абота о том, что могло лишь случиться и чего не явилось, не было, - не праздная игра ума, не досуг летописца, а вторая истина жизни, под первою скрытая, но и через века и века могущая дать всходы свои! В Духе живем. Духовную истину жизни должны мы провидеть за суетным кишением временного и преходящего мира сего! В Духе живем, но Дух воплощает себя во плоти и в событиях явлен. Баба пройдет по воду, поворотит голову, глянет из-под руки, семилопастные вятические кольца серебром прозвенят в уборе. Жатва хлебов. Белоголовые дети пьют молоко. Тишина. Дети, что приходят, звонкоголосые, из небытия через год на другой. И молоко, и говядина, и сыр, и хлеб на столе. Да кусок алой камки на праздничные рукава дочерям, лоскут пестроцветной зендяни на вошвы. Тишины и мира взыскует земля, наливая зерно. Созревают плоды, клонят долу тяжелые ветви яблонь. И прахом истории, пылью войны и беды тревожит цветущую землю бешеный бег коня... Люди прейдут, и жизнь прейдет и сменит новою жизнью, и не окончится вращенье времен, доколе пребудет земля и все сущее в ней. К чему твое перо, летописец? И гордость имеющих власть без этих смердов безгласных - ничто, и босой девичий след в горячей пыли на дороге долговечней скрижалей твоих, ученый монах! Что можешь ты дать этой земле и люду сему? Какою хитрою прелестью, с Запада или Востока пришедшею, смутишь красоту городов и покой деревень? Куда повернешь ты реку сию, текущую в брегах своих нерушимо? Что можешь ты им обещать? Иную, лучшую жизнь? Иная жизнь, чем та, кою они ведут, не нужна никому. Кусок, добытый без труда, не идет в горло. Нажитое легко, легко и уходит от нас. Две истины становятся явны всякому, взявшему в руки топор, молот, серп, рукояти сохи, тупицу, горбушу, кузнечное изымало или иной какой трудовой снаряд: чем больше работает человек, тем он богаче; но чем больше богатств у человека - хором, рухляди или скота, - тем больше надо труда, чтобы их соблюсти, обиходить. И сколь ни заставляй работать иных на себя, сколь ни исхитряй ума клеветой и обманом, сколь ни доказывай, яко творяяй работу грабительское богатство творит, сколь ни утесняй добытчика, брата твоего во Христе, - в конце-то концов выйдет одно на одно и вс° то же: труженику даст Господь по трудам его, у втуне ядящего - отымет. И нет иной, большей, правды на земле. Так почто и проносятся кони, и тени ратных знамен ползут по земле, и слава гремит, и рушат и вновь городят города? И прехитрою молвью толкуют послы меж собою, и стенает земля под копытами ратных дружин? Может, жить и трудиться можно без этого? Нет! Нельзя. В Духе живем, и жизнь - вечное напряжение духовное, вечный напор и борьба с коснотою бытия. Исчезнут войны, отпадут шелухою скорби минувших времен, но не престанет свершатися, всегда и всюду, пусть в иных, высших ипостасях своих, очищенных от грубизны животного насилия, вечное борение первоначал. И без напряженья того, без напора и спора, сникает и гибнет неотвратимо всякое бытие. Зло и добро так же не живут друг без друга, как без ночи рассвет или вода без огня. Убери противоборство начал из жизни - и порушишь и истребишь самую основу ее. И борьба Твери с Москвою была нужна первее всего духовно - нужна для блага всей русской земли. Без этого напора, борения и противоборства сил не сотворилось бы великой страны. Норовистый конь несет на себе путника, а кляча падает при дороге. Ветер на море вздувает паруса кораблей, а тишь недвижна, яко покой погоста. Жив ли народ? Молод ли он? Охотно ль выходят рати на бой при кликах врага? Быстро ли строят вновь сгоревшие города? Множат ли семьи? Тучнеет ли скот на полях? Не дай боже земле моей устать и ослабнуть духовно! Не Тверь и Москва, не Узбек или Гедимин и даже не Иван с Александром - русская земля лежит предо мною свитком исписанных желтых страниц, далекою памятью предков, уснувших в земле. И бешеный бег коня взметает горячую пыль. Летят вестоноши - в грязи осенних путей, во вьюжных вихрях зимы, сквозь снег, и распуту, и ветер, и время. Лишь топот копыт замирает в веках, вдалеке. ГЛАВА 61 Тусклое золото свечей. Маленький гробик. Запах дорогого ладана. Странность того, что сын не шевелится больше. Сдавленные рыданья Айгусты. Симеон немо вглядывался, стараясь уловить в восковом личике мертвого - прежнего Василька. Но тонкий сладковатый аромат тления не давал обмануть себя. Было недоумение: как же это возможно? И пока закрывали полотном и старик Захарий, протопоп княжой церкви, посыпал тело крестообразно освященною землею, Симеон все еще не понимал, не верил, не мог взять в толк совершившегося. И уже когда долбленую колоду закрыли, и княжие отроки взялись за концы полотенец, и подняли, и понесли - он затрясся в немых рыданиях, едва не пал на домовину, обморочно превозмог себя, на миг привлек и тотчас отстранил Айгусту-Анастасию, заметался, не ведая, не зная, что делать теперь. На выходе из церкви его ослепил яркий, отвычно белый молодой снег поздней весны - больно ударил по глазам. Хоронили под стеною Спасского храма, в тесном пространстве княжеских и боярских могил. И столь убогой и сирою была эта яма, черневшая в белом снежном покрове, и столь мал резной дубовый крестик с островатою кровелькою из двух тесин - все, что осталось на земле от его с Айгустою сына! Отец зазвал его к себе перед поминальною трапезой. Иван был задумчив и пасмурен. Спросил бегло, однако внимательно глянув: - Как Настасья? - Рыдает. Первенец. - Вестимо. Перемолчали. Плетеные, в свинцовых переплетах слюдяные окошки мало давали свету, и в покое горели высокие свечи в медном стоянце. Мачеха неслышно вошла и вышла, не похотев мешать разговору отца с сыном. Калита промолвил, отворотясь: - Надо ехать в Орду! Возьму с собою тебя с Иваном. Андрейку даве отослал с боярами в Новгород... Возвращаясь из дали дальней, куда увела его смерть Василька, Симеон приложил ладони к вискам, вопросил: - Дадут бор? - Дадут! С Тверью размирье у их... - отозвался отец, продолжая думать о чем-то другом. Наконец поднял глаза: - Ты на трапезе нынче молчи! С Ярославля-города бояра у нас за столом; к поминанью как не пустить! А ярославский зять тревожит меня! Овдотье писал - без толку... - Василий Давыдыч? - Едет в Сарай по ханскому зву, а не стало б пакости! - Почто? - Симеону все это казало в сей час суетою сует и всяческою суетой: скакать в Орду, спорить, выпрашивать ярлыки... - Хан рассудит! - сказал он, пожав плечами. - Признаюсь тебе, сын, я не токмо задерживал, но и недодавал ярославские дани... Не суди! Мнил обадить Давыдовича перед Узбеком, не удалось. Теперь осталось одно: удержать всеми силами на Ярославли до нашего, сын, приезду! Даже... и ратью имать, ежели потягнет на брань! - Неужели нельзя без того?! - с мукою выговорил Семен. Отец поглядел с сумрачной горечью: - Я сам мнил льзя, ан... неможно... А коль доберется Давыдыч до Орды, худо будет нам всем! - Значит? - трудно понимая отцову заботную речь, вопросил Семен. - Значит, вы будете заложниками у хана... Или Александр... Ежели не приедет раньше меня! Его тоже зовут, с сыном. По просьбе... по извету моему! Симеон медленно поднял взгляд и с жалостью поглядел в очи отцу. - Да! Да! - зло продолжал Калита. - Воззри и помысли! Слыхал, как дядья покойные, Андрей с Дмитрием, резались? Всю землю залили рудой! Переслав до пепла сожгли! Кто виноват? - А по-божьи? - Не сговорить! Сговорил Костянтина, когда обессилил Ростов! - Маша тебе помогла! - с упреком возразил Симеон. - Да! Сестра твоя! Да! Я и тебя и себя отдал в жертву! - Калита задышался, замолк. Остывая и отводя глаза, выговорил: - Ныне не столь и боюсь! Грамота есть у меня. Акинфич привез. Дорогая грамота. Должна пересилить все тверские посулы, ежели с умом ее явить Узбеку! Симеон слушал разгарчивый говорок отца, и его мутило. Любовь к родителю боролась с отчаянием, горе делало его несправедливым. Хотел - и не смог, не удержал в себе: - Отец! Есть ли что-нибудь, от чего мы уже не отступим и ради чего возможем приять, ежели придет такое, и язвы, и крест, и муку крестную? Есть ли святыни для нас? В чем нас уже не согнуть, не повадить... Помимо добра и власти?! Вера? Во что? В Господа? В вечное терпение господне? Хватит ли терпения того хотя на нашу с тобою жизнь? - Молчи, сын, молчи! Не смей! Не смей! Даже смертью сына не волен судити мя! Мачеха вновь, уже с ропотом, явилась в дверях: - Настя зовет, и бояре с батюшкой Захарием уже за столом! Калита махнул рукою, Ульяна исчезла. Симеон шагнул к отцу: - Прости, батюшка! - Поцеловал родителя в плечо. Иван прижал голову сына, прошептал: - И ты прости... И моли Господа о терпении! Самое страшное токмо грядет! Я нынче выправил грамоту на духу, отец Ефрем с Федосием и поп Давыд на послухах... Тебе Можайск, Коломну со всеми волостьми, Городенку, Мезыню, Песочну на Пахре, Усть-Мерьскую, Брошевую, Гвоздну, Иваничи, деревни Маковец, Левичин, Скульнев, Канев, Гжелю, Горетово, Горки с Астафьевским, в Пахрянском уезде села, Константиновское, Орининское, Островское, Копотенское, Микулинское, да Малаховское, и Напруднинское село у города... Кажись, ничего не забыл. А что из золота, из портов, из судов серебряных и стад конинных - то все на грамоте исчислено. И что Андрею, Ивану, Ульянии - безо спору! Москву нераздельно имейте. Удержим великое княжение - твои Переслав и Владимир... - Тяжко мне об этом ныне, отец! - Симеон закрыл лицо руками, помотал головой. Калита вздрогнул, пробормотал с напряженною мукой: - Даже когда тяжко до ужаса... Держи! Симеон наконец вгляделся внимательней в лик родителя, понял: - В толикой мы трудноте, батя? Калита утвердительно потряс головой: - Все возможет... Одначе, - с тихою угрозою договорил он, - мню, не моя, но Александрова голова погинет в Орде! Мачеха вновь с молчаливым укором явилась на пороге. ГЛАВА 62 Никита, зло сплевывая, хвастая и привирая, сказывает, как имали ярославского князя, Василия Давыдовича, и как тот отбился и утек. Рукой, ребром ладони, чертит, где кто был, как надо было охватить, зайдя с тыла, вражеский стан, кто не поспел из раззяв-воевод перенять княжескую лодью, и как бы и что бы содеял он сам, кабы воля была еговая и он, Никита, стоял во главе тех пятисот кметей, что посылывал Иван Данилыч всугон за ярославским князем. Младшие братья и сестры слушают, раскрыв рты от восторга и удивления. Катюха вся сияет. Ради приезда старшего до блеска надраила избу, испекла кулебяку и пирог с вязигою, наготовила целую гору блинов и ушат киселя. Никита сидит красуясь, развалясь на лавке, разбросав ноги в востроносых сапогах. Не прошая родителя, подливает себе стоялого меду из корчаги. Мишук уже отвалил от стола, починяет упряжь - не любо сидеть без дела. Слушает, прихмурясь, покачивая головой, словно бы про себя, молодого, и выхвалу сыновнюю, и рассказ, да понимается оно теперича все по-иному! - Не по-божьи деяли, вот и не благословил Господь! - говорит он громко, почти неожиданно для самого себя. Не навык красно говорить и сказал не то и не так, как хотелось. Хотел припомнить было родителя-батюшку, да и язык заплелся. - Да не, батя! Ты не понимашь! - горячо возражает Никита. Он уже хмелен: видать по тому, как лихо отмахивает пятерней. И Катюха тут же подомчала на защиту своего старшенького: - Не окорачивай парня! Вы, с родителем твоим, тоже не больно умны были! Мишук брусвянеет. Не находя, чего баять, подымает увечную руку: - Вона! Сходил на Двину! Пограбили! Пошли по шерсть, воротили стрижены... - В кои веки сползал в поход, да и то непутем! Всюю остатнюю жисть теперя и будешь поминать! Другие вон и оттоле с прибытком! Мишук, вскипев, шваркает упряжь под ноги себе. Услюм подбирает, опрятно подает в руки отцу. (То только и успокоило.) Катюха, почуяв, что пришло по больному, переводит речь на иное: - Кудесишь! А я дело говорю! Дочерь вон замуж пора отдавать, с каких животов? Сватают! Даве приходили от Тимони Косого! Любава, громко хлопнув дверью, выскакивает как маков цвет во двор. - Ето за Пальку, што ль? - все еще дуясь, спрашивает Мишук. - То-то он у наших ворот ежеден ошивает! - Чем Палька не жених? - возражает Катюха. - Дом справной, парень видной! И Никита тоже подает голос из-за стола: - Они, батя, Любава с Палькою, ищо летось на бес°дах спознались! Мишук дуется: все вс° знают раньше его! Любава могла бы и сама повестить родителю! - По чести отдавать, дак придано хошь не хошь... - ворчит он раздумчиво. Катюха живо подсказывает: - Корову даем да коня! Да портище, да шугай шелковой можно дати и вотолу лунскую! И жемчуг розовой, мой, и серьги серебряны, с синим камнем которы! - Ины дочери растут! - остужает ее Мишук. - А коль перву дочерь отдашь непутем, дак и тем судьбы не будет! - возражает жена, и опять дело едва не доходит до ссоры... В конце концов решают, всею семьей: жемчуг приберечь, а Любаве куплять атласу на распашной сарафан и тафты на летник. С чем и отправляют Мишука в торг к знакомому гостю-сурожанину, Сысою Ноздре. Пересчитав серебряные корабленики и диргемы в кожаном кошеле, покряхтев для приличия, Мишук запоясывается, седлает коня и едет в торг. В улицах весенняя голубень. Кое-где дотаивает снег, тянет гнилью и свежестью из Заречья. Сороки, галки и воробьи хлопочут в кучах сору. Раскидывая ошметья жидкой грязи, рысят комонные. Бабы обходят лужи, жмутся к плетням. Курятся дымом раздвинутые волоковые окошки черных хором. Перекликают петуны во дворах... И так тревожно, и радостно, и чуточку грустно от весны, от любви - что уже отошла, невестимо, к иным поколениям, к новой поросли, к детям своим! Торговый гость Ноздреватой, или по-простому Ноздря, сидит в своей лавке на Подоле и с удовольствием вдыхает льющийся из Заречья в распахнутые двери вольный весенний дух. Щурясь, он оглядывает Мишука, спешивающегося у коновязей, и, признав, кивает тому, приподымая круглую суконную шапку над головой: - Старшому! От Вельямина Федорыча али сам по себе? - Сам по себе! - отвечает Мишук, входя в лавку и пригибая голову в низких дверях. С яркого солнца в лавке кажет излиха темно, и он не враз находит великий чурак, на который и усаживается, оглядывая выставленное напоказ, разложенное и развешанное великолепие. Здесь и кусок аксамита - прямь дверей, на стене со львами и грифонами в золотых кругах, - и целый постав веницейского бархату, и камка, и атлас, и зендянь, и парча - фряжская, цареградская и персидская, - и лен, и шерсть, и многоразличные сукна... А там, в задней - знает Мишук, - хорассанские ковры и смугло-желтый шелк с парчовыми драконами из далекого Чина. В лавке этой берут товар великие бояра, и даже сам князь почасту посылывает сюда. Потому и Сысой Ноздря не встает сам встречу простому покупщику, хоть и не небрежничает ни с кем: в торговом деле от гордости и убыток потерпеть мочно! Толкуют сперва о делах: - Слыхал, твой-то тоже имал ярославского князя? - лукаво щурясь, спрашивает Ноздреватой. Мишук отмахивает рукою: - А! Обоср....., воины! - Прошает атласу. - Дочку, што ль, выдаешь? - догадывает купец. - Как звать-то? Любавой? Ноне атлас дешев! При Данилыче тихо стало на дорогах, везут и везут! Да и от Кафы до Сарая нонече без раззору... Ты ко глазам, ко глазам выбирай! Каки глаза-ти у девки - штоб ко глазам подходило! Атласу-то гладкого, поди, нать, а уж тафты на летник бери попестряе! Да не спеши! Выбирай толком. Меня добрым словом помянешь, быват, и еще зайдешь! Приподняв обширное чрево, сам подает Мишуку беремя тафты, а там уж и встает, гордясь товаром, начинает казать на выхвалу. Подмигивая, тянет в заднюю: - Лезай семо! Поглянь-ко! Мишук только молча открывает рот. Купец сам стоит руки в боки, любуясь переливчатым расписным великолепием неведомых трав, ярких птиц и клубящихся, в небесно-голубой чешуе, сказочных змиев. - Самому князю ежели... Али великому боярину какому! - молвит, налюбовавшись вдосталь, Ноздря. Мишук о цене и не прошает. Да и Сысой не к тому кажет: понимает, что такого товару не в силах одюжить Мишук. По выходе из задней долго еще и тафта блазнит Мишуку некрасовитою, и атлас словно потуск и потемнел. - Да, вот! - вздыхает Сысой, вновь усаживаясь на лавку. - Хвастаем тем, что у нас есть, а у других нету. Себя величаем! А нать бы тем хвастать, что оно вот и у меня, а и у тебя тоже есть! Данило, покойник батюшка, таков-то и был! Сам, помню, по торгу хаживал, не величал себя. И уж каку жонку там с портном и ту приветит... хозяин! При °м все и зачало тута, на Москве! И я в ту пору с родителем сюды перебралси! Да вот и сижу, почитай, скоро полста годов... Иван-от Данилыч тоже заботной, порядливый князь! Как думашь, передолит Ляксандру? Не передолит - тверской гость нашему и вовсе пути не даст до Сарая! Поторговавшись вдосталь, завернув покупки и уложив в торока, Мишук возвращается домой. Тут уже все в сборе. Любава сидит гордою именинницей, опустя глаза, и только при виде узорной тафты совсем по-ребячьи всплескивает руками. <Видала бы ты!> - думает Мишук, вспоминая сверкающее чудо в лавке Сысоя, и, повздыхав, придвигает к себе глиняную латку уже простывших щей... С приданым - шитым, тканым, плетеным, строченым, вязаным - засиживают допоздна. Невеста должна на свадьбе поднести порты своего рукоделия всем поряду: свекру и свекрови, деверьям и золовкам; мужу, сверх того, вышитую рубаху, а узорные полотенца - свахе, дружкам, тысяцкому и всему женихову поезду... Вечером Мишук, захватив ряднину, отправляется в клеть. - Издрогнешь тамо! Возьми хошь одевальник! - советует Катюха. - Ничо! Тулуп накину, ежели что, - отвечает он, проходит двором и лезет во тьму клети, пахнущую кожей, зерном, соленьями и неистребимым запахом прошлогодней рыбы от пустых бочек. Сын, Никита, прилазит к нему спустя еще час (верно, с девками дурил на качелях). Устраивается рядом, обминая сено. - Тятя, а чево я не так молвил-то? Ить князево дело сполнял! Чай не купецки обозы разбивали! Чево я, по-твоему, не должен был и в поход идтить? Сын жарко дышит, сожидая, что скажет отец, и Мишук медлит: не так ответь - отмахнет, и вс° тут. А ноне сам пришел, то хорошо! Не спужать бы ему молодца! Зачинает осторожно сказывать про отца, но все как-то не так выходит. Хочет про честь и совесть, а выходит - о походах да подвигах. Сын, сопя, прерывает родителя: - Я тоже, как деда, в молодших долго ходить не стану! - И широко, сладко зевает: - В поход бы сызнова! Заснул сын. Сопит, громко дышит во сне. Мишук закрывает его и себя погоднее, прижимается к сыну. От парня идет горячее тепло, а сам он стал что-то нонече мерзнуть порой. Чует: бродит в Никите сила, жажда дела, успеха, и не останови - полезет, пойдет на все! Батя был не таков. Тоже настырный, да не экой какой-то! Эх, Никита, Никита! Ведашь ли ты, что есть честь? Вот и нашел слово, да не поимел сказать. Сын спал как убитый и видел во снях неправдоподобно красивую тверскую княжну и себя перед нею - в дорогом платье, на атласном горячем жеребце... ГЛАВА 63 Узбек сидел, кутая руки в рукава халата. Приходит час, когда угасают острые радости молодых лет, когда устаешь от жен, когда - у самого самовлюбленного - нарастает глухая тревога о грядущем после него, о враждующих наследниках трона, когда въяве становит тщета усилий и сугубая краткость бытия, когда данным свыше сверхчувствием ловишь неблагополучие в своем обширном улусе и в доме своем. Все можно не замечать, не понимать, сложить на кого-то иного - на коназа Александра или коназа Ивана, что не могут вместе жить на одной земле, на советников, слуг... И все равно не отворотишь лица от пределов судьбы и бремени прожитых лет! Чадили жаровни. Сейчас за кирпичной стеною - холод весны, пронзительной сырью несет от синей, перемешанной с битым льдом воды. Скоро зацветет степь... И, может быть, надо попросту, бросив все, вскочить на коня? Зачем?! Конь прискачет сюда же, как бы долго ни летел он, стремительный, по весенней степи, - в это душное, тяжелое великолепие. Зачем они вышли из своих запредельных равнин сюда, на реку Итиль? Зачем подарили ему, его крови, его сердцу, эту тоску по кочевью, этот повторяющийся с каждой весною тревожащий зов? Его предки, его великие предки! Ставшие мечтою, марой, преданием, строками мудрых арабских книг, темные язычники, не ведавшие пророка! Его кровь, зов его сердца, пращуры, покорившие мир... Почти покорившие мир и незримо покоренные растоптанными ими народами! Что осталось от них? Пыль дорог, пыль пустынь, пыль времен и конские костяки в высокой траве степей. И это все? И в этом - слава мира и ужас народов? Узбек встряхнул головой. Это была вновь мара, наваждение, козни шайтана. Ударил в серебряное било. Вбежал слуга - готовный, стремительный. Узбек, полуприкрыв веки властных усталых глаз, брезгливо оглядел холопа, сам не зная еще, что прикажет. Помимо воли, мимо желаний охладевшего сердца пришло ему в ум должное. Должное было теперь - судьбы урусутских князей, его улусников. И по глазам слуги увидел: именно того ждут от него нынче вельможи двора, ожидающие приема, - старший визир и беглербег. Его подданные или тюремщики его? Ибо без их упорной воли не может он днесь вершить ни одного, дела в Золотой Орде, в его Орде, в его улусе. - Зови! - приказал он. И угрюмо ждал, грея ладони над рдеющим темным огнем. Войдут и, с поклонами, сядут по сторонам ковра... - Прибыл коназ Василий из Ярославля. - Знаю! - Мог и не прибыть! - возразил визир. - Урусутский великий коназ Иван посылал воинов перенять ярославского коназа Василия по дороге в Сарай. Чадили жаровни. Лица визиров были бесстрастны, и Узбек не мог бы сказать сейчас, сколько каждый из них подучил даров от тверского князя. Даже ежели и так, ежели Иван хотел почему-то задержать князя Василия... - Ярославский коназ привез серебро. Он утверждает, что коназ Иван утаивал ярославскую дань, чтобы опорочить его в твоих глазах, повелитель, и отобрать у него Ярославль. Узбек молчал, кутаясь в парчовый халат. Можно было призвать и расспросить этого князя Василия. Следовало сделать это. Неважно, сколько заплачено этим двоим тверскими боярами! Сейчас ему говорят правду. Иван становится опасен. Он берет города один за другим. Александр прям и честен. Был ли он, Узбек, прав, разрешив казнить его отца и брата? Жизнь Михаила вырвали у него помимо его воли. Казнить Дмитрия он тоже долго не желал... Быть может, надобно принять покорство тверских князей, воротить великое княжение Александру, а Ивана... Что тогда делать ему с коназом Иваном? Узбек все еще молчит, но вельможи, знавшие своего повелителя лучше его самого, удовлетворенно переглядываются. - Коназ Иван с двумя сынами уже едет сюда! Прикажет ли повелитель привести ему нынче вечером коназа Василия? Прикажет. Узбек молча наклоняет голову. Этот Василий Давыдович, как кажется, женат на дочери Ивана. Сейчас он будет жалобиться перед ним на своего тестя. Возможно, просить военной помочи противу отца жены! Дошло же у них до того, что Иван ловил зятя по дороге в Сарай! Узбек совсем прикрывает глаза и мановением длани отпускает советников. Он устал. От злобы, желаний, трудов власти, тщеты и суетности, от этих хитрых дел и настойчивых, хитрых, а в чем-то удивительно простодушных урусутских князей, от своего отяготительного величия - он устал. Измученные, с мокрою клокастою шерстью, тяжко дышащие кони вымчали наконец княжеский поезд к перевозу в Сарай. Волга шла синяя, гневная, перемешанная с битым льдом. Пять раз отплывали и ворочали назад, пока в конце концов лодейные мужики сумели миновать стрежень и подчалить к нижним пристаням, вдоволь порушенным и забитым ледяным крошевом. Иван, вылезая из лодьи, качнулся, едва не упал. В тряской и суматошной дороге до того избило все бока, что впору было бы не к хану на поклон, а, напившись горячего молока с медом, в постелю, на русскую печь. Но ни болеть, ни парить усталое тело было некогда. Глянув, как холопы и дружина поспешно вынимают казну и товары из лодей, Иван, сцепив зубы, полез на коня. Семен с Ваняткой уже ждали отца верхами. Калита заставил себя выпрямить стан. Подобрал поводья. Конь, неспокойный после переправы, тревожно ржанул, пошел боком, пританцовывая, кося испуганным глазом на громаду воды, что перла без удержу, словно намерясь совсем снести и без того сузившийся и прижатый к заборам берег. На подворье их уже ждал ханский пристав. Ни отдохнуть путем, ни даже собрать мысли не пришлось. Тихо подосадовав, что так нелепо упустили князя Василия (и вот теперь нужа отвечивать в том перед ханом!), Калита в сопровождении детей, бояр и ближней дружины отправился к хану. Узбек был гневен. Он принял московского князя, возвышаясь на золотом троне, точно недвижное изваяние. И даже подарки, среди коих серебряный теремец для ловчих соколов, на который Калита возлагал особые надежды, мало тронули хана. По неприступным лицам вельмож Калита понял, что тверские бояра немало поработали в Сарае и борьба предстоит нешуточная. Вечером, после приема (нать было немедленно лечь, ибо все и всякие силы в нем давно кончились!), Калита все же заставил себя вновь проверить, кому и сколь привезено и предназначено даров, сам распорядил, кому чего прибавить или убавить, и лишь после того, велев снять с себя сапоги и верхнее платье, с освобождающим чувством головного кружения свалился в постелю. Симеон (ночевали тесноты ради в одной горнице) заботно подступил к ложу отца: - Позвать лекаря, батюшка? - Созови... - хрипло задышав, отмолвил отец, - созови Михайлу Терентьича и Феофана Бяконтова, пущай придут! Он прикрыл глаза и замер, отдаваясь тошнотному качанию ложа, словно бы о сю пору колыхался, ударяясь и взмывая, возок, крутили в бешеной воде и плыли лодьи, несли и несли дорожные кони... По мягкому разымчивому теплу догадал, что к ногам приложили окутанный рядном горшок с кипятком: верно, сын распорядил, не послушал родителя. И, подумав о Симеоне, Иван, не открывая глаз, улыбнулся. Был бы тверд! Был бы только тверд в делах... Осторожно, пригибая головы под притолокой и стараясь не шуметь, в низкий покой вступили вызванные бояра. Семен шепотом повестил было им о болезни отца, но Калита тотчас требовательно открыл глаза, справясь с голосом, велел прибавить свету и вновь ощутил теплую волну нежности, заметя, что Семен сам, не созывая слуги, торопливо зажигает свечи в высоких точеных стоянцах. Мысленно сосредоточив волю, Иван строго наказал боярам, склонившимся перед ложем, кому и что надо было передать нынче же, в ночь, распорядил о грамоте (иной, тайной, самому беглербегу, долженствующей отворотить всесильного визира от тверичей) и только после того, слабым движением руки отпустив советников и еще прошептав <Отче наш> и <В руки твои предаю дух свой>, позволил себе провалиться в небытие. Семен же всю ночь не спал, дремал вполглаза, изредка, неслышно ступая в шерстяных носках, подходил к родителю, слушая хриплое дыхание отца, дважды поил сонного отваром целебных трав и лишь под утро, когда Калита, обильно пропотев, успокоился и крепко заснул, разрешил и себе на мал час смежить вежды. Весь следующий день Калита не вставал с постели, однако продолжал рассылать бояр с дарами и грамотами. Ясным, хотя и слабым голосом распоряжал делами, а в перерывах терпеливо пил горькие снадобья, отдавал тело притираниям и припаркам, являя и тут пример терпения и воли. Семен, начавший вникать в непростые ордынские дела, все более дивился родителю. Здесь - когда рядом была власть, высшая их с отцом совокупной воли, и даже нужная, в одночасье, смерть не исключалась в ряду возможных поворотов судьбы, - здесь многое, что возмущало Семена в отце там, на Москве, гляделось и мыслилось сугубо по-иному. Дары и ночные пересылы, подкупы вельмож ордынских и само неудачное поиманье ярославского князя - все получало свой смысл и значение неизбежного, даже неизбывного, единственно возможного, доколе над Русью стояла Орда и чуждая бесерменская воля велела и правила их христианским миром. В редкие минуты покоя Иван подзывал сына, объясняя ему расположение сил в Орде и наставляя на будущее время: - Помни, что люди смертны. Вот главный кади, судия ихний, у коего ты был давеча. Он уже стар и болен. Помысли, узнай, кто займет место сие после него. Того сделай другом, поддержи теперь, осильнеет - сам поможет тебе. Так и во всем: обмысливай наперед! Чем дальше учнешь видеть, тем крепче твоя власть. И еще помни: все связано! Споришь с Новогородом - не забывай о Гедимине. Враги врагов твоих - неволею друзья тебе. Но друзьям поневоле до конца не верь! Литва для нас скоро, быть может, станет страшнее Орды. Ежели устоим теперь... Да нет, устоим! Устоим... - Иван задышал тяжко и сильно. Излиха блестящий взгляд и крупный пот на челе родителя испугали было Семена. Калита заметил, улыбнулся слабо, помотал головой: - Выстану! Одного боюсь: позовет не в пору... Не смогу... - Он замолк, отдышал, забился в тяжком кашле. Семен, обмирая, подал отцу посудину - отхаркнуть мокроту. Тот склонился над горшком, после откинулся на подушки. Отдышавшись, благодарно погладил сына по рукаву. Повторил упрямо: - Выстану! И верно, перемог себя. На четвертый день встал. Пошатываясь, прошелся по горнице. И как словно бы учуял! Назавтра позвали к Узбеку. Узбек с первой встречи заметно омягчел. Принимал в особном покое, келейно. Вопросил: - Слышал - болеешь, князь? - Бог милостив! - возразил Калита. - Ся оклемал маленько! Внимательно, вблизи, изучал он лицо Узбека, отмечая легкие следы времени и приметы днешнего норова всесильного хана. Спрятанная за пазухою драгоценная грамота тайного договора Александра Тверского с Гедимином была сейчас для него словно потаенный огонь при осаде чужой крепости. Однако грамоту явить нужно было с умом, и не вдруг, сугубо не вдруг! Сперва дать Узбеку выговориться, смиренно принять все упреки. Самому повиниться и заставить себя, во что бы то ни стало заставить себя опять и вновь полюбить - да, да, полюбить - этого надменно-усталого и непостоянного, точно вздорная жонка, повелителя! Ему же трудно, и скучливо, и одиноко порою. Как он горевал тогда - по смерти любимого сына! Ну же, ругай меня, кори! Обвиняй! И Иван, мысленно призывая ханские укоры, склонил голову. Узбек молчал, наслаждаясь видимым раскаянием Ивана и отходя сердцем. - Плохо, князь! - соизволил наконец вымолвить он. Иван глянул коротко и вновь опустил глаза. Начиналось, как должно, по его замыслу. Сейчас дать хану прогневать, а потом... Знание татарского сослужило Калите, как и всегда, добрую службу. Пока толмач переводил, он обдумывал и слагал в уме должный ответ. Теперь, выслушивая покоры по поводу нятья ярославского зятя, Калита гадал, как лучше ему содеять. Сразу ли явить грамоту или... Нет, не сразу, конечно нет! Эта поспешность в нем от болезни. Сперва же вот что... Он поднял голову: - Не хотел печалить тебя, кесарь, но ныне скажу: не у одного лишь Василия задерживал я и даже утаивал дани и не над ним одним насилие учинял! Ныне просить буду утвердить за мною ярлык на Белоозеро, понеже без того в дальней той земле не чаю собирати в срок выход царев! Узбек не поспел удивиться или осердиться сказанному, как Калита продолжил: - Почто, кесарь, не прошаешь вернейшего раба своего, почем достаются ему дани ордынски? Неужели повелитель верит арабским басням, яко в русской земле рудники серебряны суть? Или с неба дождем падает на землю русскую то серебро? Разве я, малый и ничтожный пред величеством твоим, дерзну когда рещи, како мне приходит с мытом и весчим и лодейною данью, и тебе ли, кесарю, выслушивать о караванах торговых, гостях иноземных, о шкотах того же Василия на мытном дворе ярославском, и о повозной дани, и о конском пятне, и прочая, и прочая? Поспроси людей старых, разогни грамоты древние и повиждь: все ли великие князи русстии тако усердно дань давали, яко же я, твой раб, неугодный тебе ныне? И выход, и сверх выхода - когда задержал, когда недодал, когда и какого не исполнил запроса царева? Мне ли, худому, тревожить сердце цесаря своими малыми заботами? Да, деял сильно! Дак токмо ради тебя, великий царь! Пущай Василий Давыдыч уедет в спокое, в то не вступлюсь, ежели ты, кесарь, того восхощеши, но дай мне собирать выход царев невозбранно и не отемнять сердце твое своими ничтожными заботами! Иван говорил, в нужных местах вставляя одно-два татарских слова, прерываясь, дабы дать толмачу перевести по-годному, и за время то проверял глазом, как воспринимает Узбек его горячую и почти даже и искреннюю речь? Надо было убрать все мелкое, подвести Узбека к главной мысли, к неизбежности строгого и нелицеприятного выбора: или он, Калита, - и тогда Узбек должен во всем и навсегда ему поверить, или тверской князь Александр, - и тогда... (Тайная грамота за пазухою жгла как огонь. Тогда он и явит ее!) Конечно, Узбек упрям, подозрителен, наскучил его просьбами. Ростов, Галич, Дмитров... Теперь вот Белоозеро и уплывший из его рук Ярославль. И более легковерный хан мог ся обеспокоить сими захватами! И Калита намеренно подталкивал Узбека к той, второй, неизбежной мысли: заменить Москву Тверью, его власть, власть Ивана Калиты, - властью Александра Тверского. Иного пути нет! Вот что должен понять, накрепко понять Узбек! Нельзя и неможно существовать им долее вместе, не может быть двух великих княжений на Руси! И Узбек, кажется, понял. Поддался наконец. Мрачно улыбаясь, не зная еще, свершит ли сказанное или нет, Узбек обронил жестокие слова: - Чую, князь, что тяжко тебе на столе владимирском! Все говорят мне, что Александр будет сговорчивее тебя! Толмач и тот испуганно повел глазом. Но удар Узбека, казалось, пришел впустую. Иван лишь пожал плечами и слегка вздохнул, словно путник на ночлеге, с облегчением слагающий с себя дорожную ношу. - Что ж, кесарь! Твоя воля, твой ум. Подаришь Русь Гедимину - слова не скажу. Дари. - И в удивленные, недоуменные, закипающие гневом глаза Узбека изрек: - Грамоту я достал наконец! И слухачи подтвердят: подлинная. А далее - слова не скажу, чти сам! Иван, слегка даже прикусив губу, - не дай Бог расхмылить в сей миг! - медленно достает береженый свиток, затверженный им наизусть, передает Узбеку. Строго молвит: - Чти! И далее - дело толмача, дело перевода грамоты (перевод готов, написан тут же, рядом с русским текстом, и в нем выделены, отчеркнуты поносные, - ах, как неосторожен был князь Александр! - охульные на его, Узбека, власть, лишние во всякой грамоте государской словеса: о <злокозненных> и <злонеистовых> татарах, и о самом Узбеке - поносно). И знал, не спросит, даже не подумает Узбек в сей час его, Иванова, торжества: когда писана грамота сия, с чем и кем сочинялась... Да, так и есть, проняло! Вот тебе твой светлый батыр, твой подручник, уже заране продавший тебя великому князю литовскому! Чти! Чти! Чти! Узбек читал, и в нем подымалась волна бешенства. Иван недаром подчеркивал охульные слова. Не столько само предательство, сколько глумливый слог грамоты подхлестывал ярость Узбека. После того, как он поверил - почти поверил! - бесхитростному прямодушию тверича! Обман! Всюду обман! Опять обман! И этот князь, коего он почел витязем Рустамом, и этот его предает и глумится над ним! О, он покажет! Он ныне... Узбек готов был рычать, грызть кого-то зубами и в ярости кататься по коврам. Он обратил наконец блистающий взор в непривычно жесткое лицо Ивана. - Докажешь? Иван сделал движение. - После! Верю. Чего хочешь? Белоозеро? Бери! Калита чуял: сейчас попроси - дастся и ярлык на Ярославль, но... он слишком хорошо знал Узбека. Ярославль была излиха великая подачка. А там Узбек почнет колебаться, жалеть и советоваться с визирами... Нет, лучше добивать тверичей! Это теперь важнее, это всего важнее теперь! И он не обманывал себя. Узбек все проверит. Все проверят его визиры. Без подтверждающих грамот из Твери (Софья Юрьевна настояла-таки на своем!), без свидетелей, слухачей, без показаний князя Наримонта-Глеба (Иван успел уже и его предупредить за время болезни своей) еще неизвестно, чем кончилась бы сегодняшняя молвь Калиты с ханом! - Князь, я хотел великое княжение отдать Александру! - говорит Узбек. - Знаю, кесарь, и паки повторю: тогда бы ты Русь подарил Гедимину и с тем вместе погубил Орду. Разве не видишь ты, как Литва все ближе и ближе подступает к твоим владениям? Пусть даже Александр заблуждал, пусть не мыслил даже, сочиняя грамоту сию, на деле предатися Литве! Все одно: стал бы он ратным тебе, а там Тверь и вся Великая Русь предалися власти Гедиминовой! И на серебро, что плачу я тебе, Литва наняла бы на Западе ратную силу противу Орды! Вот чего не хочу я, великий хан! Вот почто раболепствую тут! Вот почему друг я тебе и не могу стать врагом, даже ежели бы и захотел! Ибо и меня, и мой улус сотрут в ничто Гедиминовы рати! Я просил тебя, Узбек, дай воев! Хотя бы пригрозить Смоленску! Не то и сей град подпадет Литве! Иван замолк, справляясь с новым приступом слабости. Кажется, он неосторожно исчерпал все свои силы и сейчас с трудом удерживал себя от обморока. Узбек тоже молчал, тяжко дыша. Сердце в груди прыгало, как необъезженный конь, - не унять. Последние годы что-то слишком быстро начинал приходить в гнев, и каждый раз так же вот, тяжко и трудно, утихало встревоженное сердце. - Рать на Смоленск я дам тебе! - справясь наконец с собою, вымолвил он. - Но ты, князь, дай серебра, дай много серебра! Нынче вдвое дай! Возможешь? Иван подумал, сдвинув брови, быстро пересчитал в уме, мимолетно ужаснулся запросу, ответил, кратко кивнув: - Дам. Токмо, повелитель, убери от меня князей тверских! Совсем убери! С ними - не возмогу! Он снова твердо и жестко поглядел в хищные глаза Узбека (догадал: не для себя и просит, сам как в осаде в Орде). - Ладно, ступай, - устало молвил Узбек, откидываясь на подушки. - Исполню волю твою, князь. Калита не обманывал себя ни часу. Из всего, сказанного Узбеком и при Узбеке, верным было только одно: двойной выход, обещанный им, Иваном, хозяину Золотой Орды. Все прочее было зыбко, капризно, обманчиво, требовало многой увертливой толковни и даров, даров, даров. Тем, кто пойдет под Смоленск, тем, кто обадит Александра, тем, кто учнет напоминать хану про его обещания князю владимирскому... И откуда взять те новые тысячи серебра, которые он нынче, набрав по заемным грамотам у купцов, выплатит хану? Ярославль потерян (на время, во всяком случае), с Белоозера много не соберешь... Новгород? Остается один Новгород! Как бы и они, наскучив его требованиями, не передались под руку Литвы! Уже миновала бурная и быстрая южная весна. Зацвела и отцвела, покрывшись буйными травами, степь, и ханский двор выехал на летнее кочевье, когда наконец, уладив все дела, обадив и улестив всех, кого мог и почитал должным улестить и обадить, Калита с сыновьями тронулся в обратный путь. Ехали водою. Лодьи где тащили бечевой, припрягая коней, где - гребли. Кругом зеленели разливистые волжские берега. Ванята бездумно радовался дороге и скорому возвращению. Семен, сидя на высокой корме, тоже озирал с упоением зеленые берега. А Калита, непривычно тихий и словно бы безучастный ко всему, лежал в шатре, следя чрез откинутые полы неспешно проходящие мимо обрывы и осыпи, и думал, что вот уже иссякают силы и потекла к закату жизнь, а на какой тоненькой ниточке и поднесь висят все его дела и непрочные успехи правления, сколь временен и преходящ круг жизни земной, и что, кроме величия божия, прочно и истинно в этом мире! И, верно, прав покойный преосвященный Петр, что не дано Господом ему, Калите, узреть величие царствия своего и славу русской земли, а токмо с вершины глянуть мысленным оком на землю обетованную, яко и днесь, из тьмы шатра, в залитые солнцем, волшебные, полные весенней прелести и красы сияющие дали. ГЛАВА 64 В начале сентября в Москву прибыло новогородское посольство. Привезли великому князю черный бор. Уже на подъезде послы узрели необычайное оживление в городе. Над Кремником стояла, не расходясь, туча пыли. Глухо ухало, скрипели возы, смачно чавкали секиры древоделей. Цепочка верхоконных новогородцев, облепленная глазеющими московлянами, втянулась в уличную суету. На последней подставе послы приоделись и ехали теперь, посверкивая парчою, посвечивая шелками, дивя горожан алым веницейским бархатом - скарлатом. Селиверст Волошевич заботно оглянул хвост своего посольства, где в кожаных кошелях везли серебро и подарки князю: сибирских соболей, рыбий зуб, дорогое лунское сукно и северный жемчуг. Федор Оврамов, приметя беспокойство Волошевича, сощурил в улыбке морщинистое, потное, в густом летнем загаре лицо. - Не боись! Молодчи доглядають! Они сблизили коней и поехали бок о бок, почти касаясь стременами. - Строитце князь Иван! - с легкою завистливою досадой сказал Селиверст. - В пору ему придет наше серебро! - Ну, до Господина Нова Города ишо далеко ему! - возразил Оврамов. - Наши ти костры с камени складены, да и Детинец владыко Василий весь, поцитай, камян ноне свершил! - Мужиков, одначе, нагнано! - Церного народу у его хватат, ето верно! Ноне, как с хлебом управят, почнет новы прясла да костры рубить... Торопитце! - Торопитце... - раздумчиво протянул Волошевич. - Как ищо урядит с Тверью нонеце? Могли бы наши и поупрямить маненько с бором! - Отдано, дак цего жалеть! Всею вятшей господой да и вечем решали! - весело отмолвил Федор Оврамов. - А поизвелся в Орде, поди! Назаймовал у купчей по грамотам! Их встречали. Расталкивая толпу, встречь скакали молодшие княжого двора. Порушенными, полуразобранными воротами послов проводили в пыльный, схожий с разворошенным муравейником Кремник. Часть клетей и хором с обрыва была вовсе снята. Сотни потных мужиков в посконных рубахах, немилосердно измаранные землею и глиной, иные распояской, с распахнутой грудью, подвязав лишь волосы кожаными гайтанами, рыли ямы, закладывали в откосы москворецкого берега дубовые стволы с отростками сучьев, на которые клались, уже поперек, опорные бревна, и все засыпали утолоченной глиной и землей. На зиму Иван ладил рубить новый Кремник, просторнее прежнего, и до осенней распуты велено было все подготовить к началу работ: укрепить склон и заложить основания прясел и костров городовой стены. Людей на помочи собирали аж из Владимира и Переславля. Кабы не великокняжеский запрос - самим бы москвичам и не осилить накоротке эдакого труда! Работали споро, и новгородцы, увидя строительство Калиты в полный разворот, улыбаться перестали и даже почуяли смутную тревогу, как после оказалось, не зряшную. Пока княжой дьяк Кострома пересчитывал веские продолговатые гривны, сопоставляя полученное с расходами недавней поездки великого князя в Орду (очень и очень не хватало новгородского серебра, чтобы покрыть все ордынские протори и убытки!), пока творился пир на сенях княжого дворца и Калита, чествуя послов, гадал и думал, как и чем еще залатать глубокие раны, нанесенные его казне Узбеком, - пока все это творилось на Москве, из Литвы в Русь спешил скорый гонец с вестью, которая могла многое и во многом изменить в делах господарских и не одной даже Владимирской волости. Гонец уже миновал Волок Ламской и, пересаживаясь с коня на конь, не останавливаясь, мчал к Москве. Уже отшумел пир и, отпущенные на покой, удалились новогородские слы. Уже подпившие бояра разбрелись и разъехались по своим хоромам. Уже Симеон, проводив отца до родительского покоя, улегся рядом со своею литовской женой и замер, уставя в потолок бороду. Отец был хмур и нерадошен нонеча: двух тысяч недоставало им, сказал Иван сыну, чтобы свести концы с концами на сей раз. Две тысячи серебра! Подумать - и то страшно. С кого, и как, и где взять эдакую непредставимую мзду? Уже и Калита, помолясь, возлег на ложе, огладив и перекрестив посунувшуюся к нему молодую жену. Поняла: устал, и не до нее. Присмирела, прижалась щекою к его плечу, к прохладной, тонкого полотна, рубахе. Ни разу и голоса не возвысил, а все боялась, робела своего супруга, даже и его тишины, за которой - женским чутьем понимала - иногда творилось нечто, хотя и непонятное ей, но запредельно страшное... Темной сентябрьской ночью гонец (останови - упадет ничью и уснет, лежа на земле) въезжал в Кремник. Снятый с коня у ворот дворца, только пробормотал: <Самому князю великому, в руки...> Гонца увели, вернее - унесли, влив по дороге ему в рот чашу горячего вина с медом, а грамота вознеслась на сени и здесь замерла было в неуверенных руках постельничего. Но, точно почуяв или догадав нечто, Калита в сумраке опочивальни открыл глаза и, зацепив ухом смутное шевеление где-то там, за стенами, стараясь не разбудить жены, приподнялся на локте. Слуга, чумной со сна, вскочил и побежал босиком, на цыпочках, вызнать, в чем дело. Вскоре великий князь, в накинутом сверх белья ордынском стеганом халате, уже сидел за налоем и читал при свете единственной свечи измятую грамоту, из коей явствовало, что Гедимин, вечный соперник, нависший над западными границами Руси, тяжко занемог, оставляет Вильну младшему, Евнутию, и стол литовский намереваются делить сейчас его многочисленные сыновья. Быть промеж них брани междоусобной! А ежели так... Посадить Наримонта-Глеба на литовский стол, а там, глядишь... И с Новгорода теперь мочно спросить... Сна - как не бывало. Ум работал с лихорадочной быстротой. Как ни повернет в Литве (да и Гедимин еще не умер!), пока они там не урядят, не вступят ни во что. Сейчас, именно сейчас надо торопить смоленский поход! А с Новым Городом так: послам - ничего не говорить, отпустить с честью. А вслед - своих послов. Пущай Новгород воротит ему - запрос царев, вторую дань, вытребованную с него Узбеком! И - не отступать! Ежели потребует дело - послать рать на Торжок! А гонца наградить! - подумалось тут же. Награждать за хорошую службу Калита не забывал никогда. Он еще посидел, свернув в трубку грамоту. Вызвал боярина со сеней и шепотом отдал наказы. Потом спрятал грамоту в окованный железом ларец, потянулся, почти сладострастным кошачьим движением выгибая спину, задул свечу и, улыбаясь в темноте, полез в постелю. Ульяна вздрогнула, невесть чем испуганная. Калита потрепал ее по щеке и, засыпая, подумал, впервые, кажется, за все эти долгие годы: кто же кого переживет? Он Узбека или Узбек его? А через два дня пришла другая грамота, из Орды. И вести были тревожные. Возлюбленники Александровы сумели-таки напеть в уши Узбеку. Доверенный боярин писал, что без великого князя или, по крайности, сынов его никакого дела вершить немочно, понеже доброхоты тверского князя тако глаголют: вот Александр и сам едет, и сына своего послал, а Иван ни сам не едет в Орду, ни сына никоторого не шлет, стало быть, лихо мыслит альбо на Тверь, альбо на самого кесаря ордынского! <Еди сам вборзе али уж сынов шли! - писал боярин в конце грамоты. - Иначе не вем, како ся и поворотит тута!> Иван отложил послание, задумался. Ехать теперь в Орду, отослав посольство в Новгород с требованием запроса царева, он не мог. Да и... нельзя ему быти тамо! Аще убьют Александра при нем - его же и овинят! Аще без него - возложат хулу на кесаря ордынского. А явить надо было покорство. Полное. Такое, дабы и Узбек ся удоволил досыти! А значит, надо было посылать сыновей. Всех троих вместе. <Весь род в руки твои предаю...> Тогда поверит! А ежели? Симеон застал отца сидящим перед налоем и бережно разглаживающим руками ордынскую грамоту. - Чти! - приказал Калита. Симеон прочел. Паки прочел и паки. Бледнея, взглянул на отца: - Нать ехать мне, батюшка. Возможно, и с Ванятой... - И с Андреем тоже! - подсказал Калита. - Мне самому ныне скакать в Орду неможно. Без меня все зде порушит. - Помолчав, он прибавил устало: - Похоти Узбековы! Учнет играть нами, яко кошка мышью. Не хотел я того, а достоит тебе ехати, сын! С братьями. Всем троим. Яко на суд или на милость ханскую. Без вас ничто ся не содеет в Орде! - Понимаю, батюшка. И сам бы тя не пустил! - Ну, понимаешь, дак поезжай не стряпая! И... не суди, коли что! - выговорил Калита непривычным для него жалобно-беззащитным голосом. Еще помолчав и пригорбясь, едва слышно примолвил: - Убьют вас - все брошу и уйду в монастырь. Симеон пошел было, но от порога оборотил к отцу и нежданно сурово и строго отмолвил: - Батюшка! Об одном... Ежели Господь попустит... Забудь о монастыре! Не за тем еду к хану, чтобы пропала Москва и все наше дело изгибло! И - вышел. А Калита долго сидел словно в обморочном забытьи, прикрыв глаза ладонью и чуя кожей, сколь, по сути своей, непрочны все его ловчие петли и хитрые замыслы там, в Орде, и сколь опасен путь, по коему отослал он ныне детей и наследников своих. Никогда еще, кажется, власть, за которую дрался он столь упорно и долго, не была так мучительно, так безмерно и столь непереносно тяжела. ГЛАВА 65 Александр до последнего часа не знал, зачем его вызывают к хану. От насильной смерти и до получения ярлыка на великое княжение владимирское - вот сколь широко размахивала ему судьба! Вот сколь наразно приходило гадать и размысливать ныне! Да и свои, из Орды, доносили так и эдак. То пугали, то ободряли надеждами. Почему бы хану, в конце концов, и не воротить ему великий стол? Увы, не одного Александра сбивали с толку Узбековы прихоти! Посол Исторчей еще весною много глаголал о том, что Узбек лишь ищет повода сотворить по воле тверского князя и, наделив великим княжением, вборзе вместе с сыном отпустит его домой. Знал бы Александр, сколь мало осталось жизни врагу его, да и самому Узбеку, и что все, что надо было ему сейчас, - это тянуть-затягивать, как умел тянуть покойный Юрий Московский, и - кто знает? Не поворотилась бы иначе судьба Твери? Но ни тянуть, ни ждать Александр не умел и зазывным речам татарина Исторчея поверил потому, что хотел поверить, хотел скорей кончить, разорвать этот изматывающий круг неуверенности, призрачных надежд и тайных страхов, и - как тогда, как когда-то, бросив горожанам роковое <жечь!> и тем обрек свой город на гибель, а себя на десятилетнее изгнание - так и теперь не выдержал, не вынес того, что его противник, Иван Калита, вынес бы и выдержал седьмикратно. Почем знать? Протяни Александр еще, мог бы и сам Узбек переменить решение, как ни тщательно готовил Калита торжество своей воли в Орде. Только старая мать, великая княгиня Анна, нынче посхимившаяся и ходившая в черном иноческом одеянии (лишь ею и держался в единой горсти тверской княжеский дом!), только она почуяла сердцем гибель и пыталась остеречь сына. Настасья, та в суетах и заботах, в постоянном страхе за Федю, застрявшего в Сарае, как-то на этот раз не сумела почуять беды, далась и сама на обман посулов и обещаний ордынских. - Сын! Послушай меня, старуху, не езди в Орду! - Мне не ехать теперь, мать, - лишить ся придет великого княжения навеки. А тогда - вс° впусте, вс° как ветром разнесено. Батюшка с Дмитрием не за то погинули! - Сын! Послушай меня, глупую. Я мало уже понимаю, мое время прошло и ушло. Меня, такую, на том свети Михаил, твой отец, и не узнает, поди... Высохла вся, краше в домовину кладут... А только послушай старого сердца моего, не езди! - Я воин, мать! Под жонкин подол мне ся не ухоронить! Чему суждено быть, то пусть и будет. А только, чаю, и Узбеку прискучила Иванова власть. Надо ехать в Орду! - Много годов прожила я на свете и уже, верно, чужого веку остаток живу. И тебя, сын, гляди, по вискам сединою поволочило! Высок ты и статен, и собою хорош, и воин прямой, а только хитрости мало в тебе! Мужества много, а того, что у Ивана, ворога твоего, нет! Погинешь сам и Федю, внука моего, погубишь с собою. Не езди в Орду! Богата торговая Тверь, откупись дарами великими. Не езди, сын, послушай свою старую матерь! - Федор и нынче в Орде. Боюсь, без моего приезду и его не отпустит на Русь Узбек. А заплачено досыти! Да и не откупиться серебром от ханской грозы! А там - дожидай новой рати нахождения, и снова мне убегать в Литву да сидеть десять летов во Пскове! А что станет с землею, мать? Нет, поеду к Узбеку! Выручу сына, а Бог даст, и великое княжение ворочу нашему роду! - На кого оставляешь семью, Сашок? Мне, старой, уже не достанет сил, ни жизни не хватит дожидать возрастия внучат, меньших твоих! На кого оставляешь Тверь? - Костянтин управит за меня, ему не впервой! - Костянтин лежит в тяжкой болезни, да и... Веришь ли ты, Сашок, брату своему? - Верю, мать! - Гляди. А я уж и в нем изверилась. Московка, Юрьевна, как хошь им вертит. Помру - не было бы вам всем худа от нее! - Пустое, мать! То одни сплетни женски! Что ковры она перевесила твои в покоях да княжьих мастериц за свое дело посажала, дак ты и сердце несешь на ее. Жонка - жонка и есь. Век за хозяином, одною мужевой головой оба и думают! - Ослабла я, сын, и верно, мелки свары наши, женские, а только не лежит мое сердце к дочери Юрия! Ее ить отец батюшку твоего убил! - Убил Кавгадый, мать! А приказал Узбек. К нему и еду на поклон нонеча! Самому горька чаша сия, да не уйти! Должно испить до дна! - Не езди, сын! Хошь под жениным подолом, а пересиди грозу! - Поеду, мать. Участь моя нынче в Орде. Ворочусь великим князем всей русской земли, а нет - всяду к батюшке с Митей, в том мире, в горнем, одесную престола господня. Судьбы своей на добром коне не объехати! И он уходит. Высокий. Красивый. Седеющий. Прямой князь, витязь без страха и упрека, щедрый с дружиной, хлебосольный в пирах, храбрый на ловах и на рати, гордый и капризно-невнимательный. Человек, которого можно любить и нельзя, неможно спасти... А великая княгиня Анна, замотав темный вдовий плат и кликнув двоих младших дружинников, проходит, решительная и прямая, висячими переходами на половину своего предпоследнего сына, Константина, и чужой, ненавистной и нелюбимой московской его жены. Она идет к нему, к больному. (Или не столь уж и больному, а лишь укрывающемуся - укрытому ли невесткой - от лица старшего брата и от ее, материного, лица?!) Приход великой княгини нежданен. В бабьей суете, в сутолоке слуг подкатывает, кидается встречу толстоносая московка: - Матушка! Нельзя! Болен! - Пусти. К сыну иду! - говорит она сурово, отводя рукою почти, готовую вцепиться ей в горло Софью Юрьевну. - Матушка! - Пусти! Я его родила! Зарычав, невестка отступает. <Собака и есть!> - думает про себя Анна, пихая неподдающуюся дверь. - Тута пождите! - кидает она своим молодцам и входит в покой. И здесь мечется непутем какая-то из Софьиных девок, мечется, явно не собираясь уходить. - Брысь! Та выбежала стремглав. Анна озирает покой. Устремляет глаза на желтое лицо Константина. Верно, болеет. Ордынская болесть у него, не впервой уже. Как почнет трепать, так и не отпускает несколько дней. - Отвар давали?! - спрашивает она строго. Константин кивает - дергает головой на подушке, глядя на мать блестящими воспаленными глазами. Крупный пот росинками покрывает чело. Анна присаживается на край постели. Шелковым платом утирает лицо сыну. Говорит громко (во время приступов Константин становится приглуховат, иной поры приходится кричать ему в ухо): - Едет Сашко! - Наклонясь, вопрошает требовательно: - Знаешь? Константин вновь кивает-ерзает по постели головой. - Не хочу пускать! Пускать не хочу, говорю! Константин молчит. Расширенным, блестящим взором, в котором сквозит страх, глядит на мать. (Она не знает, а он знает о том: вторая Софьина наушница забилась за полог кровати. Любое его слово будет тотчас передано жене.) - Шкоды, шкоды не было меж вас никакой? Пакости никоторой вы с Софьюшкой ему не содеяли? На смерть ведь едет! Константин потерянно дергается. Глаза матери его ужасают. Кабы не спрятанная Софьина холопка, может, в этот миг он и признался бы о грамоте тайной, неволею, по жениному навету, посланной в Орду... - Нет? Не было?! Поклянись мне, Костянтин! - Крестом... клянусь... - хрипло шепчет он, и крупный пот градинами сбегает с чела на зголовье. Отныне, обманув на кресте родную мать, он уже не человек. Анна встает. Ревниво и отчужденно озирает изложню. Показалось ли, или верно кто-то ся прячет за пологом? От гордости не пошла проверять. Да и сын зело плох. Покой ему надобен. Лишь только за Анной закрывается дверь, в горницу, почти безумная, врывается Софья. (Холопка уже вылезла из-за полога, преданными глазами ест госпожу.) - Костя? Чево она? Чево прошала? Ну! Ну же, говори! Ты ничего не сказал, нет? Поклянись мне! - О здоровье прошала, - шепчет Константин, - я ничего... не сказал... - А ты, полоротая, чего слышала, ну? Говори! - накидывается Софья на холопку. - Прошала, пакости не было ли какой промеж вас и Лексан Михалычем. - И што?! - Костянтин Михалыч изволили отмолвить... - Ну!!! - Отмолвили: <Никоторой>. И поклялись. Софья рушится задом на постель, крупно крестит лоб, бросает устало: - Пошла вон! Потом, оборотясь к Константину, произносит с растяжкой: - У-у-умница ты моя! Хоть тут-то вытерпел, не разнюнил... Слышишь? Но Константин не слышит уже ничего. Он в обмороке. Молодой, красивый, в расшитой шелками рубахе и рудо-желтом летнем тафтяном опашне, прибывает из Кашина младший Михайлович, Василий, юный дядя подрастающих племянников, Александровичей. Целует мать, жмет за плечи Всеволода, Владимиру с Андреем ерошит волосы, подкидывает в воздух меньшего, Махаила, и тот визжит и хохочет, вцепляясь в дядины долгие, шелковые на ощупь волосы. Они пируют на сенях, с дружиною, и хоть нет за столом Константина, но нет зато и московской невестки. И княгиня Анна, сокрывшая в душе вчерашние страхи свои, улыбается сыновьям, открывая в улыбке некогда красивый, теперь уже лишенный многих зубов рот, говорит прежним, полным и <вкусным>, голосом, угощает, предлагая то жаркое, то рыбу, то свежие фрукты и мед, то печенье собственного рукоделья, которым баловала их, маленьких, и сейчас еще нет-нет да и готовит по торжественным дням с помочью старой сенной боярыни своей. И они болтают, дурачатся, поминают забавные случаи на ловах: как Александр повис на дереве, зацепившись за сук кушаком, а конь вымчал из-под него и спокойно стоял рядом, пощипывая траву; или как Василий, перемахивая овраг, сорвался и угодил головой в куст и болтал ногами, пока не подоспели осочники. Смеются княжичи, смеется грудным волнующим смехом Настасья, и молодой деверь нет-нет и поглядывает с легкою безотчетною завистью на красавицу жену старшего брата. И сама Анна смеется дробным старушечьим смехом, смеется, и кашляет, и всхлипывает, и утирает невольные мелкие слезинки кончиком наброшенного на плеча синего шелкового плата. Солнце низит, пробрасывая золото своих лучей сквозь отодвинутые оконницы, и багряно золотит столы, лавки, лица гостей, вспыхивая на серебре и поливной глазури пиршественных столов. Звучат струны домр, гудят и заливаются рожки и сопели, пляшут, размахивая долгими рукавами, скоморохи, а там, за окнами, остывая к вечеру, пошумливает, укладываясь на покой, огромный город, и выкованная из восточной стали громада воды несет и несет гаснущий свет вечерней зари в дикую степь, в Орду, в земли незнаемые, досыти политые слезами и кровью русичей, угнанных туда в полон. Длится пир. Не смолкают веселье и клики. Изрядно захмелели гости. Уже и княгини удалились к себе на покой. А вс° еще звучат здравицы, летают с блюдами и кувшинами взопревшие слуги, льются вина и мед, и музыка звучит не смолкая. Назавтра - отъезд. <Ладо мой милый! Хороший мой! Нравный! Гордый мой сокол! Спишь? Спи! Спи, милый. И я посплю рядом с тобою. Быть может, последний раз? Чур меня, чур! Что я! Воротишь домой, ладо, и Федю привезешь с собою. Не нать мне ни княженья великого, ни персидской парчи, ни лалов, ни яхонтов дорогих! Вороти, Господи, ладу милого и любимого моего сына! Боле ни о чем не прошу! Дрема долит, а и заснуть некак! Только глазоньки соткну - словно уже и нет никого со мною! Да нет, вот он, вот, рядом... Устал на пиру. Захмелел. Спит. Спи, ладо! Спи, милый! До зари, до пути, до Орды... И я засну рядом с тобой, князь мой светлый! Пережили мы все, десять летов скитались на чужбине. Даст Бог, переживем и эту беду!> Солнечные брызги дробятся на синей воде. Ветер шумит в листве, холодит лицо. Весь Кашин, почитай, вышел к пристаням, провожать своего князя. Досюда, до устья Кашинки, доплыли по тихой воде. А тут, пока стояли службу у святого Спаса, разыгралась погода немалая. Встал ветр со встречной, ордынской, стороны, едва не опруживало лодьи. Порешили все же не ждать. Епископ с игуменами тверских монастырей, попами и причтом, в парчовом великолепии торжественных одежд, с иконами и хоругвями, выстроились на берегу. Уже не пораз перецелованы все дети, а снова и снова лезут к отцу, обнимают, хватают за бороду, мокрыми ротиками стараются поцеловать в губы. Уже и Настасья, сияющая, вся в росе прощальных слез, разомкнула прощальные объятия, и Василий, обняв и по-мужски крепко трижды поцеловав брата, отступил в сторону. (Мать осталась в Твери, и хорошо, что никто не видел ее тотчас после разлуки, на высоте, в стрельнице княжого терема, одиноко оплакивающую горькими безнадежными слезами уходящий по Волге караван.) - Долгие проводы - лишние слезы! - весело произносит князь, ступая на зыбкие сходни, уводящие его в небытие. И уже некому удержать, некому возопить: <Не езди!> И только ветр, чуя горечь далекого пути, ярится, и свищет, и рвет пену с кипящей воды, и не пускает, и держит княжеские насады. <Не езди! - поет ордынский ветер, сгибая высокие дерева. - Не езди, князь! Зло ожидает тебя в земле незнаемой!> Но не слушают ветра. Мощно вспенивают воду гребцы. Ярится ветр. Вновь и вновь пихает, и бьет насад княжеский, и гонит его встречь воды, в противную, в тверскую, сторону: <Не езди!> Но упорны гребцы, и упорен князь, идущий навстречу судьбе. И смиряется ветр. Медленно, толчками, уходит и уходит княжой насад в далекие дали, в дикие степи, в ничто. ГЛАВА 66 Кончался сентябрь. Осень нагоняла лодьи. Оранжевое пестроцветье берегов и холодный, с запахом горечи вянущих трав ветер, долгими сизыми языками вспарывающий густую синюю воду, треплющий паруса и кренящий княжеские насады. Ветер! Скажи хоть ты, о чем думает человек, плывущий на смерть? Но ветер воет неразличимо, а человек вовсе и не думает о смерти! Даже и зная - не знает, не верит до последнего часу. Кабы верил и знал - многое стало бы иначе, а иное содеялось бы даже и невозможным на нашей земле! Сарай открывается нежданно. Город-торг, большой, шумный, грязный и величественный - величием хищной силы, величием заносчивой власти. Город без стен и даже без путной охраны. Город, гордо не знающий, не ведающий еще, что его нужно от кого-нибудь охранять... Почто не теперь нагрянули на тебя удалые новогородские ушкуйники?! Князя встречают, и первое - крепкое объятие сына. <Федя! Жив! Цел! Ну? Как тут?> - <Плохо. Потом!> Они едут бок о бок, и лицо сына, обожженное солнцем и ветром, кажет очень взрослым, куда более его семнадцати мальчишечьих лет. - Не в пору, отец! Пождать бы! - Звали! - Знаю. - Баба Анна остерегала. Федор взглядывает на отца без улыбки, строго, и тотчас потупляет взор. На нем простая холщовая чуга поверх голубого зипуна, припорошенная пылью, заляпанная по полам брызгами унавоженной грязи из-под копыт. Руки твердо и ловко держат удила отделанного чеканным серебром оголовья. Ноги в востроносых сафьяновых сапогах уверенно стоят в стременах. В Орде выучился сидеть на коне так, что и позавидовать мочно. - Баяли, Узбек воротит нам великое княжение! - уже с промельком сомнения замечает отец. Федор молчит, отвечает спустя время и невпопад: - Данилыч, слышно, детей присылает в Орду. Днями будут. Все трое. - Не верит успеху? - спрашивает Александр. Ему очень нелюбо расставаться с надеждами на счастливый исход его нынешнего приезда к хану. - Пожалуй, наоборот: слишком верит! - отвечает, помедлив, Федор. - Не то бы остерегся, поди! И не столько от слов, сколько от голоса сына Александру становится жутко. Их настигает дружина, своя и ордынская. Чавкают, глухо топочут десятки копыт. Тянутся плетни, мазанки, избы, глиняные заборы голубых и синих, в пестрой глазури, дворцов ордынских вельмож. Они сворачивают, снова сворачивают. Вот наконец рубленые невысокие хоромы с крохотной бревенчатой церковкой под чешуйчатой, из дубовой драни, кровлей - тверское подворье. Князя ждут истопленная баня, обед и ханский пристав, вызывающий Александра через два дня на прием к Узбеку. Вечером, оставшись впятером - отец, сын и трое самых доверенных бояринов, - они обсуждают дела. Дела, прямо сказать, невеселые. И все как-то загадочно. Никто из ордынцев толком ничего не бает. Похоже, все изменилось с последнего наезда Калиты. - Ране бы тебе приехать, княже! - сетует старик Никанор. - Али уж переждать... - Я то же рек! - отрывисто говорит Федор. - Даже коли б и со мною что... - он запинается, багрово краснеет под загаром, отводит глаза. Сердито заканчивает: - Всеволод не дитя. Да и прочие... Бояра супят брови. Грех молвить такое при <самом>, а княжич-то прав! Александр спорит, перечисляет знакомых ордынцев. Он привез подарки - ловчих соколов, сукна, жемчуг, меха, серебро. Он не хочет сдаваться так вот, вдруг и сразу! И бояра кивают послушно: может быть, и передолим, может, и станет по-нашему... Им тоже не хочется верить в роковой исход. И начинается долгая, ежеден без перерыву, как назвал ее сам Александр, мышиная возня. Князь сам объезжает верхом вельмож ордынских, дарит, улещает, упрашивает. Узбек принял Александра также загадочно. Не гневал и не корил ничем, но вроде бы глядел на него из дали дальней, с чужого уходящего берега. И эта остраненность пугала паче царского гнева или державных укоризн. О роковой грамоте, выкраденной у него Акинфичем, Александр, на горе себе, так и не узнал до последнего часу. Привезенные с собою сокровища таяли безо всякого толку. А вельможи все так же говорили наразно, пугая и томя надеждами. Днем толстый краснорожий татарин, качая головой и прицокивая, любуется подарками тверского великого князя, пьет русский мед, обсасывает жирные пальцы и, закатывая глаза, говорит, мешая русские и татарские слова: - Ничего не бойся, князь! Великое княжение получишь! Верна гаварю (это по-русски)! Узбек тебя любит, сын твой любит, спи спакойна, князь! Скоро дома будеши! А вечером другой татарин, тоже плотный, кормленый, жестоко супит брови и тоже качает головой: - Падаркам приму, а только дела твой палахой, князь! Убиту ти быти от царя. Верна гаварю, как себе гаварю! Зачем приезжал, зачем верил? Каму верил? Исторчей верил? Черкас верил? Товлубег верил? Вс° вороги твои! Убиту быти тебе теперь от царя! И Александр, воспрянувший было духом после давешнего разговора, снова впадает в отчаяние. Суд над тверским князем свершили тайно. Ни Александр, ни бояре его не знали о том. Споры на совете у хана поначалу разгорелись жаркие. - Э-э, Узбек! Договоры пишут все, и все нарушают их потом! Тверской коназ сидел в Литве и писал под рукой Гедимина, а нынче, слыхать, Гедимин умирает и с ним умирает злоба его! Коназ Александр сам пришел к тебе, значит - не имеет тайной вражды! Бранные слова уносит ветер, а пролитая кровь уходит в землю. Ты оказал милость тверскому коназу два года назад. Коназ изменился с тех пор? Нет! Так не разрушай своей милости, Узбек! Коназа Ивана бойся: он друг только себе самому! Нынче Иван не приехал в Сарай. Что он готовит? Знаешь ли ты? Товлубег говорит: коназ Александр плохой, коназ Иван хороший. Но Товлубег пойдет с Иваном под Смоленск добывать урусутский полон. Почто веришь ему? Товлубег (Товлубий) поднялся, засопев: - Кто не берет добра на войне, тот не воин! Да, я поведу воинов хана на Смоленск! Почему не слушаешь Наримонта, сына Гедиминова? Коназ Александр предал тебя Литве! Ты милостив, Узбек, на горе себе! Брата убили тверичи - простил, сестру отравили - простил. Дойдет черед и до тебя! Вот коназ Иван и вот коназ Александр. Поставь их рядом и помысли, кто из них должен тебя любить и кто ненавидеть? Думаешь, тверской князь не мыслит о мести за отца и брата? Нет, не пустые речи - договор с Литвой! Пусть умрет Гедимин - дети его пойдут против тебя! Ты справедлив и будь справедлив до конца: вырви волчий корень! Имей одного верного тебе раба на Руси - коназа Ивана, а ворога убери! За Товлубегом встал Черкас и тоже потребовал смерти Александру, напомнив, что князь Иван послал в Орду всех своих детей, а младшие дети тверского князя сидят в Твери. За Черкасом встал Беркан и тоже потребовал смерти. Узбек смотрел и слушал задумчиво. Он ощущал, что Калита страшен, но был уже и сам в руках Калиты. Он не любил Черкаса, прозревая грядущие беды от него ханскому дому, но у Черкаса была сила, а с силой приходило считаться неволею. Его, Узбека, вели, как быка на аркане, и он не мог ничего содеять противу, даже если бы и захотел. Так состоялось осуждение Александра, а тверской князь, не зная о том ничего, все ездил и ездил, раздавая бесполезное серебро. Кончался месяц. Косые дожди секли Сарай и вспененную, потемневшую Волгу. Вечерами князь скидывал на руки слуге насквозь промокший и весь заляпанный грязью охабень, тяжело проходил в дымное жило, сгорбясь, издрогший, садился у огня. Федор, чем мог, помогал отцу. Тоже разъезжал, вызнавал, уговаривал. О приезде сыновей Калиты проведал он первый. Повестил отцу. Тот глянул пугливо, покивал головой, промолчал. Ни тот, ни другой не сказали об одновременно возникшей у них отчаянной мысли. Прибудь в Сарай сам Калита, Александр, возможно, и решился бы на встречу с ним. Но пойти к детям врага мешала гордость. Вечерами он подолгу молился. Обманывая себя, просил Господа сподобить его прияти горькую смерть за род христианский. И была отчаянная надежда: быть может, помилует Господь? О том, что его убьют, Александр узнал наверное только за три дня до смерти: прибыл вестник от самого хана... У Александра достало сил никому не сказать об этом. Был канун памяти великомученика Дмитрия. Наутро князь, не сомкнувший очей во всю ночь, причастился святых тайн и исповедался, а после праздника повелел петь вечерню и, отпустив духовника и бояр, улегся спать. Сон не шел к нему. Ждать долее было невыносимо. Князь встал, оделся, не вздувая огня, тихо вышел, стараясь не разбудить слуг, сам оседлал коня. Он не ведал, что Федор не спал тоже и узрел тайный уход отца. До московского подворья было рукой подать, всего две улицы. По слабым отсветам в волоковых окнах догадал с облегчением, что тут еще не спали. Не слезая с коня, постучал в ворота. В ответ раздался заливистый собачий брех. Не отворяли долго. Мелкий холодный дождь не дождь, а противная ледяная морось ползла за ворот. Князь, издрогнув, застучал сильнее. Наконец раздалось недружелюбное: - Кого несет в эку пору непутем? Александр назвал себя. Ворота со скрипом распахнулись. Дворский мялся, подымая чадящий смолистый факел, веря и не веря, оглядывал тверского князя. Наконец произнес опасливо: - Пойду доложу! Александр спешился, ступив прямо в грязь. Собирались слуги. Чем дольше не ворочался дворский, тем все больше и больше доходила до Александра стыдная унизительность и нелепость его приезда. Что он скажет Иванову сыну? О чем станет просить? Наконец дворский вышел и, отводя глаза, пробормотал: - Не приказано принять, княже! Опустив голову, молча, стыдясь самого себя, Александр взобрался в седло... Федор подскакал минуты через две после отъезда родителя. Яростно застучал в ворота. Пихнув слугу, ворвался во двор, смахнув с дороги выбежавшего дворского, обрушился на запертые двери, выкрикнул яро: - Семен! В хоромах молчали. - Семен!!! - страшно, почти срывая голос, прокричал он во второй након. - Это я, Федор! Отца, отца не принял! Перед казнью! Отвори, Семен! Палаты молчали. Федор, рыча, забарабанил в дверь. - Отвори, Семен! Не молить, не плакать - плюнуть в рожу тебе хочу! Холопы, нахрабрясь, взяли Федора за плечи. - Прочь! - выкрикнул он, расшвыривая смердов. - Не отокроешь? - в голос вопросил он молчащую тьму. - Не отокроешь, Семен? Дак помни! Воздастся тебе! Жестокою смертью погинешь, помни мои слова, Семен, не забывай! Его снова взяли за плечи. Федор, ощерясь, вырвал нож. Толпа раздалась. Он прянул к коню, взмыл в седло, бешено, с места, ринул скакуна в опор. Дворский, обморочно наваливаясь на непослушные створы, с треском захлопнул ворота, прохрипел: - Засов! И только ощутив ладонями продернутый в кованые проушины дубовый брус, забормотал, отходя: - Свят, свят, свят! Чур меня, чур! Не виноват, батюшки святы, эк оно пакостливо совершилось-то! В хоромах же в этот час творилось следующее. Семен еще не ложился: писал грамоту отцу. Братья уже задремывали на постеле. Приезд Александра застал его врасплох, и Семен, смутясь духом, разбудил было братьев и сенного боярина. Андрей, моргая со сна, долго не понимал, что и кто. Иван хотел было уже встречать тверского князя, и только боярин сразу сообразил дело: - Нельзя тебе, батюшка, видеться с им! Николи нельзя! Узбека осердишь, отцову волю порушишь! Бесермены скажут, что ты, батюшка, с ими заодно, с тверичами-то, вместях, значит! Дак и его теперича не спасешь, и себе худо содеешь! Боярин был трижды прав, а братьев и будить не стоило. Но, разбуженные, уразумев дело, вдосталь намученные уже тем, что происходило и деялось в Орде от их имени, они не захотели остаться в стороне. Едва боярин выбежал из горницы - отдать приказ дворскому не пускать князя, Андрей кошкою кинулся вслед за ним, выкрикивая: - Стой! Князя не трожь, смерд! Я сам приму Александра! - заносчиво бросил он Симеону через плечо, но не поспел сделать и двух шагов. - Не смей! - С нежданною дикою силой Симеон схватил брата за плечи и ринул его в сторону от дверей. Андрей, не удержавшись на ногах, пал на колена и руки, вскочил, едва не бросился сам на брата, но замер - глаза в глаза. Страшные мгновения оба молчали. Но вот плечи Андрея свело судорогою, он сгорбился, всхлипнув, разжал кулаки и проговорил с обреченностью ужаса: - Мы убийцы! - Да! - жестко отмолвил Симеон. - И я - паче тебя! - Уби... уби... - губы Андрея не слушались. - Да! - повторил Симеон. - Мы убийцы! - Неужели ничего нельзя содеять? - жалобно, впервые подав голос, проговорил Иван. - Ничего. И выбора нет. Это - власть! - сурово отмолвил Симеон. - А я не хочу такой власти! - выкрикнул Андрей. - Ты и не получишь ее, - мрачно возразил Симеон. - Я старший. И в ответе за все. И грех - на мне. Хочешь знать, я уже наказан. Смертью сына. И это не все, а начаток господней грозы... - Отец нас, как котят, бросил сюда, а сам... - пробормотал Андрей,вздрагивая. - Батюшку не трожь! - выкрикнул высоким голосом Симеон. - Ему тяжеле, чем нам! Веси ли вы оба, почто нас троих отослал он в Орду? Может, мы... может, нас... яко Авраам Исаака... на заклание... Дак каково было батюшке посылать нас на смерть?! Ежели бы другояко поворотило здесь, про это ты думал? - А что... Могли разве и нас? - вновь подал голос Иван. - Да! Выбора нет! Кого ни то... нас или их... Теперича Александр Михалыч, а могло, могли мы! Андрей вдруг пал ничью на постелю и зарыдал. - Спи! - примирительно проговорил Симеон. - А я буду молить Господа. В этот-то миг и раздался бешеный стук в ворота. Симеон решительно дунул на свечу и выскочил в сени, прихлопнув за собою и подперев какою-то палкой тяжелую дверь. Руки его, совершенно ледяные, лежали на засове дверей, когда Федор снаружи колотил и кричал поносно. Симеон стоял в полной темноте в одной нижней рубахе, не чуя холода, и только беззвучно повторял, шевеля губами: - Господи, господи, господи... Когда Федор выкрикнул свое последнее, про плевок, Симеон склонил голову (пальцы аж побелели, вцепившись в затвор) и прошептал в темноту: - Ну же, плюнь, плюнь на меня! Хуже я худших на земле! И только когда там, на дворе, со скрипом захлопнулись ворота, Симеон, стуча зубами, на цыпочках прошел в горницу (братья молчали, слава Богу) и, не зажигая огня, ощупью добравшись до ложа, повалился лицом вниз на постель. О ночном событии ни во второй, ни в третий день оба, отец и сын, не говорили друг с другом. Двадцать восьмого октября, в день памяти святых мучеников Терентия и Неонилы и святой мученицы Параскевии, Александр, заметно постаревший за прошедшие сутки, велел служить заутреню и молился долго, с увлажненными глазами. Князев духовник вспоминал потом, что Александр в этот день слушал псалмы Давыдовы и на словах: <Господи, что се умножишася стужающие ми... мнози глаголют душе моей: несть спасения ему...> - прослезился. Так ли, нет, но на позднем утре деятельная натура князя взяла свое. Александр сел на коня и поехал вновь по знакомым ордынцам, перенимаючи вести о казни своей, а доверенного слугу послал к царице за тою же нужою. О полден князь и слуга одновременно воротились в стан. Надежды не было. Более того: надежды не было и для Федора. Александр, растерянный, не зная, как повестить, как высказать, зашел к сыну, но Федор не дал ему говорить. - Знаю, отец! - отмолвил он на молчаливый крик воспаленных родительских глаз. - Да мне и соромно было бы остати опосле тебя, батюшка! - И Александр молча, с благодарным отчаяньем, припал к плечу сына. Взошел духовник, и Александр, скрепясь, приказал петь часы. Торжественное и согласное пение мужских голосов не то что успокоило, но придало мужества предстоящим. Ничего сделать уже нельзя, так хоть погибнем достойно! - казалось, выговаривали величавые гласы византийского молитвословия. Когда кончали, князь ненароком глянул в оконце и увидел князя Черкаса с толпою татар, приближающегося к русской веже. Это шла смерть. Забыв обо всем, Александр выскочил на улицу - то ли драться, то ли возопить безумно... К нему подбежали, не то свои, не то чужие, вырвали оружие, заломили руки назад. Князь остоялся. Жадные пальцы татар срывали с него верхнее платье, золотую цепь, украшения. Пронзительный холод был сладок обнаженному телу, как далекий зов родины. Он не заметил, что Федор, подошед сзади, твердо стал рядом с отцом. Тучный, в лисьей шубе, на длинном породистом коне подъехал Товлубий. С коня, сверху вниз, сузив глаза, уставился на связанного Александра. Ордынец сопел, тщась узреть во взоре тверского князя ужас приблизившейся смерти. Но Александр уже не видел его. Он поднял глаза к небесам, глядя на белое-белое одинокое облако на синем холодном окоеме. Губы сами шептали молитву, а в очах далеким воспоминанием пробежало и сникло осеннее золото листвы... Вот так во время охоты остояться вдруг и, подняв голову, увидеть на звонком холодном небе ослепительно белый, снизу и доверху ровно сияющий ствол березы в червонном золоте осени. Трубят рога... Как мало он жил, как мало смотрел! Заливистый лай хортов, бешеный бег коней... Сына он погубил тоже. Быть может, Всеволод или Владимир? (О меньшом, Михаиле, Александр как-то не вспомнил в этот час, а продолжил эту, уже безнадежную, борьбу Твери с Москвою и не Всеволод вовсе, а именно Михаил.) Смерть была напоена осеннею горечью, сухим и холодным режущим ветром степей. Нужно было мужество, чтобы встретить ее достойно. Мужество должно иметь мужу всегда, по всякой миг многотрудной человеческой жизни. И перед часом смерти - сугубо, ибо зачастую одним мгновением этим оправдана или перечеркнута, опозорена, наниче обращена вся предыдущая жизнь. Из далекой дали донесся слабый возглас татарина: - Убейте их! Что-то выкрикнул Федор в ответ. Железо с неживым хрустом вдвинулось в грудь и живот - больше он ничего не чувствовал... Убитым князьям отрубили головы, волочили и грабили разбегавшихся бояр, разграбили вежу. Потом, к ночи, верные собрали разрубленные на части тела господина своего и княжича Федора и, оплакав, уложив по-годному в дубовые колоды, повезли на Русь. ГЛАВА 67 В далекий Радонеж вести доходят глухо, успевая обрасти по дороге свитою небылиц. О гибели тверских князей в Орде повестил случаем проезжий княжой гонец, а то бы, почитай, и после Рождества не узнали! Жизнь здесь идет ровно, от одной летней страды до другой, по годичным кругам, и только то, как растут дети да старятся старики, и отмечает наступчивое течение времени. Сыновья боярина Кирилла, Стефан и Петр, оженились. Стефан - на Анне, внучке Протопоповой. Варфоломей собирается в монастырь. Вновь и опять валят лес на новые хлева и хоромы. Дневные труды окончились, холопы ушли, и только Стефан с Варфоломеем задержались в лесу. Снег сошел, но земля еще дышит холодом, а чуть солнце садится за лес - начинает пробирать дрожь. Стефан сидит сгорбясь, отложив секиру, накинув на плеча суконный охабень. Варфоломей - прямь него, кутаясь, как и брат, в сброшенный давеча, во время работы, зипун. Он вырос, возмужал, оброс светлою бородкой и спорит со Стефаном уже почти как взрослый, хотя Стефан по-прежнему побивает его усвоенной в Ростове ученостью. Сейчас Варфоломей говорит угрюмо, не то брату, не то самому себе: - Опять погибли двое наших князей в Орде. Чаю, вновь по навету, как Михайла Святой! Ты баешь, это нужная борьба за вышнюю власть на Руси? Пусть так! Ну а зачем наш наместник, Терентий Ртищ, отобрал за спасибо коня у Несторки? Зачем, ради какой злобы, Матрену Сухую заколдовали на свадьбе, и с тех пор баба сохнет день ото дня и чад приносит все мертвых? А Тишу Слизня прошлою зимой не деревом задавило, я вызнавал, а порешил его в лесу Ляпун Ерш, и это знают все и молчат, потому что у Ляпуна, как бают, дурной глаз и он может испортить того, кто доведет на него наместнику! А когда у Ондреянихи летось сгорел двор, то никто ей не восхотел помочь в беде, окроме нашего бати да Онисима, и только потому, что бабы Ондреяниху облыжно считают колдовкой! Ты мне скажи, - подымает голос Варфоломей, - не то скажи, кто прав и кто виноват в княжеском споре, а - откудова зло в мире? Откуда само зло! Вечная рознь князей, убийства, неправый суд, жестокость, бедность, леность, зависть, болезни и, паче всего, равнодушие людское? Как все это помирить с благостью божией? Ведь Господь злого не творит! Не должен творить! - Чти Библию! - передергивая плечами и хмурясь, устало отвечает Стефан. - Всякий иудей скажет тебе, что Господь и награждает и карает за несоблюдение заповедей своих. Коли ты беден, нищ, наг, и болен, и неуспешен в делах - значит, наказан Господом! Коли богат, славен, успешлив - значит, взыскан и любим Богом! - Это неправда, - горячится Варфоломей, - этого не говорил Христос! - Так я то и молвил им! - взрывается Стефан. - Еще тамо! В Ростове! В училище! Бог Израиля и Бог Евангелия - разные боги! Один жесток, другой милостив! Один дал закон, другой - благодать! Один карает жезлом железным, пасет избранный народ, другой - принимает всех равно в лоно свое и сына единородного послал на крест во спасение людское! Чти в Евангелии от Иоанна, сам же Иисус говорит, яко Господь послал сына своего в мир <не судить мирови, но да спасется им мир!> А что рек Иисус фарисеям и книжникам? <Отец ваш диавол, и вы похоти отца вашего хощете творити; он человекоубийца бе искони, и во истине не стоит, яко несть истины в нем! Егда глаголет - лжу глаголет, яко лжец есть и отец лжи!> Ежели хочешь, Иегова - это дьявол, соблазнивший целый народ! Народ, некогда избранный Богом, но соблазненный золотым тельцом и приявший волю отца бездны! К чему суть заповеди Ветхого Завета? К чему речено, что прежде рождения человека предначертано всякое деяние его? Что защищают они? Мертвую косноту безмысленного зримого бытия, право всякого на безответственность в мире сем! Ибо ежели до рождения предуказаны все дела его, то нет ни греха, ни воздаяния за грех, нету ни праведности, ни праведников, а есть лишь избранные, и только! Тому ли учил Христос? Не вдобавок к старым, а вместо них дал он две - всего две! - заповеди: возлюби Господа своего паче самого себя и возлюби ближнего своего яко же и самого себя! Не отвергал ли он с яростию мертвую внешнюю косноту обрядов иудейских? Не с бичом ли в руках изгонял торгующих из храма? Не проклял ли он священников тех, говоря: <Горе вам, книжницы и фарисеи!>? Не требовал ли он деяния от всякого как в притче о талантах, такожде и в иных притчах своих? Не показал ли он сам, что можно поступать так и инако, не воскрешал ли в день субботний, не простил ли грешницу, не проклял ли древо неплодоносное? Не он ли заповедал нам, что несть правила непреложного, но есть свыше данное божественное откровение? Не он ли указал на свободу воли, данную человеку Отцом небесным? И - что с каждого спросится потом по делам его?! А они мне в ответ: <Ересь Маркионова!> Вот так! Слова Христа и - ересь. Мол, Ветхий Завет принят издревле и грешно даже мыслить о сем... Грешно мыслить! А совсем не мыслить разве не грешнее во сто крат? Стефан умолк, и Варфоломей в сгущающейся тьме холодного молчаливого леса (солнечные лучи уже ушли, уже начинает тускнеть и бледнеть палевая полоса заката и мрак, незримо подступая, окутывает стволы) вдруг увидел полосатый талес и надменно выпяченную челюсть бухарского иудея. Или то черно-белые узоры мха на суковатой поваленной ели? И резкий голос будто бы произнес в тишине: <Что ваш Христос!> - Ересь Маркионова! - задумчиво повторил Варфоломей. - Да! - отозвался Стефан. - Маркионова ересь... Был такой, единый из гностиков, Маркион, отвергавший Ветхий Завет... Гностики не считали мир прямым творением божиим, а манихеи, вслед за ними, и вовсе начали утверждать, что видимый нами мир - это зло. Порождение дьявола. Беснующийся мрак! Мрак, пожравший свет, заключенный в телесном плену и жаждущий освобождения. И надобно разрушать плоть, губить и рушить этот тварный мир, чтобы выйти туда, к свету... Вот, ежели хочешь, и ответ на твой вопрос! Зло в мире потому, что сам мир - зло. И, убивая друг друга, люди сотворяют благо. Так учат и богумилы болгарские, и павликиане, отвергающие святые таинства. - Мир не может быть злым, раз он создан Господом! - упрямо отвечает Варфоломей, покачивая головой. - Посмотри! Мир прекрасен и светел! Зачем же иначе Христос рождался здесь, в этом мире, и в человеческом обличии? - Гностики утверждают, что тело Христа было эфирным, призрачным, и никаких мук он испытывать не мог. - Неправда! - отрезает Варфоломей. (Крестную муку Христа ему не нужно доказывать даже. Он ее чувствует и так всею кожей. Иногда, когда думает о ней, даже ладони начинают зудеть и краснеют посередке, в тех местах, где были у Спасителя раны от гвоздей.) Оба надолго замолкают, слушая засыпающий лес и следя, как ночная мгла беззвучно и легко выползает из чащоб, окутывая своею незримой фатою вершины дерев. - Хочешь, - вновь нарушает молчание Стефан, пожимая плечами, - прими учение латинян, что дьявол - это падший ангел господень, за гордыню низринутый с небес. И что он тоже служит перед престолом Господа. Слыхал, что объяснял лонись проезжий фрязин? У них, когда отлучают от церкви, дак клятвою передают человека в руки дьявола! - Союз Господа с дьяволом я принять не могу, - угрюмо и твердо отвечает Варфоломей. - А по учению блаженного Августина, - продолжает Стефан с кривою усмешкой, - каждому человеку заранее начертано Богом погибнуть или спастись. Заранее! Еще до рождения на свет! Есть темные души, уготованные гибели, и есть те, кого Господь прежде времен назначил ко спасению. И переменить своей судьбины неможно никому! Пелагий возражал Августину, так Пелагия прокляли! Думаешь, почему мы с католиками теперь не в одно?! Из-за символа веры только? Из-за пресловутого? Как бы не так! Наша православная церковь каждому дает надежду спасения! - Как и учил Христос... - прибавляет Варфоломей. (Об этом они с братом толковали уже не пораз и досыти, и не это занимает его теперь. Ему даже не нужно представлять себе ученого фрязина в высоком резном кресле там, на извитом мшистом дереве, окутанном темнотою ночи, изрекающего свои непреложные истины.) - И все-таки ты не ответил мне, откуда зло в мире? - говорит он, помедлив. - Ежели Бог добр, премудр, вездесущ и всесилен! - Есть и еще одно учение, - отвечает Стефан, - что зла в мире и нету совсем. Попросту мы не понимаем всего, предначертанного Господом, и за зло принимаем необходимое в жизни, ведущее к далекому благу! Вот как словно в споре Москвы и Твери о княжении великом. Может, убийства и тут ко благу грядущего объединения Руси? - <Отыди от меня, сатана!> - строго возражает Варфоломей, прикрывая уши. - Такого я слушать не хочу! Зло есть зло, и всякое зло раньше или позже потребует искупления! Это ведь Иисус сказал! Сам! И в молитве господней речено есть: <Но избави нас от лукавого!> Выходит, дьявол постоянно разрушает всемогущество божие? Как это может быть, Стефан? Я должен знать, с чем мне иметь дело и против чего бороться в мире! Мнишь ли ты, Стефан, что, не явись Христос на землю, люди уже давно погибли бы от козней дьявольских, злобы и ненависти? И почему не погибнет сам дьявол, творец и источник зла, ежели он есть? Как помирить необходимость зла с всемогуществом божьим?! - А как помирить свободу воли с вмешательством божиим в дела земные?! - отвечает Стефан вопросом на вопрос. - Думаешь, так уж глуп был Августин со своим предопределением? Не-е-ет, не глуп! Надо допустить одно из двух: или свободу воли, или... всемогущество божие! - Стефан! - Создав пространство вне себя, Бог сам себя и ограничил, ибо находится вне, снаружи, - следовательно, он не вездесущ. - Стефан! - Создав необратимое время, он не может уже содеять бывшего небывшим. Следовательно, он не всемогущ. - Стефан!!! - Создав души, наделенные свободной волей, он не может, не должен мочь предугадывать их поступки! Следовательно, он и не всеведущ! - Стефан, что же ты тогда оставляешь от величия божия?! - Любовь! - яростно отмотнул головою Стефан. - Это так! Именно потому, что он добр. Ибо если бы он был вездесущ, то он был бы и в зле, и в грехе, а этого нет! - Этого нет! - эхом, начиная понимать, откликается Варфоломей. - Это так, потому что он милостив! - кричит Стефан. - Ибо если бы он был всемогущ и не исправил бы зла мира, то. это было бы не сострадание, а лицемерие! Варфоломей сосредоточенно слушает. - Это так, - продолжает Стефан, - потому что, если бы он был всеведущ, то он знал бы и злые наши помыслы. И люди не могли бы тем самым поступить иначе, дабы не нарушить воли его! Понимаешь?! Но тогда за все преступления должен был бы отвечать Господь, а не люди, которые всего лишь исполнители воли Творца! Бог добр, следовательно, не повинен в зле мира сего, а источник зла - сатана! - Стефан отирает лицо рукавом. Он весь в холодной испарине. - Значит, ты признаешь силу сатаны, Стефан?! - Да! Но ежели сатана сотворен Богом, то вновь и опять вина за его деяния - на Господе. - Этого не может быть! - Да, этого не может быть! - подтверждает Стефан. - И значит, сатана не тварь, а порождение небытия и сам - небытие, нежить! Я это понял давно, тогда еще... Эйнсоф - тайное имя бога каббалы, он же и есть дьявол, или сатана. Но <эйнсоф> означает пустоту, бездну, ничто! - Но ежели сатана действует?.. - недоумевает младший. - Да, сатана действует! И значит, небытие может быть действенным, бытийным, но - не само по себе! Небытие незримо влияет на нашу свободную волю, использует необратимость времени, сочится через разрывы в тварном пространстве - короче, находит пути именно там, где Господь добровольно ограничил себя. Те люди, животные или демоны, кто свободным волеизъявлением своим принимают закон сатаны, превращаются в нежить и теряют высшее благо смерти и воскресения на Страшном суде. Ибо тот, кто не живет, не может ни умереть, ни воскреснуть. Смерть сама по себе не зло, ибо за нею идет новая жизнь. Зло и ужас - вечное жаждание, вечная неудовлетворенность, без надежды на конец. Это и есть царство сатаны! - Глаза Стефана горят темным огнем, он сейчас почти такой же, как прежде, и голос звучит, словно с высоты вещая народу. - Сила зла только во лжи! - продолжает он со страстною силой. - Ложью можно преодолеть ход времени, не того, Господом данного прежде всяких век, а времени в нас, в нашем разумении! Ложью можно доказать, что и прошлое было не таким, каким оно сохранилось в памяти и хартиях летописцев! Ложью легко обратить свободную волю в несвободную, подчиненную маре, мечтам, утехам плоти и прочим прелестям змиевым. Ложь созиждет великое малым, а малое сделает великим, ложь сотворяет бывшее небывшим, а небывшее награждает призрачным бытием на пагубу всему живущему! Ежели хочешь знать, то наивысший святой сатаны - Иуда, предавший учителя. Тот, кто следует примеру Иуды, свободен от греха, ибо все, что он творит, надо звать благом. Эти люди пребывают по ту сторону добра и зла. Им позволено все, кроме правдивости и милосердия! - Не мнишь ли ты, Стефан, что наши князья и сам Иван Данилыч Калита... - Ты хочешь, чтобы я здесь, сидючи в этом лесу, приговорил к смерти или жизни вечной великого князя московского? - невесело усмехнулся Стефан. - Нет, Варфоломей, не мыслю! - отмолвил он, помолчав. - Мнится мне, Иван Данилыч строго верует в Господа, и, творя зло, ведает, что творит. Надеюсь на то. Верую! - Веришь ли ты тогда, что покаянием можно снять с души любое бремя и избегнуть возмездия за злые дела на Страшном суде? - Об этом знает только Господь! Не в воле смертных подменять собою высший суд и выносить решения прежде Господа... В сем, брате, еще одно наше расхождение с латынскою ересью! И запомни: дьявол всегда упрощает! Он сводит духовное к тварному, сложное - к простому, живое - к мертвому, мертвое - к косному, косное раздробляет в незримые частицы, и те исчезают в эйнсофе, в бездне, в пустоте небытия! Только силою пречестного креста спасена земля от уничтожения злом и ныне готовится к встрече Параклета, утешителя, который идет к нам сквозь пространство, время и злобность душ людских, идет, и вечно приходит, и вечно с нами, и все же мы чаем его повседневно и зовем в молитвах своих! Стефан кончил - как отрубил. Наступила звенящая тишина. - Стефан, ежели ты прав, - медленно отвечает Варфоломей, - то борьба со злом заключена в вечном усилии естества, в вечном творчестве, ежели хочешь, и в вечном борении с собою? И еще в сострадании ко всему живущему! И еще, наверно, в неложной памяти о прошлом... Но ты так и не сказал мне твердо: зло первее всего от нашей свободной воли или от сатаны? Должно ли прежде укреплять себя в Господе или прежде всего молитвами отгонять нечистого? - Ты хочешь спросить, прав ли ты, что идешь в монастырь? И что я... - Я не об этом хочу спросить тебя, Стефан! - с упреком перебивает Варфоломей. - Мне вот здесь, теперь, сидя в этом лесу, на этом древе, перед ликом всего, что ныне творится на нашей русской земле, надо понять, виновны ли прежде всего люди, сами русичи, в зле мира? Ведь ежели зло - это действенное <ничто>, как ты говоришь, то только от смертного зависит не дать ему воли! Стефан медлит. И лес молчит и тоже ждет, что скажет старший на заданный младшим вечный и роковой вопрос. - Да, виновны! - глухо отвечает наконец Стефан. - Ежели ты так требуешь ответа... Но, Господи, - роняет он с болью, закрывая лицо руками, - так хочется найти причину зла вовне самого себя! В этот-то миг громко хрустнула ветка под чужою ногою. Оба брата враз и безотчетно вздрогнули. Незнакомец, фрязин по виду, верно, из купеческого каравана, давеча заночевавшего в городке, легко переступив через поваленное дерево, уселся на коряге напротив них, усмешливо и быстро оглядев того и другого. Непрошеный гость был высок, худ, с длинным большелобым лицом и слегка козлиною, похотною складкою рта. Темную поблескивающую одежду незнакомца нельзя было рассмотреть в сумерках. - Достойные молодые люди! - воскликнул он высоким скрипучим голосом. - Вы так шумите, что я неволею выслушал все ваши ученые рассуждения и решил присоединиться к беседе. Вы! И вы также, - он слегка, не вставая, поклонился братьям, каждому в особину, - говорили тут о-о-очень много любопытного! Но, увы! Должен и огорчить, и успокоить вас обоих! Дьявола вовсе нет! (Только после подумалось Варфоломею, почему ни он, ни Стефан не вопросили незнакомца, кто он и откуда, и почему так хорошо понимает русскую молвь, и как очутился в лесу, в отдалении от Радонежа. Теперь же оба невольно и безвольно заслушались диковинного гостя своего.) - Я попытаюсь примирить ваши недоумения! - начал незнакомец. - Вам, конечно, неведомо учение божественного Эригены? Да, да! Британского мниха - кстати, соплеменника любезного вашим сердцам Пелагия, - изложенное им в сочинении - <О разделении природы>. Неизвестно? Так вот, Эригена утверждает, как и вы, молодой человек, что Бог создал мир из самого себя. Но Бог слишком огромен! Это сама Вселенная! Божественный мрак! Он, если хотите, кхе-кхе, потеет творением своим! И, конечно, вовсе не подозревает о созданном им мире! Возможно даже, будучи бесконечен, не имея ни начала, ни конца, он не ведает и о своем собственном существовании! Люди же, сотворенные Богом, и сами творят из разума своего виденья, мысли и - образы! (Гость повел руками округло, и Варфоломей подивился тому, какие у незнакомца долгие персты и какие длинные ногти: верно, не работал ни разу!) Вы сами, молодые люди, только что весьма приятно сочиняли, или создавали, - поправился он, - мысленный мир. Из тварного и временного производили духовное и вечное! Ибо идеи, <образы вещей>, как говорил великий Платон, вечны! Да, да! Идеи, они суть ваши создания! А весь окружающий нас мир, увы, ничего не творит, а лишь ждет приложения сил человека! Каковое приложение сил и порождает иногда, гм-гм, некоторые неудобства, или даже жестокости, или то самое <зло>, причина которого так заинтересовала вашего братца, кажется, если не ошибаюсь? И вы, достойные молодые люди, я вижу, не тратили тут времени даром, а создавали... Гм! Ну, не создавали, а рубили, рушили, то есть творчески изменяли окружающий вас мир - <сотворенное и нетворящее>, как говорит Эригена! Вопросите себя: зло ли вы приносили миру или пользу? Быть может, лес станет еще гуще расти на этом месте сто лет спустя? А быть может, тут образуется с годами зловон