ное болото? Во всяком случае, лес вам необходим, а значит, была причина, из которой проистекает следствие, а из него новая причина и так далее. Все обусловлено в мире, молодые люди! Все имеет необходимую причину свою! Зачем же вмешивать кого-то, Бога или Дьявола, или возлагать ответственность на самого человека за то, чему причиною неизбежные и вечные законы бытия? Не надо казнить себя и отыскивать какое-то действенное зло в мировых событиях, молодые люди! Не надо! Лучшее лекарство от ваших бед - полное спокойствие совести! Произнесите только: <Сие от меня не зависит>, и вы почуете сразу, как вам приятно и просто станет жить! И последнее! - Незнакомец наклонился к ним и понизил голос до шепота: - Последнее, что называет удивительный Эригена в ряду четырех стихий, образующих мир, - это души покойников, <несотворенное и нетворящее>, по вашим словам - <нежить>, а точнее мертвецы, уходящие назад, в божественный мрак, и особенно любезные Господу! Ибо нет ни рая, ни ада, ничего нет, и нет никакого Дьявола в мире, ибо Бог, как вы сами недавно изволили заметить, злого не творит! Ха-ха-ха-ха-ха! - раскатился он довольным хохотом, окончив свою речь и видя смятенное недоумение обоих братьев. И тотчас словно большая птица с криком и тяжелым хлопаньем крыльев, ломая ветви, пронеслась по темному лесу и исчезла во тьме. Только замогильный мяукающий крик филина жалобно прозвучал в отдалении. - Стефан! - воскликнул Варфоломей, первым пришедши в себя. - Что это? Кто это был, Стефан? - требовательно вопросил он. Но мрачен и дик был взгляд Стефана, и ничего не ответил он на братний призыв. Варфоломея облило всего загробным холодом. Вздрогнув, он прошептал: - Господи, воля твоя! Рука, которую он поднял, чтобы перекреститься, словно налилась свинцом, и ему с трудом удалось сотворить крестное знамение. Мрак уже вовсе сгустился. И деревья стояли тяжелые и сумрачные, сурово и недобро остолпляя вечных губителей своих. - Стефан! - позвал Варфоломей в темноту. - Почему ты не сказал ему сразу: <Отойди от меня, сатана>?! ГЛАВА 68 Мишук наконец нашел дело себе по сердцу. Шутковал дома: до старости, мол, дожил, а не ведал, к какому ремествию предназначил его Господь. Весной посылали готовить лес для нового дубового Кремника, задуманного великим князем. Мишук напросился тоже. Послал его Василий Протасьич почитай из жалости: рука все не проходила у Мишука, а с увечного доброй воинской исправы все одно не спросить. Выгонять же старого воина, прослужившего всю жизнь роду Вельяминовых, было соромно. Послал из жалости, а вышло неожиданно хорошо. Мишук в приокских дубравах развернул работы на диво. Боязнь - справлюсь ли? - была лишь до первого погляду. Приплыли ночью и первым делом, поставя шатры, завалили спать. Мишук встал до зари. Оседлал коня. Конская шерсть, попона, шатер - все было мокро от росы. В тумане от шалашей окликнули. Мишук подъехал. Оказалась местная ватага бортников. Поздоровались со старшим. Тот уже знал, с чем прибыли княжие люди, и, завидя Мишука, сам взвалился в седло. При первых брызгах летнего нежно-золотого солнца оба, верхами, уже пробирались бором. Бортник казал дерева, сплевывал. Просыпались птицы. В росном хрустале, в стрелах горячего света весь лес, казалось, звенел. Мишук запоминал, где что, вдыхал всею грудью свежий утренний дух. Хотелось дела, работы - скорей! Вечером уже корили и обрубали первые срубленные дубы... Ни о чем не забыл Мишук: ни о воде, ни о дороге, ни о том, как и куда волочить сваленные дерева. Пригодилась отцова наука, да и своя сметка не подвела. Живо разобрался и в людях - к какому делу кого поставить. В том половина удачи! Валили лес. Солнце пекло, волглые рубахи прилипали к телу. Храпели кони, впряженные в волокуши. С сочным хрустом падали перерубленные стволы. К тому дню, когда молодой тысяцкий приехал на хозяйский погляд, у Мишука - у первого из всех посланных - уже и лес был свален, и лежал толково - вези хошь водой, хошь горой. Василий Протасьич остановил коня, оглядел стан, гору бревен, веселых, обоженных солнцем, изъеденных потыкухами мужиков - остался доволен. <Молодым> Василья Протасьича звали о ею пору при живом батюшке, тысяцком Протасии Федорыче, а так-то сказать, у боярина давно уже голову обнесло сединою. По летам и опыт был немалый. Мишуково раченье заметил сразу. Молвил, не слезая с коня: - Завтра иную ватагу тебе под начало подошлю, сдюжишь? - Сдюжу, батюшка! - готовно отозвался Мишук. - Ну и... За мною не пропадет... Порадовал, не скрою, порадовал старика! Доправишь лес в целости до Москвы - быть тебе у нас с батюшкою в награжденье! - Дозволь, Василь Протасьич, слово молвить! - осмелел Мишук. - Ну! - разрешил боярин. - Стало б прясла начерно тута, на мести, рубить! Пока дуб-от свеж! Спорее оно! Прикажи - мигом слетаю до Москвы, обмерю, чево нать, со старшим градоделей перемолвлю... Тысяцкий подумал, прикинул в уме, одобрил. Спросил в свой черед: - Може, тебе старшого плотника подослать? Мишук решительно потряс головой: - Справлюсь! Разреши токо, боярин, древоделей самому наймовать! Протасьич прищурил веселые глаза: - Смотри, старшой! Не одюжишь - голова с плеч! - Не боись, боярин, крепка ищо на плечах моя голова! - отмолвил Мишук на шутку шуткой. Он и тут не ударил в грязь лицом. Плотников набрал опытных (отцов завет припомнил: плотника выбирай по топорищу да по топору), разоставил мужиков по-годному, и уже о середке лета готовые срубы молодо высились на Мишуковой росчисти - только разбирай да вези. И со сплавом сумели не подгадить. Тяжелые паузки тянули вверх по реке лошадьми. Ни одного не разбили дорогою, ни один не обсох на мелях и перекатах Москвы. Зато дома, дай Бог, раза два только и побывал Мишук за все лето. От жениных покоров отмахивал: недосуг с бабой и баять было! Похудел, почернел, помолодел ликом. Любуясь собою, оглядывал он с реки в который уже након Боровицкую гору. К осени народу нагнали тьму-тьмущую. Баяли, из одного Владимира привели тысячи полторы мужиков с лошадьми. - Што, хозяин, слыхать ли, нет, кады град рубить учнем? - прошали лодейные. - А ноябрем вроде бы! - охотно отзывался Мишук. - До Пасхи велено все и свести и свершить! - Ого! Спешит, однако, князь Иван! - А любит, чтобы скоро да споро! И церквы так становил: навезут, навезут камня, а потом - враз! - Э-ге-гей! На берегу! Готовь чалку-у! - сложив руки трубою, заорал Мишук. Осень стоит погожая. Терпкий ветер обдувает лицо, холодит распахнутую грудь. Руки, плечи - гудят от работы. Загонял мастеров, а и себя не жалеет Мишук. Тяжелый паузок подчаливают прямо к портомойным воротам. Мишук, срывая голос, яро и весело, в бога-мать, кроет неумеху-чальщика, не так взявшего чалку, не обращая внимания на босых, с подоткнутыми подолами дворцовых баб, что тоже весело, не обижаясь, костерят лодейного старшого: не у места-де чалит, и портны негде станет полоскать! - Я вам, полоротые, покажу, игде што полощут! - орет Мишук в ответ. Рябит и светится вода, вся в желтых оспинах плывущих по реке сорванных ветром осенних листьев. Тяжкой тупорылой рыбиной тычется в берег неуклюжий паузок, муравейно кипит мужиками, ухает и гомонит развороченный берег, и такой острою, веселою синью просверкивает средь рваных дымно-серых и сизых волглых облаков промытое дождями осеннее небо, так радостно сверкают и чмокают топоры, так гулко бьют тяжкие дубовые бабы по сваям, так зазывно сверкают белые икры портомойниц, что только... Эх! Остояться бы, вдохнуть грудью, до боли, дух осенних полей, рассмеяться невесть чему - а просто тому вот, что стоишь здесь, на Москве-реке, на высоком носу паузка, звонкой багряною осенью - и понять, что и не стар ты еще (да и нет ее, старости, вовсе!), и счастлив, и что не надобно тебе более ничего! Только вот стоять недосуг! Мишук легко маханул с паузка на плавучую пристань, едва устоял на ногах, пробежав по скользким бревнам, шлепнув по заду одну из языкастых хохочущих баб, начал сам подтягивать и крепить на чалках второй смоленый конец, брошенный с паузка. Только б успеть! Опять замглило, попрыскал мелкий дождик. Лодейники уже налаживают сходни, уже первые тяжкие дерева поползли на берег под дружный надсадно-ярый крик: - Давай, давай, дава-а-ай! Взяли! Охолонь! Взяли, разом! Пошла, пошла, родимая! Так! Мать вашу, так! Так! Подважива-а-ай! Клади, охолонь! Другорядно давай! От волглых просоленных спин и плеч пышет паром, мокрые бороды спутаны, сбиты на сторону, и дождь не в дождь, когда мужики вошли в задор. А с неба, из низких сизых туч, дождит все сильнее, уже и портомойницы, завернув подолы на головы, побежали под защиту ближайших амбарных кровель. С мужиков течет, сам Мишук мокр до нижних портов, а все плывут, скользят по мокрому тяжкие стволы, гремит дружное: <Взяли!> и <Охолонь!> Бревно за бревном ложатся в высокий костер на берегу. Костром назовут и сложенный лес, и башню городскую, и огонек разведут, дак тоже костер - куча дров, значит. Такой костерок ноне бы в пору как раз! - Ужо! Разгрузим останнее, мужики! - не дает спуску лодейникам Мишук. - Тогды хошь и пива поставлю! Кипит работа. Вылезает из воды, стройнеет опруженный паузок. Вот и конец. Сверху, из Кремника, доносит тяжкие медные стоны: бьют в било к паужину. Дождь перестал. Мужики затепливают костер. С княжеских поварен уже везут на телеге котлы с варевом. Снидать усаживаются тут же, на бревнах, то одним, то другим боком попеременно поворачиваясь к огню. Протягивая ложками в общий котел, жадно двигают челюстями, смачно уминают крутую гречневую кашу, почерпая ковшами и чарками, пьют горячий мясной отвар, крупно кусают хлеб - работа не ждет! Мишук, наворачивая вместе со всеми, успевает еще во время паужина перемолвить с кормчим и со старостой древоделей. Оба советуют к ночи гнать паузок назад. - Заночуем на Москве, молоды мужики по бабам разбегут, из утра и не соберешь враз! - заключает пожилой лодейник, и Мишук (он тоже малость соскучал по дому), вздохнув, согласно кивает головой... О том, что княжичи поехали в Орду, что створилась новая пря с тверскими князьями, - обо всем этом и знал Мишук, да не до того знатья было! Где там што деется? Кто тамо в Орде? Хошь и свои княжичи, а - не до того! <Сам-то князь на мести? На Москве?> - <Вестимо! Даве проезжал об он-пол, видали мужики!> - <Ну и добро!> Про ратное дело тоже не слыхать было. Вроде и не готовили нонь никакого походу. Где-то там, за Рязанью, убивали князей, кого-то громили, грабили, жгли. Литва, слышно, пакостила за Черниговом, не то за Смоленском, билась с татарами. Кто-то кого-то побивал неведомо где. Здесь, на Москве, - тишина. Привыкли, обжились. В семьях по дюжине ребятишек, тучнеют стада, в лесах, что ни год, новые росчисти. Теперича новый Кремник затеяли рубить. Дак эко дружно навалило мужиков-то! И поглядеть любо! Скрипят последние возы с землей, торопливо забивают последние сваи. Новые и новые учаны, лодьи, плоты и паузки упрямо ползут встречь прибывающей и потемнелой от дождей стремительной осенней воды, вспенивая, будто вспарывая носами, быстро бегущую буро-сизую реку. Мерзнут лодейные мужики. Ветер обжигает лица, судорожно сводит руки. Уже и лист облетел, и сквозисто темнеют обнаженные ветром леса. Скоро первые белые мухи закружат над подстылою землей, и по утрам в тихих затонах уже становит первые, пока еще робкие, забереги. А по осенним дорогам, собравши хлеб в скирды, а частью и обмолотивши урожай, прихватывая овчинные зипуны, пересадивши наново и наточив секиры, едут и едут на Москву, на городовое княжеское дело, из деревень, починков, сел, погостов и слобод новые и новые мужики. Кремник обложен лесом так, что иных и хором не видать стало за высокими кострами дубовых бревен, плах и тесин. Двадцать пятого ноября начинают рубить город. Будут молебен, шествие и угощение всем мастерам. ГЛАВА 69 Симеон прискакал в Москву, обогнав обозы и братьев, плывущих водою, по Волге, за день до торжественной закладки новой городовой крепости. О том, как и что ся створило в Орде, Иван уже знал от скорых гонцов. Симеон, весь еще под впечатлением казни, ожидал, что и батюшка только одним этим и живет, только этого одного сожидает, сидя на Москве. Вместо того застал отца в трудах и хлопотах, а город так даже и не узнать было, до того все было перерыто, загромождено, иное сломано или разобрано до основы. От сгрудившихся во граде мужиков, что частью жили в шатрах, не вмещаясь в забитые битком хоромы горожан, от тысяч коней, тысяч телег, заставивших улицы Кремника, Москва походила разом и на ратный стан, и на огромное торжище. Калита встретил сына наружно спокойно. Обнял, поцеловал, но не выказывая чрезмерной радости. Осведомился о меньших, повестил, что хоромы Симеону готовы - прибрано и протоплено. (Айгуста-Анастасия нынче была в Красном и днями прибывала в Москву.) О делах отец не расспрашивал: сперва баня, ужин, служба в Успенском храме... Только вечером, оставшись вдвоем, Калита выслушал сыновний рассказ. Симеон сам не понимал, почему то, что еще несколько часов назад сказалось бы ярко и страшно, теперь говорилось пресными серыми словами. Он гневал на себя, хмурил чело, прерывался, начинал вновь. Отец выслушивал терпеливо. Лишь по невольно пойманному взгляду, где были и усталость, и боль, и какое-то тайное понимание того, что хотел и не мог высказать Симеон, сын понял, что отец не так уж просто и не так спокойно принимает совершенное им и совершившееся в Орде. Симеону стало немножечко легче. Слуги накрыли стол. Мачеха с сенной боярышней внесли заморское вино, сласти и фрукты. Засунула любопытный нос сводная сестричка - поглазеть на старшего брата. Мачеха нежно, но торопливо выпроводила ее из горницы. Симеону впервые подумалось, что после отца ему, возможно, будет и не так уж просто с мачехою и с ее детьми. Женщины удалились. Отец с сыном остались вдвоем. Ужинали неспешно. Отец ел мало, вино только пригубил. Слушал. Во время рассказа о казни вдруг перебил: - Товлубий не баял, когда именно ладит под Смоленск? До Рождества или о Крещеньи? Симеона вновь передернуло. Не хочет слышать или и знать не хочет отец, как что ся отворило? Ведь по его же слову, по его замыслу убили тверских князей! И когда сказывал о Наримонте, отец вновь только покивал, словно бы так оно и должно было статися само, чтобы литовский княжич доносил на Александра Тверского, обвиняя его в сговоре со своим умирающим отцом... Беседа таяла, незримо подходила к концу. Иссякал, сам собою прекращаясь, рассказ. Симеон начинал повторяться, путать, замолк. Сидели молча. - Дак, стало, Товлубий нагрянет о Рождестве? - вновь утвердительно переспросил отец. Покивал, прибавил плавно отвердевающим голосом: - Товлубий, как и Черкас, убийца. Не хотел бы я иметь такова мужа середи бояр своих! Акинфичи иные! - чуть быстрее, как бы поторопясь ответить на незаданный Симеонов вопрос, примолвил он. - Ты повидь Морхинича хошь али Федора Акинфова! И вновь умолк. И с медленною, невеселою улыбкою пояснил: - Чаю, немало горя еще принесет Узбеку, да и всей Золотой Орде сей Товлубий! А ты, - остро и мрачно глянув в глаза сыну, твердо договорил Калита, - держись за него! Так надежней... Для нас... - И уже совсем тихо, так тихо, что Симеон неволею ощутил безотчетную жуть, посоветовал: - Когда и поддержи его тамо, в Орде... противу иных... Серебра не жалей, кровь дороже... Отец сидел сгорбясь, усталый, старый до ужаса, и безотрывно глядел на огонь свечи, словно ведун, колдующий над заклятым кладом, овладеть коим нельзя, не пролив крови человеческой. Не встать ли ему сейчас и не уйти ли тихонько, подумал Симеон. Губы родителя шевелились почти беззвучно, но услыхав, о чем шепчет отец, Симеон вновь и крепко уселся на скамью. Отец бормотал: - Чую, силы пошли на исход. Ты должен все знать, Семушко, и все возмочь... Иного ведь и сказать-то немочно! Грады и княжествы, взятые мною по ярлыкам, - сбереги... Кого и в чем утеснил, тесни не послабляя. Веру блюди... Алексия... Посылал в Царьград, тянут... Думаю, однако, передолим. Алексия хочу наместником к Феогносту, пока... а там... Тоже не упусти! И сугубо ищи святого. Трудноты излиха... смертныя скорби, нужею... Должен быть святой в русской земле! Токмо не ошибись! Есть он. Живет. Знаю. Молись, ищи... Голос Калиты совсем упал, и Симеон тщетно пытался понять и расслышать еще что-либо. Но вот отец замолчал вовсе. Словно просыпаясь, глянул на Симеона. Изронил: - Поздно, гряди спать! - И когда княжич уже встал, вопросил нежданно, с пронзительно просветлевшим взором: - Чему гневал ты давеча? Чего сожидал от меня? Радости? Горя? Сказать ли тебе слова высокие? О том, что ныне вновь и опять одна великая власть на Руси и не створилось которы, ни разорения бранного? Мужики не погинули на ратях, домы не разорены, дети и жены не угнаны в полон. А все то было бы! Как при дядьях наших! Того ждал? Тех слов хотел ты от меня? Юрко, бают, плясал опосле казни князя Михайлы. А я... у меня... Когда узнал от гонца, како створилось, знаешь, что ощутил в сердце своем? Покой! Такой покой - лечь бы и уснуть сном глубоким! Я ведь и не ворог ему был! А токмо - иначе нельзя, неможно стало ни поступить, ни содеять! И он, коли бы уж... Должен был меня с тобою убрать... Такова жисть, Сема! Кажен за свое бьется, и кто тута прав? Немочно судить! Опосле легко писать в летописях: <Отцы наши не собирали богатств и расплодили было землю русскую...> А может, без богатств-то в ину пору ее и не соберешь, и не расплодишь? Я Акинфичей, отметников князя своего, волостьми наделил. За свое, родовое, крепче станут драться! В поход пошлю, под Смоленск. Пущай и тамо примыслят себе корысти... А и смерда не обидь! И он, пока при добре своем да при деле, дак за свое, кровное, постоит! Смерд должен быть справен; боярин, купец - рачителен, богат; князь - силен властью. Все так! А вот как сего добитися? Ведаешь? Ноне уведал! И... не кори отца своего! Симеон стоял, повеся голову, обожженный страшною справедливостью слов отцовых, в стыде и скорби за свое давешнее нелюбие. Отец, глянув, примолвил одобревшим голосом: - И сам не казнись! Молод ты еще! Нам ноне предстоит исправа великая: второй бор с Нова Города получить! Без тех тысячей серебра, чаю, никак нам не сдюжить. Поди, повались! День торжествен грядет, со истомою многою: залажаем град новый. Тебе должно показать народу лик светел и прилеп! Поди... Дверь покоя тихонько притворилась. Оплывала и таяла свеча. Глубокие складки пробороздили лоб Ивана, все так же недвижно глядевшего на огонь. - Спи спокойно, сын! - прошептал он в пустоту. - Не боись, ведаю я, что содеял ныне! И грех тот кровавый - на мне! ГЛАВА 70 Примораживало. Завивали серебряные метели. Плотники на Москве по утрам сметали снег с начатых венцов, стаскивая рукавицы, дули на ладони, потом, крякнув, натянув мохнатые шапки аж до бровей, брались за топоры. Ясно звенел в морозном воздухе спорый перестук секир, звонко крякали - словно отдирали примерзлое - дубовые кувалды. От заиндевелых коней подымался пар. А по дорогам Рязанщины ползли вереницами, закутанные в тулупы, на мохнатых низкорослых лошадях, в островерхих шапках ордынских, всадники. Татарская рать Товлубега шла на Смоленск. Прятались жители в погреба, уходили в леса, угоняли скот подале от дорог, подале от завидущих глаз татарских. Русские дружины князей, подручных Калиты, присоединялись к воинству. Густели ряды кметей. Зато стоги сена в придорожных лугах выедались уже подчистую. Зимняя рать неволею зорит землю. Иными путями, через Москву, шли на Смоленск полки суздальского князя Константина и второго Константина, Ростовского, зятя Ивана Калиты, шел с ними и юрьевский князь, Иван Ярославич. К рати присоединялись дружины Ивана Дрютского и Федора Фоминского. Пока проходили рязанскую землю, учинилась пакость в князьях. Иван Коротопол рязанский - он тоже пристал к Товлубию - встретил на пути своего недруга, князя Пронского, который, на беду свою, правил с ордынским выходом в Сарай. Коротопол ял пронского князя, ограбил, а самого привел в Переславль рязанский и там убил. Зло порождает зло. Иван Калита с Симеоном, получив известие, оба и враз подумали об одном и том же. Как на грех, и имена убиенных князей совпадали. Пронского князя тоже звали Александром Михалычем! Двигались рати. Полки московлян вели нынче принятые воеводы Александр Иваныч Морхинин с Федором Акинфовым. Мишук долго плутал среди возов и коней, разыскивая уходящего в поход сына. Даве и попрощаться. не довелось. Парень ночевал в молодечной, а накануне пробыл в Рузе - готовили пути. Обнялись. Мишук долго не отпускал сына, прижимал к заиндевелой на морозе бороде дорогую, непутевую, как казалось ему, голову. Сказал грубым голосом: - Мотри тамо! Дуром не пропади! - Не впервой, батя! - легко улыбаясь, возразил тот, отирая лицо: - Эк ты меня! Матке скажи, мол, недосуг было! Я теперя (похвастал, не выдержал) у боярина в чести! За кажным делом меня первого шлет! - То-то! - неопределенно отозвался отец. Кругом гомонили, топотали кони, скрипел снег. - Ты ступай, батя! Я ить и так припоздал! - попросил Никита. Мишук, посупясь, глянул на молодших, что нетерпеливо сожидали приятеля. Хотел окоротить чем, да не нашел слова. - Ступай! - молвил. И досказал, уже вслед: - С Богом! - Не пропаду, батя! - уже из седла, отъезжая, прокричал сын в ответ. Мишук смутно позавидовал ратным. Хотел постоять еще, позоровать боярина, да не ждала работа. Под его доглядом рубилась нынче крайняя к портомойным воротам связь городовой стены. Махнув рукою, Мишук побрел назад. Подумалось примирительно: <Что ж! Воин растет! В его годы и я...> А все ж было обидно малость. За что ж так отца-то родного? Словно и верно - недосуг! И дома. у матки не побывал... Перелезая через завалы леса прямь княжого терема, Мишук остоялся невольно. По улице ехали вереницею всадники в дорогом оружии и платье. Тонконогие, словно сошедшие с иконы Фрола и Лавра кони красиво перебирали ногами, всхрапывая, гнули шеи, натягивали звончатые, из узорных серебряных цепочек, удила. Сказочными цветами на снегу пестрели шелковые попоны, бирюзою, золотом и рубинами отделанные седла. В одном из едущих Мишук признал княжича Семена. Или показалось? Неужто и он тоже едет в поход под Смоленск? Симеон, однако, в поход не уходил, только провожал рать до Красного. Отец прихворнул, и на Симеона нынче ложилась забота уряживать с Новым Городом. Княжеские наместники повелением Ивана уже покинули Городец и скакали теперь на Москву, хотя до окончания смоленского похода о войне на Новгород думать не приходилось вовсе, да и оба надеялись еще, что новгородцы уступят без войны. Полки, однако, ради всякого ратного случая, уже были выдвинуты в тверские пределы и к Торжку. Константин Михалыч, вновь ставший тверским князем, обещал Калите кормы и поводных лошадей. Тверичам московская пря с Новым Городом была не без выгоды, да нынче и выбирать им не больно-то приходилось. Князь Василий тихо сидел в Кашине. Баба Анна после похорон сына и внука слегла, баяли, что и не встанет. Разом постаревшая Анастасия задумывалась о монастыре (не дети, так и ушла бы). Княжьим домом заправляла московка, София Юрьевна, не ведавшая еще, что жить ей осталось всего какой-нибудь год. Она же и настояла на том, что московитам, остановившимся в пригороде, надобно открыть городские ворота. Ворота открыли, и дружины великокняжеских бояр начали заполнять город. Воевод принимали на княжом дворе. Московиты, впрочем, вели себя степенно. В соборе поклонились гробам опочивших князей. Ждали Калиту. Город нежданно оказался словно бы в московском нятьи. Калита, все еще хворый, приехал в возке, в сопровождении своей и татарской дружины. Его принимали с почетом, яко великого князя, благовестили по церквам. Иван долго задумчиво внимал тяжкому голосу главного соборного колокола. После молебствия устроили пир. Московка сияла. Константин сам принимал а чествовал гостя. Даже Настасья, неволею, вышла показать себя ворогу покойного мужа, но с пира ушла, сослалась на головную болесть. Княжичи - насупленные, бледные - поочередно представлялись Калите, и тот остро, запоминая, разглядывая каждого из них, гадал; кто из предстоящих ему Александровичей станет всего опаснее для Москвы? Вечером, оставшись в гостевых покоях, Калита сам проверил сторожу. Хоть и не полагал, что захотят убить, а опас поиметь стоило. Холопы погинувших князей могли по дурости отважиться и на такое! Постеля была высокая, удобная. Лежа на перине под мягким беличьим одеялом (слегка кружилась от вина и болезни голова), Калита думал, все вспоминая и вспоминая густой, сановитый глас колокола. Кажется, этого и не хватало его Москве! Величия! Будет и величие у Москвы... Не скоро... Сколь многого еще не увидеть ему! А княжичи Александровы волчатами смотрели за столом! Пардусово гнездо. Излиха станет еще Симеону тверского горя! Вот он, Калита, сидит в Твери, и полки его во граде стоят, и княжичи Александровы, безоружные, перед ним, а - не схватишь, не пошлешь в железах на Москву, не посадишь в затвор! Почему? Узбек может. Он - нет. Свои, русичи! Верно, с того... Но и своих ведь хватали! И губили, как князя Констянтина Юрко... Да тот же Коротопол, содеявший нынче злое дело над братом своим! И смог же он сам тамо, в Орде... А здесь, в Твери? Не схватит и не пленит никого. Почему? Не может. И даже думать о том соромно. Быть может, это ты, Господи? Воля твоя? Коими глаголами велишь ты рабам твоим? На каких скрижалях запечатлена правда твоя? И днесь не ты ли поставил мя над Тверью в посрамленье ворогу моему, Господи? И не ты ли днесь удерживаешь мя от множайшего зла? Да будет воля твоя. Да святится имя твое! Медленный звон поздней вечерни отревожил ночь. Густой и властный голос большого колокола вновь напомнил о величии, коего не хватало его городу. И вот что содеет он: увезет с собою тверской колокол! Пущай отныне звонит на Москве! С тем и уснул. ГЛАВА 71 Невежда или невеглас, не чтущий веры православной, ни обычаев народных, как и навычаев доброго ремесла, тот только может почесть литье колокола делом хоть и не легким - легким делом его никто не почтет, - но, по крайности, возможным без долгого, из рода в род, опыта и знания. На деле же, хоть и семи пядей во лбу ты будь, но не слить тебе колокола вовеки, ежели деды-прадеды не передали тебе за десятилетия огненной науки своей (за десятилетия, не меньше!), мудрого и строгого, схожего с древним ведовством, редкостного знания своего. Знания тайны сплавов. Пройдут века, и мудрые люди напишут ученые книги, и все равно не поймут, не откроют всего, что знали и умели древние колокольные мастера. Знания тайны огня. Коим чутьем и коими навыками потребно возобладать, дабы сварить и не пережечь грозно клокочущую стихию? Дабы не стал жесток, не выгорел металл, дабы не ушла из схожего с солнцем жидкого свара тайная и нежная сила звононосного голоса? И третьего знания. Знания тайны земли, в которой творят, отливают колокольное тело. Земля эта - сложный состав, съединенный мастером из разных частей. Но сугубая мудрость тут даже не в самих редких составах литейной земли, сколь в том, какою влажностью должна обладать готовая опока. На ощупь, прикладывая к лицу, внутренним чутьем многолетнего опыта познает мастер ту тончайшую меру, в коей - и только в ней - вся сила литейной земли. Через столетия мудреными приборами попробуют тогдашние хитрецы определить тот состав и меру ту - и не определят. Ибо грубы любые приборы перед всеведеньем мастера колокольного литья. Из Господина Великого Нова Города добыла матерь Михайлы Ярославича, великая княгиня Оксинья, мастера-ведуна, чьи деды и прадеды творили литье и в Нове Городе и во Владимире почитай уже два столетия. Чуден был талан мастера сего! И, себя превзойдя, отлил он колокол, подобных коему еще не скоро вновь научились лить на Святой Руси. Мастер был стар и, сотворя колокол, умер. Ни у детей, ни у внуков его не достало уже талана отцова, хотя и добрые мастера были они, - были и есть в Новгороде Великом. Но колокола такого и со звоном таким они повторить не могли. И остался тверской великий колокол единственным на Руси, паче всех прочих колоколов. Чудом уцелел он во время Шевкаловой рати. Не сорвался, не огорел, не потерял звона своего. И был тот колокол гласом и сердцем великого града Твери. За многие версты узнавали свой колокол торговые тверичи, ворочаясь домой из далеких странствий своих. Торжественно гудел он по праздникам, разнося благовест десяткам окрестных деревень, и каждый тверич, будь он хоть на путях, в извозе, в поле ли за сохою, в ином ли деле своем, остановя мах секиры или косы, разогнув спину, приодержав коня, снимал шапку и широко крестился. <Сам звенит!> - говорили тогда про колокол, словно про хозяина града. Набатно гудел он в болезни ли, пожары или иную какую беду возвещая, и по звону, тяжко беспокойному, знали тогда тверичи, что во граде беда. И уже совсем сурово, всполошно кричал он, созывая граждан своих на помочь во дни беды. Так было в пору Шевкалова разоренья, так было при появлении татарских, московских ли ратей. И, печально тоскуя, с тяжкою медною болью провожал колокол в последний земной путь погибших князей своих: святого Михайлу Ярославича, Дмитрия Грозные Очи, Александра Михалыча, Федора Александровича - пусть будет им пухом земля! Слагались о колоколе том легенды и сказания, творились приметы и обычаи горожан. Целая изустная повесть сочинена была о том, как и почему уцелел колокол во время пожара Твери. Как сама Богоматерь прикрыла его корзном своим от огня и отвела глаза татарам, ищущим погубити колокол... Да и что много глаголати о том! Знающий Русь, знает, что есть или, вернее сказать, чем был колокол на Святой, на Великой Руси! И потому снять колокол и увезти было то же, что вырезать городу сердце. Вырезать и увезти в чужую страну! Не малое же дело задумал сотворить московский князь Иван Данилович Калита! Из утра, прослышав о нятьи колокола, ко княжому двору начали собираться горожане. Ропот прокатывал по густеющей толпе, и уже начинали задирать московлян, хватать за копья, теснить, прижимая к воротам. Уже полетели снежные комья и весело-злые голоса из глубины толпы зачинали крыть московскую сторожу неподобною бранью. Появился какой-то боярин. Стражники опустили острия, толпа отхлынула и прихлынула вновь с угрожающим шумом. Первые колья взметнулись над головами горожан, проблеснуло лезвие рогатины... Недостало крика: <В топоры!> И началась бы свалка. Но тут из ворот княжого двора показался Константин - верхом, в княжеской шапке и малиновом корзне сверх соболиного опашня. Он махал рукою, уговаривал, почти крича. Толпа признала наконец своего князя, колыхнулась неуверенно. Ропот стихал. Стали слышны увещания князя, молившего горожан разойтись. Свои, тверские, кмети вышли из ворот и стали решительно оттеснять толпу. Но горожане, осадив поначалу назад, расходиться не думали. - Колокол, колокол увозят! Колокол наш! Княже! Защити, Михалыч, остановь! Колокол! Колокол! Не даем! - гневно гудела толпа. Константин смешался. Он думал попросту разогнать горожан, но те требовали от него слова. С болью и страхом Константин наконец выкрикнул: - Колокол мы сами даем великому князю! Своею волей! Ради тишины, ради... Последние слова князя заглушил слитный рев толпы: - Не право деешь, княже! Нас не прошал! Не дадим! Наш колокол, градской! Стеречи учнем! Не расходись, дружья-товарищи! Не пущай! Не дадим колокола нашего московлянам! Окажись князь и дружина на стороне горожан, и невесть как бы ся оно повернуло. Но Константин отнюдь не хотел которы с московским князем, да еще в сопровождении татар. Он вывел новых кметей, и хмурая дружина начала разгонять народ, расчищая улицы. Горожане отступали, но не уходили. Копились в межулках, сожидая того часу, когда колокол повезут с княжого двора. Московские ратные и татарская помочь давно были все поставлены на ноги. Колокол снимали отай, при плотно закрытых воротах, увязав и опутав вервием. Он качнулся, вздрогнул, тяжко вздохнул из глубины нутра, и замирающий звон в последний раз прозвучал над притихшею Волгой и замолк далеко, в дали дальней, за Отрочем монастырем. Передавали потом, что и жители пригородных, за Тверцою, слобод слыхали тот последний звон, последний вздох своего великого колокола. Гигантское литое тело кренилось, опорные бревна потрескивали, словно тростник. Малиновые от натуги ратники, кучно грудясь и наступая на ноги друг другу, едва удерживали его на весу, медленно опуская долу. И вот он лег на снег - впервые за полвека с лишком жизни своей. В бревенчатую волокушу запрягли целый табун татарских коней, колокол укрыли попонами, увязали вервием. Калита глядел из оконца верхних сеней, не понимая еще, почему медлят кмети. В сени заглянул боярин, свой, московский, Добрыня Редегин. Разводя руками, сокрушенно молвил: - Нельзя, княже! Народ в улицах, не пущают! До ночи б потерпеть! Калита гневно нахмурил чело. Однако, скрепив сердце, промолчал. Подумал, медленно склонил голову: - Пожди до ночи! Боярин обрадованно заспешил на двор. Калита отошел от окна. Что-то давнее, бешеное, братнее, колыхнулось в нем. Колыхнуло и сгасло. Начинать резню в улицах, стойно Шевкаловой рати, вовсе не стоило. Мягкий сиренево-серый день за слюдяными оконцами мерк, угасал. Сизое небо приметно стемнело, сгустилось над белоснежной светлотою зимних полей. Дрогла сторожа, постукивая сапогами и древками копий, похлопывая рукавицами. Ждали запряженные кони, и город ждал, угасая и утихая на холоде. Трезвели головы горожан: противу своего князя не одюжить! Робкие начинали отай расходиться, исчезать в серых сумерках подступающей ночи. Князей не защитили своих, дак уж колокола не защитить! Смеркалось. Истоньшавшие облака поредели, открывая ночное небо в крупных голубых, безмерно далеких и холодных звездах. Калита ждал. ГЛАВА 72 Настасья весь этот день сидела с больной свекровью, Великая княгиня Анна лежала тихая, с словно уже неживым ликом. Только по редкому движению ресниц чуялось, что она еще жива. - Матушка, не надобно ль чего? - заботно прошала Настасья. Анна медленно поворачивала голову на тонкой высохшей шее, шептала хрипло: - Ничего не нать, доченька! Замирала, вновь опуская ресницы. Изредка прошала! - Пить! Настасья с помочью сенной девки сама поворачивала свекровь - та была уже невладимая, - обтирала, переменяла сорочки. О полден Анна зашевелилась, открыла глаза. Спросила тревожно: - Что это? Обмануть ли умирающую? - Да так, ратные тамо... - неуверенно пробормотала Настасья. - Скажи... правду! - с тяжким отстоянием выговорила Анна. И Настасья, оробев, прошептала: - Колокол увозят, матушка! - Колокол? - словно эхо повторила свекровь, верно еще не понимая, что происходит. - Колокол?! - повторила она, возвысив голос. В полумертвом лике просквозила прежняя воля, даже руки с долгими восковыми перстами, холодные, почти уже неживые руки умирающей на мгновение дрогнули, сжались в немом и тщетном усилии, приподнялись и упали вновь. - Торопитце князь Иван! Не дает умереть! - прохрипела она с горькою ненавистью. Смолкла, трудно глотая. Попросила: - Дай воды! Напившись, долго лежала, отдыхая. - Что ж Костянтин-то? Отдает... безо спору? - Матушка! Подеять-то ничего нельзя, московляне во гради! - жалобно возразила Настасья. - Все одно. Не сын он мне больше, - непримиримо прошептала умирающая. - Василий, тот бы, может... - Не кончила. Вопросила погодя: - Сам, поди, народ утишал? - Народ? Какой народ? - смешалась Настасья. - Не лукавь! Знаю своих тверичей, весь город прибежал давно... Вот как захотел унизить! - продолжала она с отдышкою. - Мало ему... смертей мало ему, говорю! Господи, ты веси грехи человеческие! Почто... Почто бы тебе... Неисповедимы пути твои, Господи! И на мне грех гордыни... О сю пору простить не могу! С тем и отойду, верно... Долгая речь измучила ее. Анна вновь закрыла глаза, чело ее покрылось испариной. Настасья бережно, тонким льняным платом, смоченным в уксусе, отерла лоб и щеки свекрови. - Спаси тя Христос, доченька! - прошептала та тихо-тихо. Добавила: - Повести мне, когда... Когда повезут со двора... - Хорошо, матушка! - вымолвила Настасья, склонясь над свекровью, и невольные горячие слезы упали на холодные руки умирающей. Анна почуяла их, слабо пошевелила перстами - погладить сноху, да не сумела поднять руки. Не отворяя глаз, промолвила: - Поплачь, поплачь, доченька! Тебе еще долго жить! Внуков поднять... Тверь... Колокол воротить с Москвы! То-то радости будет! Поплачь, Настюша, мне так хорошо... На сей раз свекровь не шевелилась и не баяла более часу. <Не умерла ли?> - забеспокоилась Настасья. Но вот та открыла глаза и первое вопросила: - Увезли? - Нет еще, матушка. Девки баяли, до ночи станут ждать. Смердов сошло ко двору - страсть! Не выпущают их... Слабый намек улыбки осветил лицо Анны. - Повести мне, когда... Засну - разбуди! - тихо потребовала она. Близился вечер. Анна то задремывала, то вновь требовательно взглядывала на невестку, и та сама уже отвечала: - Нет еще, матушка! Ждут! Константин заглянул было в горницу матери. - Отдал... колокол? - тяжко спросила Анна, подымая ресницы. Константин смешался, потупил очи. - Уйди, - потребовала она. Сын вышел на цыпочках, растерянно глянув на Анастасию. Анна поискала взглядом Настасью, потребовала: - Московка придет - не пускай! При гробе зреть ее не хочу. Помедлив, пожалилась: - Вижу уже плохо. В тумане все. И тебя тоже. Подойди! Так, тута вот сядь. Не повезли еще? - Нет, матушка. - Вечереет. - Да, вечереет уже. - Чую. Скоро повезут. Она вновь и надолго замолкла. Взошла девка, запалила свечи в серебряных свечниках. Вдвоем с Настасьей перевернули и освежили уже почти неживое тело. Девка ушла. Вечер сник, за узкими окнами покоя наступала ночь. У Настасьи кружилась голова, только сейчас она вспомнила, что не ела и не пила, почитай, с самого заранья. Она встала, налила себе брусничного квасу, выпила. Стало немного легче. Заметив, что свекровь дремлет, выглянула на сени - прошать, что деется на дворе. Когда воротилась, Анна лежала, широко открыв глаза, и смотрела не мигая. - Матушка! - позвала Настасья. Анна трудно перевела взгляд. - Повезли? - спросила одними губами. - Нет еще! - Скажи... когда... - в который уже раз прошептала свекровь. Тихо колебалось свечное пламя. Настасья сидела застыв, утратив всякое ощущение времени. В покой заглянул духовник, потом посунулась сенная девка - молча, знаками, позвала Настасью к себе. Выйдя за дверь и выслушав, Настасья замерла на миг, призакрыв глаза, после воротилась в покой. Тихо позвала: - Матушка! Матушка! - повторила она громче. - Колокол увезли! Но великая княгиня Анна уже не слыхала ее. Санный поезд с тверским колоколом тронулся из города глубокою ночью. Густые ряды ратных окружали обоз. И все же в городские ворота едва сумели протиснуться. Люди молча валились в снег, прямо под сани, под копыта коней. Московские ратники, матерясь, подымали, оттаскивали с пути упрямцев, лупили древками копий по чем попадя. Но в снег падали новые и новые смерды. Только за воротами народу поменело и стало мочно погнать лошадей вскачь. Назади ругались и выли. Плакали жонки вослед молчаливому, ощетиненному копьями обозу, уходящему в серо-синюю ночную тьму. Калита уезжал на другой день, утром, урядив с князем Константином о кормах и подводах. Смерть великой княгини Анны, наступившая ночью, едва ли задела его. ГЛАВА 73 В эти дни он стал очень нежен к своей молодой жене. Ульяния расцвела, дивясь и не понимая, даже иногда резвилась, смеялась тихим, словно серебряный колокольчик, смехом. А Калита, умиленно глядя на нее и на дочерей (еще таких маленьких!), думал: для чего живет человек? Было ли у него счастье? И впервые, кажется, ужасался в сердце своем тому, как стремительно уходят годы и силы телесные. Теперь он начал понимать Юрко и догадывать, почто покойному брату после гибели Михайлы Тверского вдруг опостыла Москва, и все его дела и замыслы пошли вкривь и вкось. И у него самого, как ни прятал наружно тайная тайных сердца, содеялась вдруг в душе несказанная пустота, будто бы в давнем видении своем: вознесен он властною силой на горние выси и стоит один на вершине, на ветрах, на юру. Один, и вокруг пустота, овеянная холодом вышней власти. Жестче, чем ранее, отдавал он наказы, жесточе и нетерпеливее деял, но все было от пустоты, от ужаса одиночества, словно убитый враг его, Александр, увел за собою в небытие и все живое, близкое, милое, теплом своим согревавшее жизнь. Между тем дела шли своим заведенным строем. Из-под Смоленска вестоноши доносили, что рать, опустошив округу, потратив обилие и хлеб, отходит от города. Симеон, получивши грамотку от Федора Акинфича, прискакал из Коломны, где уряживал порубежные дела с рязанцами, на Москву, к отцу. Калита уже знал о возвращении ратей. Впрочем, приезду старшего сына был, видимо, рад. - Последи, дабы татары, идучи домой, миновали волость Московскую! Я уже наказывал воеводам, да безо князева глазу никая служба не крепка! - сказал он в беседе с глазу на глаз. - А Товлубия привези на Москву. Надо удоволить... Отец замолк. Ныне так почасту, начавши говорку, вдруг замолкал, словно забывая прежереченное. В покое было натоплено. Ясно горели свечи, многие, а не одна, как прежде бывало у Калиты, не любившего лишних трат. Симеон внимательно разглядывал родителя. Ни лик отца, ни эта его наружная радость, семейное умиление не понравились ему. Отец начинал сдавать (рано, ох как рано!). Подумав о смертном конце, Симеон ужаснулся и устыдился духом. Ужаснулся тому, что должно было пасть ему на плечи со смертью отца, а устыдился того, что смог подумать про отцову кончину. - Почто не взяли града? - спросил он. - А ты бы хотел того? - возразил Калита, хитровато улыбаясь. Помолчав, добавил: - Не взяли, зане зело силен и тверд град сей! Помни, - продолжил он, - ни Литве, ни татарам нельзя отдавать града Смоленского! Сей град - ключ нашей земли. Я затем и не посылал ни пороков, ни иных орудий осадного боя. Ни приметов не велел приметывати ко граду. Так-то, сын! Морхинич умен: понял меня с полуслова. Иногда надобно и ратиться не побеждая, а в ину пору умей побеждать не ратясь! Я некогда, по слову Узбекову, должен был имати князя Александра во Пскове. Не возмог. Тебе скажу ныне: не похотел возмочь! Симеон вспыхнул, опустил взор. Нет, отец отнюдь еще не глядел в домовину, и ему, наследнику, ой как многому надобно было еще поучиться у отца! - А с Новгородом ратиться придет? - вопросил он, робея. - Не ведаю! - строго отмолвил отец. - Упорны суть. Однако, премного успешливее не ратясь получить нам второй бор с Нова Города, чем зорить землю и кметей губить на борони. - Иван прихмурил чело, примолвил: - Запомни! И Симеон вновь подумал о возможном скором конце отца. Татарского воеводу и подручных князей принимали и чествовали в Кремнике. Был пир силен, лились вина и стоялые меды, а заокскими завьюженными путями уходила в степь, точно схлынувшая в половодье вода, татарская конница на отощавших, спавших с тела, конях, волоча добро, гоня скот, уводя полоняников, оставляя за собою сожженные деревни да трупы по дорогам, трупы тех, кто выбился из сил, кто не добрел, не возмог, голодный, раздетый и разутый, одолеть сотни поприщ тягостного пути и пал от косого, злобного - в мах - режущего удара сабли или сам умер, тыкнувшись в снег слепым, переставшим видеть, лицом. Счастливыми почитали себя те, кого на путевом торжище, за Коломною, выкупали бояре Ивана Калиты, дабы посадить у себя, на московских землях. Иным - погинуть в безвестии, в диком поле, в земле чужой, незнакомой, незнаемой. Мишук тотчас после возвращения смоленских ратей (едва успел обнять сына, обожженного морозами, возмужавшего, ополонившегося конем и лопотью) был услан в Переяславль - сбирать очередную помочь на городовое дело. В Переяславле, после первых дней сумасшедшей беготни и уряживанья дел княжеских, выбрал наконец час: посетил могилы отца с матерью, заглянул к дальней родне, позоровал новый чей-то дом на отцовом месте. Чей? Когда ставлен? Что содеяло с тем, ихним теремом? Даже прошать не хотелось! Почуял вдруг острую боль давнюю, от старопрежних лет, от невозвратного далекого детства... День был ярок и свеж, искрились снега, ясно голубело и таяло, обещая неблизкую еще весну, небо. Синицы и воробьи копошились в конском навозе. Любопытная баба выглянула: - Чей-то таков молодец? Я-то не малтаю, може, знакомец какой? - Не... - неохотно отозвался Мишук. - Живал я тута! Дак вот... Он не договорил, торнул коня. Шагом, опустив голову, поехал по знакомой до слез дороге на Клещин-городок. Ничего не изменилось тут - и все изменилось! Переменились хоромы, люди, и вот уже баба на отцовом пепелище прошает у него, кто таков. Родина! Родина у него теперь - Москва. К Ивану Акинфичу в Вески попал Мишук с делами, неволею. Боярин князева посла принял уважительно, зазвал в горницы, угостил. Обещал сам доглядеть за обозом трудников, уходящих в Москву. Иван Акинфич строился. Хоромы были новорубленые, из свежего леса, и еще лесной смолистый дух не ушел из гладкотесаных стен покоя. Видно, торопился: до весны, до пахоты, ладил все и содеять. Пустовато еще было в покоях. Впрочем, челяди гомонилось людно на дворе, было чем обживать и наживать наново порушенное дедово гнездо. Мишук вдруг позавидовал тому, что вот сын давнего ворога отцова воротил в Переяславль и строится на родимом пепелище, а он, Мишук, даве лишь поглядел на выморочное место да постоял у покосивших, почернелых крестов на погосте. Осторожно, отпивая понемногу мед из серебряной чары, вопросил: не помнит ли хозяин такого Федора Михалкича из Княжева-села? Боярин прихмурил чело, покачал головою - не вспомнил. Стало, не баял ему отец! Акинф Великой, верно б, не забыл покойного родителя! Да, и тут память об отце ушла, изгибла. Словно и не было его на земле, словно не он когда-то, давным-давно, довез грамоту на Переяславль покойному московскому хозяину Даниле Санычу. Мыслил ли он тогда, что Акинфичи воротят восвояси при сынах Даниловых! И еще как воротят! На первые места в думе княжой! - Словно бы родитель-батюшка баял о таком? - неуверенно проговорил боярин. Поглядел в зрачки Мишуку, кивнул холопу налить новую чару гостю. - Случаем, не родич ему? - Отец мой, - отмолвил Мишук - и не хотел говорить да сказалось: - Ратен был с батюшкой твоим и грамоту на Переслав отвозил князю Даниле! Боярин прищурил глаза, усы дрогнули в улыбке. Покачал головою: - А ныне, вишь, и я московскому князю служу, и ты сидишь у меня гостем. Эко! - Помедлил, подумал: - Ну, кто старую котору помянет, тому глаз вон! Отнесся к Мишуку чарою, выпил. Отпил неволею и Мишук. И баять боле стало не о чем. Было, быльем поросло. <Может, так и нать? - думал он уже на дворе, садясь на коня. - Не век же которовать друг с другом! Вси русичи, и с единого места вси! Земляки!> А в чем-то чуялась старая обида, не проходила. Так и не понял - в чем? Может, приди Акинфич к нему в гости, да приди как равный к равному, и не было бы никакой обиды у Мишука. Принял бы, угостил. Повспоминали прошлое. А так - словно и даром отец боронил Переслав от Акинфичей! Вот они воротились - и снова бояре, а он, Мишук, все тот же простой кметь, и не боле какого холопа ближнего у того же Ивана Акинфича! Може, и прав Никита, что так жаждет выбиться куда повыше... Сумеет ли только? Тут ведь и талану недостанет, иное надобно! Злость, хватка... То, чего не было, никогда не было в нем самом, в Мишуке. На уклоне лет можно и признати такое. Мысли эти, впрочем, как пришли, так и ушли. Не простое дело сбивать мужицкий обоз! К весне каждый жмется, ладит ухорониться за спину соседа. Коня заморить - пашню не взорать. Ведомое дело, весна! Едва-едва собрал Мишук потребное число мужиков, зато и для себя доброе дело сотворил: выискал знатных плотников в свою ватагу и уже радовал тому, как весело пойдут у него дела на Москве. Свершили городовое дело, принялись за пашню. И только-только Мишук отсеялся, вновь подоспела служба государева. Боярин, убедясь в толковой рачительности Мишука, послал его старшим в Мячково: ломать камень для нового устроенья княжеского. Калита задумал класть каменную церкву у Святого богоявления под Москвой. ГЛАВА 74 Иван новое церковное строение затеивал, как и все заводы свои, не без дальнего загляду. Крестник Ивана, Алексий, по-прежнему числил себя иноком обители Богоявления, меж тем в Царьград уже ушла неведомо какая по счету и при богатых поминках грамота с согласною просьбою великого князя владимирского Ивана Даниловича и митрополита русского Феогноста поставить инока Алексия на наместничество при митрополите, понеже и поелику... Поминки и настойчивость князя должны были совершить свое дело в оскудевающей и потрясаемой смутами столице угасавшей Византийской империи. Каменная же церковь в монастыре Богоявления должна была придать величия обители, из коей мыслили князь с митрополитом извести наместника, а значит, в грядущем ближайшего заместителя митрополичьего престола. В дали дальней начинало брезжить для Бяконтова первенца то, о чем не догадывал, не мог и мечтать его покойный отец. Сам Алексий не придавал заботам крестного большого значения. В Цареграде могут и десять раз решить и так и эдак, посему обольщать себя посулами не стоило. Хотя внутренне неволею он уже готовил себя мысленно и духовно к руковожению русскою церковью. Не мог не думать о том и даже прикидывал иногда, что и как надобно ему доделать и переделать, когда власть от Феогноста перейдет к нему, - ежели перейдет, конечно! Святой Петр (канонизации прежнего митрополита они наконец добились), святой Петр тоже приуготовил себе заместителя. А прислали Феогноста. И ныне мочно подумать, что и лучше содеялось с этим умным и неробким греком: так осильнела и побогатела при нем русская церковь, так укрепило и возросло церковное господство владимирской земли! У себя в монастыре Алексий бывал наездами. Ныне прибыл из-под Владимира по делу, затеянному князем. Ради каменной церкви монастырской - наружно, а в тайности - ради дел наместничества, в чем, по слухам, Царьград готовился наконец уступить. Иван, уважая сан крестника и дабы облегчить неприлюдные свои с ним встречи, выстроил в Кремнике небольшое подворье Богоявленского монастыря, куда мог попадать из княжеских теремов по дворам и крытым переходам почти что отай, неведомо для лишних глаз. Многое, ох сколь многое приходило творить вот так, отай, хотя бы и потому, что подворье ордынское - ухо и око царево - стояло тут же, в Кремнике, невдали от великокняжеских теремов. Четверо людей собрались в вышней горнице тесноватой, хоть и высокой, на четыре жила рубленой хоромины, отколе сквозь крохотные оконца проглядывали по-за стеною крытые соломой и дранью кровли Занеглименья и куда глухо доносило упорный перестук топоров, стон и звяк металла, буханье, ржанье и гомон. Город жил, рос, ковал, торговал и строил, воздвигая все новые и новые, белеющие свежим лесом хоромины, и уже боярские дворы выплескивало за стены Кремника, на торговый и ремественный Подол, а кузни отодвигались подале, на тверскую дорогу. Четыре человека сидят на лавках у простого тесаного стола, застланного суровою, на восемь подножек тканого, узорного холста скатертью. На тесаных стенах покоя голо, зато дивно богат иконостас в красном углу, где глаз знатока поразили бы сразу большие и малые образа византийских, суздальских, тверских и новогородских писем, пред коими на серебряных цепях теплилась дорогая лампада из синего иноземного стекла, привезенная из земли веницейской. В горнице, по зимам согреваемой горячим воздухом снизу, чисто и сухо. Теплый ветерок вливает в отодвинутые оконницы. Четыре человека за столом разоблачились от верхнего платья. Двое из них сидят в светлых подрясниках, один в палевом, другой в тускло-лиловом. У того, что в палевом, черноволосого, тронутого по вискам и по середине волнистой бороды сединою, на груди золотой крест - знак высшей власти церковной. Двое других тоже в домашнем облачении. Один - молодой, русокудрый - в шелковом долгом распашном сарафане сверх белой рубахи с вышитою золотом грудью. Другой - согбенный, но со все еще пышною полуседою гривой вьющихся волос и пронзительным, слегка как бы вогнутым ликом в паутине мелких морщин - одет в домашний легкий серополотняный зипун с твердыми, шитыми серебром наручами, отделанный по краю одною лишь тонкою крученою темно-синею нитью. Четыре человека в горничном покое представляют собою ныне высшую мирскую и духовную власть Владимирской Руси. Это Калита с сыном Симеоном и митрополит Феогност с Алексием, который давно уже тайно назнаменован наместником митрополичьим, однако въяве не имеет еще ни сана, ни звания, возносящего его над прочими. И об этом сугубо отай и идет между ними разговор. Разговор неспешный, перемежаемый сдержанною, хотя и изысканною трапезой. На столе, на серебряных блюдах и в поливных узорных ордынских чашах, были и нарезанная ломтями севрюга, и пирог с гречневой кашей и снетками, и алая, с жемчужным отливом, семга, и икра, и засахаренные фрукты, из восточных земель привезенные, и печения, и греческие орехи, и мед, и малиновый квас, и темно-багряное цареградское вино. Но ели мало, токмо отведывали, пили и того меньше. Говорили неспешно, взвешивая каждое слово, и говорили в основном старшие - князь и митрополит. Но молвь велась без лукавства, без того неверия взаимного, с коим глаголют послы земель иноземных. Здесь говорили друг с другом с прямою искренностью соучастников, а взвешивали слова потому, что оба, и князь Иван и Феогност, знали цену слова и молвили токмо самонужнейшее и токмо избранными для мысли своей словесами. Феогност давно уже утратил свое прежнее недоверчивое презрение к великому князю владимирскому. Давно оброс добром, волостьми и кормами, давно повязал себя многоразличными связями здесь, на владимирской земле, крестил и венчал, рукополагал и ставил. А там, в Цареграде, творилось такое, что об ином соромно было и сказывать. И уже неволею начинал он ощущать своею русскую землю - землю служения своего. И в этой русской земле, понимал он теперь не менее князя Ивана, потребен свой митрополит, угодный и князю и наследнику княжому, мыслящий и живущий всеми нуждами и всеми болями этой земли. Короче говоря, и он тоже понимал, что лучшего наследника себе, помимо Алексия, ему не найти. А раз так, надлежало совокупною волей требовать у патриаршего престола поставления Алексия на наместничество. Сперва на наместничество... - Отец мой! - говорит Калита, относясь к митрополиту. - Един Господь ведает меру лет человеческих, и кто знает свой день грядущий? Посему хощу поспешить в деле сем, его же мыслю угодным Господу! Феогност думает. Калита упорен и терпелив. Какая нужда неволит его торопить события? Он взглядывает поочередно на отца и на сына и в глазах Симеона видит: <Надо спешить!> Смутная тревога охватывает митрополита. Князь еще бодр, и не время ему уходить из жизни! Особенно теперь, когда убит Александр Тверской и несть иной замены месту великого князя владимирского. Но и то надлежит молвить: князья, как и кесари византийские, преизлиха тратят себя в пирах, ловитвах, телесной любви и заботах господарства своего. Век священнослужителя вельми протяженнее по сравнению с княжеским веком! Кто, кроме Всевышнего, ведает меру лет? Однако, раз князь спешит сугубо, надлежит исполнить волю его. - Я давно не был в Цареграде и не ведаю нынешних ни синклита, ни двора. Многое ся переменило, иные близкие умерли, другие удалились от дел! - вздыхает Феогност. - Надлежит паки отписать кесарю, и патриарху сугубо, а такожде... - Он перебирает в памяти имена сановников двора и членов клира, кои могут помочь князю Ивану продвинуть его просьбу. Называет одного, другого, третьего. Иван выслушивает, запоминая. Алексий скорописью заносит главное на черновую грамотку. Он уже не впервые берет на себя должность секретаря при Феогносте, и тот с молчаливым одобрением прочитывает потом толковые и немногословные записи княжеского крестника. Ныне, понимает Алексий, Феогност замыслил помочь князю неложно и указует к тому ближайшие и вернейшие пути. Симеон выслушивает отца и митрополита. Осторожно спрашивает о дарах. Казна зело истощена, но для таковыя нужи... Калита кивает. Он умеет и может быть нескупым, когда дело требует того. В некий миг беседа теряет свою высокую напряженность, все главное уже выяснено. Можно расслабить ум, волю и даже члены. Калита сильнее сутулит спину, Симеон встряхивает кудрями, Феогност вопрошает княжича о здоровье жены, крестник говорит крестному о неисправах, замеченных им в княжеском селе под Владимиром. Руки оживают, тянутся к вину и закускам. Идет уже необязательное, не о главном деле, застольное собеседование равных, близких друг другу и не часто собирающихся вместе людей. В этот час более даже, чем в предыдущий, они чувствуют свое единомыслие, и радуют друг другу, и понимают один другого. Сколь долгими годами трудов - и каких трудов! - достиг князь Иван сего доброго застолья! Завтра будут изготовлены грамоты, с коими бояре поскачут в далекую землю, а ныне Иван Калита подымает налитую появившимся из-за дверей молчаливым служкою чару темно-пурпурного вина и произносит, улыбаясь: - Быть по сему! - Быть по сему! - согласно отвечают сотрапезники, подымая чары, и улыбаются, хотя и мыслят про себя, что всего этого могло и не быть и не сидели бы четверо в этой тесной горнице, ибо хитроумный грек не так уж любит Калиту (невзирая на все старания последнего), как залесскую землю и свое на ней положение, премного подкрепленное волостями, кормлениями и церковною данью... А повернись по-иному судьба? Но судьба не повернулась по-иному! Он провожал Александра в Орду, он встречал тело убитого тверского князя и пристойно отпел его вкупе с игуменами и попами владимирских храмов. И Калита не поставил этого ему в упрек даже и в сердце своем. Калита был умен, и Феогност понял: теперь подошло время неложного союза с одним, единственным оставшимся в живых хозяином залесской земли. Четверо пируют на подворье Святого богоявления в Кремнике, и только один Иван чует, почти знает уже, сколь близок предел его сил и сколь нужна, сколь надобна посему поспешливость в деле, ради коего собрал он сюда своих сотрапезников. Ибо без духа не живет плоть, без веры не стоит земля, без власти духовной рушит в ничто власть земная - княжеская, цесарская ли, господарская или иная прочая, - любая власть не стоит на земле без духовной опоры своей. ГЛАВА 75 Кони - в мыле. Мужики давно порасстегивали овчинные зипуны, посбивали шапки на затылки. Тута и сам станешь в мыле, коли кони не идут! Непривычная крестьянскому глазу тяжесть камня пугала. Там, где сани с подсанками, груженные тремя и даже пятью бревнами, легко бы прошли, волокуши с белым мячковским камнем тонули в снегу, проваливались. Лед на Москве-реке грозно трещал, прогибаясь, и Мишук, срывая голос, вновь и вновь орал задним: - Годи! Не наезжай, раззява, потонешь и с камнем! - Тут прибавлялось такое, что кони и те шарахались, натягивая хомуты на уши. Весеннее солнце припекало, и сейчас, с полудня, стали виднее начинающие отставать от берегов закраины москворецкого льда. Когда первая волокуша свернула вдоль Неглинной, выбравшись наконец на берег, Мишук перекрестился мысленно: кажись, пронесло! Сам надумал вывезти весь камень нынче, не сожидаючи полой воды, и боярина уговорил, а тут - на-поди! Морозы стояли лучше не нать, а как лишь пробили путь, пала теплынь, того и гляди, реку сломает! Он пождал последнего припоздавшего воза, сам вывел взъерошенных мокрых коней на угор и, взвалясь на конь, тяжело поскакал к голове обоза. Весело белела на крутояре новорубленная стена Кремника, и Мишуку любо было, что и его труд вложен в городовое дело. Даве выбрал час, самолично облазал прясла по-за портомойною башней. Нет, не подгадили мастера, стену свели на диво и закрыли пристойно, любо было и поглядеть! Проминовав мельницы, Мишук нагнал наконец голову своего растянувшегося на добрых четыре перестрела обоза. Здесь, на взъеме к монастырю, возчикам вновь пришлось-таки попотеть. Подтаявший снег пахнул свежими огурцами, навозом. Тянуло дымком с монастырской поварни, запахом варева, и у Мишука засосало под ложечкой. Он все же настоял, чтобы возчики сперва свалили камень возле начатой еще по осени и возведенной до полуоконья церквы, отвели перепавших с пути коней к коновязям, напоили и задали овса, а уж потом повел изголодавших, взмыленных, стойно лошадям, мужиков к монастырской трапезной, где, по уговору, им уже была приготовлена горячая снедь: щи, каша, рыбники (стоял пост, и мясного не подавали). Свалив зипуны и шапки на лавку, ввалили гурьбой в палату. Едва перекрестив лбы, ринули к чашкам и хлебу. Монах, распоряжавший в трапезной, строго смотрел, как кирпично-красные с мороза, пропахшие своим и конским потом мужики жрут и чавкают, утирают мокрые носы кто ладонью, а кто подолом долгой свиты, рыгают, гомонят и гогочут, поминая дорожные страхи. С лаптей и валенок натекли грязные лужи, и монах тихим сердитым голосом наказал служкам: - Опосле всего тута подтереть пристойно! Высокие гости ноне в монастыре. Сором! Мишук едва сладил с кашей, как его вызвали к отцу эконому. Опорожнив по пути ковш кислого квасу, он с сожалением покинул свою дружину и пошагал вослед за служкою через монастырский двор. Во дворе, прямь груды камня, стоял богатый, обтянутый цветною кожей, обитый серебром возок. <Никак сам Протасий Федорыч пожаловал?> - догадал Мишук, только теперь извинив в душе брюзгливого монаха в трапезной. Боярин сидел у келаря и эконом только что прошел туда же - сообщили им. Служка оробел и мялся. Мишук сам помыслил было: взойти али обождать? Но боярин был все же-знакомый, свой, и он, нахрабрясь, взошел по ступеням и толкнул тяжелую дверь покоя. В полутемных сенцах кто-то в рясе и распахнутом тулупе преградил было ему путь: - Куда? - Камень привез! - строго отмолвил Мишук. - А-а! Камень... - разочарованно протянул тот, отстраняясь. В просторной келье было светло - свечей тут явно не берегли. Протасий сидел сбоку на лавке - большой, сивый, словно закаменелый, воистину бессмертный. На Мишука поднял незрячий, остраненный взор. Не узнав, отворотил было лик, но, услышав голос - Мишук, низко поклонив, приветствовал боярина по имени-отечеству, - вновь вгляделся, уже внимательнее, и обнажил в улыбке желтые редкие зубы. - Никак, знакомец? - Твоей дружины, боярин! - отозвался Мишук с достоинством. Протасий подумал, чуть сведя мохнатые брови: - Мишук? Федоров? - Он самый! - Как же, как же! - радостно подтвердил боярин, довольный и сам, что вспомнил имя старого дружинника своего. - А тута почто? А, камень! Сказывал Василий, сказывал! Да ты будто ищо и прясла рубил? - И то было, Протасий Федорыч! - Хвалил он тебя, хвалил! Наградить-то не позабыл ле? - прищурил Протасий веселый глаз. - Благодарствую, боярин! - возразил Мпшук. - А только Васильем Протасьичем не обижен! Протасий перевел взгляд, и Мишук с запозданием поглядел туда же, куда и боярин. В келье, кроме отца келаря и эконома, сидело еще трое монахов, и по платью понял Мпшук, что не из простых. <Уж не сам ли митрополит пожаловал?> - испугался он, на всякий случай низко кланяясь всем поряду. Темноволосый невысокий монах, с внимательным взглядом очень умных темно-прозрачных глаз, широким лбом и негустою бородкою клином, вгляделся в Мишука, в ответ на поклон осенил его крестным знамением и, погодя, вопросил: - Почто ж до воды не пождали? - Дак что ж! - отмолвил Мишук (не ведая, что перед ним сам Алексий, правая рука митрополита русского, он отвечал не робея). - Полой воды-то еще сколь сожидать? Да и так-то способнее оно кажет! Перегружать ие надоть, от места до места вези! - Рачителен! - подсказал Протасий. - На городовом дели тоже себя показал изрядно! И кметь лихой! С тобою мы тогда Михайлу-то?.. - отнесся он к Мишуку, припоминая. - С тобою, батюшка! - подтвердил Мишук. Протасий покивал, пожевал губами, понурил чело. Давно было то, ох как давно! А вс° вот так: напомнит что ся о том - и сердце защемит о погинувшем сыне, первенце, Даниле Протасьиче, что так и предстоял в памяти молодым, юным, почти мальчиком, так и предстоял, не старея, не меняя облика своего... Завидя внимание к Мишуку Алексия, и келарь с экономом в свой черед заговорили со старшим возчицкой дружины. Келарь спросил, добра ли снедь и по нраву ль монастырь. Мишук усмехнул в ответ: - Дак я и сам возмечтал было, как руку-то повредил на бою, в монахи податься... У меня ить и дядя, отцов брат, Грикша Михалкич, тута был, в затворе. - Грикша? - переспросил Алексий удивленно. - Извиняй, - поправился Мишук, - мирским именем назвал, ошибкою. Так-то он старец Гавриил будто. А преж того был он в Даниловом монастыри келарем. Монахи переглянулись. - Вот что, Мишук! Мишуком тебя кличут? - решительно сказал клинобородый. - Помню я дядюшку твоего, да и ты, отец эконом, должен ведь помнить затворника Гавриила. Строгий был старец и достойный. Украшение монастыря здешнего! И ты, коли восхощеши укрытися от забот мирских в обители божьей, приходи невозбранно. Примут тебя и без вклада, назови лишь меня, Алексия. А работу станешь творити у нас по силе и по разумению, яко же и в миру творяяй! Господу - тут он усмехнул едва заметно, одними глазами, - такожде надобны слуги разумные и рачительные к мирскому труду! Мишук обратно шел как на крыльях. Поняв, кто перед ним, он не сомневался, что всесильный инок Алексий сдержит свое обещание, стоит ему, Мишуку, только захотеть. И где-то в душе появилась далекая еще, но крепнущая уверенность, что он захочет - рано или поздно, исполнив нужные труды свои и устроив семью, - захочет и сможет уйти сюда от мира, от тяжких и суматошных забот семейных, вечных попреков жены, ото всего, что с годами стало все приметнее и приметнее тяготить и неволить, не давая ему ни прежней радости, ни прежних сил. Он остоялся, прикрыл глаза, представил себя неспешно идущим через этот двор в рясе и скуфье, и высокий голос колокола над головою досказал, подтвердив его видение: да, он придет сюда, обязательно придет! Меж тем, проводив Мишука, Алексий поднял заботное чело и вопросил строго и требовательно: - Где же отец, настоятель? Нежданная беда вызвала Алексия из Владимира и собрала их всех здесь: заболел великий князь, Иван Данилович Калита. ГЛАВА 76 - Весна? - Тает. - Просил, отокрыли б окно... Дух легкой! Закрыла... Бережет! - Ульяния? - Она... А я задыхаюсь. Отокрой, крестник! Вот так и добро. Вольным ветром пахнуло. Как птицы кричат! Весна! Не видел николи... Просто так вот, безо всего. Все дела, заботы тяжкие... Весны не видел! Не видал... Юрко, тот жил для себя, а я - для дела, для власти своей жил! И вот - лежу, яко тот расслабленный пред Иисусом... Помоги, крестник! Слышишь, Алексий? Помоги! Не можешь... Един Господь! Как страшно... - Мужайся, крестный! Суд господень для всех, а после него - жизнь вечная. - Смерти не страшусь! Я не к тому молвил. А вот как страшно: Христос рядом - и не признать! Просить исцеленья, словно бы у чародея некоего или волхва. А он - рядом! Живой! Во плоти! И - не признать... И я бы, и я бы тоже не признал! Вот чего страшусь, крестник, вот о чем ныне скорбит душа! Не признал бы. Не понял. Яко и прочие мнози: токмо о суетном, гнойные струпья свои являли... Плоть, а не дух взыскуя уврачевать! А с ними Христос! Сам! Явлен! Сядь и омой слезами нози его, и восплачь в радости, и виждь, и внемли! Быть может, и я всю жисть токмо о бренном, о суетном... А главного, того, что для вечности, потребного Духу - и не постиг! Не сумел, не понял... Христа, во плоти, сущего рядом со мною, не разглядел! Вот чего страшусь, Алексию! Вот о чем тоскую я ныне! Как и те: зрели - и не видели! Исповедуй меня, крестник! В толикой сирости моей токмо тебе могу изречь вся тайная души моея. Прими! Выслушай! Ты один? - Один, крестный! - Тебя назначат... Выше... Феогност возможет. Теперь! Когда нет Александра. Грех на мне велий, крестник! Молил я Господа, и было изречено: <Наказую тя, грешниче>. Тяжко, Алексий! Был я и скуп, и строг, и тяжек порой. Казнил татей без милости, правил суд без жалости, сбирал казну и волости многие. Окупом брал княжения и грады, утесняя князей подвластных! - В том, крестный, нету прегрешения пред Господом! Мир и тишину дал ты народу своему, леготу гостям и ремественникам. Зри, яко расцвело и преумножило все в волости твоей! А казнить татей еще первый митрополит русский заповедал первому князю нашему, святому Володимеру, крестителю Руси. Татей жалеть - стало огорчить и осиротить смердов. А на них созиждена вся прочая, иже в княжении твоем пребывает! И в том, что куплями приобретал ты княженья, может и должен простить тя Господь. Князь ты, и княжеск труд вершишь в русской земле. - Пусть так! Я и сам ся порою тешу мыслию о благе земли... Но все одно, повинен аз в гордости и неправдах пред Вышним, ибо не Господа ради, а ради услады Феогностовой созидал я храмы божии на Москве, дабы привлечь тем митрополита ко граду своему! И не ради нищих, а ради чести и славы своей наделял я милостынею убогих и сирых! И законы правил и утверждал ради себя, по суетному величанию ума своего! - Утешь ся, крестный! Господу потребны дела, а не помышления! Рекут не безлепо, яко благими намерениями вымощен ад! То, что сотворял ты в усладу себе, останет на земли, яко труд благопотребный, сущий на пользу гражанам волости твоея. В храмах тех чистая молитва ежедневно восходит ко Господу, и не тебя, а владыку всего сущего ликует по вся дни клир церковный! Зри, яко душеприветен труд сей: церковь, что почали созидать в монастыре Богоявления, прослышав о немощи твоей, Протасий Федорыч обещал достроить своими людьми и своим серебром ради Господа нашего Иисуса Христа! Для суетного ли любованья принял он сей обет? Утешь ся, крестный. Труды твои ко благу Святой Руси и угодны Господу. - Лукавил я пред ханом, Алексий! - В том воля не твоя, крестный. По грехам дедов и прадедов наших ныне Русь под ордынским ярмом. Тебе надлежит боронить землю, и ты боронил ее, и спасал, и берег от ратного нахождения. В том крест твой и всяческое оправдание твое! - Возлюби ворога своего, речет Господь! - Но не врага земли твоей, крестный! - Знаю, Алексий. Ведаю то и паки реку: возлюби ворога твоего, речет Господь! Я же ворога своего, князя русской земли, предал злобе татарской и погубил. Как оправишь меня в том, крестник? Коликую изречешь вину и коликое мне оправдание? Ведь князь Александр вышнею волей и приговором ханским был поставлен великим князем русской земли! Как и чем оправишь меня пред Господом? Не ради земли и не ради языка русского - ради себя, ради власти своей поверг я брата своего во Христе на неправый суд ханский и сына его, безгрешного отрока, чей дух вознесен ныне к престолу господню, погубил! - Горячечным взором больной заглядывает, вытягивая шею, в очи Алексию, ждет ответа. А крестник молчит, тяжко поникая главою. Отвечает наконец с медленным, тихим усилием: - Ты, князь, не мог поступить иначе! Не мог погубить устроенья княжества своего и дел своих многих не мог отринуть. И в том грех твой великий, и в том надлежит тебе стати с Александром на господень суд! - Но ты, ты, крестник, что ты изречешь мне, на ложе болезни сущу? Быть может, это наша с тобою последняя молвь! - почти кричит умирающий. - Крестный и князь! - сурово отвечает Алексий. - Како могу молвити слова осуждения или оправдания твоего? Грешен ты, ибо не возмог иначе, ибо рожден здесь, от отца своего, и наречен князем волости своея, и не мог же ты устроять иную землю! Но я, князь, возлагаю отныне грех твой на плеча своя и стану, малый, на суде господнем грешнее того пред тобою! Ибо ожели ты избрал путь сей по воле судьбы, то я избираю его по своей воле, никим не понуждаем! Не ведаю еще, призовет ли меня Господь к вышней духовной власти на Руси. Но в сердце своем положил я зарок послужить ко благу сей, тобою и усопшим родителем твоим устрояемой земли, и из кореня сего - быть может, не лучшего среди произрастаний духовных - вырастить древие плодоносное, листвие коего осенит собою когда-то всю нашу Святую Русь! Крупный пот холодной росою выступает на челе умирающего, голова на иссохшей шее валится в промятую глубину взголовья. Полусмежив воспаленные вежды, он шепчет: - Ждал я от тебя слов этих, Алексий! Ждал... Но веришь ли ты, крестник, что Господь простит тебе предерзостное решение твое? Веришь ли ты, что грех, творимый ныне, послужит ко благу тех, кто еще не рожден? Не суемудрие ли то? Не ослепление ль гордыни нашей? Алексий смотрит темно-прозрачным взором в глубину Ивановых глаз, отвечает медленно, словно читая: - Верю, крестный, тому, что в нашей земле явит себя святой, молитва коего станет угодна Господу. И тогда скверная наша ся переменит на добро и воссияет свет. - А я, крестник? - Не ведаю, крестный! Вкупе станем мы у престола на суд господень. И токмо об одном надлежит молить его, всеблагого и мудрого: да не пременят правнуки наши вновь добра на зло! Да не пойдут и они путем которы и кривды и да не возжаждут крови братии своея! Меркнет свет в горнице. Тускнеют шелка и парча. Ярче светит, во след уходящего дня, серебряная лампада. Иван задремывает, беспокойно сжимая горячею влажною рукою руку Алексия. То вдруг откроет глаза, вперяя горячечный взор в обведенное тенью лицо крестника. - Ты здесь еще? - Здесь, здесь, крестный! Усни. Да идут ко Господу тоска и молитва твоя! Тяжек твой крест, княже, но он - твой, и некем ся тебе заменить! И каждый достойный, Иване, возлагает на рамена своя крест по крайним силам своим. Абы токмо снести. И несет! До конца. До Голгофы. До последнего суда господня! ГЛАВА 77 В высоком и узком покое монастырской книжарни тишина. Скрипнет перо, да прокашляет, прикрывая рот ладонью, писец. Обмакивая гусиные и лебединые перья в бурые густые чернила в медных чернильницах, неспешно выставляют в ряд ровные, словно прочеканенные, буквы - переписывают божественные книги. Евангелие, заказанное Калитою еще осенью, почти готово. Но князь тяжко болен и уже принял схиму. Не великий князь Иван, а инок Анания лежит там, в вышних горницах княжого дворца, чьи резные верхи видать сквозь намороженные слюдяные оконца книжарни. Еще недавно книги по большей части заказывали в Суздале, Владимире, Твери, в Новгороде Великом. Теперь переписывают на Москве. Отец протопоп берет Евангелие, невольно любуясь работой. - Надобно надписать тута о князе нашем! - подсказывает писец Мелентий. - Не просто, а с похвалою! - подняв палец, отвечает отец протопоп. - Премного сверших и сотворих многоразличная благопотребная граду и гражанам! А такожде и боярам, и мнихам, и стратилатскому чину, и всем смердам нашея земли! Законы утвердих, и очисти пути от татей, и еретик изжени, сотворяяй книгу <Власфимию> и законы русские <Мерило праведное> с <Номеканоном>, обнових и утвердих, яко же древлий Юстиниан! - Не грех ли то будет - сравнити князя нашего не токмо с Устиньяном-царем, но и с Константином, строителем Цареграда? - вопрошает писец. Отец протопоп думает, склонив голову набок. Решает наконец: - Греха в том нетути, а все ж пойти прошать духовника княжа, да благословит! Он выходит, и писцы, пользуясь отлучкою старшого, разгибают спины, вздыхают, кто любуясь своею работой, кто зевая, кто тихо перемолвливая с соседом. - Князь что? - прошают сотоварища, относившего недавно во дворец переписанную набело грамоту. - Вельми болен! - отвечает тот, и многие хмурят брови. Князь был рачителен, строг, но и добр. Ни гладом не сидели при нем, ни портами, ни иною какою справою не оскудевали. Как-то постанет впредь? Не пришло б иным ворочать на родину, во Владимир, Ростов или Суздаль, откуда перезвал их когда-то Иван Калита. Прижились, обстроились на Москве, да и кормы у великого князя зело добры! То же сейчас по всей Москве, в Занеглименье и на Подоле. Всюду меж работою, торговлей ли нет-нет да и спросят заботно у знатцов: - Как ноне великий князь? Вельми ли нужен? - И вздохнут опасливо: - Чтой-то настанет опосле него? При Юрии Данилыче вон ратились с Тверью, спокою не было никакого! А тута сколь летов уже тишина! И хлеб родит, и ремественник и торговый гость - все в довольстви ото князя своего! Как-то тамо наш Данилыч? Може, оклемает ищо? Но князь умирал. Исхудалый, в черном монашеском платье, лежал он в изложне своей, изредка молча взглядывая на жену, что тоже спала с лица, извелась в заботах и страхе. Горели свечи. Он забывался дремотою. Терпеливо переносил все припарки и притиранья, пил настои трав, которые уже не помогали ему, и чуял, как таяли и таяли силы. Из Орды доносили, что вельми недужен кесарь Узбек. Он послал сына в Нижний - урядить с суздальским князем дела торговые и заодно уведать, что деется в Орде. Он любил Узбека. Всю жизнь обманывал, всю жизнь ходил по краю гибели, сносил неправедные попреки, льстил и утишал царский гнев, посылал кметей в далекий Китай, передавал хану горы серебра, и - любил. Сжился. Притерпелся, привык к нему. Теперь, при гробе своем, получив ордынскую грамоту, он пожалился в сердце своем о возможной смерти Узбековой. Они вместе уходили из жизни, противоположные во всем, начиная от веры и кончая навычаями народа своего, противоположные во всем и связанные единою нерасторжимою цепью. Ляшский король занимал Галич, в Брянске смерды убили своего князя, Глеба Святославича, в Литве, слышно, усиливался Ольгерд, сын Гедимина от русской жены Ольги... И не было уряжено с Новым Городом, все еще не получен бор, затребованный с него Узбеком. Нелегкое наследство оставляет он Симеону! Да и бывало ли так, чтобы все мочно было устроить и с тем отойти к Господу? Быть может, в том и заключена тайна жизни, что не свершить вовек, не переделать всего потребного труда и новые поколения должны продолжать и продолжать сей нескончаемый подвиг пращуров? Увидит ли он еще раз сына своего? Успеет ли в последний раз - да, теперь уже ясно, что в последний раз! - поглядеть ему в очи, уверить себя, что тот выдержит, вынесет ношу, взваленную на него отцом, и продолжит, и пронесет ее до конца... И он мучительно захотел узреть Симеона. Скорые гонцы уже были усланы за княжичем. Симеон и сам должен был прискакать вскоре, да помешала, видно, весна. Пала ростепель, и пути сделались непроходны. Он вызывал к себе Андрея с Иваном, слабым голосом наставлял слушать во всем старшего брата. Вызывал дьяка Кострому, велел честь завещание. Грамота была составлена толково, очень толково. Он сам подивил сейчас своей мудрости, тому, как поделил детям волости, грады и селы, как поделил порты, блюда, золотые пояса и прочая, никоторого из них не обижая. Симеону на старейший путь давались грады важнейшие, Можай с Коломною, но и отвечивать ему более прочих: да бережет рубежи земли! Ни Андрей, ни Иван, ни Ульяния с чадами не изобижены. Ивану дается Звенигород с Рузою, а всего двадцать четыре селенья; Андрею Лопасня, Серпухов, Перемышль и прочая, всего двадцать одно. Княгине с дочерьми отходит двадцать шесть селений, тут и Радонеж, тут и село Коломенское под Москвой. Москву оставляет он детям в общее владение, нераздельно. Так и младшие не обойдены и, однако, останут в воле Симеона. Поясы золотые: простые и с жемчугом, с каменьями, с капторгами, пояс золотой сердоничен, пояс золотой фряжский и золот пояс с крюком на черевчатом шелку, златые цепи, чары, чумы, блюдца с жемчугом и каменьями, чаши, блюда серебряные, большие и малые, с рукоятями и письмом, ожерелья и обручи, монисто, подаренное Феотинье, червленый кожух, великий коч с бармами, соболий бугай, скарлатное портище, кожухи с аламами и жемчугом, наследственные сокровища: сардоничная коробка, икона на изумруде, шапка золотая Мономахова - все разделено по чести, по старшинству, поряду. Ни Переяславль, ни Дмитров с Галичем, ни Ростов, ни Белоозеро не были указаны им в завещании. Дело то тайное, и ни для чьих глаз или ушей... <Удержи, сын, благоприобретенья отцовы! Удержи власть в русской земле! Не расточи по ветру трудов и дел родителя своего! Ибо жив отец в сыне своем, и доколе сын продолжает дело отца, дотоле стоит жизнь на земле. Не оставь, Симеоне, меня сиротою перед престолом господним!> - Симеон? Молчание. - Симеон! Кто-то, видно прислуга, шевелит в полутьме, погодя отвечает негромко. - Сынок еще не прибывши, Иван Данилыч! - А ты кто? - Сенная я ваша, доглядаю тут... - Выдь. Попроси, послали б за Симеоном! Дверь тихонько скрипнула, удалились робкие шаги. - Свету мало! Никто не отозвался. Пусто. - Симеон! - снова зовет он в забытьи. - Семушка! Тяжко... Ты... прости меня... Не доживу... Грешен я. И пред тобою грешен! Юрко мне оставил вражду противу Твери... А я, похотев большего, оставляю тебе теперь вражду с Литвою и Новгородом. Сыну ли, внуку ты оставишь бранный спор с Ордой! И так, без отдыха, вечная рать! И вс°, чтобы пахарь пахал свое поле, и бабы жали хлеб, и дети не помирали гладом на путях и торжищах... Слышишь меня, Симеоне? Твори по заповедям моим... За все отвечу я... смерть... Ты один... Голос князя переходит в шепот. Недвижно теплют свечи. Тишина. - Симеон! - вновь хрипло зовет умирающий. Безмолвие. За стеною шорох. Скрипит дверь. - Звали, батюшка? Снова какая-то баба! А сына все нет. - Симеон! - шепчет уже с отчаяньем умирающий, угасая. - Симеон! Слышишь ли ты меня? Он прикрывает глаза. Кончается март. Скоро апрель погонит снега, а там смерды снова пройдут по полям, вспарывая острием сохи клеклую, затверделую землю. Эту землю, этот весенний свет оставляю тебе, Симеон! Володеть и править. Схож ли я с кесарями Константином и Устиньяном, как о том толковал даве духовный отец, причащая святых тайн? Пребудут века славы над моею Москвой - и стану равен тем великим кесарям... Исчезнет град мой в волнах времен невестимо - и в посмех потомкам обратит ся имя мое... Ты, сын! От тебя одного... На коликой тончайшей нити висит все содеянное мною! Но нет, ты не один! Есть преданные бояре, есть многие слуги верные, и еще Алексий - вот кто спасет и поддержит! Я многое совершил для тебя, сын! Господи, дай, по слову крестника моего, святого спасителя русской земле! Дай мне веру и силы умереть спокойно! Сейчас снова взойдут, будут перекладывать, обтирать, поить и кормить, мучать лекарствами... А мне нужен только один Симеон - моя вера, надежда, спасение мое на этой земле! Где ты, сын? Услышь меня, прискачи на последний погляд! ГЛАВА 78 Симеон прискакал в Москву на третий день после похорон. Замызганный, страшный, он сутки не слезал с коня, дважды проваливал под лед, бросив где-то за Берендеевом княжой возок и растеряв по пути почти всю дружину, чаял успеть, и лишь за сорок верст от Москвы, в Сельцах, повестили ему о кончине и похоронах отца. И эти последние, безнадежные, версты стали ему тяжелее всего. Шатаясь в седле, въезжал он в Боровицкие ворота Кремника и выглядел так, что сторожевой в воротах опустил было копье, мысля задержать подозрительного вершника. Но Симеон, оскаля зубы на сером, заляпанном навозом и грязью лице, бешено вздынул плеть, намерясь полоснуть кметя по харе, но тут кто-то испуганно вскрикнул: <Князь!> Сторожевой, шатнувшись и заслонясь рукавом, уронил копье, а Симеон, вложив неистраченную силу удара в подарок ни в чем не виноватому коню, вихрем влетел в Кремник и, не видя шарахающих от него в испуге горожан, в слепом отчаянии закипающих слез и гнева, ворвался в ворота княжого дворца. Охнула прислуга. Сильные руки холопов приняли с седла своего князя. На яростно-скорбное: <Где?!> - старый слуга отцов отмолвил со спокойною твердостью: - У Святого Архангела. Токо пожди, батюшка, личико обтереть нать, и платье, вишь, замарал дорогою. Негоже, пред батюшкою грех! Его завели в сени, подали умыться, переменили верхнее платье и почти насильно влили в рот чашу душистого меду. Выбежала жена, младший брат Иван, слуги. Симеон, минуту назад готовый разрыдаться, обвел всех обрезанным, невидящим взором, на миг только приобнял за плечи Айгусту и отстранил, не заметив даже ее удивленно-испуганного, обожающего взгляда. Таким, как сейчас, с блистающими неумолимо, обведенными гордой тенью глазами, Айгуста еще не видала своего супруга, разве в первые дни после возвращения его из Орды... Отстранив всех, Симеон, обнажив голову, пеший, направил стопы свои в церковь. Тех, кто пошел было за ним, он мановением руки остановил у паперти. Службы не было, но железные двери столь поспешно открыли перед ним, что Симеону почти не пришлось замедлить шагов у порога. Перекрестив чело, он вступил под каменные своды и остоялся, привыкая к полутьме храма. Направо от входа, рядом с могилою дяди Юрия, простерлась во мраке новая белая плита. Неслышно подступивший священник возжигал потушенные свечи. Симеон лишь глянул на него, не видя, и старик тотчас исчез, растаял в темной глубине храма. - Батюшка! - позвал Симеон. И замолк, слушая эхо, замиравшее где-то под сводами храма: - Юшка... юшка... шка... шка... шка... - Батюшка! - повторил он. - Я здесь, я прискакал к тебе! Он снова умолк, и вновь эхо, невнятно замирая, договорило его слова. - Вот я, батюшка! - повторил Симеон, делая шаг к могиле. - Прости меня! - И, склонясь, рухнул плашмя на холодный камень. Слезы хлынули наконец, сотрясая все его тело, и тяжелые сдавленные рыдания раздались под сводами храма. - Батюшка! Батюшка! - шептал он в перерывах рыданий. - Ты звал меня? Ждал? Вот я здесь, тут я, слышишь меня? Зришь оттоль, с выси горней, сына своего? Я все... все знаю, ведаю, батюшка... Я буду... выдержу... вынесу... Ты только прости меня, батюшка! Вот - не успел, не возмог... Рыдания становились тише. Священник, опасливо выглянувший из-за алтаря, увидел, что княжич по-прижнему лежит недвижно на полу, и даже перепал было. Но Симеон шевельнул головою, встал на колени. Склонясь, трижды поцеловал могильную плиту. И вновь застыл, беззвучно шевеля губами, - молился. Вот сейчас он встанет с колен и пойдет... Куда? Зачем? Тяжкий крест, отец, оставил ты сыну своему! Как непереносимо тяжелы заботы вышней власти? Но - да будет воля твоя, Господи! И ты, батюшка, да не узришь оттоль ослабы в сыне и наследнике своем! На сем кресте, под сенью храма сего клянусь! Да исполню волю твою и веру твою в назначение мое не отрину. Покойся с миром, отец. Сейчас я встану с колен и пойду - править землею и вершить власть. Как тяжко бремя твое! Сейчас... ЭПИЛОГ Дедушко лежал на лавке, большой и необыкновенно, пугающе длинный, будто в смерти - перестав хрипло и трудно дышать - он начал молча расти, простирая долгие ноги, все дальше и дальше откидывая сивую голову... Постояв и подумав, отрок с некоторым трудом поднял неживые дедовы руки и сложил на груди крест-накрест. Достал было береженую свечу, подумал, отложил, покачав головою. Свеча сгодится потом, когда приедут поп ли, монах отпевать покойника. Мельком подосадовав на матку, которая непутем вновь запропастилась куда-то (за гульбой пошла, так-то сказать!), он усадил братика в головах у дедушки. У малого прыгали губы. - Сиди тута! - строго велел он. - Лучины наскепано, жги, не то так сиди, без огня. Да и лучше в потемнях, не таково страшно станет. Да молитву читай! - Каку? - жалобно проговорил меньшой. - Каку добре знашь! - <Бо... Богородицу>. - Ну вота <Богородицу> и читай! - повелел старший, и маленький, запинаясь и пугливо взглядывая на покойника, забормотал, зачастил непослушливо прыгающими губами: - Богородице дево верую, пресветлая Мария, Господь с тобою. Благословенна ты еси в женах, и благословен плод чрева твоего... - А сам в тоске и страхе глядел, как, круто и решительно затягивая пояс, сряжается старший брат. - Задержусь коли, коров обряди! - наказал старший уже на пороге. Вот он снял со стены кнут, вот хлопнула дверь, вот на дворе затопотал конь и заскрипели сани, вот щелкнули заворы ворот... Глотая непрошеные слезы и пугливо взглядывая на мертвого и страшного в своей холодеющей недвижности деда, мальчик, боясь глядеть на покойника и вжимаясь в черные, грубо тесанные бревна стены, все шептал и шептал <Богородицу>, путая, сбиваясь, повторяя одно и то же все вновь и вновь: <Пресветлая Мария, Господь с тобою, благословен плод чрева твоего и благословен плод чрева твоего...> Старший, выйдя во двор, прежде проверил заворы жердевой стаи, где стояли коровы, глянул на вечереющее небо (нать бы доехать до Загорья не в полных потемнях!), вновь подосадовав на непутевую матку, что третий день никак уже глаз не кажет до хозяйства, не посовестилась и того, что деда без ее помер... Тут он засопел было, но (в четырнадцать лет - полный мужик, почитай! - плакать было уже и зазорно) пересилил себя, сильно задышав, начал выводить коня. Конь, которого дедушко сам выхаживал еще жеребенком, чуя беду, храпел, зло прижимая уши, не вдруг дал завести себя в оглобли. Глянув ненароком в дикие глаза коня, он вдруг увидел в них почти человечий ужас и вновь едва справился с собою. Обнял коня за шею, вжался в жесткую спутанную гриву. Конь, отходя, мелко вздрагивая кожей, нюхал ему руки и голову, большими зубами трогая небольно за плечо. От безотчетных поглаживаний парня конь потихоньку пришел в себя, дал взнуздать и завести в оглобли. Вложив дугу в завертку, он размахнул дугою через шею коня и, потужась, вздел на свободный конец завертку второй оглобли. Потом, отступя и упершись ногою, свел вместе клещи хомута, споро и точно обмотав их супонью, закрепил конец неразматывающейся петлею, как учил дед, и вновь острый смысл того, что дедова наука уже вся позади и, что успел он постичь, то с ним теперь и пребудет, едва не выжал у него непрошеных слез. Отца он не помнил. Дед был для него и дедом и отцом. Поначалу так и звал тятей. Отца убили, не то увели с собою татары в Шевкалову рать. Тогда же спалили дом и хлев, уничтожили всю ихнюю деревню. Дедушко с его маткой уцелели чудом. Московлянин один, давний знакомец дедова отца, спас. Тут как-то сложно было, словно и не сам знакомец, а еговый сын, словно вот он сам, к примеру... Не пораз сказывал о том дедушко, а все не в полный толк. Помнилось почему-то не главное: что его самого тогда несли завернутого в зипун да что знакомец подарил дедушке секиру. Старая, сточенная едва не до рукояти, она и поныне хранилась в доме как память о неведомом друге, подарившем некогда жизнь ихней семье... Как дедушко подымал хозяйство, рубил клеть, ставил хлев и амбар - помнилось смутно. Их первая корова тоже помнилась больше по ощущению большого доброго тепла. Из детских лет сохранился в памяти постоянный голод и блаженное, тупое ощущение сытости - когда резали скотину, - такое редкое в те ранние годы! Обрывками, кусками вспомнилось (опять подумал о непутевой матке), как однажды он сидел между ними на соломенной постели, восклицая: <Тятя!>, и мать смеялась дробным каким-то, рассыпчатым смехом, а деда умывал ему щеки, обтирая влажным рушником. А он тогда еще ничего не понимал и уж потом, годы спустя, по сплеткам, урывкам речей догадал и огорчился тому, что доброе и ладное в их семье выглядело стыдным и зазорным в глазах равнодушных и глупых, мало что и знавших пустомель. А потом деда сильно постарел. Матка стала загуливать и пропадать. И братика принесла со стороны. (Братика он полюбил сразу, а на матку за измену дому, за измену любимому дедушке долго нес сердце, да и до сю пору не простил.) Вот и теперь: воротит хмельная, учнет в голос грубо вопить, и он опять не поверит ее слишком громкому горю... Еще, поди, приведет какого чужого мужика в дом! Ну уж нет! Сам взрослый уже! Пущай не думат! Еще помыслилось, когда съезжал с угора к реке, виляя по талой земле и грязи, что весною придет ему пахать впервые без деда и он сам теперь наденет на шею берестяной пестерь, разуется и пойдет босой по холодной, жирной, разрыхленной его сохою земле, кидая полукругом семена, и братика посадит на борону-суковатку... Одюжат они и сами поле-то! Из-под угора, оглянувши назад, он окинул привычным взором очерк ихней хоромины, крытой накатником и дерниной. Деда все горевал-сказывал, каков был у них терем до Щелканова разоренья, и он в уме давно уже порешил - как только войдет в полную силу - беспременно срубить такой же, и уже словно видел тот терем всякий раз, съезжая с холма. И ныне, оглянув ясно очерченный на вечереющем небе излом дерновой крыши родного дома, подумал, что срубит высокий терем с тесовой кровлею на этом взгорке, хотя бы даже в память деда, и вновь, и вновь оглянул, пока сани, пристукивая на корнях дерев и скользя по проталинам, убегали в березняковую гарь, все еще утопающую в талом весеннем снегу. И опять остро почуялось, что дедушки уже нет и не будет никогда. Не будет дедовых свистулек, не будет дедовых грубых и нежных рук, ни запаха его, такого родного и привычного - когда еще носил на руках. Потом он, балуясь, пытался поднять деда, но только - и то уж в недавних летах - едва умел оторвать его от земли. И сегодня, когда, упавшего, взволакивал на лавку, - едва-едва, натужась изо всех сил и губы закусив, вздынул-таки. Вздынул, поправил сползающие ноги в стоптанных лаптях и только тут, ткнувши в грудь деду, дал волю слезам. И то еще диво: блазнило, что дед вот-вот его, плачущего, бережно огладит загрубелой рукою по волосам, как бывало не раз и не два и как не будет уж теперь никогда. Он сгорбил плечи, трясясь. - Добро, сани углубились в лес, - и его слабости не видел никто, кроме, почитай, любопытных белок и соек, что слетали с ветвей, накидываясь на свежий конский навоз. Сумерки сгущались. Одиноко трусил конь по холодеющей вечерней дороге, едва видной в частолесье, едва намеченной редкими проездами саней. (А по летней поре заросшей высокою травою, успевающей подыматься от раза к разу, - так редко ездили здесь люди.) Уже совсем стемнело. Где-то печально и глухо ухнуло. Конь всхрапывал, верно учуял зверя. И он подумал, что отощалый, на все готовый зверь теперь, по весне, страшен и ему и коню. Впереди глухо шумела вода, и когда он спустился в западинку, то остоялся невольно. Ручей, взломав лед, залил все излучье до подножия дальних сосен, и по глухому гуденью чуялось, как сильно и быстро идет вода. Конь стриг ушами, беспокойно всхрапывал, переминаясь, долго не хотел идти. Он снял зипун, привязал его к седелке - по крайности, не замокнет - и, раскрутив кнут над головою, решительно погнал коня вброд. Оступаясь, ныряя и фыркая, конь пошел в ледяную воду. Сани скоро поплыли, и он с опозданием пожалел, что не взял правее, через Манькино займище, но ворочать теперь было поздно. Вперед, вперед! Конь уже плыл, сани кренило, их била вода, и видать стало, что скоро и конь не выдержит. Не раздумывая больше, он ухнул в талую воду, тотчас окунувши по горло. От холода захватило дыхание, и те миги, когда он не мог набрать воздуху, показались ему самыми жуткими в эту ночь. Но, представив себе мертвого дедушку и братика около мертвеца, он, сделав усилие, воздохнул и, унырнув еще глубже, нашарил дно и пошел, сцепив зубы, хватаясь за плывущие рядом сани, где можно поддерживая и пихая плечом, и только одно думалось в тот миг: лишь бы не захлебнуться, не умереть и не потопить коня! Сколько это продолжалось, он не помнил, но вот вдруг под ногою почуялось твердое, и скоро он вышел из воды по плеча, по грудь, по пояс... Конь с храпом и хрипом выбирался, выцарапывался на угор, и он позволил себе упасть, повалиться грудью в сани. Конь, рванув, вымчал из ручья и стал, отфыркиваясь и отряхиваясь всею кожей, словно собака. Тогда и он поднялся, стянул, уже не чуя холода, рубаху и порты (даже поблазнило, будто без одежи стало теплее), выжал, одел, отжал и перемотал по-годному онучи и, влезши в полусухой, к великому его счастью, зипун, погнал коня. Конь шел хорошею рысью. От его шкуры - видать было в темноте - валил пар. На первой твердой прогалине он соскочил с саней и побежал рядом, согреваясь на ходу. У чернолесья, не останавливая коня, взвалил опять на сани и так повторял каждый раз, как попадала просохшая дорога. Ноги стали вроде отходить, и в плечах уже не сводило судорогою. Он все ж таки и издрог, и устал, и был рад-радешенек, завидя в поредевших стволах дерев луг с черными на вечерней синеве островатыми шапками остатних осенних копен. Вскоре показалась и поскотина. Где-то вдали брехнула собака. Он вытащил жерди из прясла, провел коня, задвинул опять, хлестнул и, вскочивши на ходу в сани, резво покатил по хрусткому подстылому насту к темному нагромождению обтаявших соломенных кровель, где редко-редко мигал в волоковом оконце трепещущий огонек светца. У Силантьева двора пришлось-таки поколотиться в ворота. Кто да кто? Глупая баба долго не могла взять в толк; плохо слыша, никак не спускалась с крыльца. Наконец-то расчуяла, отперла. Он завел коня, привязал, кинул хозяйского сена - свое все снесло со саней водою, - вслед за бабою ступил в жилое тепло избы. Спросил: - Деинка Силантий дома ле? Бабы, что пряли, любопытно уставились на него. Не вдруг отмолвили: - Уехадчи! - Ай будет? - Должен подъехати! Он сел на лавку, отдыхая и вполуха слушая бабий сорочий толк. - Лезай на печь! - предложила хозяйка, и он не заставил себя упрашивать. Только на глиняном горячем лежаке, где от его одежи тотчас повалил пар, он понял, как недолго ему было нынче пропасть в лесу, и начал понемногу согреваться. В избу зашло двое мужиков и тоже прошали Силантия. Мужики уселись прямь загнеты, и ему был хорошо слышен весь ихний разговор, где поминались Москва, Тверь, какие-то князья и бояре. - Отъехали Окинфичи на Москву! - сказал один из мужиков громко. - А