своей воле. Вам - так, нам - так. - Пусть Всеслав приезжает, встретим добром, проводим с миром, - предложил Изяслав. - Нет, князь, не приедет он. Шумно здесь, людно, советчиков много, будут твою совесть мучить, толкать тебя будто бы на добро, нам - на зло верное. Взяли вы, Ярославичи, однажды Всеслава на слове своем, второй раз не возьмете. Вы же и у себя с племянниками не ладите. Не рука нам к вам ехать. - Всегда вы такие, кривские, были: к вам с душой, вы с рогатиной, - укорил Изяслав. - Нет, князь, - настаивал Бермята, - приезжай ты со Всеволодом, с сыновьями, с племянниками на полоцкую границу для встречи. Дадим заложников сколько захочешь, по твоему выбору. И сравним, что за воля нужна нам, что - вам. Не съехались. Вместо съезда Всеволод Изяславич, взяв помощником из Смоленска старшего сына, осенью ходил в Кривскую землю под Полоцк, причинив ущерб полочанам за новое покушение Всеслава на Новгород. Той же зимой страх перед Всеславом заставил старших Ярославичей приказать Владимиру Мономаху опять потрясти Кривскую землю. Была она жестка, не хотела никак колоться, подобно кривому, сучковатому долготью, которое не расколешь колуном, из которого и клинья-то выскакивают. Мономах вгонял клин до самого кривского Одрьска. И был тот клин составной: своя дружина вместе с шестью сотнями наемных половцев. И как же тут было не вспомнить Всеславово страшное пророчество, чтоб не довелось молодому Владимиру познать горечь неисполненья желаемого. И десятой части желаемого не добился Мономах. Здоров, красив, умен, начитан. Богатырь - его лук не каждый из славных силой дружинников мог натянуть до конца. Жену взял красавицу, добрую, умную, любящую. За такую все отдай - мало! А она мужу и богатство принесла, да такое, за которое многие губили и честь, и племя свое, женясь на глупых, на старых уродах. А имя какое! Эдгита! Гита по-русски - Ясная. Кто же надумал, провидец, так ее окрестить? Помнишь, князь, ты уходил в чешский поход, оставив жену непраздной? Кто, вернувшись будто нечаянно, встал на пороге жениной светлицы? Она же, поднявшись навстречу с твоим сыном в руках, ждала, и ты на коленях к ней шел, к твоей Гите. И вправду стала она краше - ни с чем не сравнить! - против дня, когда вы обменялись кольцами, и любовь между вами. Второго сына дала твоя Ясная, и все так же прекрасна она. Силен будет твой род. Святополк Окаянный водил печенегов по окраине Руси. Ты повел Степь в самую глубь Земли. Не своей волей, но ты Степи дал первый путь. Не по твоей воле сотнями лет после тебя Степь пребывала опасным, отвратительным союзником русской усобицы-смуты. А руку ты приложил. Худое первенство выпало Владимиру Мономаху. И честь тебе, что этим зельем ты не отравился насмерть, как Окаянный. Не отравился лишь потому, что сделанного не понимал. Добро было Изяслав Ярославичу миром вернуться на Русь. Глядя на запад, русские говорили: "Положись киевский князь на папу да Генриха-императора, чахнуть было б ему до гробовой доски на чужбине. Там дела завязались железным узлом, не расплетешь, не разрубишь..." Обещав стать вассалом Церкви, нормандский герцог Вильгельм-Гийом с благословения и с помощью Рима завоевал Англию. Он обманул папу. Владельцы юга Италии и Сицилии, норманны-завоеватели, были верными вассалами папы: им трудно было б без поддержки святого престола. Папа был светским государем Римской области и других земель в Италии. Апулийский герцог Гискар пошел завоевывать Восточную империю. Разбив имперскую армию под Драчем, Гискар вошел в Македонию, целясь на Солунь, второй город империи. Оттуда он понесет папское знамя в Константинополь. Греческой империи суждено стать феодальным владеньем папы. А жесткую шею Священной Римской империи германской нации папа Григорий Седьмой гнул сам, разя духовным оружием. Спор возник будто бы из-за авторитета: кому ставить в Германии епископов и приоров - папе или императору? Епископии и монастыри обладали землями, городами, их вассалы составляли войско. Некоторые епископы были князьями-электорами, участниками выборов императора. Папа Григорий установил закон Церкви: ставить епископов и приоров имеет право лишь Рим. Слепому видно - все церковники становились вассалами папы, доходы пойдут Риму и в империи возникнет особое государство. Генрих не подчинился. Папа обвинил императора в смертном грехе симонии - продаже духовных званий. Генрих собрал германских епископов и объявил Григория Седьмого низложенным. Григорий ответил отлученьем императора от Церкви. Вассальная присяга сюзерену была религиозным актом. Большая часть германских электоров сочли себя свободными от верности императору. Предстояли выборы нового. Генриху Четвертому оставалось одно - мир с папой. Григорий Седьмой не отверг грешника, но потребовал покаяний. Сегодня, с непокрытой головой, босой и в дерюжном мешке, Генрих Четвертый был впущен во двор италийского замка Каносса. И ждал. В замке тишина неповторимого события. Папа, как обычно, отслушал мессу. Он занят, у него большая переписка, он работает с секретарями, диктует, подписывает. Приписывает сам несколько слов: быстро, нетерпеливым почерком, острыми буквами, которые спешат так же, как спешит владыка Церкви. Пока еще Западной. Скоро Гискар сделает его владыкой и Восточной, и станет церковь едина. Еще не поздно: разрыв не глубок, несколько слов в исповедании веры, опресноки, несколько обрядов - мелочь, люди ничтожны в своих заблужденьях... - Взгляни! - приказывает папа. Камерарий в мягких сапогах бесшумно, как кот, прыгает к окну, ложится на глубокий подоконник, ползет и высовывает голову. Его никто не видит. Он делает гримасу презренья, дразня императора, высовывает язык и торопится назад, извиваясь, как уж. - Стоит... - шепчет он папе. Папа не любит громких голосов. Холодно. Падает снег, мягкий, нежный. Белоснежные цветы неба залетают внутрь через глубокую бойницу и - в камине пылают поленья в рост человека - исчезают, не успев упасть. Пасмурно. На столе папы свечи желтого воска горят весь день. Дела. Кастилия и Арагон - там упущенья в обрядах. Исправить! Испанские короли послушны, их теснят мавры, папа им нужен. И деньги. Папа дает на борьбу с неверными. Проверить, еще раз проверить, как отправляется месса. Нет никого упрямее священников. Кому знать, как не ему? А савойский граф? Почему он медлит с ленной присягой? - Негодяй! Дурак! - и с уст папы срывается одно грубое слово, другое, третье... Григорий Седьмой по имени был Гильдебранд. Старогерманское имя, оно значит - "пожар войны". Так звали воспитателя Дитриха Бернского, он упоминается в германских сказаньях о Нибелунгах - "детях тумана". Став папой, Гильдебранд взял имя Григория в память папы Григория Шестого, своего наставника, друга. Григорий Шестой был безвинно низложен по настоянию императора Генриха Третьего, отца этого... И с уст первосвященника опять рвутся грубые слова, Секретари сжимаются от страха. Они не умеют читать мысли. Папа держит письмо. Какое? Кто-то сделал ошибку. Кто? Но папа, не поднимая головы, приказывает: - Посмотри! И опять камерарий высовывает голову из глубокой бойницы. На этот раз он не строит гримасы. Внизу, в снегу, стоит император. Император! Император! На мгновение в лакее пробуждается человек: это кончится плохо... - Стоит... - шепчет он папе. - Стоит! Медленно к слуге поворачивается лицо папы. Поднимается рука, и камерарий тянется, чтобы получить заслуженную пощечину: владыка владык строг, но милостив к покорным, хотя рука у него, как у Гагена Тронье из песни о Нибелунгах. Рука опускается, не нанеся удара. А! Генриха жалеют! Лакей сжалился над императором Священной Римской империи! Это отлично, отлично! Папе весело. Во дворе замка пусто, безлюдно. Слуги протоптали в снегу дорожки. Пробегая - сегодня они бегают, - они стараются не глядеть на императора. Водоносы тянут бадью из колодца. Колодец глубок, цепь медленно наворачивается на ворот, ось скрипит, и виток, соскальзывая, мягко и жестко - железо и дерево - ударяет по толстому бревну оси. Несколько столбов разной высоты торчат из снега. Пустые коновязи, бревна изгрызаны лошадьми. Папа вдруг улыбается - вспомнилась лакейская жалость. Папа ошибся: лакей не жалеет - боится. Великий папа, как и невеликие смертные, видит то, что хочется видеть, и наслаждается призраками. Император стоит. Кругом - нетронутый снег. Император стоит, ноги засыпаны снегом, как подножья столбов. Суд признает испытанье огнем: по воле бога невинный проходит невредимо сквозь пламя. Английский король Вильгельм-Гийом приказал испытать заподозренных в заговоре саксов. Каждый взял голой рукой раскаленное железо и не обжегся. "Они еще и обманщики, - сказал король, - это очень опасные люди", - и приказал всех повесить, и бог не вмешался. Папа испытывает искренность раскаяния императора холодом. Закрывшись за императором, ворота Каноссы не открываются весь день. Внизу, под холмом, в маленьком селенье, скопляются приезжие. Вестники, посланные, посыльные, послы, свои, иностранцы - все ждут. Заняты все дома, занимают конюшни, хлева, чердаки. Папа не принимает. В замке император Священной Римской империи ждет, пока папе не будет угодно вспомнить о грешнике, который стоит босой на снегу. Все остальные могут подождать. Столбы торчат. Один из столбов - вон там - это Генpих. Бывший император. Ничто, никто не шевелится во дворе, все однообразно и тихо. Но зрелище притягивает, удивительное. Кто видел императоров, просящих милостыню, милость? Никто? А я видел Генриха! Из бойниц, из-за зубцов стен не смотрят - подсматривают. Старый наемник подмигивает товарищу - их никто не услышит, но слова мельчат в таком деле. Может быть, нужно... И товарищ советуется с товарищем, делая короткий, выразительный жест. Вот так! А? Бог не хочет смерти грешника, как бормочут священники. А папа, может быть, хочет? Ты помнишь пленного графа... как его? Сеньи, Висконти?.. Забыл, да что в имени! Говорили, лошадь споткнулась под ним. Под каждым копытом неловкой лошади нашлось по кошельку золота для провожатых пленника... Залезть бы в голову папе! Хочет - не хочет, хочет - не хочет... Слушай, а Генрих не отомстит? Не знаю. Будь он итальянец или испанец... У этих тевтонов и норманнов холодная кровь. Гляди, снег ему нипочем. Северяне расчетливы. Такой голым побежит за короной на край света и будет жрать падаль. Тьфу! А ты побежал бы? За короной? Конечно! Но торчать в снегу босиком... Видал я нищих, видал ощипанных пленников. Я боюсь холода, я не выдержал бы, как те, как он. Эх, схватить бы на старость кусок пожирнее и нырнуть рыбкой! Куда? Где ты найдешь место, чтоб на тебя не позарились! Ныне мир тесен, либо тебя, либо ты, и тихих уголков не осталось. Папа работает. В Богемии служат по-славянски. Запретить. Только латинский, вечный, неизменный, священный. Миряне не понимают? Что нужно - поймут. Едина Церковь - един ее язык. Невежды более благоговеют перед непонятным. Нечего мирянам читать священное писание. От лжетолкований - ереси. Переводчики лгут по невежеству. И еще более лгут, когда стараются примерить сказанное пророками и апостолами к ничтожеству своего понимания. В Богемию послать легата. Не умеющих служить по-латыни обучать в монастырях. Упорствующих иереев расстричь. Злостных упрямцев отлучить от Церкви. И папа Григорий терпеливо объясняет, что написать в послании и как. Диакон, ведающий перепиской по делам догмы, человек высокоученый, старый, но память его свежа. Он помнит все с начала, с посланий апостольских - от них пошло воплощение Церкви, - с решений первых вселенских соборов. Если память изменяет, диакон знает, где и когда было сказано, и говорит помощникам, где искать нужный текст. Иногда он возражает самому папе Григорию, они спорят, обсуждая, вдумываясь, ибо, увы, часто возможны и два, и три толкования. Трудное дело: отцы церкви не утвердили вполне, что только латинский язык пригоден для богослужения. Это скорее обычай. Обычай может ли сделаться догмой? Может и должен, коль такое послужит на пользу Церкви. Папа и ученый диакон подбирают доказательства - для себя, ибо совесть законодателя должна быть спокойна, так как ее спокойствие свидетельствует о победе добра, об отступлении духа сомнений, духа зла - дьявола. Ибо о н, всюду присутствующий враг бога, внушает переписчику ошибки, внушает переводчику ложное слово и толкователям - ереси. И папа Григорий ощущает тень колосса. О н - тень. О н - в тени, куда не проходит свет истины. О н подобен черным пятнам, которые везде, где нет хода солнечным лучам. О н идет за богом, как ночь идет за днем. В пещерах, в лесах, в оврагах, в горных долинах, даже на плоском поле в полдень о н укрывается за каждой травинкой. О н прячется. О н появляется из невидимого и овладевает пространством, как только ослабевает свет Истины. О н усиливается вечером и хочет господствовать ночью, когда слаб свет звезд и человек утомлен и отчаивается, и монахи выходят из келий и собираются на ночные моленья, чтоб еще раз победить е г о и побеждают. Но, побежденный, дьявол опять и опять возвращается, пока ангел не позовет на Страшный Суд, пока не остановится Время. - Взгляни! - приказывает папа Григорий Седьмой. Короткий день угасает. Скрипит колодезный ворот. Столбы во дворе Каноссы похожи на людей. Человек обычного роста - воображение других людей делает его большим, - оставляя темные ямы в пухлом снегу, идет к воротам. Там, будто сама, открывается узкая калитка. И двор опустел. - Ушел, - шепчет папе камерарий. Императора Генриха нет, и двор кажется пустым, что нелепо: один человек, даже если он император, не может наполнить пространство, где хватит места для пятисот всадников. Нелепо. Так чувственный мир обманывает человека мечтами и сновидениями наяву. Ночь. Снег прекратился, вызвездило, морозит по-настоящему. Подъемный мост подтянут, между воротами и миром - пропасть рва. На башнях сменяли стражу, между башнями по верху стен ходят дозоры. Глубокая вода во рву подернулась тоненькой пленкой. Каносса неприступна и с сухим рвом. Но в ней папа, а внизу Генрих, отлученный от церкви, то есть отданный дьяволу. И это, вопреки опыту, вопреки воинскому мастерству, заставляет тревожиться начальника папской охраны. Дьявол силен, он может наделить предавшихся ему способностью летать, это известно. Налет врагов папы, бесшумных, как вампиры! Начальник охраны выспался днем - заложник был в руках. Ночью он бодрствует с крестом против козней дьявола, с мечом - против злобы людей. Маленький священник в меховых сапожках, в подбитой мехом рясе сидит у изголовья папской кровати. Брат Бартоломей, духовник папы Григория Седьмого, как сам Григорий Седьмой, тогда еще Гильдебранд, был духовником папы Григория Шестого. Не так, конечно! Гильдебранд был владыкой разума того папы, Бартоломей же тихо врачует совесть этого. Они давние друзья, старый монах любит стареющего папу, нужно кому-то и любить, не всем же его бояться. Бартоломей не судья в делах церкви, духовной империи, которую папа хочет сделать и светской империей, и не судит об этом, хоть папа лишь о том и говорит. Нужно и ему, хоть он папа, поговорить обо всем попросту, не примеряя каждое слово, как ювелир примеряет колечко к колечку цепочки. Все равно, как решит бог, так и будет. Брату Бартоломею исполнилось семьдесят пять лет, когда они с папой ехали в Каноссу, а вспомнил он только сегодня, ибо суета все на свете, кроме совести человеческой. Разве много - семьдесят пять? Прадед еще в поле мог работать, когда Бартоломей в Рим ушел. А прадеду, думать надо, было тогда под сто лет. Говаривал он - славянская кость что железо. Побили потом всех их во время войны. Какой - забылось уже, много воюют-то. Молодым человеком придя в Рим с богемскими паломниками, Бартоломей восхитился благолепием храмов и богослужения. Послушником он трудился богу в монастыре черной работой, принял пострижение, учился, был посвящен в сан священника, за красивый почерк был взят в папскую канцелярию еще при Бенедикте Девятом. По-славянски имя это можно понять как Сладкогласный, Добровещательный, но тот, Девятый, был истинно козлом в огороде. А ведь давно то было, полета лет прошло. Идет время, идет. При папе Льве Девятом кардинал Гильдебранд за тот же почерк приблизил к себе Бартоломея, но вскоре решил; "Тебе, отче, не быть писцом, а быть духовником моим. Хочешь? Согласен?" И дал на размышление день - всегда Гильдебранд был пылкий, но тогда-то старался рдяные угли от чужих глаз крыть серым пеплом смирения. Бартоломей согласился: души людские проще и чище, чем измышления разума, облекаемые черной плотью писаных букв. Так и живут они с папой вместе все, вместе. Тяжело ему, папе, много его обманывали и в большом, и в малом. Бартоломею недавно сказал: "Я в тебе не ошибся, ни разу меня ты не предал". При его-то уме такое подумать! А все от обид. Берет на себя много, торопится, будто при жизни можно все завершить. С другими стал меньше советоваться, сам все да сам. И все-то, везде-то стал у него дьявол. До богомильства доходит. Пришлось епитимью наложить - сто раз утром и вечером повторять: все от бога. В юности у себя в Богемии Бартоломей лешего видел, слышал, как домовой в подполе возится, проказит в хлеву. Перекрестишься - и нет ничего, тоже ведь в божьей воле они, как и дьявол, мал он против креста. Вздрогнув, папа Григорий говорит во сне, быстро, несвязно. Бартоломей слышит: "...козни... дьявол... измена". Духовник кладет на лоб папы подсохшую старчески, но крепкую руку. "Чур тебя, чур, спи, спи с богом, - приказывает он, и папа успокаивается. - Спи, спи, - повторяет Бартоломей и читает молитву господню по-своему, много раз повторяя: - Да сбудется воля твоя, да сбудется, да сбудется..." Вслушивается: папа дышит спокойно. И уходит в маленькую комнатку рядом - они с папой везде спят близко, - и сам засыпает, зная - до утра все будет тихо. Утро. Второй день. Император стоит, ждет. Короткий день пасмурен, бесконечен. Вечер, и калитка выпускает Генриха на волю, живого, но не прощенного. И ночь тревоги, и смута в сердцах, и нет иного шума, кроме зимнего ветра и скрипа ставни на ветру. Внизу, в селенье, шум, пьяный крик охраны и слуг прибывших к папе послов, посланников, вестников. Тесно и холодно - люди греются вином. Наставлены палатки, горят костры, так как приезжие не умещаются в двух десятках домиков, домишек, лачуг. И уже делают большие дела трое ловких торговцев съестным и хмельным, которые, пронюхав наживу, сумели прибыть первыми - за ними тянутся другие. Третий день. Живой столб во дворе замка так же неподвижен и так же упорен, как вкопанные бревна других столбов. Папа работает, дел ему хватит на три жизни. Он уже не посылает взглянуть на императора Генриха Четвертого, превращенного в столб волей наместника божьего, апостола Петра, принявшего в Риме венец мученичества за веру по приказу самого Христа. Нет человека, кто не знал бы, как было. Смущенный преследованиями язычников, Петр тайно покинул Рим, боясь не за себя, но за молодую, слабую Церковь, которую его смерть оставит обезглавленной. За городскими стенами Петр встретил Христа и, растерявшись, спросил: "Куда ты идешь, господин?" "В Рим, который брошен тобою", - ответил Христос и исчез, а Петр вернулся и был казнен, потому что зерно, упав в землю, должно умереть, дабы дать много плодов. Кто здесь, в Каноссе, зерно? Папа, который может изнемочь под тяжестью ноши? Император Генрих, которого холод может замучить до смерти? Где истина? И где ложь? Стаи голодных ворон мрачны, как бесовские полчища. На небе нет знамений. "Ты знаешь, когда трясется земля?" - спрашивает наемный солдат. "Когда дьявол хохочет в преисподней", - отвечает товарищ. Кто ж не знает того! Но ни вчера, ни сегодня они уже не собирались, услужив папе Григорию тонким стилетом, заработать себе на безбедную старость. Они прислушиваются, им показалось, что замок чуть дрогнул. Если дьявол захохочет погромче, как однажды случилось в Мессине, Каносса превратится в кучу камней и всех раздавит, как мух, набившихся в горшок из-под меда. Уйти бы на чистое место! Но выход закрыт и будет закрыт для всех, кроме императора Генриха, если папа до вечера ничего не решит. Дьявольские шутки... И говорят, уже не осталось вина. Дьявол ждет, притаившись. Папа ничего не решил, и Генрих уходит, и Каносса замыкается, неприступная, вечная. А вдруг она развалится сама? Стены крепки? Да ведь стоят-то они на земле. То-то... Император Священной Римской империи германской нации в третий раз слышит, как сзади него натужно натягиваются тяжи железных цепей. Усилие нарастает, с треском отрывается примерзший конец перекидного моста. Неровно работают вороты, издавая рваный, скрежещущий ропот. Удар - мост вошел в пазы и чуть осел вниз. Теперь ворота прикрылись вторыми воротами и низ моста смотрит наружу. Нет, он нагло выпячивает бронированное железными дисками, усеянное шипами грязное брюхо, ржавое, мерзкое, в подтеках ржавчины, конской мочи. Смотрит! Он слеп, как люди, как толпа, как империя, как бог этого папы. Генрих идет медленно, откинув голову с длинными, до плеч, волосами. Он застыл, окоченел, плохо чувствует тело, но оно слушается, ноги гнутся, гнутся и пальцы. Он не спотыкается. Сколько-то лет тому назад он купил для жены браслеты и ожерелье необычайного вида, но красивые. Русский купец говорил, что эти вещи доставлены из стран, находящихся к востоку на удалении более чем трех сотен дней пути, считая непрерывное движение по ровной дороге, как принято для неизмеренных расстояний. Там люди желтокожие, язычники, они беспредельно чтут особенных людей - Святых, как там их называют. Они ходят зимой босые, едва одеты, и зимой одолевают пустыни, а морозы в тех странах таковы, что плевок превращается в лед, прежде чем упасть на землю. Христианские святые были способны на такое же. Как видно, желтые люди не так уж далеки от истинного бога. Три дня Генрих молится небу, три дня немо взывает: "Я могу, я хочу, помоги, я могу". Он спускается по дороге, по собственной, ибо три дня здесь он ходит один, и нет дороги - есть его следы в талом снегу. Святой? Как христианские, как желтокожие? Внизу его встречают свои - всадники, пешие. Закрытые носилки, внутри мягко, тепло. Генрих отказывается, как вчера, как в первый день. Он так решил. Он кается. И никто никогда не посмеет сказать: император прятался в носилках, как женщина, когда папа выпускал его за ворота, и дрожал, как собака. Нет! Император идет. Всадники сдерживают застоявшихся лошадей, лошади горячатся, храпят, становятся на дыбы, из ноздрей бьет пар. Перед селеньем все, кто съехался, все, кто ждет приема у папы, выстроились по сторонам дороги. Император идет один впереди свиты, и все молчат и тянут шеи, стараясь рассмотреть лицо императора, одетого в мешок, но сумерки сгустились, лица не видно. Селенье - одна улица. Люди жмутся к домам. Такое не увидишь и в тысячу лет. Хвастаться будут потом. Сейчас, как вчера, как третьего дня, молчат, многие крестятся. Почему? Не знают. Жена императора сама врачует жалкие ноги. Кожа в трещинах, сочится темная кровь, осторожнее, осторожнее. Как многих знатных девушек, Евпраксию, дочь князя Всеволода, учили уходу за больными, ранеными. У нее две мази. Эта жжет, но так нужно. Еще чуть-чуть, еще. Она стирает мазь и накладывает другую, густую, подогретую. Сейчас ему лучше. И еще потерпи, еще. Теперь хорошо. Евпраксия разговаривает с мужем беззвучно, мысленно, бинтуя его ноги до колен. За ночь кожа станет сильнее, трещины закроются. Очень хорошо, что сейчас такие длинные ночи. Она умывает Генриха, кормит и поит, помогая, как мать. Он бывал груб, зол, он изменял ей. Дурно изменял, из прихоти, по небрежности, по нечистоплотности. Они были уже чужими, когда случилось несчастье. Она пришла к нему, простила, он, пав духом, схватился за нее, как утопающий. Она лечит тело. А душа? Сейчас она лечит его душу молчаньем. Вот уже три дня, как между ними не было сказано ни слова. Евпраксии кажется, что это молчанье дает ему больше, чем дали б слова. Но папе она не верит, а он - верит. Четвертый день. Ритуал так же точен, как месса, по-гречески - литургия, по-русски - обедня, богослужение, которое может совершаться в одном месте и на одном алтаре лишь раз в сутки. И во исполнение обряда, творимого папой и императором, утром, когда сумрак редеет и черное перестает быть только черным, а снег только белым, Генрих подходит к замку, и, качнувшись, разрывая лед в пазах, перед императором клонится чудовище подъемного моста, опускается и, задержавшись на последней четверти хода, падает, чтоб раздавить ночной лед и лечь ровно. Но сегодня открыта не узкая калитка, а ворота, в которые может проехать телега или три всадника рядом. Император, маленький человек, проходит через темную дыру в каменной толще и ступает опухшими ногами не на снег, а на мягкий ковер. Человека, одетого в мешок, ведут под руки по коврам два папских сановника в расшитых одеждах, впереди шествуют духовные в златотканых ризах, а сзади его провожают рыцари, вассалы святейшего престола. Ковры на лестницах. Дорога из ковров ведет в замковый храм. Герцогиня Матильда, сеньор Каноссы, вернейшая почитательница папы, богата, и ковры, привезенные купцами из таких удивительных стран Азии, что названия их не выговорить христианину, тоже богаты. Папа ждет Генриха в исповедальне. Наместник апостола Петра выслушивает исповедь грешного императора и сам говорит - ведь каждый грешен, - и Генрих открывает душу, как перед богом, искренне, смело, и так же искренне папа отпускает грехи, благословляет именем бога. Папа сам служит мессу и причащает императора, а дьявол, изгнанный из Каноссы, отступает в леса. И колокольный благовест, как на пасху, разливается над Каноссой, втекает в селенье. Они примирились, император прощен! Все рады - мир. Те, кому предстояло в Италии и в Германии умереть от железа, теперь умрут, может быть, в свой час, то есть не от меча. Удалив всех, императрица Евпраксия плачет. От радости, наверное, от радости. Страшное время сблизило их. Но сейчас что-то разорвалось. Не обвиняя его, она спрашивает: "А любила ли я его?" И впервые она вспоминает братьев, отца, дядей, дедов: "А они вынесли ли бы такое, как Генрих? Не холод, не мешок, но другое, что он вытерпел ради короны..." Счастлив был бы человек, умеющий не думать о будущем, умеющий не бояться заранее, избегающий населять сумеречную глубину еще не существующего завтра возможными бедами. Может быть, оно, еще не рожденное, алчно, может быть, эта пустота податлива? И, наполняя ее призраками бед, человек помогает этим бедам воплотиться? После мессы папа и император, в духе отец и сын, беседуют наедине. Недолго - исповедь была длинной, они поняли друг друга, и то немногое, что оставалось, не требовало многих слов: долгие речи для тех, кто не хочет согласия. Император подписывает условия. Люди смертны, договор заключается не между Генрихом и Григорием, а между Церковью и империей. Из Каноссы Генрих унес покаянное рубище. Дар папы. Воспрянув в Каноссе, Генрих стал прежним. Он не был дорог Евпраксии, она не была ему нужна. По ней - корона империи не стоила унижений, для него покаяние было победой. Они расстались спокойно. Евпраксия вернулась на Русь. Потом в раздражении Генрих сочинил какую-то обидную басню о своей бывшей жене... После Каноссы мир длился в Германии короткие дни. Генрих не успел вернуться из Италии, как имперские князья-электоры выбрали нового императора. Но другие князья-электоры сохранили верность Генриху. Империи довелось воевать два года. Анти-император Рудольф Швабский был смертельно ранен в схватке под Цейтцом, и его сторонники смирились. Германия изменилась к Генриху Четвертому. Даже епископы и приоры, князья Церкви, сочли за благо платить пошлины императору, а не папе. Деньги, оставшись в Германии, опустятся к земледельцу, к ремесленнику, чтобы опять подняться вверх, к сюзерену через руки сеньоров, насыщая на пути всех. Иноземный сюзерен папа раздает чужим германские деньги. Папа вновь отлучил от Церкви Генриха Четвертого. Но германские епископы не сдались. Съехавшись на собор, они объявили Григория Седьмого низложенным и выбрали нового папу, Климента Третьего. Так слова клятв и договоров Каноссы, искренние в свои дни, облетели, подобно осенним листьям. Но те дают живительный перегной, слова же, к счастью, истлевают невидимо, иначе их хрупкие ворохи, вытеснив воду морей и океанов, создали бы новый всемирный потоп. Два года норманны, вассалы папы, пытались завоевать Восточную империю. На третий год они потерпели решительную неудачу: дело папы Григория Седьмого рушилось здесь так же, как и в Германии. Греки заключили союз с Генрихом Четвертым, дали ему денег. Император вступил в Италию, дошел до норманской Апулии и повернул на Рим. Папа Григорий заперся в замке святого Ангела, а папа Климент Третий короновал Генриха в древней базилике, где находится гробница апостола Петра. Гискар, собрав сорок тысяч войска, пошел к Риму спасать своего сюзерена Григория. Генрих Четвертый отошел к северу. Гискар штурмом взял Рим. Вечный Город был разграблен и сожжен, как при вандалах, при Аларихе, как в годы Юстиниана Первого. Говорят, что папа Григорий с негодованием взирал с высот неприступных твердынь замка Ангела на буйный, ненавидящий его Рим, который праздновал торжество императора Генриха и антипапы Климента. Говорят, что, глядя с тех же высот на Рим, уничтожаемый и сам себя уничтожавший в безнадежном сопротивлении Гискару, папа Григорий плакал. Конечно, смотрел, конечно, все видел, и горевал, и, взвешивая события на зыбких весах совести, нагружал золотую чашу добра своими благими желаньями, чтобы она перевесила черную чашу действительности. Добился ли внутренней победы Григорий - Гильдебранд - Пожар войны? Папские владенья были опустошены, обезлюдели. Оставшиеся в живых подданные ненавидели владыку. Злоба тлела в свежих развалинах Великого Города. Старый исполин Гискар отвез папу в Солерно. Папа вязал и разрешал, писал, подписывал, рассылал послания, приказы, воззвания, посылал разведчиков, лазутчиков, посланников, послов. Не давая пощады себе, он чинил, надвязывал, латал сеть - так нищий рыбак корпит над обрывками невода, в котором резвилась дельфинья стая. Каносса была вершиной. После Каноссы начался распад. Или в Каноссе совершилась ошибка? Нет. Генрих был так светел в искреннем подвиге покаяния, был добр, честен. Папа не ошибся, не ошибался. Это дьявол соблазнил Германию, Генриха, германских епископов, монахов, владетелей, весь народ. Дьявол! Враг бога! Враг рода человеческого. Отец лжи. Брат Бартоломей ужасался мыслям своего духовного сына: - Дьявол мал, дьявол ничтожен, он вор. Не нужно! Именем милосердного бога запрещаю тебе!!! Запрещал, отпускал грех возведенья в могущество дьявольского ничтожества, а папа Григорий опять и опять возвращался на путь заблуждений. - О боге думай, о боге! - бессильно требовал брат Бартоломей. Папа спорил. Он спорил на исповеди, совершая новый грех - неповиновенье духовнику, и дьявол, подслушивая, корчился в немом смехе: власть, власть земная, это покрепче райского яблока! Брат Бартоломей угас незаметно, будто уснул, во время не то спора, не то исповеди папы Григория, а папа продолжал говорить, обличая великие козни дьявола, пока наконец не заметил, что все кончилось, что напрасно он нарушает покой усопшего духовника, друга, брата, последней опоры. Через пять дней папа Григорий Седьмой, подписывая новое послание, упал головой на стол, и приподнялся, борясь и ловя перо, и откинулся, захрипев, и было дано ему отпущенье, как умирающему, и слова отпущенья замолкли с последним толчком изменившего сердца. Есть предание. Некто, закрыв лицо капюшоном, стоял у гроба великого папы. Его хотели удалить, но руки не поднялись и языки онемели. Пламя свечей стало синим, как в подземельях, дым ладана сгустился, и певчие умолкли. Потом вдруг все стало обычным, но, как исчез пришелец, никто не заметил. Остались два следа, вплавленных в камень и похожих на отпечатки копыт. Плиту заменили. Восточные христиане долго, мучительно, гневно спорили о догматах веры. Лжетолкование - ересь, ведущая в ад - империю дьявола. Дьявол некогда восстал против бога, был низвержен и заточен в аду навечно - до известного только богу дня Страшного Суда. На Западе многие верили: в тысячном году по рождестве Христа завершится судьба мира. Время остановится, небо разверзнется, и бог призовет людей на Страшный Суд. Ужас сплетался с надеждой: труд и борьба станут не нужны, падет бремя метаний души и голода тела, никто не будет терпеть до последнего вздоха и умирать в одиночку. Умрем все сразу, и все вместе восстанем перед богом, и каждому будет оказана справедливость по делам его. Пришел тысячный год. И прошел. И не изменилось ничто. Знамения обманули, провозвестники солгали. Путь человека идет в бесконечность, непостижимую, ужасающую. Бог отдалился. Слово папской Церкви все явственней, все возмутительней разрывается с делом. Пропасть ширится, и дьявол, сложив печати на вратах преисподней, является людям в свете дня. Нет божьего храма, который обошелся бы без изображений дьявола; неверие в него - такой же смертный грех, как отрицание бога, и враг легко облекается плотью, усиливается, смелеет. Нарядившись монахом, он ходит по дорогам. Он сидит на церковных крышах, не стесняясь соседства с крестом. Иной раз, забавляясь, он мечет камни в храмы, да так, что разбивает колокола. Сеньоры гнут подданных, как корзинщик лозу. Сопротивление невозможно, молитва бессильна. Слабый бормочет: - Хорошо, я согнусь и буду глядеть вниз. Там, как меня научили священники, сидит дьявол. И пока священник читает слова, которых я не понимаю, я попробую договориться с дьяволом. О н требует душу? У меня пепел вместо души, не жалко отдать. Зато о н научит меня пользоваться тайными силами растений и камней, я буду лечить себя, и моих, и скотину... Слабый повышает голос: - Священник учит меня терпеть, вздыхать и молчать. А о н, дьявол, любит смех. О н сам развлекается и развлекает людей. О н может дать мне богатство. И подарит амулет, чтоб каждая женщина, какую захочу, стала моей! Хочу жену сеньора, его мать, дочерей! Я на земле жить хочу! Здесь! Сейчас! Слабый кричит: - Ведь на меня никто и смотреть не хочет! Сеньор силой опозорил мою жену. Смеются же надо мной - рогач! Меня бьют и надо мной же издеваются - битый! Когда меня повесят, все будут кататься со смеху: какую рожу скорчил этот урод! Над кем потешаются наши сказки? Надо мной! Все против меня. Хорошо же, дождетесь! Мой дед пахал. Из борозды вылез карлик и спросил: "Хочешь, я укажу тебе клад?" Старый пес с испуга перекрестился, будь он проклят, и карлик исчез. Я бы не упустил случая. Эй! Кто купит христианскую душу? Где ты, друг-дьявол? Ветер выкатывает луну из-за облаков, и прячет, и вновь обнажает: играют... Добрая ночь - света достаточно, чтобы не сбиться, тени хватит, чтоб спрятаться. Днем опасно ходить по дорогам, даже работать в поле небезопасно. - Наш сеньор-норманн зовет нас волками. Походя обижает, увечит. Может убить так просто, для забавы. По-моему, нелепо портить свое имущество, не правда ли? - Поменьше рассуждай, побольше оглядывайся. Они и друг другу-то не дают пощады - папа, норманны, германцы, рыцари. Ночь - вот наш день. - Да, ночью спокойно, они спят. Вот мы и пришли. Здесь был город Кумы. Какие деревья, какая трава! Земля здесь жирна. - Вот и каменный человек. Утонул в земле. Его ноги, наверное, обвиты корнями. - Да, ему не подняться. Глаза-то открыты. Он смотрит? Доброй ночи тебе, каменный, доброй ночи! - Не счесть, сколько ему когда-то таскали даров. Цветы, вино, мясо, хлеб. Выпускали перед ним голубей. - Смешное было время. Я сам бы все съел, ух! Перед изваянием Аполлона, ушедшего в землю до пояса, старухи зажигают маленькие свечи и заклинают луну, называя ее Дианомой. Каменное лицо красиво, от такого не откажется ни мужчина, ни женщина. Сегодня ночь на первый день мая, день Венус. - Венус - мужчина или женщина? - Не знаю. Кажется, когда имя так оканчивается, оно мужское. - На каком же это языке? - Не знаю... Кажется, на том, на котором служат мессу. Бегут арлекины в черных масках и делают вид, что ловят людей. Визг, смех, радостные возгласы. У кого есть вино, те успели немного выпить. В меру, в меру, чтоб не лишить себя праздника. В эту ночь замки спят крепко, люди свободны. Взгляните на луну - близка полночь. Несколько человек собираются вдали от остальных. Здесь особенное место, от источника теплой воды пахнет серой - добрый запах для тех, кто понимает. Каменные желоба разбиты, бассейн треснул, вода собирается на дне, там глубоко и кто-то плещется. Не страшно - человека там не может быть. Пробираются узкой тропинкой через чащу. Впереди кто-то шумно срывается с места. Прыжок, еще прыжок, трещат ветки. Для оленя слишком тяжело. Одичавший бык или лошадь. Домашние животные, убежав от ярма, быстро научаются обходиться без хозяев. Людям труднее устраиваться. Останавливаются на широкой поляне перед темным входом. Что это? Пещера? Скорее грот. Вот лежат камни, которые вырвались из тисков обветшавшего свода. Темнота во мраке, запустенье в пустыне. Здесь, в глубине, сидела Сивилла. Там колодец Истины. - Нет, там бездонная щель, откуда поднимался он. - Не спорьте. Было и то, и другое. Земля зарастила отверстие. Но для дьявола нет преград. Сам папа Григорий так говорил. - Ха! Это тебе, мужлан, он сказал? - Ты дурак! Двоюродный брат жены друга одного человека служил у папы лакеем. Он слышал своими ушами. Им страшно, они не прочь поболтать, чтоб оттянуть время. Кто-то вмешивается: - Довольно! Сочтемся! Два десятка и восемь. Четыре раза по семь - хорошее число! Крепко хватаются за руки и смыкают цепь. Бегут по кругу, справа налево, против солнца. Земля здесь утоптана, как пол. Некоторые в масках, некоторые вычернили себе лица. Никого не узнать, тайна соблюдается строго. В пещере, в гроте, мелькнул огонек. Бегут еще быстрее, еще! Руки спаялись, как клещи, ноги несут с такой силой, что живая цепь выворачивается наружу, но не рвется, нет! Кажется, земля уже внизу. Волосы встают дыбом, сыплются искры. Быстрее, быстрее, летим! В пещере блещет синяя молния. Удар грома! Цепь разрывается. Явным чудом все остаются на ногах. Каждый вертится сам на месте. Раздается протяжный свист. Стойте все: о н явился! Каждый ясно видит е г о. О н высок и худ. О н приземист, кривоног. У н е г о козлиная голова. У н е г о человеческая голова. О н бородат. Безбород. Лоб гладкий. Шишковатый. С рогами. Без рогов. О н не урод. О н другой, во всем противоположный своему Сопернику. Пусть о н является каждому разным, о н друг-дьявол. Зажигают свечи черного воска. Их держат огнем вниз - все здесь нужно делать наоборот. Залившись воском, фитили едва тлеют. Луна останавливается и прыгает назад - чтобы хватило ночи. Дьявол беседует сразу со всеми, но с каждым наедине. Все согласны в том, что голос у н е г о приятный, мужской, но и женский одновременно. О н дает советы, обещает помощь, объясняет, открывает тайны... Повернувшись спиной, о н нагибается. Ниже спины у н е г о человеческое лицо. С н и м прощаются, целуя это лицо. Темнота меркнет, редея. Луна побледнела. Пора. Расходясь, поют нарочито нестройно: Мы такие же люди, как норманский сеньор. Такие же мужчины и женщины, как господа в замках. У нас такие же желудки и кровь. И нам так же больно, как им. Дьявол не нуждался в славословиях. Все устали, но не слишком, и оживлены. Перебрасываются: - Говорят, в Палестине о н звался Легион и был такой маленький, что мог поместиться в свинье. - Видали, как о н вырос! - О н умен и весел, с н и м легко. - О н будет и дальше расти. - Ты знаешь? Сейчас с нами были два благородных рыцаря! - Им-то о н к чему. О н наш! - Э-э, ты одурел от голода! Набив брюхо досыта, ты, что ж, будешь навечно доволен? У каждого свой голод. - Метко! Что рыцари! Сам император сосал грязь, три дня он валялся у папы в ногах. - А правда ли, что он сдох, проклятый папа Григорий, который навел германцев на Италию и сжег Рим? - Кажется, что так. Будет другой, нам-то что! Был и я глуп. Теперь и у меня есть надежда - дьявол. - И у меня! Прощай! - Прощай! Бежим по домам! Под жерновами войны всех против всех, в хаосе лжи, когда не поймешь, где - верх, где - низ, что - правда, что - ложь, совершилось необычайнейшее открытие: нашлись способы общения с Дьяволом - полезным союзником. Открыватели понимали: сделка страшная, ставка последняя. И они уверились, что ничего другого, хоть на маковое зерно лучшего, для них нет. Кто они? Никто. Еще раз - никто и ничто. Какой они нации, какого народа? Никакой. Никакого. Но ведь они умеют говорить, их речь не потеряна. Да, в них теплится потускневшее слово, чтоб кое-как изъяснить потребности тела, выразить каждодневную волю плоти. Ибо их преданья разорваны, могилы отцов распаханы либо просто затоптаны, имена предков забыты либо оплеваны, воспоминанья осмеяны, огажены, стерты. Связей нет, счет родства прекращен. Одиночество. Каждый сам за себя: нива дьявола. Когда жгут, убивают, пожирают животных, не остается ничего. Род человеческий - особенный род. Когда жгут, убивают, пожирают людей, превратив их в орудия, в животных, в удобрение почвы, нечто всегда остается. Осадок. Сплав. Стылая лава бедствий. Дьявол приходит ее растопить. Или совсем заморозить, что равносильно кипенью. Только посредственность поистине смертна, ибо в ней не нуждаются ни дьявол, ни бог. В Переяславле, в верхней светлице - хранилище книг, боярин Андрей принимал гостя - своего князя-друга Владимира Мономаха. - Вот весть из Италии, - рассказывал Андрей. - Там открылась новая ересь, достойная удивления. Появились люди, которые отвернулись от Христа и тайно поклоняются демону. - Такое заблуждение нельзя назвать ни ересью, ни схизмой, - возразил Мономах. - Еретики признают Христа, заповеди, евангелия, апостольские послания. Но они оспаривают каноны и установления вселенских соборов. Не болгарское ли богомильство проникло в Италию? - Нет, - возразил Андрей, - богомилы в отчаянии сочли видимый чувствами мир твореньем демона, согласившись между собой принимать за божье творенье только духовный мир. Но самому демону они отнюдь не поклоняются. Те италийцы, о которых речь идет, именно-то и поклоняются демону, от Христа же они совсем отреклись. - Достоверно ли такое? - усомнился Мономах. - Подобное мне видится лишенным смысла вполне. Бес ничтожен, смешон. Может быть, там людей, сохранивших старую эллинскую веру, вновь начали ругать дьяволопоклонниками? Такое папское темное злобствование возможно! Есть же и у нас на Руси люди, которые по заблуждению никак не отстанут от старой веры. Наши духовные их тоже пугают дьяволом. Но разве они поклоняются дьяволу! Разве мои прадед Святослав, разве предки наши были дьяволослужители! Разогревшись, Мономах ударил по столу и встал, озираясь, как богатырь на бранном поле. Будто бы сейчас явится кто-то, осмелившийся очернить былую Русь! Выждав, боярин Андрей продолжал: - Недавно вернулся Яромир Редька. Он по своим делам добрался до Неаполя. Тамошний епископ анафемствовал дьяволопоклонников по торжественному чину. Яромир привез список епископского слова. Прочтя рукопись, Мономах с сомненьем сказал: - Смутно все - имен здесь нет. Кого же отлучали от церкви, анафемствовали? Ветер? И стрелы свои неапольский епископ мечет в воздух, и заблужденье, коль оно есть, жалости достойно. - Я давал читать список епископу нашему Ефрему, - возразил Андрей. - Преосвященный находит, что оный дым не без огня веет: неапольский епископ осведомлен был от духовников, принимавших исповеди. Не имея надежной уверенности, тот епископ не стал бы ни уличать обряды дьяволопоклонников, ни анафемствовать. Имена не названы во избежание смертного греха нарушения исповедной тайны. И еще преосвященный Ефрем говорил мне, что неапольский епископ не стал бы делать на свой страх, без указа от папской курии. - Сами латиняне чрезмерно много твердят о дьяволе, - с укором сказал Мономах. - И комариный укус так расчесать можно, что прикинется злая болячка... Князь опять вспыхнул: - Что до меня, то я, как все князья, как отцы наши, не допущу насилия над заблуждающимся, не допущу гонений на иноверных. Христос мне свидетель, он же милости просит, а не жертвы! Волхва-изувера, явно приносящего людям вред, буду, как и было, наказывать, как разбойника за преступное дело, но не за веру его! Сразу справившись с гневом, как он умел, Мономах сказал тихо, будто бы не было волненья: - С Редькой сам еще побеседую и сам поблагодарю, А из книг привез ли он что? Друзья занялись делом, которое оба любили. Глава пятая. КРЕПЧЕ СТАНЬ В СТРЕМЯ По шерстке и кличка - средь других рек днепровского левобережья более всех вертка, непоседлива река Сула, более всех наделала она извилин, поворотов. Не будь правый берег крут, Сула давно уже доюлила бы до Супоя. Много ль тут! Прямым путем, по птичьей дорожке, ста верст не наберешь, а время у Сулы не считано. Может быть, правый берег Сулы оттого и крут, что в него она бьется? Или, по-иному, Сула, как некоторые, ищет спора с сильным? Так ли, иначе ли, свой левый берег, низменный, Сула в разливы захватывает на многие версты, без спора заливая мутной водой его ровные глади, и стоит мирно. А в правый бьет... Где ж мир-то? Коль взять шире, то у всех рек, текущих по Переяславльской земле, есть общее: правый берег крут, левый - отлогий. Трубеж, Супой, Сула, Псел, Ворскла, Орель смотрят на восток ступенями. С Руси гладко, со Степи круто. Поэтому русские города-крепости, за малым исключеньем, которое можно не замечать, стоят на правых, крутых берегах. Верстах в десяти вверх по Суле от сулинского притока Удая устроилась крепость Кснятин. Считается - и так записано в летописях, - что место избрано было Владимиром Святославичем, постройку крепости заканчивал Ярослав Владимирич. Второе бесспорно, ибо любую крепость стараются закончить, в том никогда не успевая: всегда хочется что-то добавить. В середине крепостного места, на легком всхолмлении, на пупу, воздвигнут храм имени Константина, как русские книжные люди произносят имя святого. В просторечии имя переделали в Кснятин и вернули его книжникам как название крепости. Храм невелик, зато звонница поднята в четыре яруса, каждый ярус сажени две с лишком. Сверху и звон далеко расплывается, и видно далеко... Верст на сто. Зависит от воздуха. Человек с острым зреньем весной в ясное утро видит на юго-западе блеск днепровского разлива. Лубенская крепость кажется близкой - до нее всего двадцать верст. Лукомль хуже различается - до него пятьдесят. Когда в тихий осенний день в небе над Кснятином тянет-идет к югу лебединая семья, до усталости смотришь, как медленно машут птицы тяжелыми крыльями и никак не могут уйти из твоих глаз. Ты еще долго различаешь в четверке стариков от молодых по цвету пера. Они ростом сравнялись с родителями, но нет той белизны. То ли не вытерся ребяческий пух, то ли себя не умеют соблюдать. Так у людей: зелен виноград - не вкусен, млад человек - не искусен. - Так-то, друг-брат, сторожу Кснятин, наместничаю пятнадцатый год, - говорил старый дружинник боярин Стрига своему гостю. - Я здесь всем и князь, и слуга. Со своей колокольни гляжу - сам убедился, с нее многое видно. А? Не жалуюсь, нет. Князь наш Владимир Мономах меня держит. Я ему нужен. Он жаден до людей. Я держусь за него и буду держаться. Он любит княжеский труд и храбр. - Стрига усмехнулся: - Не скучай, нам, старикам, вольно твердить все одно да одно. Слова дешевы. А вон там, - боярин Стрига указал на восток, - Голтва на Псле. Место крепкое, но у Степи оно село на губах. Еще дальше, верстах в пятидесяти от Голтвы, - Лтава. Лтавские прилипли на степных зубах. Там, за Лтавой, через сто двадцать верст прилепился крепкий Донец! Можно сказать, сам лезет Степи в горло. Однако там люди живут, землю пашут, скотину держат, богу молятся и деток плодят. Чем же держатся? Храбростью. Скажем - до случая? Верно. Но вечная жизнь этому не суждена! - Стрига ударил себя в грудь кулаком. - Как попы называют - гроб повапленный? Спускались крутыми лестницами с площадки одного яруса на другой. Ни одна ступенька не скрипнула. Все здесь тяжелое, прочное. Не звонница - башня. Собрана из толстого дубового бруса, стены изнутри раскреплены крестовинами, поперечными связями, окна узкие, с толстыми ставнями. Есть где отбиваться. Могут поджечь. Потрудятся зажигатели. Не в соломенную крышу горящие стрелы метать. А греческого огня степняки с собою не таскают. С каждым ярусом в окнах-бойницах сужался широкий свет. Вышли из звонницы - и совсем стало узко. Вал закрыл весь мир тесным окоемом острозубого палисада. Кснятинский храм невелик, низок, но тяжел, как звонница. И, как в звонницу, в него не сразу войдешь, если будешь ломиться насильно. Есть же земля, где забор ставят лишь для того, чтобы не лезла скотина в огород, где дома - чтоб укрыться от непогоды, звонница - чтобы звонить, храм - чтобы молиться... Или нет такой земли? Снаружи Кснятин красив, но странной красою: крутой вал, на валу палисад с острыми палями, и в небе торчит, как перст, башня-звонница. Крыш не видно. Подумаешь: и где только люди не живут?.. Таков замысел, так место позволило. Внутри не слишком тесно, но и не просторно. От северных ворот к восточным проложена улица, проложены дороги. В середине, вокруг храма и звонницы, площаденка. От нее отходят переулки, утыкаясь в вал. Короткие, здесь не разбежишься. Все плотно заставлено жилищами да складами, кто как сумел, так и поставил, прилаживая к жилью конюшни, загоны для скотины. Соломенных и камышовых крыш нет, пусть они теплы, дешевы и удобны. За крышами боярин Стрига смотрит, и, хоть народ вольница, никто боярина не переволил. Стрига водил гостя, тридцатилетнего дружинника переяславльского князя Мономаха, поглядеть на крепостное хозяйство. Князь Владимир Всеволодич не знает, не любит покоя - до всего ему дело, все-то он хочет видеть да ведать. Сам не успеет - пошлет. Стрига водил Симона по кладовым, перечисляя по описям, сколько заложено было с прошлой осени четвертей пшеницы, полбы, сколько гороха, овса, ячменя. Оставалось немного, скоро снимать новый урожай, однако остатков хватит, чтобы продержаться и сегодня недели три, если вдруг половцы придут. Не должны бы прийти, зимой с ними писали мир, за который князь Владимир Мономах им не щедро, но и не скупо отвалил денег, одежды. Дал и скота. Который раз перемежались войны такими мирами? Посчитали - и сбились. Не то девять раз, не то восемь. Посидят половцы у себя и вновь лезут, и вновь. В этом году боярин Стрига не ждал половцев. У него свои приметы: от купцов, проезжающих через Кснятин на Русь, удается вызнать, задавая вопросы совсем будто о другом. Были запасы соленой и вяленой рыбы, солонина в бочках. Отдельно хранили соль, без которой нельзя съесть и куска. Лошади и скотина выпасались на воле. В конюшнях боярин Стрига держал под рукой десятка полтора сильных коней, кормленных овсом, приученных к ячменю. В конце оружейного сарая, за снопиками стрел, разложенных на многоярусных полатях, хозяин подвел гостя к диковинкам. На подставках лежали старые кости богатырских размеров. Симон поразился: - Что это? Велианские кости? - А ты приглядись. Наш отец Петр мне б не позволил держать без погребенья человеческие останки. Гляди! Эта похожа на турью или бычью, только больше их раза в три. Это обломки черепа, кусков не хватает, но все же можно собрать. Котел! - А эти? - спросил Симон. - Рога? - Нет. Видишь, отлом, сплошная кость, как моржовая. А здесь я рубил. В глубоком прорубе под верхним черным, в трещинках, слоем была видна сплошная, чистая, чуть желтоватая кость. - Разве ты не видел в Киеве, еще у князя Изяслава был слоновый бивень-клык? И в книгах ты мог встретить рисунки слона. Большеухий зверь с длинным, как хобот, носом. По сторонам из пасти торчат клыки. - Вспоминаю, - согласился Симон. - На что тебе мертвые кости? - Клыки идут на поделки, прочны, режутся тонко. В Кснятине есть резчик-искусник, я и сам люблю зимой в долгую ночь руки потешить. Не забыть, у меня дома есть меч с рукояткой своей работы. Обвил змеями для красоты, и рука не скользнет. Было так. Вскоре после приезда сюда, в Кснятин, я начал вал наращивать. Неподалеку отсюда брали дикий камень, глину, известняк - известь жечь. Костей в одном месте было много. Покаюсь, поначалу и отшатнулся, как ты. Клыки меня на ум навели. - Доводилось слыхать, вспоминаю теперь, что находят у нас где-то великанские кости, - сказал Симон. - Да слоны-то разве на Руси водились? Они в жарких странах живут. - В книгах я ничего не находил, - ответил Стрига. - Мы с отцом Петром порешили, что ходили они до потопа. Тогда здесь было, надо думать, теплее. От потопа земля охладела. Да что кости! Смотри-ка сюда! Боярин подал Симону кувшинчик черной глины, разукрашенный тонким орнаментом из линий, выцарапанных до обжига. Кусок блюда с такими же украшеньями по краю. Несколько пластин шириной в ладонь и длиной в четверть. Железо отрухлявело от ржавчины, возьми - и рассыплется. На концах пластин пробиты дыры. - Узнай-ка! - предложил Стрига. - От панциря? - воскликнул Симон. - Вместе с костями нашел? - В другом месте. Там же и это нашлось, по-моему, нож и меч. Ржавчина мало что оставила от железа, но все же объедки были когда-то оружием, видно. - Это, знаешь, где лежало? - задал Стрига вопрос без ответа. - В старом валу. Пришлось, чтоб обновить проем для ворот, снять сверху землю. С боков земля осыпалась, пришлось очистить до материка. Там же нашелся ручной жернов и вот, - Стрига показал несколько наконечников стрел из бронзы. Хотел он и еще что-то достать, но увидел, что гость будто бы утомился. Насильно мил не будешь, каждому свое. И Стрига закончил возню с любыми ему находками: - Вот к чему я веду, друг-брат. Говорят, что Кснятин был поставлен Владимиром Святославичем. Еще короче - Ярославом. Спору нет, оба князя заботились, чтоб крепость стояла. Но заложили ее, может быть, и тысячу, и две тысячи лет тому назад. Ибо место здесь для крепости сотворено. И разрушали ее, и сжигали, и она возрождалась: здесь место ей. Не на левом берегу! На правом! С правого берега наши пращуры издревле оборонялись против Степи. Так-то. Таков наш удел, русский. Изменим - сами погибнем и других за собой в землю уведем. На конюшне Стрига подседлал себе вороного жеребца с лысиной на лбу - пятном белых волос, которое зовут звездой, когда хотят сказать покрасивее. Гостю старый конюх вывел буланого жеребца могучих статей, тонконогого, но коротковатого телом. - Не трудись, - сказал он Симону, когда тот взялся за путлище, чтобы подогнать стремя по себе, - я тебя глазом измерил и путлища отпустил, сколько надо. - И добавил про коня: - В ходу он резв и прыгать горазд, такая порода. Не любя давать боярских лошадей в чужие руки, конюх предложил Симону не лучшую и спешил словами отвести глаза Мономахову подручнику. Перед воротами боярин остановил Симона, указывая на внутреннюю осыпь вала. Плотно убитая земля осыпалась пылью, обнажая где черепок, где кусок желтой кости, уголь, почерневшую щепу. - Говорил тебе - здесь у нас вся земля живая, только что голоса у ней нет. Воротный проем был обложен кладкой из крупного дикого камня, ряды которого выравнивали прослойкой кирпича. Высота - две сажени с лишком, чтобы прошел воз сена. Поверху плоская арка из тщательно и на клин тесанных камней. Воротные полотнища были отвалены наружу. Были они из трех слоев досок, собранных для прочности на откос и сшитых коваными гвоздями со шляпками в ладонь, загнутыми изнутри. В тени сидели двое ратных. В таких же длинных косоворотных рубахах, какая была на Стриге, в пестрядинных штанах, босиком. Чего утруждать себя в летний денек! Сапоги в стороне, там же оружие: длинные копья, луки, колчаны. Увлекшись беседой, они оглянулись на конных, поравнявшихся с ними, привстали, вольно поклонились. - Не проспи! Степные въедут с маху, - сказал боярин. - Где им, слеповатым! - отмахнулся сторож. За воротами легкий мост с уклоном наружу перекрывал глубокий ров с водой. Дальше дорога шла по насыпи, опускаясь к мосту через реку. С моста, брошенного через кротчайшую летом Сулу, Кснятин казался горой. Надо думать, крепость давила душу степняка одним своим видом. Без крыльев не взлетишь, а где их взять? Слева от крепости, если глядеть от нее, круча правого берега обрезалась широким оврагом, дно которого Сула захватила себе на заводь. Залитое водой, подернутое редестом и осокой, заболоченное место насосалось, как греческая губка. От него питался водой кснятинский ров. - Поистине, не место идет к голове, а голова - к месту. Гляди-ка, крепость на крепость насажена, вот тебе Кснятин. Привыкли люди к тяжелой громаде. Сила влечет к себе, в силе тоже есть красота. А все ж нет прелести, ласки в земляной, каменной - из чего ни сложи - крепости. Так мы, Симон, дивимся силачу, гордимся сильным другом. Но не сравнишь со слабой женщиной. Кто милее, тот сильнее окажется. Будь я богат - достроил бы Кснятин таким, чтобы в нем красота силу собой закрыла. - Зачем? - спросил Симон. - Кснятин - Кснятин и есть. Если б стоял он на большой реке, на торговом перепутье, если б к нему тяготела большая земля... Кому на него любоваться?! - А так, - рассмеялся Стрига. - Для себя! Для загадки. Откуда я знаю, что получилось бы у меня? Злые боятся красоты. Во искушенье их вводит она. Недаром же иногда греческие базилевсы любят полагаться на евнухов. Исполнители хорошие, умные сановники. Лет двадцать тому назад в Переяславле был у меня спор с епископом Фокой. Грек делал вид, что меня не понимает, и сводил на писание. Умен, тонок, в игольное ушко пролезет. Так я его на поле и не вытащил. Рассердил лишь. Кричит: отлучу еретика! Князь Всеволод, Мономахов отец, помирил. Сказал, что непотребно как бы то ни было уродовать людей. Не о том был спор, но преподобный утих. С моста было видно, как толстый уж медленно полз, перетекая от реки к заводи извивами грузного тела. - Это здешний князь, мой приятель, - сказал Стрига. Бросив поводья на лошадиную шею, он перенес правую ногу через холку и соскользнул с седла. Тихо ступая мягкими подошвами щегольских сапог тонкой кожи, боярин споро спрыгнул с моста и пошел берегом, насвистывая простую песенку, как чиж или синица: "тю-тю-тю и тююю..." Уж выполз на тропку и замер. Навстречу боярину медленно поднялась тяжкая, как гиря, голова, под ней как из земли вырастала длинная шея. Цветом он был не глянцево-черный, как молодые, а серо-черный, будто подернутый белой плесенью. Боярин присел на корточки, и стало заметно, как велик уж. Голова его пришлась вровень с лицом человека, а тело, оставшееся на земле, толщиной с руку, казалось бесконечным, так как хвост прятался в траве. Издали мнилось, что человек и змея разговаривают. Боярин протянул руку. Перед головой ужа затрепетало раздвоенное жало, будто бы лаская. Боярин встал. Уж поднял голову еще выше и, видя, что человек повернулся, заскользил своей дорогой, к болотистым заводям под обрывом, над которым висела кснятинская стена. - Это старый друг, - объяснял боярин, - с первого года его знаю, а он - меня. Не мерил я, но по виду почти что не вырос он. Как был сажени две, таким и живет. Осенью прячется. Весной появляется. Добрый, в руки дается. Но видал я однажды, как он бил гадюку. Сначала ударил телом, как палицей, и пастью схватил за голову. У него зубов нет, но челюсти крепкие. Хороша посульская земля сверху, снизу она другая, но не хуже. С моста Посулье манит нежной прелестью. Река течет тихо, теченья не видно, будто стоят ясные воды, и стаи рыбы стоят в тени против столбов, на которые опирается мост, и не видно, чтобы тратили они силу, дабы удержаться на месте. И вверх по речной долине, и внизу все блестит яркой зеленью рощ с обильным подлесьем и полян, среди которых извивается Сула. Жирная земля возделана, везде полосы хлебов - от ржи до горохов, бахчи со сладкими и горькими овощами, все родится десятерицею на удобренной илом земле. К востоку земля поднимается медленно. И незаметное сверху здесь очень заметно: близким кажется окоем, где, как обманчиво мнится глазу, сходятся твердь небесная с твердью земной. И ведь знаешь, что нет такого места, а для глаза вот он, окоем, за малое время доскачешь. Почему же глаз говорит одно, а дело с опытом - иное? Если б такое понять, многое стало б понятно. - Может быть, и лучше, что иное нам непостижимо? - спросил Симон боярина. - Конечно, лучше, но где же записан отказ и где черту провели, за которую путь заказан и глазу, и разуму? - отозвался боярин. - Осенью, как все раскинет и зальется водами, либо весной, когда нет из Кснятина дороги никому никуда, мы здесь много книг читаем, о многом беседуем, время есть и подумать. Ты приезжал бы к нам на зимовку. Не люблю я жить ни в Чернигове, ни в Переяславле, ни тем более в Киеве. Шумно. Людно. И людей разных много, с кем хочешь встречайся. Подумать некогда. Наша жизнь прозрачнее. Тут слышишь, как трава растет, видишь, как лист, поспешно развернувшись и быстро росту набрав, остановится и только темнеет до первой своей желтизны. Учишься от малого к большому. И всему, что видишь глазом, постигая умом, радуешься. Сильна жизнь многоликостью. Уж этот. Что в нем? Не расскажет, а навидался немало. Там вон, - боярин указал рукой, - в заболоченной нашей заводи есть бездонное место. Тому лет тринадцать - у меня записано - конный половчин угодил в заводь. В тот день они пробовали ударить на Кснятин, когда я только валы поднимал. Половчины таковы - всюду верхом ему дорога. Но этот сильно ошибся. Пошел, пошел да как ухнет, будто с конем вместе его проглотили. Через сколько-то дней велел я перетащить челнок из Сулы. Сначала шли, толкая посудину через траву. Потом пихались шестами. На том месте, где половчин пропал, три шеста связали - нет дна. Взял я пудовую крицу сырого железа. Навязали на веревку в десять сажен. Нету дна. Навязали еще и достали дно на пятнадцати саженях. Но где же половчин? Пора б ему всплыть, а лошади-то тем более... Нет ничего. Поднял я крицу и, опустив вольно веревки, бросил в воду. На пятнадцати саженях она приостановилась и, будто крышу пробив, пошла, и пошла. На все двадцать сажен. Больше я не стал привязывать веревок. К тому месту я потом приглядывался и стал замечать: когда утром или вечером туман, что-то видится там живое, но исчезает вместе с туманом. - Что же такое? - спросил Симон. - Русалки да сам князь водяной, хозяин сульской воды. Кто же еще? Ему я крышу и пробил, однако же он на меня не в обиде. В том месте у них дорога. Оттуда бьют чистые ключи, и, как я приметил, там никогда вода не замерзает, и бывает иную зиму, что дикие утки там бьются, не уходят. Коли бы мой уж-приятель мог рассказать мне, что видел... - Духовные заклинают русалье, - заметил Симон. Боярин отмахнулся: - За что? Не было случая на моей памяти, чтобы водяные принесли зло. И без русальской силы только дикий половчин сдуру полезет в бучило либо в омут. Все живое вокруг нас. В воздухе, как знали наши пращуры, есть воздушные звери особые, из воздуха тела у них, легкие, подобно туману. Их отраженья видны порою в течении облаков, изменчивые, как облака. Они способны принимать людские личины, личины земных животных, как вздумают. Не доводилось ли тебе видеть там и женщин, и воинов, и всадников? Кто же того не замечал: свинья, она же весь век свой глядит под ноги, червь да крот слепорожденный. Да еще книжник-упрямец, смолоду упершийся в буквы... Наш отец Петр по прибытии поучал: бесовское да от беса. Будто латинянин. Сводил я его однажды на это самое место и своими глазами заставил его поглядеть, как в тумане над омутом нежились русалки. "Заклинай их, - прошу я, - молитвой всевышнему. Но не кричи, здесь мы в гостях, бог же слышит и немые слова. Читай, отче!" Читал он, читал до темноты, но никого не испугал. Не любит он подобного и теперь. Однако ж понимает ныне, как все, что нет бесовского ни в водах, ни в лесу, ни в степи, ни в облаках. Все от бога. Страшен злой человек, нет ничего страшней человека. Мост уходил далеко на низменность левого берега, чтобы можно было ездить и в высокую воду. Верхнее строение снимали весной и весной же, по окончании ледохода, наводили. Привычные лошади осторожным копытом будили дряблый отзыв настила. Нельзя без моста, через Сулу много мостов - лучшие угодья, кормилище русское, лежат по речной долине, по низкому левому берегу ее. Обороняются на горах правобережья, живут и питаются левым. Так же и по Пслу, и по Ворскле. Сойдя с моста, всадники пошли влево, вверх по течению. Там в полуверсте тянули на берег невод. Один конец заводили с челна, другой вели берегом. Челн пристал. Какова удача ловцам? Чалили с натугой. Боярин, спрыгнув с седла, как молодой, бросил на песок пояс с мечом, скинул через голову длинную рубаху. Сев, стянул сапоги, нетерпеливо рванул портянки и в одних штанах, стянутых тонким очкуром - ремешком, схватился тянуть крыло, где стояли двое - всех ловцов было пятеро. И разом перетянул! Боярин Стрига был из старшей дружины, начинал служить еще дяде Мономаха, Святославу Ярославичу. Он придерживался старины - волосы стриг чуть короче и не носил подстриженной бороды, какими щеголяли молодые дружинники, а брил щеки с подбородком, усы же никогда не трогал, и опускались они почти на грудь, как два изогнутых рога. В одежде казался он княжичу Симону тяжеловатым. И правда, не было у него стройной тонкости в поясе, зато грудь - как печь, на ребрах мышцы-подушки отталкивают в сторону тяжкие руки. И - метины. Пухлые рубцы на местах, где устояла кольчуга, бугор сросшейся ключицы, на правой груди темная звезда не то от копья, не то концом меча было бито. За ухом из-под волос длинный разруб идет сверху через лопатку, и сейчас княжичу видно, что будто бы тянет он голову вбок. Напрягшееся пузо невода уже на мели. Сула расщедрилась. Что-то ворочается, как живое бревно. И, будто проснувшись, рвануло назад раз и два. У Стриги на конце выстояли, а другой конец подался, и ловцы, перехватывая толстую веревку, не то дали потачку, не то сам канат заскользил. Эх! Уйдет! Нет, замерло, но надолго ль? Бросив неводное крыло, Стрига в два скачка достал до челна, схватил колотушку, деревянный молот для сомов, - и уж в воде по пояс. Прицелился, выжидая, и ударил раз, другой, скрылся в брызгах - сильно подпрыгнула рыбина, но утихла. - Тащи, тащи! Симон, подхватив с седла конец каната, закрутил за луку, помогая слабому концу. На другом тянул Стрига. И уже на мели раздувшаяся тоня. В пеньковом мешке полно. Еще, еще! Теперь не уйдешь! На сухом взяли! В корзины метали стерлядей и серебристый частик - простую рыбу. И, зацепив мертвой петлей за голову ниже жабер, выволокли дорогую добычу - тупорылую белугу, закованную в чеканный костяной панцирь. На семь пудов потянет, не меньше. Удача. - Стало быть, мы в дружбе с Сулою, - шутил Стрига. - Спой-ка нашу ловецкую, - приказал-попросил он удачливого парня, и тот затянул высоким, чистым голосом: Ох да плачется, ох да жалуется устье днепровское широкое, жалуется морю глубокому: "И что же это деется, и что же случается! Полную волю забрал Днепр и над тобой, надо мной насмехается. Заманивает Днепр нашу всю живность - и осетра, и белугу со стерлядью, и всю прочую рыбу белую, и всю красную. И хозяйствует, и со всеми он делится, во все речки рыбу раздаривает, нам с тобой ничего не дает, все берет безвозвратно он, мне за рыбу платит песком да серой глиною..." Сорвавшись из-за окоема, всадник спешил с востока к Суле, будто осеннее перекати-поле, гонимое бичами вихря. Боярин Стрига, смыв чешую, стоял босой, в длинной рубахе. Выжатые штаны сушились на траве. Ловцы успели погрузить добычу на телегу, прикрыв мокрым неводом от солнца. - Ишь, заячьим скоком идет, - сказал кто-то, и все зашевелились. Молодой ловец почему-то бегом пустился к стреноженной лошади, торопясь, снял путы и, ловко вспрыгнув на спину, погнал к телеге, где другие ждали запрягать. Боярин оделся, присев, мигом намотал портянки, натянул сапоги, подпоясался, перекинул перевязь от меча и поднялся в седло. Всадник приближался. Вороно-пегая лошадь как-то особенно далеко выбрасывала вперед задние ноги, и ездок мотался на спине, будто сейчас вылетит. Ехал он без седла, только с недоуздком без удил, но конь слушался. Саженях в двухстах всадник врезался в старицу. Конь взбил воду грудью, залив всадника по макушку, поневоле сдал ход и, выскочив на берег, пошел было короче, мотая головой, но всадник лихо послал его и лихо остановил рядом с боярином. Парень, лет пятнадцати, гололицый еще, длинноволосый, силился что-то сказать, но не мог - задохнулся. Ловцы успели запрячь лошадь в телегу и ждали, ждал и боярин. Утишив грудь, парень прерывисто выкрикнул слова: - Половцы... Дядя Зван послал... - Где? - спросил боярин. Отдышавшись, парень стал объяснять, показывая на край леса, сползавшего к Суле на севере: - Там, в Кабаньем овраге... Близ леса, за бугром пасется один из кснятинских табунов. Утром лошади заволновались, и табунщики заметили среди своих чужую подседланную лошадь. Седло не русское, чумбур порван. Стало быть, ушла. Откуда же? Стали искать, нашли в траве свежую стежку, сочли - шли конные не более двадцати. А если более - ненамного. Стежка вела в голову Кабаньего оврага. Табунщики пустились отжимать своих лошадей к Суле, а молодого послали с вестями. Звонко-тревожный голос кснятинского колокола вскрикивал частыми всполохами, ожидая, умолкал, и тихо-тихо делалось в спящей долине Сулы. Ветер едва-едва шелестел листвой, травы едва шевелились, еще низкая зелень полос хлебов, густая, крепкая, мечтая о чуде сотворенья колосьев, не замечала ни ветра, ни набата. Немного времени прошло, а с верха Сулы показалась лодья, за ней вторая, третья. Людей в них полно, мелькают шесты, которыми пихаются пловцы. На берегу замелькала скотина, лошади, овцы. Верховые гнали худобу. Видны стали люди и ниже Кснятина, и на пологих языках, которыми с востока степь спускалась к Суле. Покинув мазанки, шалаши, легкие избы, в которых жили летом, кснятинские спешили к убежищу. Из крепости же вышел конный отряд, за ним - несколько конных и сколько-то пеших. Немного погодя - третий. Становилось будто бы много, но легко счел бы их, кто хотел, на пальцах - ровно двадцать коней. И еще один конь. Чутко кснятинское ухо. Не так уж громок колокольный набат, не так уж част, а через мост уже пошли в крепость люди. И телеги откуда-то взялись с добром, которое берут с собой хозяева на летнюю жизнь в поле, на пасеки. Немудрое добро, богатство невеликое, но все нужное, половец не возьмет, так сожжет. Лодьи пристают у моста - у дороги - на правом берегу, на своем. Левый берег тоже свой, половцы не стараются прийти на него, чтобы сесть постоянным житьем, и нет спора о межевой грани. В договорах, и в словесных, и в писаных, которые много раз заключались между русскими и половцами, говорилось не о земле. Уславливались, чтобы половцам быть у себя и русским - у себя. И чтобы одним к другим не ходить воевать, а ходить без обид, для торговли. Нет вражды из-за земли, видимой глазом, отмеренной веревкой, известной по приметам. Половец все мнит своим, что ему посильно взять, потому-то и понимает половец только силу. А любит половец широкую степь и говорит, что когда видит вечером дальний огонь чужого кочевья, то ему уже тесно и нет больше радости. А почему так, никто не знает, кроме бога. Как тут быть, как тут жить? Как деды! Их теснили хозары, после хозар - печенеги. Князь Святослав пошел с сильной дружиной по Донцу, потом по Дону, всюду бил хозар, разрушил их крепость Саркел на Дону. Потом Святослав по Оке сплыл на Волгу, разорил город Булгар, столицу подвластных хозарам камских булгаров, побил буртасов. Спустился по Волге, разрушил хозарскую столицу Итиль. В Тмуторокани победил яссов и касогов и утвердил свою власть при море. После походов Святослава хозарское имя угасло. На смену им пришли печенеги. С печенегами расправился сын Святослава, Владимир, но в степи, будто манят они всех восточных людей, пришли половцы - куманы. Святослав не избил всех хозар, но, разрушив хозарскую державу, разметал их. Часть их явилась в смешении с печенегами. Печенеги не избиты Владимиром, но разогнаны и выгнаны. Сколько хозар и печенегов смешано с половцами, сами они не знают, ибо все они между собою схожи обличьем