вости плохо слушала в работе. Топор, шило, долото ли - ничто путем не удержать было ею. А уж саблю тем паче. Только то и спасало, что не затеивал Иван Данилыч новой войны. От увечной руки - так во всяком случае казалось ему - начались у Мишука многоразличные беды. В июне опять горела Москва. Пожар, начав с тоя стороны, разом прокинулся в Занеглименье. (Передавали опосле: одних церквей сгорело по Москве восемнадцать штук.) От руки ли али с испугу завозились с лошадьми, не поспели враз ни запрячь, ни вывести. От страшного дыма кони залезали в ясли, храпели, кусались, не хотели выходить. Парни растерялись, Сашок заплакал, и Селька за ним. У Никиты с Услюмом и то прыгали губы. Катюха бестолково хватала детей, выкидывала из клети какие-то узлы, одеяла. Домы в улице занимались один за другим. С треском вспыхивали пересушенные клети, змеисто загорались плетни, рассыпая облака искр. В столбах горячего воздуха кружило мерцающие лохмы драни, обгорелые птицы падали под ноги, пронзительно крича. Жители бестолково мотались по дворам, морщась от жара, волокли скарб, сталкивались, не зная, куда бежать. Огонь ярел, пробрасывая языки через два и три дома. Кровли занимались, что свечи. Не успели оглянуть, как оказались в кольце огня. Опомнившийся Мишук, схватя за шиворот здоровой рукою Никиту, проорал: - Скрыню волоки! Скрыню с добром и что поценнее свалили в колодец. К коню, рискуя, что взбесившийся жеребец убьет его, Мишук кинулся сам. И верно, конь едва его не зашиб. Все же Гнедого удалось вывести из дыма, за ним мерина и кобылу со стригуном. Со второй кобылой, коровами и бычком уже не справились. Животные мычали и ржали, в смертном ужасе забиваясь в дальний угол хлева, жалко блеяли овцы и тоже лезли в загон, не хотели выходить. Поросенок выпрыгнул уже из огня и с визгом, обгорелый, кинулся куда-то по-за клетями, так и пропал. Скоро занялась соломенная кровля над головою, и Мишук с Никитою отступили, выбежали из огня. Спасенных коней, посажав охлюпкой мальчишек на спины, Мишук выгнал в улицу, велел скакать, сколь могут, подалее от дыма. В улице уже становилось нечем дышать. Катюха, завернув подол на голову и подхватив младших, побежала по-за тынами к реке. Мишук, вслед за нею, торопливо уводил старших, волоча на веревке за собою спасенную овцу. На его глазах ихнюю клеть всю охватило огнем. После пожара, не успели прийти в себя и разложить спасенную рухлядь, хлынул дождь, какого и вовсе не бывало на Москве. Толстые, в руку, струи били и хлестали по выжженной черной земле, закручивая в воронках сор и гарь, и скоро ручьи потоками пошли вдоль улиц, унося и смывая последнее сохраненное от огня добро: хлеб, порты, скору и обилие. Все, что могло намокнуть и подплыть, все изгибло, испортилось в дожде. Ливень бушевал сутки. Сидели, словно на острове, застигнутые половодьем, натянув на головы мокрую обгорелую толстину. Голодные дети уже не плакали, только глядели расширенными в ужасе глазами, вцепившись друг в друга и в материнский подол. Мокрые и тоже голодные, испуганные кони жались к людям, вздрагивали, отфыркивая воду. На площадях стояли озера, и в них плавала только что вытащенная из погребов намокшая рожь. Дождь утих к вечеру второго дня. Пробрызнуло солнце. По небу еще летели рваные лохмы туч, но уже зашевелились, отовсюду полезли пересидевшие водяной потоп жители. Чавкая и разбрызгивая воду, подскакал один из молодших. Прокричал с коня: - Эй, живы тута? Мишук выглянул, трудно разгибая спину, прошлепал по лужам. Спросил, целы ли молодечная и Протасьев двор. - А! - отмахнул рукою молодший, зло и длинно выругавши по-матерну. - Велено собирать народ, а у тебя, гляжу, у самого... Заседлать-то есь чем? - Нету. И седла, и сбруя - погорело все! - отмолвил Мишук. Кметь покачал головой, присвистнул и, ничего не сказав, поскакал дальше. Жалобно голосили бабы. Соседи перекликались друг с другом, шлепая по воде, собирали размытое и раскиданное добро. Мишук кромсал ножом мясо погибшей на пожаре коровы, давал малым жевать сырьем. Не было ни трута, ни сухой щепки, чтобы развести огонь... Тут уж довелось тронуть и то, что приберегал на самое черное время. Древние киевские серебряные колты сменяли на корову, материну головку - на упряжь и снедный припас. Береженым серебром да помочью своих кметей ставили новую клеть, подымали тыны и хлева. Грехом хотел Мишук пустить в дело и золотые серьги тверской княжны, да как достали (жили еще в шалаше на пожоге) и все собрались вокруг Мишука, восхищенно рассматривая маленькие узорные солнца у него на ладони, - до того стало жаль этой родительской памяти! И старший сын, Никита, первым заявил решительно: - Не продаем, отец! И Катерина, повертев и повздыхав, в то ж молвила: - Убери, батька, до иньшей беды! Пригодят ищо! Посудачив, убрали серьги назад, в изрядно опустевшую скрыню. Вечером в шалаше, под сонный храп всего семейства, Никита вытянул из отца полузабытую повесть о том, как в деда влюбилась тверская княжна и подарила ему на память свои золотые сережки. - Почто уехал-то он? - Вишь, рассорили той поры Михайло-князь с Митрием... Ну, и батя должон был уехать... На расставаньи и поднесла! - А ежели б деда женилси на ей? - На княжне? - Мишук даже рассмеялся. - Экой ты! Рази ж возможно... (Сам он и тому, что сказывал сейчас, не очень верил, кабы не серьги. Но серьги - вот они! Не на бою ить взяты! Тута хошь верь, хошь не верь...) - Ето как бы я, к примеру, к Протасьевой дочери посватал... Да собаками затравили б в тот же час! Сын обиженно фыркнул: - Собаками! Чать не зверь, человек! Я взаболь прошаю, а ты, батя, словно насмешничаешь надо мной! Хошь бы и не деда, а я, к примеру... Как мне жить тута придет? - Как жить? Служишь - дак и служи! Тебе и корм, и все тут, а уж до вышнего не досягай! Руки обожжешь! - Все одно, батя! Полюбила ж она ево! Баешь, в монастырь ушла после... Дак заместо монастыря... Мог и князь дочку свою уважить! Не всем ить головы рубить заподряд! - Эх, Никита! Всякому людину по земле, по деревням честь! По породе, по роду! А кака у нас порода? И каки селы ти? - Ну а чем плох наш род? - не сдавался Никита. - Дедушко вон грамоту на Переслав покойному Даниле привез! Цело княжесьво подарил! Сам же ты про то не пораз и сказывал! Мишук вздохнул, хотел протянуть руку, поерошить волосы: - Зайчонок ты мой! Ничего-то ты не понимашь ищо! Но сын вскинулся гневно. Выдохнул с обидою: - Не замай! Уж я не малый какой! А и через женитьбу можно в бояры попасть! И по заслугам тоже, коли князь наградит! Перво-ет бояра села ти за што получали?! Усмехнулся Мишук. Промолчал. Не то обидно было, что огрубил его Никита, а то, что всю его жизнь словом одним перечеркнул. Вот и не погладишь уже! Сын был чужой. Нравный и гордый. И хотел большего, чем он, Мишук. ГЛАВА 50 Тусклым золотом осени залиты поля. Леса в багреце и черлени. Холодно-звонкое небо над головой. И звенью дрожит и трепещет терпко-прохладный воздух, в коем призывно и ясно звучат рога и заливистые голоса хортов. Серая щетинистая туша вепря метнулась из кустов под ноги коню. Александр на полном скаку ринул сулицею. Тонкое древко, словно зыблемая ветром трость, закачалось над мясистым горбом кабана. Зверь крутанул мордой, сунулся вперед, пытаясь загнутыми клыками достать пах коня. Александр вовремя поднял скакуна на дыбы и, выпростав носки из стремян, обнажая короткий охотничий меч, почти свалился прямь матерого великана. Тот порскнул, хрюкнул, сгибая шею, но бело-рыжий любимый Князев хорт уже повис у него на боку. Александр, не позволяя зверю распороть брюхо хорту, пал на колено и изо всей силы вонзил меч снизу вверх меж передних ног обреченного вепря. Тот издрогнул, стал, и темно-алая кровь хлынула у него из пасти. Вепрь задрожал, оседая на задние ноги, еще попытался, уже бессильный, ринуть на князя, едва не стряхнул вцепившихся в него псов и начал тяжело заваливать в смятые рыжие травы. В очи князю бросилось румяное лицо доезжачего и двух осочников, что мчали на расстилающихся, словно летящих, конях ему на помочь. Александр встал, вырвал и отер меч. Ему уже подводили коня. Кругом множились разгоряченные охотою, на горячих, храпящих конях, люди - бояре и челядь. Псари оттаскивали собак. Кабан еще дергался, поливая траву темнеющей кровью. Даже и теперь, поверженный, он все еще казался велик и грозен. Александр легко, чуть-чуть гордясь собою, взмыл в седло, отер невольный пот со лба, ясно оглядел сотоварищей. Вдали трубили рога, заливались псы, а по полю подскакивал к нему, махая шапкой, кто-то совсем чужой и ненужный в этой охоте... Верно, гонец? И князю на миг стало жаль прерванной ловитвы. Но гонец уже был близко, и, знаком велев подобрать добычу, князь, в окружении бояр, шагом поехал встречу ему. - Из Орды, от цесаря Узбека! - выдохнул вестник, доставая из-за пазухи кошель и из него свернутую трубкой грамоту с вислыми серебряными печатями. Александр, прихмуря брови, принял и развернул пергаменный свиток и уже по первым строкам, не читая, понял: свершилось! Узбек звал его к себе, в Сарай. Гонец говорил что-то, что-то толковали бояре. Все еще заливались хорты и трубили рога в дальних перелесках, а у него звоном стояло в ушах и гудом гудело в голове то, давнее, сто раз решенное, но только теперь подступившее так вот, вплотную. Уже не гонцы, не сын даже... Его, его самого звал к себе этою грамотою Узбек! И уже теперь медлить стало нельзя ни часу. Он плохо помнил, как воротил с охоты домой, во Псков, как суетилась и плакала Настасья, ликовали и тревожились бояре, хлопотали и толковали о чем-то псковские вятшие. (Нынче, в чаянии славы Александровой, они опять отказали на подъезд новгородскому архиепископу Василию Калике, и тот проклял строптивый пригород.) Намечали путь в обход владений великокняжеских - не переняли бы москвичи невзначай... Александр уже весь был там, впереди, в Орде. Он ехал один, сына, Федора, порешив оставить пока во Пскове. Мелькали пестрые леса, желтые поля со скирдами сжатого хлеба, проходили грады, рядки и починки. Мало задержав в Твери, княжеский обоз пересел с телег и повозок на лодьи, учаны и паузки - и пошли извивы Волги, города свои и чужие: Кашин, Кснятин, Углич, Кострома, Ярославль, Городец и Нижний... В иных остерегались приставать, даже и проходили мимо по ночам. Осенняя синяя река борзо уносила князя от дому и близких в чужие Палестины, в Орду незнаемую, где ждали его (и уже немочно поворотить назад!) смерть или слава. А он лежал под раскинутым шатром, следил проходящие мимо берега и думал, что вот так, как эта река несет и несет воды свои в далекое Хвалынское море и не возможет никогда поворотить назад, так и он обречен, вынужден ради дома, жены, золотоволосой утехи своей, ради детей, у коих иначе отымется и власть, и земля, и права княжеские, идти на то, чего он втайне совсем и не хочет: спорить с Иваном Московским о вышней власти в русской земле. Ибо только так, только победив в споре о великом столе владимирском, может он сохранить детям княжение свое! И еще была горечь: о гордости своей, княжеской, которую нынче должен будет он бросить под ноги хану Узбеку... А то, что кишело кругом: рознь с братьями, Константином и Василием, привыкшими уже править без него, Александра; хитрая возня католиков и Гедимина; надежды плесковичей и замыслы Великого Нова Города; ликование бояр, своих и иноземных (и рознь своих и чужих, лишь недавно открывшаяся ему); и судьбы Твери; и чаянья гостей торговых - все шло мимо, мимо, мимо, как зелено-желтые волжские берега, уплывавшие дале и дале, как родина, Русь, сокрывшаяся от него за кормой... ГЛАВА 51 Десять лет - немалый срок и в обычной жизни, а в жизни государя, отягченной суедневными заботами правления, это и вовсе великий срок. Чувства стареют, мысли меняют течение свое, и многие из тех, кто был кровно задет и изобижен тогда, уже упокоились в земле. И сам Узбек, повелитель четверти мира, постарел и устал и на многое уже смотрит иными глазами... Любил ли он брата Шевкала, убитого в Твери? Он мстил за родича, мстил, потому что закон великого Чингиза велел всегда отмщать за убийство послов. Но уже и та Тверь погибла в огне, и наказана была преизлиха тверская земля. До самого далекого Чина докатила волна полоняников русских, уведенных татарами из Тверского княжества. И уже давно наскучила тайная возня придворных, доносы и взятки, шепоты и наветы, сокровенные борения страстей у него за спиной. Он знал, он уже понял давно, что то, что решат они все, он перерешить не сможет, если б и захотел. Брак дочери, которую он выдавал за египетского султана и четыре года не мог сдвинуть дело с места, пока не ублажил и не удоволил русским серебром всех своих жадных родичей, брак этот вразумил его паче поражения на Кавказе, паче неудачной, вялой и бестолковой войны с Литвой, в которой не было твердых побед, а после набегов, грабежей и убийств земля почему-то все больше и больше подпадала под власть Гедимина... Но днесь, в деле с князем тверским Александром, советники тянули в разные стороны, и Узбек мог только догадывать, сколько тверского и московского серебра ушло в бездонные кошельки его вельмож и визиров. Днесь он мог решать сам, сам, своею волей, и не знал еще, что решит. Решения его ждали. Жены по ночам шептали ему в уши, выспрашивая, что сделает повелитель с коназом Александром. Женам тоже наверняка было заплачено русским серебром... А он не знал. Ждал приезда тверского князя. Ждал и не ведал, проснется ли в нем та, прежняя, ярость - и тогда голове князя торчать на копье, - или решит он быть великодушным с упрямцем, что десять долгих лет скрывался от него в далекой северной земле. Лодьи тверского князя уже плыли по Волге. Узбек ждал, подрагивал от холода, протягивая руки над жаровней с углями. Кирпичный дворец казался (а может, и был?) много холоднее летней кочевой юрты. И во дворце этом его тоже заставляли жить придворные. Упрашивали, толковали, что так живут все государи мусульманских стран. Узбек иногда подчинялся, иногда капризно переезжал вновь в свои огромные бело-узорные шатры за городом. Он и сейчас гадал: не принять ли ему тверского коназа там, в шатрах? Урусутам пристойно являть обычаи Чингизовы и Батыевы, обычаи великих покорителей полумира и самой урусутской земли... Была степь... Шатры... Долгие песни, что еще и сейчас тревожат душу неведомой тоской... Язычники-предки, его предки! Трепетавшие перед злыми духами степи и не трепетавшие больше ни перед кем. Воины, с коими он, пожелай того, играючи захватил бы и Кавказ, и Литву! Такие мысли приходили к нему не часто. Славословия густобородых книжников, послания государей иноземных, подарки далеких земель - редкие камни и шелка умопомрачительного великолепия, парча и жемчуг, птицы, умеющие говорить, и диковинные звери, невиданные в подвластных ему землях, шкуры пятнистых и полосатых тигров, перья райских птиц и рогатые раковины, бронзовые китайские зеркала и бесценное оружие многих земель (гнутые хорезмийские сабли, тяжелые мечи франков, дамасские булаты, кольчатые брони и колонтари, изузоренные шеломы и щиты с алмазами и лалами в навершиях), седла, отделанные бирюзой, арабские и тоурменские кони; вина всех земель и красавицы многоразличных народов, подвластных и неподвластных ему, - все это тешило тщеславие, ласкало слух и ублажало плоть, а ежели и приедалось, то ненадолго. Вновь какой-нибудь редкий камень, конь или юная рабыня пробуждали на время его засыпающие чувства, вновь давали почуять ему то обманчивое и неверное, что называлось высшей властью на земле... Узбек не стал добрее. Он просто устал. А усталость властителя подданные часто путают с добротой. Да, конечно, князь Иван - верный раб! Верный и богатый. Очень богатый, раз покупает у него один за другим ярлыки на чужие княжества! Московит клянется, что не лишает местных князей власти, только берет в свои руки сбор дани, которую мелкие князья постоянно задерживали, не в силах собрать в срок потребного серебра. Где же находит это серебро коназ Иван? В чем-то он наверняка обманывает его, Узбека... Его часто обманывают! И... грабят. Да, да! Грабят! Иван собирает больше! Много больше! Зачем иначе ему покупать ярлыки? Не слишком ли много власти в обмен на серебро вручил он, Узбек, коназу Ивану? Не пора ли найти другого подручника на Руси? И тогда Александр... Сын коназа Михайлы, казненного по его, Узбекову, приказу... Возьмет власть и захочет отомстить... Заключит союз с Литвою, о чем вот уже не раз намекал ему Иван? Но Ивану верить нельзя... Или можно? Где истина? И чего, в конце концов, хочет он, Узбек? Сын Александра, Федор, напомнил ему любимого Тимура, ныне покойного. Зачем, злой Ариман, унес ты в могилу мальчика моего? Будь он жив, и я знал бы, зачем живу, зачем несу на плечах тяжкий гнет державной власти! (<Гнет державной власти> - это было красиво, и Узбек пристойно погрустил о своей судьбе, судьбе первого среди смертных и потому неизбежно одинокого.) А тверской князь плыл к нему по Волге и уже был как бы во власти его. И этим нечто развязывалось и нечто завязывалось вновь. Возвращалось прошлое, и тревожило, и томило, и сбивало с толку представленною ему полной волей. Как поступить? Полная воля! И перед ним встает коричневое лицо с жестко изогнутыми бровями, в черной, жесткой бороде, с жестоким и властным взглядом рысьих желтоватых глаз. Лицо-маска. Лицо и руки, навычные рубить на скаку и, как тростинку, гнуть тугой лук, так, что стрелы догоняют друг друга. Крепкие, короткопалые, с мощными узловатыми мышцами, руки-корни и мясистые губы, произнесшие еще вчера: <Сына Михаилова казни! Волчий корень выведи весь! Не верь урусутам, Узбек! Иначе - берегись! Предадут!> И другое лицо, в долгой седой бороде, надменное, усталое, с мудрым взглядом, сухо-морщинистое, и сухие, в коричневых пятнах, руки: <Ты выкормил змея, Узбек! Коназ Иван скоро станет сильнее тебя! Разве ты не видишь, что твоими руками он душит одного за другим своих врагов? Теперь настал черед тверского коназа Александра. Твой пращур, Темучжин, давно бы уничтожил Ивана, иначе не будет покоя твоей земле!> И это сказано ему тоже вчера. Полная воля... Воля, кого послушать, кому подчинить себя. Воля! Высшая власть! И все-таки он - высшая власть! И решать будет он! Он! Он!! Он!!! А не они... все... Суда плыли по Волге. По сторонам тянулась ровная унылая степь. Кончились кручи, буераки и боры, где можно спрятаться и пересидеть лихую беду. Кончилась Русь, исчезла, сокрылась вдали, будто ее и не было. Бояре заготовили ему пышную речь, которую он должен будет сказать перед Узбеком. Но Александр не читал, не твердил украшенных словес, а лежал и думал. Текла Волга, текли над головою, уходя в далекие мунгальские степи, облака. И он думал, чуть не впервые, о тех тверичах, что прошли избитыми в кровь ногами долгую эту дорогу, прошли и не воротились назад. И не он ли виноват в их гибели? И не должен ли он в конце концов своею головой выплатить сей грех перед родимой землей? Что сказала бы мать, ежели спросить ее об этом? Но мать не скажет, для нее он - единая надежда Руси! Поглядела на внука, поверила, что сын воротит и Тверь, и великий стол, а там отомстит за отца, и едва не умерла, счастливая своею верой... А есть ли иное счастье на сем пути? На пути власти, битвы за власть и битвы за то, чтобы удержать эту власть в деснице своей. Был ли счастлив покойный отец? Ему, Александру, чего-то всю жизнь не хватало. Самолюбия? Воли? Упрямства? Быть может, жестокости? Теперь иноземцы, словно приклеившиеся к нему (и нет сил отделаться от них!), толкуют о единовластии, державной воле, крестовом походе против язычников... Татары давно уже не язычники! Толкуют, а не ведают путем, сколь в Орде было христиан несторианского толка еще до того до всего, до воцаренья Узбекова... Едучи сюда, Александр благословился у митрополита Феогноста. От Феогноста епискому сарскому шла грамота с просьбою содействовать <благоверному князю Александру>. Феогност - друг Ивана, но тут посчитал, видно, что всякому христианскому князю русской земли надобно помогать противу неверных. Как будто бы вс° (или многое) за него... Но как поведет себя ныне князь Иван? И не на смерть ли едет он, Александр, даваясь в лапы своему древнему ворогу? Да и стоит ли вышняя власть княжой чести, что мечет он ныне под ноги татарскому царю? А может быть, так и сказать? Приехал на смерть, и вот я в воле твоей! Не поймет... А ежели не поймет иного? Этих вот красно украшенных словес, что ему почему-то так и не ложатся к душе! Александр садится рывком. Со степи, издалека, идет горячий сухой ветер. Он смотрит, не видя, глядит сквозь марево лет. Сейчас - и никогда больше! - он способен на подвиг и смерть. Рука безотчетно сжимает свиток грамоты. Миг - и ничтожный кусочек дорогого пергамена исчезает в струях быстро бегучей воды. <Великий царь! - Нет, лучше: - Господине царю! Много зла створил я тебе (и ты мне тоже!), и вот я приехал и готов на смерть>, - шепчут губы князя. А глаза, слепо устремленные вдаль, в тонкое марево степей, словно бы видят сейчас минувшее, невозвратно погинувшее, вместе с тенями дорогих и близких, сложивших головы в этой нескончаемой жестокой и кровавой страде... Лодьи ходко и неотвратимо пенят синий стрежень великой реки. А на далеких обрывах берегов уже маячат степные всадники - дозорные. Близок Сарай, столица Золотой Орды. ГЛАВА 52 К Сараю подходили ночью. Дул сильный холодный ветер. Во тьме блеяли овцы на берегу. Верно, отара, пригнанная из степи и ожидающая ножа мясника. <На заклание!> - подумал Александр, ступая на шаткие скрипучие мостки. Глухо ударяли о причал, подрагивая и качаясь, суда. Дымно, вспыхивая и угасая, чадили факелы, выхватывая из темноты то серый разлив истоптанного песка, то чье-нибудь лицо, спину, мохнатую баранью свиту или острое лезвие копья. Запахом речной тины и дохлой рыбы, запахами пота и навоза, запахами скота, грудящегося во тьме и острого кизячного дыма охватило князя, лишь только он соступил с мостов на берег и стал в ожидании, когда ему подведут коня. Подъехал важный татарин. (Александр уже был в седле.) Живо залопотали толмачи, переводя князю и от князя приветственные речи. Шагом поднялись в гору и под заливистый вой, визг и хрип псов, кидавшихся прямо под копыта коней, проехали улицей, свернули в другую, из той в третью... Давно не был здесь Александр! Что и позабылось, что, верно, и переменилось, расстроилось за протекшие годы! Сам бы он, поди, с трудом и разыскал ныне тверское подворье! Его встречали, толковали о делах, усадили за уставленный снедью стол, знакомили с какими-то разряженными в шелка ордынцами. Александр улыбался, кивал, по-восточному прикладывал руки к сердцу, ел и пил почти через силу. Сам он хотел сейчас одного - спать. И когда наконец (уже утро отделило землю от неба холодной зеленью ранней зари) добрался до постели, то словно нырнул в упруго-скользкое, покрытое полосатым рядном ложе. Тотчас вновь закачало под ногами, заскрипели мачты под мягким натиском смоленых парусов, и он на краткие часы уплыл ото всего, что ожидало его теперь с роковой властностью неизбежности. Весь следующий день прошел в пересылках и переговорах с вельможами Узбека. На третий день князю был назначен прием в ханском дворце. Роскошь. Полыхают усыпанные жемчугом, рубинами и бирюзою шелка. Парчою, сканым, волоченым и литым золотом залито все. От золотого трона лучится сияние. У нукеров при входе гнутые лезвия обнаженных сабель тоже украшены золотым письмом. От пестроты ковров, от чеканного узорочья светильников и посуды рябит в глазах. Лица эмиров расплываются, тонут среди великолепия и блеска одежд. Сам Узбек в парчовом халате - словно золотое изваяние на сверкающем троне. Государь, кесарь, султан, император, великий шахиншах, ильхан, несравненный столп дома Чингизова - и каких еще только прозвищ и званий не надавали ему, властителю Золотой Орды! Александр медленно переступает порог. Медленно приближается и склоняет голову. Он никому не сказал, что выбросил свиток с заготовленною для него речью. И не взял второго, который тщетно совали ему в руки перед самым выходом к хану. В шатер повелителя Александр вступил уже отреченно, решась на все, заготовленное для него судьбою, и уже плохо слышал, что там говорили и переговаривали толмачи и послы. Узбек сидел прямой на своем золотом троне, прямой и постаревший за протекшие десять с лишним годов. Кое-где серебро седины тронуло его тщательно расчесанную бороду. Суше и строже стало лицо, в глазах читалась усталость, и это слегка ободрило Александра. Больше, чем розданным дарам, верилось этой усталости монарха. Усталый Узбек, возможно, уже не захочет мстить! - Господине царю! - начал Александр и, склонив голову, переждал, пока толмач, расцветив на восточный лад его обращение, перескажет Узбеку по-татарски слова тверского князя. - Много зла створил тебе аз! - сказал Александр то и так, как давеча придумалось ему на корабле. - Много зла створил, и вот се есмь пред тобою! Александр возвысил голос, и толмач, испуганно оглянувши на русского князя, перевел на этот раз точно, слово в слово. - Много зла створил и ныне стою пред тобою, готов есмь на смерть! - твердо закончил Александр. И умолк. И наступила тишина. Узбек глядел на него, глаза в глаза, разгорающимся взором. Умолкли придворные, затихли музыканты, не шевелились разряженные, набеленные и насурмленные, словно куклы, жены. И были они одни в этот миг: усталый от роскоши и своей обманчивой власти-безвластия повелитель Орды и сын Михаила Тверского, принесший ему сам наконец, через десять лет ожидания, сюда, к подножию золотого престола, гордую голову свою и теперь ожидающий от него милости или казни. Узбек закрывает глаза. Открывает их - коназ Александр здесь! Он стоит и ждет, как стоял его дед, Александр Невский, перед кааном Бату - Батыем, как его называют урусуты. И он, Узбек, сейчас равен Бату-хану в воле и смерти коназа сего! Сейчас он не помнит, кому и за что заплачено русским серебром! Сейчас он - полновластный повелитель четверти мира на золотом троне! Этот смиривший гордость свою храбрец-урусут, прямой батыр видом и статью, подарил ему самый редкий дар из даров, даримых властителю, - ощущение полноты власти! И Узбек вдруг, нежданно для самого себя, сузив глаза, начинает смеяться. Он смеется, сидя на золотом троне, а перед ним стоит упрямый русский коназ, и вот он весь во власти его! И Узбек смеется мелким тонким смехом, покачивая головой. И ждут визиры, вельможи, нойоны, стража и палачи, ждут, чем закончит свой смех повелитель. А Узбек смеется. Ему радостно. И Александр ждет, смущенный загадочным и - кто знает? - быть может, страшным смехом татарского царя! Но вот Узбек протягивает руку, отстраняя, отводя от Александра готовых ринуть на князя вооруженных нукеров. - Так сделал, - говорит он, все еще смеясь, - и получишь от меня жизнь! - Он взглядывает на толмача и повторяет по-русски, для князя, одно слово, означающее жизнь и прощение: - Живот! Узбек перестает смеяться. Сидит, задумчив и снова строг. Медленно говорит: - Много послов посылал я за тобой, коназ, и ты не приходил ко мне, и никто не мог привести тебя. А нынче пришел ты сам, и я верю тебе, коназ, жалую тебя отчиною твоей и великим княжением... - Узбек медлит, ибо дать Александру все великое княжение русское он без совета визиров своих не волен, медлит и прибавляет: - Великим княжением в землях твоих! Гляди же, не обмани веры моей! - добавляет Узбек. И вдруг оживает огромный шатер. Задвигались придворные. Ропот и гул текут меж рядами. Александру подносят вино, оглушительно ударяют по струнам музыканты, волна звуков, как водопад милостей ханских, обрушивается на него, едва не сбивая с ног. И он сам чует в этот миг, - миг, когда он, провисев над бездною, счастливо достиг края ее, - как его разом оставляют силы и как от головного кружения и тьмы в очах он вот-вот упадет ничью. И он едва справляется с собою, чтобы только устоять, принять вино, пристойно ответить на ласку и милость Узбека... Торжественный прием закончен. Александр, пошатываясь, покидает шатер-дворец. Сейчас отдохнуть, прийти в себя... Но сейчас-то и начинается мышиная возня бояр и вельмож, тяжбы послов, уговоры и переговоры. Щедрость Узбека, особенно слова о великом княжении, порождают настоящую смуту. Великое княжение может быть только одно, но сторонники Калиты, а их немало, тотчас подымают свои голоса, и все путается, гибнет и гаснет в поднявшейся каше разнообразных мнений и воль. В конце концов так и выходит, что великое княжение Александра - по крайней мере пока, до часу, до приезда Ивана в Орду - это только право на полную власть в Тверском княжестве и право самому давать дань и отвечивать перед татарским царем. Но и этого не мало! Сим устрояются на Руси две независимые власти, а это не может удоволить ни тех, ни других, ни Москву, ни Тверь, и никого из русичей, мыслящих о единстве - хотя и под игом татарским - родимой земли. И уже скачут гонцы в Москву, к Ивану Калите, и в Тверь, и во Псков, к семье и боярам Александровым, и уже разгорается спор. И кто победит в этом споре, за коим опять и вновь: быть или не быть Руси Великой? И если скажется <быть>, то чья в том будет воля и чья власть настоять на своем? ГЛАВА 53 Алексий сидел на грубо тесанной скамье в келье Геронтия и отдыхал душою. В этом монастыре провел он долгие годы, теперь же, управляя великим хозяйством митрополии, лишь иногда удавалось ему наезжать к родимому Богоявленью, погружаясь, как и ныне, в умную беседу с высокочтимым им старцем, на коего он по-прежнему взирал, яко на наставника своего. Темные от времени стены кельи, уцелевшей в недавнем пожаре, навевали покой. Древние иконы на стене, цареградский крест кипарисовый. На столе печеная репа, хлеб, квас и глиняный кувшин с водою, да еще выставлена деревянная тарель яблок - ради гостей, собравшихся ныне к старцу. Хозяин, высокий, слегка согбенный, добродушно взирает на пришлых, словно на учеников своих, коим он разрешил поупражняться в красноречии. В келье сегодня многолюдно. На лавках, потеснив всегдашних слушателей старца, восседают виднейшие бояре московские. Тут и Феофан Бяконтов с Матвеем и Константином, с опасливым уважением взирающие на своего входящего в силу старшего брата; под иконами, заполняя собою весь красный угол, уселись только что вошедшие отец с сыном и внуком Вельяминовы. Тяжелый, массивный, уже изрядно заматеревший боярин Василий Протасьич с сыновней бережностью поддерживает за локоть своего отца, великого тысяцкого Москвы Протасия-Вельямина, а старик, весь серо-белый, сухой и огромный, трудно сгибая старые члены свои, усаживается наконец и слегка трясущейся рукою берет с тарели зеленое яблоко, начинает, крупно откусывая, мерно и трудно пережевывать его редкими сохранившимися зубами, словно старый конь. Супротив Вельяминовых сидит у стены отуманенный ликом Михайло Терентьич. Он ждет вестей из Орды, догадывая уже, что вести грядут недобрые. Рядом с ним поместился сын давнего врага Вельяминовых, Алексей Петрович Хвост-Босоволков, он тоже слушает, утупив очи в землю. Тут же свояк Босоволкова и двое Редегиных... Сходбища у старца Геронтия ради беседы божественной бывают почасту, но нынешний сбор многолюднее прочих - сегодня ожидают сюда самого митрополита Феогноста. Доселева шел богословский спор о свободе воли христианина перед лицом промысла божия - древний, как сама церковь, и никогда не стареющий спор, ибо от того или иного решения его зависело оправдание или осуждение всего пути жизни верующего, да и всех верующих вкупе, всех соборно живущих в Господе. Спор, впрочем, уже перешел в проповедь, ибо разговором безраздельно завладел Геронтий, и от свободы воли - к тому часу, когда в келью вступил митрополит Феогност, - перешел к иному, смежному с ним, вопросу: о слепой стихии бытия и направляющей воле божественного учения. - Стихия, мощь плоти, сама по себе слепа и всегда разрушительна! - выговаривал Геронтий негромким, но ясным, журчащим, подобно пастушеской свирели, голосом. - Но и без нее, без силы оной, о коей только что рек брат мой Алексий, все иное не возможет стати - ни борения суедневные, ни подвиги духа, ниже и само умное делание, - ибо всему потребна сила, стихия, яко ветр крылатым ветрилам кораблей! Посему должно не изничтожати, а направляти силу сию! Он с улыбкою взирает на Алексия и обводит глазами прочих, как бы делая всех присутствующих свидетелями дружественной беседы двоих близких по духу людей. Слушатели внимают прилежно, даже старик Протасий приложил ладонь к уху, следя погасшим взором лик старца, освещаемый сквозь узкое оконце последними багряными лучами вечерней зари. - Сила, стихия суть безликое, - продолжает Геронтий. - Это чистая мощь, в коей начало вещей, это рождающая бездна, слепой напор, подобный напору волн в ярости бури! Безликое вечно алчет, вечно бунтует. Безликое тщит волнами своими прорвать всякую преграду, всю <ограду закона> разрушить и наниче обратить, ибо закон есть грань и твердота, определенье конца и предел мощи. Но существо мощи именно в раскрытии себя, доколе не иссякнет самая бытийственность ее. Существо титанического в напоре и в борьбе против граней! Феофан напряженно внимает, посматривая на ученого брата. Михайло Терентьич слегка ерзает, устраиваясь поудобней на лавке. Он человек дела, но весь внимание, ибо понимает, что всякое дело без духовной основы своей мертво. А свет солнца бледнеет, проходит, и келья, до того словно бы залитая отсветами темного багреца, холодея, погружается в сумрак. - Лицо, - говорит Геронтий и слегка приподымает руку с подлокотника, как бы задерживая вниманье внимающих, - лицо, то есть ипостасный смысл, разум, ум, просвещенный светом Истины, полагает меру безличной мощи людского естества, ибо деятельность лица именно суть в мерности, в наложении пределов и граней. Безликое видит в грани, лицом налагаемой, токмо встречное, помеху, предел нежеланный, и в сем зрим слепоту безликой мощи титанического! Начало титаническое прекрасно, яко весенний ветр, подобно древним героям, доколе тщит содеять нечто. Завлекает сердце, и радует, и манит. Но яко лишь оно, безмысленное суть, осуществит себя до конца, тотчас содеивает ничтожно суть и гнилостно и смердит. Зри! Порывы не устроенной по святоотеческим заветам, не <умной> личной воли кажут нам переднюю свою красоту, но дайте им волю - и, сугубую скверну сотворив, личность сия сама сбежит от содеянного ею! Подобно буре: дайте ей во всей красе и мощи осуществить себя, и что иное, кроме гибельного разоренья, обрящете после нее? Старик Протасий кивает. Он зрел дела покойного Юрия Данилыча, и ему душепонятно, что есть неовеянная духовностию стихийная мощь. Свет за окном вовсе смерк, и молчавший послушник вносит возжженные свечи. - Помысли, брат Алексий, и вы все, братие, помыслите: не достоит ли злую радость имати, зря гибельное сие разложение титанического? - спрашивает Геронтий, обводя взглядом обращенные к нему внимательные лица братии и бояр. И сам же отвечает: - Отнюдь, возглашу я днесь. Отнюдь! И нелепо нам, братие, радовати сему! Ведь то сама природа человеческая, источник и ключ деятельности и деяний людских, самая мощь человека подверглась тлению! С титаническим, со стихийною силой умирает, воистину умирает и самый человек, лишаясь первого блага и первого сокровища своего - мощи, жизнетворения и самой жизни сей. И посему нельзя и не должно уничтожити его, <не научихомся телоубийцы быти>. Нельзя уничтожить начало мощи! Титаническое само в себе суть не грех, а благо. Оно - мощь жизни, оно - само бытие. Но оно ведет ко греху... Всегда ли? Нет! Ибо и добро осуществляет себя тою же стихийною силой, началом титаническим. Титаническое суть и основа всякого деяния, и посему, - Геронтий вновь, приостановивши речь, обводит глазами слушателей и договаривает с суровою твердостью: - посему оно по ту сторону добра и зла! Феогност молчит, откинувшись в четвероугольном монастырском креслице. Он внимательнее многих слушает Геронтия, стараясь не упустить никоторого оттенка мысли. Византию сотрясают еретические учения; на самом Афоне возникла пря, и немалая, о свете Фаворском, и ему, митрополиту, надлежит паки и паки следить, дабы мысль церковная не уклоняла в соблазны ложных толкований. Однако немалое мужество надобно, чтобы так вот сказать о стихии: <по ту сторону добра и зла>, и не токмо сказать, но и продолжить, и вочеловечить сказанное! - И посему, - продолжает Геронтий настойчиво льющимся голосом, - зри, брат (это опять Алексию), яко виновны обе и безысходна вина их, усии и ипостаси, вина бытия и вина смысла. Но неразрешимо столкновение их, и безысходна вина того и другого начала. Неможно истребити силу стихии, ибо с тем вместе будет истреблено и все человечество. Иной же исход - взять на себя вину стихии добровольно и просветить непокорную усию светом смысла. И это одно лишь было бы выходом, ибо титаническое не токмо сила греха, но и вообще сила жизни, и без него нет и самой жизни! Это стихия ночи, в коей воссиявает свет. Нет мощи - и ничего нет. Бессилен смысл, жалок разум, тщетна правда. Нет стихии силы - и нет деятельности осуществления. А без нее нет и бытия, ибо к корням бытия проникаем не иначе, как через свою усию. В мощи - правда титанического. Исконная и непреодолимая правда земли. Ибо первая правда всякого бытия - само оно, данность его, и первая неправда - несуществование. И первое благо есть бытие, первое же зло - небытие. Но человек - не только темное хотение, но и светлый образ, не только стихийный напор, по и просвечивающий в реальности его лик, явно выступающий у святых в видимом образе сияния. В Боге гармония усии и ипостаси. В человеке самом нет гармонии, ибо темная подоснова бытия паки и паки восстает на лик, Господом данный. Итак, заключим же, братие! Правда бытия и правда смысла, правда усии и правда ипостаси - их две суть. И не съединенные, они противоборствуют друг другу. Дух воюет на плоть, и плоть воюет на дух. Но это именно две правды! Их единение не возможет быть достигнуто угнетением той ли, другой ли стороны. Бесконечные в своем стремлении, оба начала человеческого существа требуют бесконечности своего раскрытия, требуют предельного своего утверждения. Всякая остановка - лжа есть! - твердо заключает Геронтий. - Достоит исчерпать искание бытийственности достижением окончательной божественной бытийственности, достоит исчерпать искание осмысленности достижением окончательной божественной осмысленности. Не иначе возможно удоволить оба начала человека! Геронтий замолк, но слушатели все еще не шевелятся на лавках. Монах-изограф, прикрыв глаза, воображает себе сейчас сказанное Геронтием об усии и ипостаси зримо и видит усию как бушующие скользкие морские волны, жадно и гневно облизывающие каменную твердь, а ипостась - словно вознесенный над скалою, недвижно укрепленный нерукотворенный Спасов лик и от него по волнам серебряные полосы света... И как по-разному понимают старца собравшиеся! Феогност, чутким ухом, привыкшим к тонкостям богословской схоластики, сопоставляет сказанное сейчас с писаниями святых отец. Алексий, переживая за Геронтия, взгляды коего суть его собственные, с тревогою поглядывает на замкнутое лицо Феогноста: не найдет ли митрополит отреченных словес в сказанном ныне? Служка только лишь ждет, когда можно станет переменить догорающую свечу, не нарушая мудрой беседы, и сейчас, с окончанием речи, торопится водрузить новую взамен огарка в кованом железном свечнике. Старец Протасий не думает ни о чем, отдыхает. Мудрые слова возвышают его и уводят от докучных забот дня. Василий Протасьич, тот вникает в речь старца сугубо, стараясь повернуть сказанное на свое, и одобрительно склоняет голову при словах об ипостаси, ибо стихия - это чужое ему, а подчинение стихии разуму - душепонятное и близкое по делам и заботам многотрудной должности тысяцкого, выполняемым Василием за престарелого отца своего. А молодой Алексей Босоволков, напротив, находит в истолковании стихии внутреннее оправдание себе и поступкам отца. Да! Права стихия! (Убийство рязанского князя Константина нет-нет да и поминают ихней семье.) И в безудержном и долженствующем дойти до конца стремлении бессознательного ищет он сейчас оправдание своему настойчивому желанию когда-нибудь свалить ненавистную власть Вельяминовых и самому, самому стать тысяцким Москвы! Инояко воспринимает сказанное Михайло Терентьич. Прикидывая так и эдак слова Геронтия, он кладет их к совести своей и думает: раз так-то... сам он дошел ли до конца? Все ли содеял в многотрудном деле, порученном ему Калитою, - переманить на Москву великого тверского боярина Ивана Акинфова? Ощера ездил - без толку. Должно ли ехать ему самому? Князь просил, не настаивал, просил лишь (и то было лестно Михайле!). И следовало, быть может, попробовать теперь самому, с иньшего конца... Через Зерна Митрия Александрыча разве? Он еще не решил окончательно, когда сказанное вполгласа, точно шелест, вошедшим в келью братом достигло его ушей: - Александр-князь... Александр... Ляксандра Михалыч... Тверской князь, с ярлыком, великим князем... - Великим? Владимирским?! - шепотом переспрашивает боярин. - Тверским. Да как ся еще повернет! Только-только гонец подомчал! Едет из Орды! На лавках зашевелились. Подымается ропот. Тревожная весть переходит из уст в уста. - Великий князь знает ли? Иван Данилыч? Невесть! - Должно, доложат ему! И Михайло Терентьич, продолжая взирать на старца, коему сейчас один из братьев повещает о произошедшем в Орде, почуял: вот оно! Главное. Тяжкое. Даже и страшное. Подошло. Нынче Акинфичей особенно трудно, почитай, и неможно перезвать станет. И должен он сам, только сам удоволить князю Ивану! Мыслей отступить, оробеть не является у Михайлы Терентьича. В ихней семье так повелось искони. Не лезть наперед за славой альбо почестьми, но зато в тяжкий час не стоять назади. Сам поеду! Решил - и по решению пришли слова Геронтия о стихии, что до конца должна раскрыть себя, и обуздании ее светом истины. В том, что истина тут, за Москвой, Михайло Терентьич не сомневался. Митрополит, духовная власть, здесь! И с ним истина. Думает ли так, однако, сам Феогност? Этого Михайло Терентьич не ведает, да и не гадает о том, как и иные прочие. Здесь, с нами сидит, чего ж больши! И лишь Алексий воззревает с внимательною тревогой в остраненный лик главы русской церкви, где-то, самой глубиною души, чуя, что одолей в споре тверской князь, и Феогност примет его руку, дабы не ввергать Русь в соблазн разномыслия. А он? Он избрал свой путь давно и уже не пременит его. И уже все искусы и все шатания пройдены им тогда еще, при покойном Юрии. Почему? Потому ли, что он попросту рожден на Москве? Нет! Но за Тверью, за тверским княжеским домом незримо стоят для него католики, Запад, ждущий и жаждущий полонити и поглотити Русь. Но почему Тверь должна поддаться латинам? Чуял так. Соблазн идет через Литву. Чуял, что днесь, по тяжкому времени днешнему, даже и велемудрость и хитрость книжная тверских книгочиев может оказать плохую услугу стране. Да, московиты грубее и проще. И, быть может, от сего со временем произойдет новый соблазн на Руси. Но ныне, днесь, в сию годину тяжкую, подобно тому, яко смерд сущий, пахарь, выносит тяготу большую, нежели боярин в высоте и величестве своем, так и Москва пред Тверью может оказать большую опору вере православной и самобытию Руси. Равно и Иван Данилыч пред Александром... Знает ли уже крестный? Сказано ли ему? И не отступит ли он теперь от прежних замыслов своих? И в тайная тайных сердца понял: нет, не отступит Иван! И даже ужаснулся Алексий, поняв, почуяв, что теперь означает для крестного - не отступить. ГЛАВА 54 Ивану весть о вокняжении Александра принесли рано утром другого дня княжеские гонцы, в грязи осенних дорог, сквозь серую мгу и снежную заверть домчавшие из Владимира. Князь выслушал запаленного кметя спокойно. Склонил голову. Приняв грамоту, передал ее старшему дьяку и кратко распорядился накормить и наградить гонца. Потом отстоял утреннюю службу, оделил нищих, сожидавших князя на паперти. Дома отдал наказы ключнику и отпустил бояр, пришедших к нему с делами. Жене, что, почуявши недоброе, заботливо заглядывая ему в очи, прошала: <Почто кручинен князь?> - сказал, что хочет помолити Господа о здравии прихворнувшего младенца, внука Василия. Ульяна отступила, зная навычай Калиты при всякой трудноте или с тем, дабы помыслить спокойно, скрыватися в церкву (и в те поры туда к нему уже никого не пускали). Накинув охабень, он неспешно прошествовал к церкви и затворился, оставя стражу за порогом. Малый храм, недавно расписанный изографами, был еще пуст и гулок. Еще веяло сырью от сияющих стен. Опускаясь на колени, на холодные плиты пола, Иван вздрогнул, перевел плечьми. Вспомнил покойного митрополита Петра. Осенил лоб крестным знамением. И тут, когда он остался наконец один, наедине с Богом, охватило его отчаяние. С новым ужасом глядел он в пронзительный лик Христа, читая напряжение страсти в каждом движении кисти, в каждой морщине и складке, в изогнутых пробелах и в упорном, яром взоре Спасителя. Было такое, словно полжизни своей плел он хитрую паутину, протянув ее и туда, в Орду, опутывал страну, губил мелких князей, и все для одного-единого - власти, бремя коей восхотел он взвалить на плеча своея. И тут вдруг в эту сквозистую, прехитро переплетенную, пространно, семо и овамо, раскинутую сеть влетает с громким жужжанием мохнатый шмель и единым мановением, единым махом сверкающих крыльев своих рвет в клочья плоды долгого, из себя самого вытягиваемого созидания. Он с детства любил пауков. Как-то, со тщанием рассмотрев единого из них, восхитился крестообразным узором на спинке, нарядною росписью всего округлого тела, оценил мудрую их работу и уже негодовал, когда паук, упуская добычу, боялся приблизить к великой мухе. Иван мог не уставая смотреть, как восьминогий труженик сперва издали, перебегая по вздрагивающей паутине, ссучивает задними лапками нечто незримое, а потом, приближаясь и приближаясь, легкими касаньями запутывает упруго трепещущую муху и вот, в какой-то миг приникнув к ней, гасит отчаянное металлическое жужжание крылатой серой гадины... Мух, приставучих, кусачих, пачкающих все, на что они ни сядут, он никогда не любил и не жалел их вовсе. А пауков жалел и уважал за великий труд, совершаемый ими в тишине, за тонкую красоту прозрачной паутины: в лесу ли - усыпанной каплями жемчужной росы, на слюдяных ли окнах княжого терема - где ее безжалостно смахивали вениками сенные девки. И вот он теперь - как паук, потерявший даром весь труд свой, создававшийся многие годы! Чем взял, как сумел единым часом победить его князь Александр? Иван его никогда не боялся, не уважал, как покойного Михайлу, долгая пря велась, по сути своей, с ляхами, латинами, Гедимином, плесковичами... Александр, казалось, был лишь расхожею битой в этой игре, и вдруг... И как мог Узбек! Да, он за долгие годы уверток, хитростей и обманов успел даже и полюбить по-своему ордынского деспота и потому с сугубою горечью думал сейчас об измене Узбека. Чем? Как? Коим тайным или прехитрым измышлением, коею злобою или лестию обадил Узбека Александр? Или не бысть злобы и лести и прочая тайная, а явил себя и рек и одолел истиною и правдою слова своего? Или тут вот и отмстил Господь им, ихнему дому, за все шкоды и пакости Юрия и его самого, Ивана Калиты? Иван прикоснулся лбом к каменному полу, замер. Холодные плиты вразумляли паче молитв. Соименный ему Иоанн Лествичник, слезный дар имеяше вечного плача, живяху там, в далекой пустыне Синайской, в горе каменной. И не перст ли то, указующий путь и ему, Калите? Уйти, посхимиться в монастырь Богоявленья, к крестнику своему. И - в обет молчания. И - в затвор. Да ведь и силы его предельны, и годы ветхи. Годы, быть может, и не столь великие, но сил уже нет. Губя других, он и сам надорвался! (А ежели не уйти, то драться и убивать. А тогда - где же совесть? И в чем? И совсем ни в чем! Токмо греховная жажда власти!) Он уйдет, исчезнет, растворит себя в Господе, и будет Тверь столицею Новой Руси, и будет уже не ему, не Москве и не роду его стояти во главе Руси Великой! Калита мысленно перебрал детей: Иван слаб, Андрей нестоек... Во мраке отречения одна лишь ниточка кровоточила сердечною болью: Симеон! Его готовил себе на смену, ему изменить приходило в сей час. Как заблудивший во тьме пещерной страждет добратися скорей до крохотного света вдалеке, так и ему сейчас, склоненному на холодный камень, блазнит далекий свет - светлое видение пред мысленными очами: белый отрок в рубашонке белыми ногами стоит в высокой траве. И видит Иван, что отрок сей - Симеон, дитятей, и, стоючи так, спрашивает его: - Ты почто меня родил? - Прости сын, прости! - молит Иван. - Господь повелел мне иное! - А ларец кесаря Августа, а шапка Мономаха? - обиженно прошает дитя. - Выдумал я, сын, не ведаю про ларец, и шапку сию отец мой привез, яко древлюю, из Володимера. - Нет, то шапка Мономаха! - упрямо возражает мальчик. И тает... И глас трубно звучит с высоты: - Но Мономах изрек: <Каждый да держит отчину свою!> Ты же изменил делу его и преступник есть на земли! - Нет, я собираю власть, дабы совокупить землю по мысли Мономаховой! - возражает другой неведомый голос. - Господи! Не сможет он! Не удержит! - взрывается и взывает Иван, подняв очи горе. Промчал шмель, порвал натянутую преграду, и вот на тоненькой, невидной глазу ниточке вновь повис паук, неустанно восстанавливая свою прехитрую сеть! И эта ниточка - первый крик души, первый протест смертного господу своему: - Не удержит! И человек, распростертый на плитах, жалкий прах бренного бытия, начал восставать на господа своего, не желая, не в силах смирить и отринуть себя самого от содеянного им дела. Право и правда! Право было за ним, врученное ханом ордынским, и правда служила ему, доколе не вышел срок, ибо не он, а Юрий начал великую прю с Михаилом. Теперь же он строил здание свое противу и права, и правды. - Юрий первый, не я! - кричала его душа. - Не лукавь! Юрко не имел совести, с него, как с язычника, и спрос другой. С верного спросится. С властителя больше, чем со смерда. Кому больше дадено, с того больше и спрос: с взрослого - не с дитяти, с боярина - не со смерда, с князя - паче боярина, с верного господу - паче язычника и невегласа, с честного - паче плута. Пото и нет большего преступника, чем отметник (<ренегат> - скажут в иные века), отступник Родины и Бога своего. Иуда Искариот потому и больший всех отступников на земли, понеже был избран в число верных самим Иисусом. - Господи! - кричит Иван. - Ты дал мне власть и волю похотеньям моим, ты оберег и возвысил меня над прочими в русской земле! Я исполнил волю твою и невиновен есмь! Пусть я смраден! Но иные, пошедшие за мною?! Земля, язык, присные, поверившие в меня! Соблазнил их аз, и ты днесь оных, соблазненных мною, караешь вместе со мной! Не прав ты, Господи! Ввергни дух мой в геенну огненную! Разотри кровь мою по плитам собора и плоть мою изжени птицам на съедение, но сохрани дело мое нерушимо! Чему казнишь, чему поражаешь мя перуном своим! Помилуй мя, Господи! Помилуй и спаси еще раз в сей великой нужде! Помоги! Изреки слово жалости! Протяни луч света и нить спасения недостойному праху моему! Господи! К тебе воззвах и к тебе прибегаю! Изжени мя из числа праведных, но дай довершить начатое! Да, я возносил главу свою гордо и величахуся в ослеплении сердца своего. Прав ты, наказуя мя, Господи! Но спаси, яко спасал дондеже, и вновь не отринь! Веси ли ты моление мое, и скорбь, и жажду мою, и тоску, и печаль, и муку мою? Отзовись! Молчание. Лазорью, желтою и красною охрой сияют расписанные стены храма. Лики святых строго взирают с высоты на смертного, что мечется внизу, в отчаянии вздымая руки горе. - Веси ли ты днесь смирение мое, и скудоту мою, и страсть перед тобою, Господи! Внемлешь ли ты покаянию моему? Отзовись! Вопль человека падает в пустоту. Молчание. - Господи Боже! Не могу я отринуть содеянного уже и токмо об одном - о спасении земли моея в веках пребудущих молю тя, великий и грозный! Спасешь ли ты, сохранишь ли землю мою, ю же запятнал и пятнаю мерзким деянием своим? Молви, Господи! Молчание. - Господи! Ты молчишь при скорби раба твоего! Ты наказуешь мя сугубо! Наказуй! Губи! Но токмо еще об одном молю тебя ныне! Пусть грех мой со мною единым снидет во тьму кромешную, туда, где вопль, и воздыхание, и скрежет зубовный, но очисти грядущих по мне! Наследника моего Симеона не погуби десницей своей! Изреки днесь, яко пощадишь род сына моего и за грех отца дитятю праведного не накажешь! <Накажу!> - отвечает Господь. Судорога пробегает по членам коленопреклоненного. Потемнело в глазах. Он поднял очи, увидел глаза Спасителя, и все поплыло пред ним. Князь, сжав зубы, плашмя, ничью упал на каменный пол храма и тяжко застонал, не разжимая зубов. - Все равно, Господи! - прошептал он, роняя слезы и перекатывая воспаленное чело по холодному камню. - Все равно! Я не могу иначе! ГЛАВА 55 Александр возвращался в Тверь победителем. Правда, с ним вместе ехали татарские послы, Киндяк с Авдулом, от коих вскоре тяжко пришлось тверской земле, ехали данщики и должники, коим изрядно задолжал Александр, раздавая подарки в Орде. Вновь и опять повторялась старая политика обирания Твери Ордою. Правда, нелегкое будущее ждало его и в Твери, где как-никак десять лет правил Константин Михайлович, где многие и многие успели умереть, и подрасти, и народиться вновь, где должны были начаться свары и споры старых бояр, оставшихся в разоренном княжестве и вместе с великой княгиней Анной подымавших обезлюженную землю, с теми, кто бежал вместе с Александром, а сейчас победителями возвращались восвояси, на прежние поместья и селы. А еще большие свары - тех и этих с пришлыми иноземцами, что теперь облепили Александра в чаянии его успеха и уже не желали уступать мест коренным русичам. И еще должен был Александр брать теперь на плечи бремя споров с Господином Великим Новгородом, как никогда усилившимся под руководством легкого и ясноглазого строителя - архиепископа Василия Калики. И еще, и главное: хоть и великим князем ехал Александр из Орды, но не великим князем владимирским. И титул давал ему только независимость от Калиты, право самому давать дань татарам и как с равным вести дело с московским государем, но власти вышней, власти в стране, во всей земле залесской титул великого князя ему не давал. Так, полно, победителем ли возвращался к себе Александр?! И все-таки Александр возвращался в Тверь. И с ним возвращались надежды великого города. - Едет! Едет батюшка наш! - весело кричали друг другу купцы в шумной толчее лодейного и людского толпления на вымолах, где груды и горы товаров сгружались и перегружались с лодей на причалы и с причалов в паузки и лодьи. В кипении торга, в звонкоголосых кличах братчинных сходбищ, всюду повторялось одно: <Едет, едет батюшка-князь!> Князь, который властно возьмет в руки кормило тверского корабля и поведет его вновь к богатству и славе, к новому одолению на враги. Посадские радовали, поминая позор давешнего погрома и сожидая от князя щедрот и льгот родимому городу. Бояре чаяли княжьих милостей и богатых кормлений, ратники - походов, добычи и славы. Книгочии, в тиши монастырских книгохранилищ переписывающие скорбные строки летописей, готовились торжественно возвеличить и запечатлеть на века деяния сына Михаилова. Возвращался князь из легенды, князь-спаситель, князь величавых надежд, коим он стал за десять лет своего отсутствия. И били, и били красным праздничным звоном колокола, и гудел самый большой, еще Михаилом Святым литой колокол, и благовестили в звонкие била по всем великим и малым храмам, сущим окрест. Мог ли он, живой, удоволить их всех, содеявших его чуть ли не святым, чуть ли не воскресшим Михаилом? А он к ним - с татарами, с данями, поборами и долгами... Мог ли? И какову надо было бы быть ему, дабы уцелеть, устоять на такой высоте? А колокола били и били красным праздничным звоном; и разубранные, под коврами, кони, и клики, и радостные слезы посадских жонок, и слишком уж деланно-радостные объятия братьев и братних жен (этим в радость ли возвращение на стол старшего Михайловича?), и вопли прислуги, и стройное пение причта церковного, и тысячеустая языческая <слава>, покрывшая все прочие звуки и гласы, даже и звоны колокольные... Александр воротился в Тверь. Вступил в княжеские, заново возведенные на пепелище, терема. Толпою своих бояр, слуг, холопов, дружинников, гостей и послов иноземных наполнил дворы и горницы княжеского дворца. Послал бояр за женой и детьми во Псков, и уже для семьи великого князя спешно готовили, убирали, чинили и украшали особые палаты, из коих по сему случаю выбирался его младший брат, Константин. И все казалось легко, все было радостно и ясно в нем и кругом него. Словно спешил отплатить весельем за то страшное, что довелось пережить и перетерпеть в Орде. И охоты, и щедрость, и дары великие излиха пролияста на ближние своя. Но среди пиров, празднеств, встреч и торжеств ждали и, не дождав, отступали позадь дела и труды злободневные, коими лишь и мог бы уцелеть, усидеть, удержать себя на нужной высоте князь Александр. И уже начинали роптать ближние бояре, коим прежде всего должен был удоволить и не удоволил воротившийся князь. Сегодня пренебрег, завтра отодвинул, послезавтра огрубил невниманием того, и другого, и третьего. Даже незлобивый Андрей Кобыла был обижен, и нешуточно, князем, когда Александр уравнял его с крещенными немцами, что прибились ко князю на чужбине и тут стали хватать и чины и поместья, раздаваемые щедрой княжеской рукой. Александр того словно и не заметил. И на заботное слово матери с Настасьей, пожелавших его остеречь, дабы не забывал слуг старых, отмахнул небрежно: - Ноне я великий князь, а не изгой беглый! Хочу - милую, хочу - казню! Не свои были и слова, теми же немцами подсказанные, и сказались легко, не думая. А нать было подумать Александру! Паки и паки нать было помыслить о сем! Велик вопрос сей - о единовластии и соборном правлении на Руси, велик и не прост, и в веках не прост, и не прямо, не вдруг разрешим! Выгоды и невыгоды единовластия кто измерил в череде лет передних и задних? Да, в единовластии - единство земли и строгая воля к действованию, единому и целенаправленному. Но вот вопрос: кто станет во главе действования? Кто воспользуется совокупною силою народа и для цели какой? Обычно после великих (Александра ли Невского, Михайлы Тверского, Ивана Третьего или Петра) надолго укрепляет мысль о спасительной полезности единодержавия. Даже и мудрейшие не видят ничтожества потомков и того, что вышняя власть становит игралищем недостойных, пресмыкающих у подножия трона. Мог ли Александр Михалыч воспринять идею единовластия в ее глубине, в мере ответственности государя пред подданными и землею народа своего? Легок, излиха легок был князь Александр! Легок - на горе себе и городу своему... Но и за всем тем, и все это - еще слухи, сведения утерянных рукописей, быть может, даже измышленные Татищевым изъяснения трагических событий. Но есть одна строка летописная, дошедшая до наших дней, и строка та глухим и неясным смыслом своим навевает смутный ужас. Печатью обреченности, неизбежности рокового конца веет от нее. Вот эта строка: <Своя домочадая начаша вадити на Александра>. Своя домочадая? Свои домашние? Доносить? Кто?! И тут рука теряет стремительность, перо цепенеет и смущается ум. Даже и днесь, и через шесть веков, трудно заглазно обвинить кого-то... А вдруг именно он невиновен, и клеймо предателя запечатлит и предаст на поругание праведника, обойдя сущего предателя, кто и в самом деле <вадил> на тверского князя? Но есть одно лицо, коего ежели и не коснулась укоризна древнего летописца, то само сцепление и стечение событий почти обвиняет, почти указует на него... И вновь, цепенеет перо: а вдруг не он? И все же... И все же мысль возвращает все к одному и тому же: князь Константин. Родной брат. Да, да! Страшно подумать о сем! Но вспомним весь путь третьего сына Михаилова, свидетеля убийства отца, насмерть и на всю жизнь испуганного, взятого Юрием и женатого на дочери Юрия Софье - властной, в отца, и нравной девушке (годами старше своего мужа!), за которой как-никак стояла непреложная воля Москвы (ее и в Твери так и продолжали звать <московкой>). И еще не забудем вкрадчивого и такого внимательного в мелочах, подарках, приветных посылах и прочем дядю Софии Юрьевны - Ивана Данилыча Калиту. К своим сорока годам <московка> заматерела. Упорно-самолюбивый очерк лица с мясистым подбородком отяжелел. Она, как и покойный Юрий, толстела носом, с возрастием делалась коренастей, грубее и жестче. Константин, так за все годы и не выучившийся быть господином в семье, по-прежнему робел перед женою, звал ласково: <Соня, Сонюшка!> И когда после этих слов появлялась грозноголосая, обычно гневная, решительно пушившая слуг и холопок княгиня, то чужой человек мог бы и усмехнуть невзначай несоответствию нежного имени тупо-властной, твердомясой и коренастой бабе, в которую обратилась прежняя тоненькая София Юрьевна. И вот о чем нет в летописях даже и намека, и слова нет, и будто выдали ее замуж во Тверь и исчезла она, обратясь в тверянку... Да и не в обычае русских летописей писать о бабьих вычурах и норове женском в делах вышней власти. А ведь и норов не уберешь, коли он есть, и вычуры не скроешь, хоть и не пиши о них ни единой строкой! - Мозгляк ты и есть! Не мужик, баба сущая! Нежить! Шевляга! Падина! Ты уже с хоромами и меня отдай ему зараз! Не то пошли куски собирать по Твери! Десять лет, выходит, сидели на чужом добре, да? Воры мы?! Или того ж княжого роду?! В Орду съездил, вишь, хану ся покланял! Сам не можешь съездить к Узбеку? Хоша бы и послать к нему! Сидень ты! Спать-то с тобою и то противно! Константин лишь вздрагивал, точно конь в оглоблях, коего хлещут кнутом по морде, и лишь об одном думал: не услыхали бы слуги по-за дверьми, как честит его любима семья - княгинюшка его ненаглядная. А Софья стояла, высясь над ним, в тяжелом бархате и парче, скрестив руки, словно каменная баба над степным курганом, и метала в мужа, сгорбившегося на лавке, тяжелые, злые слова. Терем, что приходило очищать для старшего деверя, села и волости, что приходило очищать для него же, выводя из них своих посельских и ключников, казна княжая, что приходило передавать плесковскому беглецу - всего этого ни понять, ни принять, ни простить Софья не могла. А тут как раз письмо ласковое с поминаньем и дарами от московского дяди Ивана - не забывает вот уже который год! А тут и иные посылы тайные. И вот она изливается гневом, не желая уступать ничего и ни в чем, не желая понимать и принимать ихние эти нелепые семейные счеты и тонкости. <Мое!> - кричало в ней все. Родовое, Юрьево: <Не отдам!> - бешено восставало против навычаев тверского княжеского дома. И ежели ранее, под властною рукою великой княгини Анны, в разоренной Твери, московка не дерзала так яро восставать противу, то теперь пробил ее час. И тут вновь перо начинает тяжелеть... Она ли заставила своего робкого мужа написать Узбеку, или сама посылала доносы в Орду? Или повадила кого третьего на злое дело противу князя Александра? Так ли, иначе, но и году не сидел на столе Александр Михалыч Тверской, как <своя домочадая начаша вадити на него>, как началась и взорвалась возмущением и отъездами на Москву рознь боярская, как страшно заколебались весы, на коих весились и власть, и сама жизнь великого князя тверского. Величие трагическим событиям истории придают размеры сил, вовлеченных в круговерть борьбы. Мы с полною верой принимаем за истинно великое какую-нибудь семейную распрю в королевской семье, не видя, что такие же по накалу страстей события сплошь и рядом происходят у нас на глазах, в обычных <рядовых> семьях, где есть и свои Борджиа, и свои Катоны, где найдутся и Иваны Грозные, и Марфы Борецкие. Но исходы трагедий, случающихся здесь, мало тронут наше внимание. Размах и величие страстям придает мощь вовлеченного в семейную прю множества иных воль и судеб человеческих. И трагедия тверского княжеского дома была великой трагедией прежде всего потому, что за нею стояла судьба самого сильного города Владимирского великого княжества, города, что чудом вставал из пепла руин, который не хотел и, казалось, не мог умереть и даже уступить свое место кому-то другому. Десять лет назад тут были пепел и смерть, и десятки тысяч уведенных в полон сгинули в бескрайней степи. И вот вновь - амбары, лабазы, магазины, вымола и пристани; хоромы, избы, клети, поварни, повалуши, дворцы. Товары Востока и Запада: сукна и бархаты, лен и шелка, русские брони, уклад, франкские мечи, хорезмийский булат и свейское железо, замки, узорная ковань, златокузнь многоценная, лалы и яхонты, жемчуг и яшма, бухарская бирюза и закамское серебро, хлеб, соль, скора, русские и сибирские соболя, бобры, связки белок, куниц, горностаев, медвежьи, волчьи и рысьи шкуры, поливная глазурь и стекло, резная, точеная и расписная посуда, рыбий зуб и мед, сахар и сушеные фрукты, рис и вино, церковные облачения и княжеские порты, иконы и книги... Изографы тверской школы тонким узорочьем знаменуют страницы рукописей, удивительной живописью покрываются стены храмов, дивно прекрасны иконы тверского письма. Кузнецы и златокузнецы в художестве своем спорят с самим Новгородом и даже далекою Византией. Казалось, что могло воспретить этой силе жизни, этой мощной струе бытия, этому возрождающемуся бессмертному древу? Срытая и сорок раз перекопанная, изменившая весь облик и даже имя свое Тверь, что знаешь ты днесь о великом прошлом своем?! ГЛАВА 56 Странное то было застолье, ежели поглядеть со стороны. Пятеро великих бояринов трапезовали келейно, одни, без толпы кравчих, блюдоношей, певцов и гудцов, словно бы и не гостя принимали у себя, а татя ночного. Словно как там, когда-то, в далекой Литве, в черной избе посадской, где они толковали о замужестве Клавдии и Иван точно так же, срываясь, бегал по горнице. Было такое, что приходилось пировать отай. Татьба не татьба, а чего и похуже татьбы говорилось за этим столом. Все ж таки пир не пир, а стол был уставлен пристойно, и двое-трое самых верных молчаливых слуг неслышно появлялись, принося и унося мисы, блюда и кувшины и исчезая тотчас по миновении надобности. Разварная севрюга дымилась в серебряной немецкой супнице, и груда жареных рябцов ждала внимания сотрапезников, благоухая лесною изысканною горечью. И вина, и меды, и многоразличные квасы в поливной и кованой посуде, и сдобные пшеничные пироги, и белая, сорочинского пшена, каша, и восточные сладости, из Орды привезенные, - вяленая дыня, изюм, рахат-лукум, пастила, нуга и миндаль в меду, - все было пристойно, и всему отдавали должное пятеро за столом, но не затем и не к тому направлялось сугубое вниманье сотрапезующих. Иван Акинфов, в бледно-зеленого шелка распашной домашней ферязи сверх тонкого привозного голландского полотна вышитой рубахи с парчовыми наручами, то присаживался к столу, то беспокойно вновь начинал ходить по палате. Брат Ивана, Федор, настороженно и недобро следил за ним, переводя подозрительный взгляд с Ивана на московского гостя, Михайлу Терентьича, ради коего и собрались они ныне. Двоюродника, Александра Морхинина, не было, зато сидели Андрей Кобыла и костромской боярин Дмитрий Зернов, внук великого Захарии, сын убитого некогда в костромском бунте Александра Зерна, приглашенный особо, ибо с ним, с этим немногословным и паки осмотрительным боярином, сидела тут, за столом, едва ли не вся Кострома, готовая откачнуть туда, куда склонит Зернов, крупнейший и сильнейший из костромских природных вотчинников. А речь шла не о малом. Московит предлагал тверским боярам отъехать на Москву, ко князю Ивану Данилычу Калите. И как-то так сумел повернуть разговор Михайло Терентьич (впросте рек, но в простоте-то и есть сугубая сила!), что словно бы уже и говорил, и сговорил тверичей московский правитель. И чинами не обносил, и в думу сажал званых бояр князь Иван, и переяславские родовые вотчины наконец-то возвращались Акинфичам насовсем, без иных каких особых условий. Им бы возмутиться или рассмехнуть ныне, когда Александр вокняжил в Твери и стал тверским князем великим. Им бы и рассмехнуть, и указать на нелепость днешнего посыла и зова! А московский боярин, не смущаясь, к тому и вел. О том и баял в застолье. Именно ныне. Именно по этой поре. Теперь. Был бы в сирости, в бегах тверской князь, нужен и скорбен - то было бы зазорно им отъехать князя своего. А ныне мочно отъехати с честию. - Почто надобны так? - угрюмо вопрошает Федор Акинфов. - Всех бояр, что служили по роду великому деду, Александру Невскому, собирает к себе Иван Данилыч. Всю землю суздальскую, что была при прадедах, при великом Всеволоде, тогда еще, до татар... - Изменить князю своему! - взрывается Федор. Но Михайло Терентьич, обращая к нему внимательный лик, отвечает спокойно: - Не об измене речь! О русской земле! - Тяжкое слово молвил ты днесь! - задумчиво подает голос Зернов. Иван вновь вскакивает с лавки, начиная беспокойно ходить по горнице, и тени мечутся по тесаным переводинам высокого горничного потолка. - Мнишь ли, что в малой Москве узрим мы грядущее величие Руси Владимирской? - спрашивает осторожно Дмитрий Зернов. - Мню и верю сему! - твердо отвечает Михайло Терентьич. - Ибо духовная власть православная на стороне московского князя. А духовная сила превыше земной и временной силы ратей и воевод. - Тверские книгочии глаголют инако! - возражает Иван (но в голосе и мятущихся всплесках рук неуверенность). - Указуют на единодержавие государя, яко на способ возвысить землю, указуют на пример государей западных! - (Тут он краем глаза глядит на Федора. Братьев да Андрея Кобылу убедить, а сам он почти уже на стороне князя Ивана.) - Слыхали и мы, яко сотворяет на Западе, да и в Византии кесарской тож! - отвечает Михайло. - Какой круль, деспот ли поддержан землей, дак и побеждает, а слаб - нелюб никому, терпит беды и одоления ратные, яко кесарь Андроник! Без своей, римской, церкви католической и они бы там, на Западе, не много выстояли с единодержавием своим! - Орда поддержала Александра! - упрямо возражает Федор. - Хан Узбек дал же ему великое княжение! - Великого княжения владимирского не дал Александру Узбек. Мню, и не даст. А и даст - отберет вскоре! И учнет Александр Литву Гедиминову на Русь наводить да Новгород под себя склонять, и новые смуты затеются на Руси! Земле раззор, языку умаление. Михайло Ярославич, покойный, не тот был князь! А все ж и он в сей трудноте не устоял! Ни Орда, ни Литва, ни латины, ни фряги не спасут Великой Руси! Мы сами ся должны и спасти и возвысить! Ты, Федор! И ты, Андрей! И ты, Иван! Припомните, бояре, великую киевскую старину! Како рекут ветхие летописи: от нас дрожала сама Византия! Мордва, черемиса и вядь бортничали на князя великого! Угры железными вороты творили каменные грады, боронясь от Руси! Литва и голядь на свет из болот не выныкивала; немцы радовахуся: далече суть за синим морем! Половцы именем нашим страшили детей в колыбелях! И по всем языкам и землям текла громозвучная слава Золотой Руси! А ныне: где Галич с Волынью? Где золотой киевский стол? Где Тьмуторокань, и мордва, и Булгар великий? В посмех и поношение стали мы народам, сущим окрест! Где величие церковное, где гордость книжная, где слава ратная? Где единство Великой Руси? Сами ся грызем и вадим один на другого! Глядим с надеждою на Запад и на Восток, мыслим себе спасения от бесермен и латинов... Посмех и позорище велие! Мы - великий народ! И на нас взирают все и поныне, яко на язык великий! От нас ждут иные спасения себе, и от нас же сожидают гибели вороги наши! Ибо низвели на себя и любовь и ненависть - да, да! И ненависть сущих окрест! Сломимся, не устоим, и они нас изгубят всеконечно! До корени, до последи последния, до малого младеня истребят! Не простят прежебывшего величия нашего, яко же и римлянам, и ассириянам вороги ихние! И сами возможем забыть отни заветы и прадедни святыни земли - нам не забудут и не простят того! Ибо великим в беде велией не прощают прежебывшего величества их! Паки реку: в единении языка русского ныне спасение наше на земли! В любови и дружестве гражан земли нашея, всех - и бояр, и кметей, и смердов! Колико весит пред тем рознь княжая и бремя власти, врученной ханом Узбеком тверскому князю в Орде? Федор ворчливо отмолвил; - Все реченное возможно сказати и про князя Александра! - Договор с Гедимином заключен? - спросил в лоб, точно кидаясь в сечу, Михайло Терентьич. Тверичи переглянули: договор был тайный. Доселе молчавший Кобыла, что высился глыбою в углу, проговорил тут, впервые за вечер разомкнув уста: - Не с нами решал! - и в голосе прозвучало явственно отчуждение от князя Александра и ото всех дел его. Вроде ничего не говорил, а сказал больше, чем прочие. Михайло Терентьич, уже на сенях, покидая терем и уже опоясавшись, глаза в глаза, негромко рек Ивану: - Договор сей возможешь ли достати? Князю Ивану тем великую помочь сотворишь в тяжбе их с Александром перед Ордой! Подумай, Акинфич! ГЛАВА 57 Разумеется, ни мира, ни ряда с Александром Тверским заключить не удалось. Да и какой ряд мог быть между двумя равно великими князьями? Узбек своим решением, действительно, вверг нож в тело владимирской земли. Приходило скакать, баять с самим ханом Узбеком. Осенью Калита, бросив все дела на бояр и Симеона, устремил в Орду. В Сарае Иван понял, что дела плохи. Тверские бояре, раздавая направо и налево заемное серебро, спешили упрочить успех своего князя, и уже собирали жалобщиков, дабы охулить Калиту перед ханом, и уже повели разговоры о том, дабы воротить Александру и весь владимирский стол. Разумеется, дары и поминки Калита раздавал тоже. Однако думающие, что от обилия даров меняются судьбы истории, ошибаются жестоко. Ибо подарки всегда дает и та и другая сторона. Ибо при любом решении дела дары жалобщиков обратно не возвращаются, и потому кто мешает, получив мзду от тех и других, решить дело все же по-своему? Ибо, наконец, берущий дары имеет и свою голову на плечах и ни за какие подарки не решит дела к явной невыгоде своей! Только в том мелком и неважном случае, когда судье решительно все равно, кто окажется прав и кто виноват, тяжущихся судят по приносу. Но ежели от исхода дела зависит участь самого судии, любые преизобильные подношения окажут бессилие свое. А такое дело, как утверждение великого князя владимирского, кровно затрагивало и Орду и Узбека, ибо грозило и непоступлением дани, и смутою, и войной, и даже - в случае союза с Гедимином - полным отпадением Руси от Орды. Так что подарки с обеих сторон, и с тверской и с московской, не значили ровно ничего и ничего не могли изменить. Против Александра, как и против Ивана, стояло только одно: страх Узбека и опасения его визиров. В первом случае - боязнь союза Твери с Литвой, во втором - чрезмерного усиления Ивана и, значит, также опасности последующего отпадения Руси от Орды. Так сама неизбежная логика развития мусульманского султаната на Волге, утвердившегося вместо веротерпимой монгольской державы, в коем русские стали уже не союзниками немногочисленных монголов, а райей - бесправным податным населением, поставила правительство Сарая во враждебные отношения ко всем русским князьям без исключения. И Орда уже не просила у Руси вспомогательных войск для борьбы на южных и западных рубежах своих. Уже не ходили владимирские полки под Дедяков или в Болгарию. Духовная рознь по рубежу разных верований пролегла трещиною взаимного страха и ненависти, и трещина та все увеличивалась и увеличивалась, как забереги на весеннем льду, и надобно было только, чтобы подул ветер невзгоды, дабы разнести и разбить вдребезги прежнее неустойчивое равновесие. Скажем так: с того часа, как в Орде победил ислам, неизбежным стало Куликово поле. Тяжкое для Руси духовное это противустояние оказалось еще более тяжким, прямо трагичным для самих татар-мусульман, ибо ислам не помирил ханов Золотой Орды с иранскими Хулагуидами, союз с султаном египетским ничем не вознаградил Узбека, так как Египет отказался выступить вместе с Ордою против ее южного врага, и разноплеменная, все еще страшная соседям степная держава осталась в одиночестве и начала разваливаться уже при ближайших потомках Узбековых, сокрушаемая всеми подряд: Русью и Ольгердом Литовским, ханами Синей Орды и железным хромцом Тимуром. Мы знаем, что произошло так. Но могли ли знать это Узбек с Иваном? Провидеть грядущее не дано никому, а прорицателям начинают верить лишь тогда, когда обещанное ими уже совершилось. И потому в гордой столице Орды решали и не могли решить, кто опаснее из двоих князей, возглавляющих русскую райю: Иван или Александр? И решили, быть может, не так уж и глупо с ближайшего погляду. И уже не поняли, не могли понять, что вели заранее насмерть проигранную тавлейную игру. Ибо относиться к Руси как к райе было нельзя. Калита знал, что единственное, чем он может пошатнуть доверие к Александру, это союз ворога своего с Гедимином. Но где доказательства измены тверского князя? Скорее с отчаянья, чем по расчету, Иван извлек старинное послание Александра <Ко всем князьям, женущим по мне>, посланное им некогда из Плескова. Все там было: и призыв к единенью, и к борьбе противу татар... Но Узбек прочел грамоту и пожал плечами, недобро глянув на Калиту. - Что ты мне суешь грамоту, коей десять лет? Тогда должен был дать ее мне! Тогда, не теперь! Эта грамота против тебя, князь! Зачем держал, зачем скрывал от меня во все прошлые годы? Что еще прячешь ты от меня, как камень за пазухой? Ты многого хочешь, много берешь, князь! Ты ненавидишь врага своего. Нехорошо! Твой Бог должен наказать тебя за это! Калита почуял, как покрывается испариной. Они сидели в том же покое, на тех же коврах и подушках, что и всегда, и те же кованые светильники многоразличных стран освещали покой. Но не было больше близости, пусть даже опасной прежней близости между ним и Узбеком. Не сотворялась она, не получалась теперь! - Тогда повелитель потеряет Смоленск... - начал было Иван, но Узбек оборвал гневно: - Смоленск? Почему Смоленск? Кто сказал про Смоленск? Ты сказал! Ты вечно говоришь про Смоленск! И когда брал ярлык на Дмитров, тоже был Смоленск! Всегда Смоленск! Уже не испарина - холодный пот тек по щекам и по спине московского князя. И тогда Иван решился на такое, на что не решился бы никогда в жизни. Только с отчаяния, только при виде гибели главнейшего дела своего мог он пойти на то, что, казалось, само излилось у него из груди. Иван закричал. Закричал бешено, так, как кричал когда-то Юрко, брызгая слюной, мешая русские слова с татарскими и ненавистно глядя прямо в расширенные от удивления очи Узбека: - В конце концов, если ты слаб, то и я, я сам переметнусь к Гедимину! Молчи! Я не могу спасать тебя, хан, ежели ты хочешь только позора! Тебя теснят на Волыни, ляхи скоро отберут Галич, Литва уже стоит у ворот Чернигова! Во всех западных землях смеются над тобой! Дай рать! Дай пять, нет, десять туменов конницы! С ними я сотру в пыль Литву и голову Гедимина брошу к твоим ногам! Он еще кричал что-то, сам уже не понимая, о чем. Его трясло; смолкнув, он едва утишил пляшущие зубы и руки. Но на Узбека нежданный крик Ивана подействовал как чаша воды, выплеснутая в лицо. - Нету десяти туменов, - сказал он вдруг просто и устало. - Не поднять! Возьми два, пригрози смоленскому князю, как можешь. Ты простец, князь, а тут все не просто... Мне самому нельзя покидать Сарай, нельзя уводить отсюда войска. - Тогда позволь мне... - начал было опомнившийся Иван, но Узбек решительно вздел запрещающую ладонь: - Привезешь новую грамоту - поверю тебе! А ныне ступай! Я сказал! <Что же теперь?!> - лихорадочно думал Иван, возвращаясь к себе на подворье. Свидетели! Свидетели! Где они? Иначе, в лучшем случае, все останет по-прежнему, а в худшем... Дома, при входе, его предупредили, что в горнице гость, проситель. Иван скинул верхнее платье. Ступил в покой. В полутьме с лавки поднялся встречу ему высокий литвин с немного растерянным, белесым, каким-то неопределенным и смятым лицом. - Здрастуй, князь! - сказал он, и Калита тотчас - по голосу прежде, чем по виду, - признал его. То был Наримонт-Глеб, снова угодивший в ордынский полон. - Помоги, князь! - проговорил он жалобно, в то время как двое слуг, суетясь, возжигали свечи и накрывали пиршественный стол. - Выкуп сулил, не хотят... Помогай! - Садись! - промолвил Калита, указывая на расставленные блюда и жестом удаляя слуг. - Садись, крестник, и будь гостем моим! Мысленно Калита возвел очи горе и горячо восхвалил Господа. Кажется, он был спасен. - Я вновь помогу тебе, князь, ежели только смогу помочь! - толковал Иван несколько позднее, когда уже слуги убрали кушанья и греческое вино порядком размягчило нежданного гостя. Толковал, сидя близко прямь Наримонта и повелительно заглядывая тому в глаза. - Помогу, ежели не одолеет Александр! Ежели не возьмет подо мною великого княжения! Тогда мы погибнем оба, и я и ты! Первое, что сделает Александр, - изгонит тебя из Нова Города. Второе - поддержит Ольгерда в борьбе за престол. Не тебя! Твой отец стар - пусть Господь продлит его годы! - твой отец стар, а Ольгерд с Кейстутом не оставят тебя в живых, меж ними уже был уговор, ты знаешь это? Наримонт был бездарный полководец, и труслив. А как всякая бездарь, в придачу самолюбив и завистлив. И Калита знал, что и кому говорит. Достаточно напугав и разохотив гостя, Калита перешел наконец к той взаимной услуге, которую должен был оказать ему Наримонт-Глеб. - Только одно! Тебе должно подтвердить, когда придет время тому, что у твоего отца действительно был заключен ряд с Александром противу хана. Подтвердить правду. Ни твой отец, ни Литва не потеряют от этого ничего. А Александр потеряет... многое. И тогда решать русские дела стану я один. И тогда в нужный час ты, а не Ольгерд сядешь на стол великих князей литовских! Запомни это! Ты, а не Ольгерд! И твоя голова не скатится с этих плеч! Иван был достаточно умен, чтобы не посылать Наримонта к Узбеку тотчас. Всякое зелье целебное потребно во время свое и в меру свою. А выпустят из Орды Наримонта-Глеба, даже и по заступничеству Калиты, еще не скоро! ГЛАВА 58 Как украсть тайную договорную грамоту и сделать это так, чтобы ее не хватились возможно дольше? Быть может, переписать? Но тогда недоказуема ее подлинность! Или, изготовив противень, подменить одну другою... Но серебряные вислые печати? Но оттиски личных княжеских клейм? А только по ним и удостоверяется подлинность грамоты! Иначе к противню (списку) должна быть приложена иная грамота, удостоверяющая подлинность первой, и грамота эта должна быть написана и запечатана лицом по меньшей мере княжеского рода. Я не знаю доподлинно, что происходило в тверском княжеском дому в 1338 году от Рождества Христова, и не могу и не хочу изобретать романического сюжета, ночных сцен, подкупленных слуг, тайных похищений и прочего. Грамота была, однако, взята и передана Ивану Акинфову княжеской, и быть может даже женской, рукой. И взята так, что ни Александр, ни дьяк его, обязанный следить за сугубою сохранностью тверских государственных хартий, не хватились ее до последнего дня и часа. Могу здесь повторить только одно, доподлинно известное мне, а именно, что <своя домочадая начаша вадити на Александра>. Иван Акинфов был во многом очень похож на своего отца. Для него, как и для Акинфа Великого, понятие родины не отделялось от родового добра, сел, угодий, животов и зажитков. Он и пришлых немцев не любил первее всего потому, что они могли оттеснить и оттесняли его от сытных кормлений и почестей княжеских. Получая от Ивана переяславскую вотчину свою, он не изменял Александру, не предавал князя в руки московитов, он токмо возвращал родовое добро. Но так думал один лишь Иван. Уже родной его брат, Федор, думал иначе. И между братьями створилась немалая пря - до крика, до пребезобразного разбивания дорогой ордынской посуды, когда Федор одно орал: - Не хочу! Не хочу! Не хочу! Федор Акинфов, впрочем, и сам чуял, что творится и накатывает нечто неотвратимое. И уже Андрей Кобыла отшатнул от князя Александра, и уже Сашка Морхинин угрюмо смолкал при вспыхивающих то и дело толках о переходе под руку Калиты. И все же, когда дошел черед до грамоты тайной, все перевернулось и закипело в Федоре: - Не хочу! Не буду! Иное что ежели, а в сем дели я не потатчик! И едва не захлебнулся отъезд Акинфичей на Москву, да недаром пословица молвится: <Не было бы счастья, да несчастье помогло>... Перед холопами мало чинились в те поры. Верный слуга знал и ведал дела семейные паче господина своего. Почасту и тайности всякие творили при слугах. Свой холоп умрет, да не донесет! Так было. Но так было не всегда. Князя Александра любили все. За стать, за щедрость, за ясноту княжескую. И молодшие любили его паче вятших, кой одни ведали переменчивый и незаботный норов тверского князя. И нашелся, выискался один из слуг Ивана Акинфова, из верных верный, из близких близкий, - стремянный боярина, коего Иван не обинуясь посылывал со всяким делом и перед коим не скрывал самых заветных замыслов своих. И единого не знал Иван: что перед ним не токмо ратный холоп, до живота преданный своему господину, но и человек с совестью и честью, всеми помыслами своими, всем тихим криком души влюбленный в вышнего повелителя, в того, кто как солнце в небе освещал и давал ему с боярином жизнь и надежду, - в князя Александра Михалыча. И он, сей холоп, стал на дороге, на пути господина своего, он восстал противу, и не пострашил, и изрек в глаза хозяину суровое слово правды: - Внемли, боярин! - молвил стремянный, остановясь посреди покоя и нагнув голову, исподлобья глядя в лицо Ивану Акинфову. - Долг холопа служить господину до живота своего! И мы все, и ты и я, холопы великого князя Александра. Внемли, боярин! Ведаю я о грамоте тайной, ю же намерил ты предати князю московскому, и не возмогу сего и тебе, боярин, не дозволю! Посмеешь - сам паду в ноги князю! Воротит тебя в железах и с грамотою той! - Ты... холоп! - только и нашелся Иван. - Да, я холоп! И кровь и пот должен отдать за господина! За тебя, боярин, но и за князя нашего! А ежели ты ся явишь князю отметником, то и не господин для меня больше! - Убью! - возопил Иван, сорвав со стены бухарским обычаем повешенную над ковром саблю. - Убивай! - ответил стремянный, усмехнув и сузив глаза. - Убивай! Ибо днесь открою я все тайности твои! Тебе, боярин, много чего терять! Вотчины, добро, слуг верных, почет! А мне? Едину жисть, ее же отрину не воздохня, по слову Господа! Убивай, ну! - повторил с угрозой холоп и, сжав кулаки, подступил к Ивану. - Не то сей же час прибегу ко князю и паду на колени и все мерзости твои поведаю батюшке Александру, яко на духу! Повинись лучше сам, боярин! И Иван, неразборчиво что-то бормоча, задрожал, затрясся, не ведая, что обнаженная сабля трепещет в его руке, и отступил перед безоружным. А холоп, помедлив и презрительно поворотя спиной, отворил и затворил дверь... <Ушел! Погибнет же все! - молнией вспыхнуло в голове боярина. - Догнать! Остановить!> Вскрик, стиснутый стон... Иван ринул к двери и, с треском откинув тяжелое тесаное полотнище, остановился, чуя, как медленно подгибаются ноги. Во тьме сеней висело перед ним словно бы неживое лицо брата Федора. Ужасное лицо. И уж потом, слабея, опуская очи долу, узрел он сперва короткий охотничий меч в братней руке, с коего тяжко и редко капала темная бархатная кровь, а после - недвижное тело на полу в луже той же темной, почти черной, крови. - Грамота у тя? - сурово спросил Федор. - У ме-ня... - ответил Иван, приваливая к косяку. Федор глянул по сторонам и, коротко, под ноги себе, катнув носком сапога недвижную голову стремянного, молвил: - Теперя не донесет! Слыхал я вас... Оба хороши! - продолжал он, с ненавистью глядя на взмокшего брата. И, вбрасывая меч в ножны, уже поворотя, бросил через плечо: - Морхинича упреди! Седлаем коней! ГЛАВА 59 Отряхивая иней с ресниц, усов и бороды, разрумянивший на морозе, Александр соскочил с коня. Он был чудно хорош сейчас - в своей бобровой шапке и шубе сверх короткого охотничьего кафтана, в зеленых востроносых расшитых жемчугом сапогах с малиновыми каблуками, в перстатых тимовых рукавицах на меху. Осочники стаскивали добычу с саней, особняком вынимали примороженные туши двух вепрей и лося, добытых самим Александром, балагурили и хохотали в предвкушении сытного ужина, отдыха и бани. Доезжачие проводили на сворах повизгивающих рыжих хортов, вываливающих длинные красные языки из узких долгих пастей. Князь пробыл на охоте три дня. Ночевал на соломе в дымных избах и теперь сам с удовольствием предвкушал банную негу, княжую трапезу и встречу с женой. Отмахнувшись от боярина с грамотою и двух цесарских немцев, сожидавших князя с позавчерашнего дня, Александр легко взбежал по ступеням, на ходу скинув шубу и шапку в руки слуге. Холодный с мороза, вступил в горницу. Настасья была с младшим сынишкою на руках. Отрок тотчас потянулся к курчавой влажной бороде отца. - Погодь! - Александр со смехом отклонил лицо. - И ты не обнимай таково крепко, в избах ночевали! Вели выжарить платье сперва! Парились вчетвером, со старшими осочниками и стремянным. Яро хлестались, поддавая и поддавая квасом на каменку. Докрасна раскаленные, вываливали в снег, катались и снова ныряли в духмяный разымчивый жар. Переодетый, чистый, сияющий, князь явился к столу, и пока не насытил волчьего голода своего, пока рвал и грыз сочное мясо зубами, запивал квасом, крупно откусывая, почти глотал пироги, жена молчала, преданным лучащимся взором обливая своего ненаглядного повелителя, по коему успела уже соскучать за протекшие три дня. Княжичи тоже молчали, и грызли, и улыбались отцу. Только Федор взглядывал почему-то сурово, да мать, Анна, едва притрагивавшаяся к блюдам, тоже взирала на него с непонятной тревогой. Трапеза подходила к концу. Александр потянулся, с неудовольствием подумав о делах, кои сожидали его, и докучном боярине с грамотой, верно исчислявшей зело немалые расходы великокняжеской казны. Завалить бы сейчас в постель! Мальчики вышли один за другим, попрощавшись с отцом. Няньки унесли младших. И тут только Настасья опрятно позволила себе спросить, опуская глаза: - Отпускаешь Кобылу? Александр вдруг увидел, что и Федор не ушел, а тихо стал у двери, и матушка, великая княгиня Анна, продолжает сидеть, и невольно поморщил чело. - Акинфичи уехали и Морхинин тоже! - принялась перечислять мать. - Дак теперь и Андрея остудил! Смолчать бы!.. Но жена, мать и сын ждали ответа. И Федор, видать, хоть и не прошал ничего, очень ждал. Застыл, потянув шеей, вперил очи в родителя-батюшку. Александр, острожев ликом, недовольно перевел плечьми: - Что мне эти бояре?! Гедимин! Вот наша опора теперь! За то, что сидели в Литве со мною, прошают ныне первых мест в думе княжой. Что ж мне, материных бояр совсем отодвинуть посторонь, что здесь, из пепла, град подымали? Либо иноземцев, содеявших союз с Гедиминосом, утеснить? Довольно! Пора быть владетельным государем в своей земле! - молвил, возвыся голос, и брови сдвинулись грозно. Настасья вдруг встала, спросила грудным, глубоким голосом раненой лебеди: - А если... Акинфичи... доведут на тебя?! - Кому? - возразил Александр. И сломался взором, понизил глаза. - Узбек мне верит... - неуверенно договорил он. - Отец! - прозвенел юношеский голос Федора. - Друзья в беде и в славе тебя не покинут! - Друзья б не покинули! - возразил Александр, тяжело поглядев на сына. - Кто уходит - не друг! - Потолкуй с Андреем, сын! - просительно проговорила Анна. Александр осуровел совсем. Не отвечая матери, поднялся покинуть палату. От дверей сказал. - Молодшая дружина вся за меня! Из них наделаю себе бояр великих! - Остеречь хотела, - молвила Настасья, едва за князем захлопнулась кленовая дверь, и в голосе ее прозвучали близкие слезы, - не дает! Гордый! - Незаботный он! - тихо вымолвила мать. И только Федор молчал, свеся голову. Отчаяние и жалость к отцу попеременно разрывали ему грудь. Как батюшка не чует, что скользит над пропастью! День отъезда Андрея Кобылы был светел. Синее небо, напоенное солнцем, дрожало и переливалось над прижмурившейся сияющей землей, над синею белизною снегов. Закроешь глаза - так и не представить враз-то, что снег на полях! Солнце греет, тепло, звонкоголосо орут птицы. Весна на дворе! Андрей Кобыла, большой и грузный, в рыжей мохнатой лисьей шубе до полу, стоял на дворе. Александр вышел на крыльцо, остановился на рундуке, не сходя вниз. Андрей, сняв шапку, медленно поклонился до земли, распрямил стан. Складная, о службе, грамота уже вчера была вручена княжому дьяку. - Не гневай, княже! - сказал Кобыла. - Служил я тебе без упрека и за хлеб-соль твою земно кланяю ныне! Худа от тебя не имел, и камня за пазухою не держу, а токмо не могу больше! Прощай, княже! - Ступай! - громко сказал Александр и процедил вполгласа: - <Ступай, пока собаками не затравил!> Псы заливались на сворах. Александр едва сдержал бешеное желание спустить хортов вослед уходящему со двора боярину. Резко поворотив, сокрылся в тереме. И лишь одна Настасья из малого окошка вышней горницы долго-долго смотрела вслед уходящему обозу, с которым, как чуяла она, скрывалось последнее, что оберегало ее супруга от близкой беды... Синий март стоял на дворе. Ранним утром синего марта с гиком и свистом, раскидывая копытами снег, на стелющихся вдоль дороги мохнатых конях, с мотающимися лисьими хвостами на шапках, мчали в Тверь гонцы великого хана Узбека. Мчали стремглав, не останавливая, и, заслышав гортанный окрик, мужицкие возы сворачивали прямиком в снег, и бабы крестились, уволакивая ребятишек с дороги. Стремительно проносились кони, мелькали пригнувшиеся к седлам коренастые всадники; пересаживаясь на подставах на свежих лошадей, торопливо опружив по миске горячего взвару, на ходу запихивая в рот куски полусырого мяса, они летели, почти обгоняя ветер, сгустком степного огня, осуществленною волей державного гнева: Узбек звал Александра в Орду. Синий март синим сиянием стоял над землей. С тихим, еле слышным, шорохом опадала капель с отяжелевших еловых лап, оседали напитанные водою сугробы. Налитые светом, готовились пробудиться кусты. И птицы, едва видные в сиянии голубого дня, реяли, ширяясь, над главами Спасо-Преображенского собора. В большой столовой палате княжого дворца шумно. Александр чествует ханского посла Исторчея. Исторчей неумело сидит на скамье, перед ним мясо (русские мяса не едят - пост), вино, мед. Он глядит, сузив глаза и улыбаясь по-бабьи, на князя Александра. Князя приказано звать <не с яростью и жестокостью, но с тихостию и кротостию>. И Исторчей выполняет приказ, объясняя Александру, что хан зовет его с сыном Федором в Орду, дабы вручить ему все великое княжение владимирское. Татары пьют и едят. Для них нынче зарезали жеребенка. Все послы получили подарки. Татары довольны. Звучит музыка. Длится веселый пир. - Не затем тебя зовут в Орду! - говорит вечером Настасья в спальном покое, оставшись с мужем наедине. - Не затем! И Александр отуманен челом, и он чует при всей незаботности своей, что не затем. Он хочет утешить жену, легко подымает ее на руках, подбрасывает. Но губы княгини сомкнуты, и в стиснутых веках сверкают две малые слезинки, точно две капли алмазной росы. Ох, не затем зовут в Орду ладу милого, не затем! - Я поеду один! - решительно говорит Федор утром другого дня, явившись к отцу. - Татары толкуют промежду собой... Плохое толкуют! Лучше не езди, отец! И просит жена, и остерегает княгиня Анна, и бояре не советуют господину очертя голову кидаться в опасный путь: - Пошли сына! С Авдулом, с татарином! Коли наградить восхощет, дак не зазрит, чать! А сам, батюшка, не торопись! Разузнай сперва! И Александр сдается на уговоры. И словно кусок от себя отрывает, бросает хану Узбеку - Федор едет в Орду. ГЛАВА 60 Неистовый бег коня. Ветер и время. Грай ворон, шарахающихся мимо и вкось. Распуганные куры по-за плетнями. Собачий брех, пропадающий вдалеке... Баба сонно оглядывает вставшую дыбом пыль, зевая, крестит рот, гадает: что за вестоноша промчал таково споро? И уже с легкой тревогою думает: не от той ли беды нагрянут грубые ратные, потопчут хлеб, погонят в полон, дочку продадут где-то за тридевять земель? Осядет пыль, и снова утихнет тревога. Надо пойти подоить корову, вывесить портна. Скоро хозяин воротит с поля домой. Тут - покой неспешной жизни. Там, в вихрях закрученной пыли, проносятся всадники, и тенью ратных знамен, как ненастной чредой облаков, пятнает чело земли. Сталкиваются страсти и вожделения, звенит громозвучная слава; одолевает, рушит, и падает, и клонит долу чья-то гордая власть. Для чего скрипит гусиное перо летописца, заносящего в харатьи летопись бед и побед, одолений и гибели? И не все ли равно в свитке грядущих веков, что могло бы быть на земле и чего не свершилось? Почему невозможно забыть или хоть поиначить прошедшее? И даже того, что могло совершиться, тоже не должно отринуть летописцу минувших времен? Прошлое незримо живет в потомках своих, и премного разумнее знать, чем не знать - так же как знахарь должен провидеть прошлые боли болящего, дабы излечить его ныне; так же как сеятель должен знать, с коего злака добыто зерно, предназначенное в новый посев; так же как рудознатец должен догадывать о прежебывших - в далекие тьмы веков, до того еще, как и сама жизнь явилась на нашей земле, - потрясениях недра земного, ибо тогда только возможет понять, где и что искать ему, какая руда или камень зело драгоценный скрыт под убогою насыпью песков и тяжестью влажных глин. И з