згромили! Иван плотнее запахнул праздничный, крытый цареградскою парчою, куньим мехом подбитый, вотол (всю дорогу до Новгорода берег, вез в коробьи!) и сердито откинулся на полосатые ордынские подушки. Орут! Тысячу все-таки поневолил заплатить! Коими трудами только! Нет, правы умные - Михайло Терентьич и старый Протасий с Сорокоумом, - в одно баяли: с Новгородом надо добром! Добром... А где взять тогда серебро?! В Орде бесерменски гости торговые толкуют по базарам: де у князя русского, в земле его, серебряны рудники. Столь много серебра с Руси идет в Орду! Рудники! Вот он, единый мой рудник! Дак поди отокрой его преже! Было шестнадцатое февраля, четверток мясопустной недели, память мученика Памфила. По случаю начала поста в палатах архиепископских угощали рыбой: тройная уха, сиг в наваре из ершей и окуня, алая лососина - гордость Нова Города, шехонская стерлядь, белорыбица, пирог с гречневой кашею и со снетком... Морошка, брусника, вяленые дыни, многоразличные пития, а на заед - белая, сорочинского пшена, каша с изюмом, винные ягоды и грецкие орехи, сваренные в меду. Угощать в Новом Городе умели! Мощные переводины тесового потолка лучились янтарной желтизной - палату нагревали теплым воздухом снизу, стройно звучала прилепая дню и событию музыка. С нижних скамей поминутно вставали, подходили с чарами к верхнему столу, где сидел на почетном кресле Иван, прямь него архиепископ Калика, а с двух сторон - свои бояре и вятшая новогородская господа: Варфоломей Юрьевич, в серебряных с чернью сединах, сановитый, спокойный, грузный; Федор Данилович, Матвей Варфоломеич Коска, Остафий Дворянинец - посадники от Славны, Пруссов и Плотницкого конца; Федор Твердиславич; Лука; Козьма Твердиславич, бессменный посол Великого Новгорода; а далее - житьи, купцы, старосты ремесленных братств. Подходившие степенно кланялись: - Здрав буди, господине! Иван пригубливал, наклонением головы отвечая на поклоны и здравицы. К нему тянулись, подмигивая, старики: - Вишь, Данилыч! Нам с тобою вместях быти, дак от Литвы опас надобен. Вона! Стены камянны кладем! Спроси, какой ради беды? От Гедимина! И немечь орденских постереци ся надобно! Ты уж не сетуй на нас, не сетуй! Нелюбие отложи, отложи! Едины суть православные! Иван - у него уже хмелем начинало кружить голову - хотел было возразить о Наримонте, что по договору продолжал сидеть на пригородах новогородских, но и тут его упредили: - Не посетуй, княже! Нам тоже опас должно имать! И ты сына женил на Гедиминовой доцери! С Литвою нынь надо ухо да глаз! И опять не скажешь - словно и правду бают! Иван встал из-за стола несколько осоловелый, почти убежденный в любови и дружестве председящих с ним вятших мужей Господина Великого Нова Города. Назавтра Иван на Городце отдавал пир новогородской боярской господе. Тут смог и со стариком Прокшею поговорить. Звал его на переславские поместья. - Вишь, государь! У нас ить, сам знашь... В твою службу идтить, здесь ся волостей лишить придет! Оно, конецно, под Москвою земля, дак... Сын-от мал ищо у меня! Как тамо у тебя Терентьиць, слыхать, не обижен? За цесть спасибо, княже, а враз в таком дели не решить! Он один, да и то в такой вот беседе, назвал Ивана государем, и Калита запомнил, понял: честь блюдут! Господин ты нам, принятый нами, а не государь самовластный! И приходилось принимать как есть, смирять норов, который с годами, чуял сам, становился все круче и порою, чаще и чаще, доводил его до беды, до ошибок непростимых от единого токмо нетерпения! Он и тут, в Новом Городе, содеял промашку немалую. Не дотолковав с боярами, вызвал низовских князей с полками, мысля идти на Псков, разом покончить с Александром, избавить этой вечной висящей над ним беды, упредить решенье капризно-нерешительного Узбека. Тем паче что Александр ни на какие его посылы не хотел отвечать даже. Стойно Юрию решал этот поход! И дружины начали прибывать низовские, да Великий Город стал поперек: - Не хотим при с младшим братом! Отложи, князь, нелюбие на Плесков! И вновь повеяло тем, прежним, как и тогда, в первый поход к Плескову, пугающим бессилием. Что могли поделать его низовские полки, ежели новогородская рать не желала выступать противу Александра со плесковичи! Ратники исхарчились, пря с новогородцами затягивалась, а Гедимин меж тем нежданным набегом пограбил порубежные новгородские волости, мстил за мир с Иваном. И пришло ворочать рати в иной поход, на Литву. Поход в угоду новогородцам. А и сам понимал! Гедимину надобно дать по рукам, иначе не токмо Плесков, но и Новый Город вновь откачнет от него! Мира плесковичам он все-таки не дал. Так, без войны, но и без договору мирного отвел войска. Шла весна. Рыхлел снег, и последние сумасшедшие метели тщетно засыпали молодым снегом напитанные водою поля и пути. Шла весна, и полки возвращались домой. Иван стал в Торжке и отселе - благо подступившие запоздалые мартовские холода скрепили пути - послал воевод зорить порубежные литовские волости. Сожгли городки Осечен и Рясну, пограбили села, угоняли полон и скот. Мишук Федоров на сей раз отличился под Осечной. Первым во главе своих молодцов ворвался в худо укрепленный городок, отыненный всего лишь стоячею, из заостренных бревен, городьбою с плохонькими кострами по углам. Накинув аркан на тынину, Мишук перелез частокол, спрыгнул, пав с маху на четвереньки, и тут бы ему и каюк: набежал один с рогатиною, а Мишукова сабля лежала посторонь. Да тот сам струхнул, видно, остоялся, стал доставать лук. Мишук успел вскочить и загородиться краем щита. Стрела, с тугим звоном полупробив бычью кожу и обод, застряла, мелко дрожа, в вершке от его лица. Кругом уже тяжко шлепались, перепрыгивая и перелезая ограду, Мишуковы ратные. Литовцы недолго били стрелами по нападающим, а потом, видя, что уже густо лезут через тын и разбивают ворота, ударили в бег. Город запылал почти сразу. Добро и полон волочили и вели, выхватывая из огня. Мишук на правах старшого уводил хорошего боевого коня, воз добра и лопоти и, главное, вел за собою, дивясь сам своей удаче, двоих полоняников, белобрысых полещуков, и все подзывал, оглядывая, то того, то другого. Будет кого на деревню посадить, и в дому, с конями обряжаться, мужик нужен! В кошеле, за пазухою, бережно хранилась горсть сверленого новгородского жемчуга, выменянного в Новгороде на хлеб. Обещанный подарок жене. Продавец уверял, что на праздничную головку хватит. Пущай к обедне в Велик день выйдет, дак не хуже иных боярынь московских! ГЛАВА 41 И все складывалось удачно, словно бы судьба смилостивилась наконец над ним и начала, как когда-то, дарить его тем, чего жаждала душа, не скупясь и не томя лукавыми умедлениями. Гедимин, занятый ссорами с Орденом, не начал войны. В июне Иван пышно чествовал на Москве новогородских бояр, отдаривая за прием в Новом Городе и словно бы навек хороня нелюбие между ним и вольным городом. В дому великого князя царили мир и согласие. Иван теперь уже уверенно намечал, что даст Симеону на старейший путь, что оставит младшим. Дети подрастали. Андрей был смышлен, красавцу Ивану, правда, не хватало твердости, да при старшем брате оно было даже и лучше: не станут которовать друг с другом! (Это думал про себя, отай, никому не выказывая. Хотелось, чтобы сыновья не растащили княжества по кускам.) Ульяна возилась с дочерью, удивляясь любому движению малютки. Вся ушла в дитятю, ею только и жила. И как награда за труды (Господи, веси, что ни мыслию не мыслил и никакою тайностию тому не помог!) умер галицкий князь Федор Давыдович, брат покойного Бориса Дмитровского. Иван тотчас послал к хану с поминками, прося себе ярлыка под покойным князем, а вскоре и сам отбыл в Орду, получать-покупать ярлык на Галич Мерской. Ехал по осенней багряной поре, радостно вдыхая терпкий аромат вянущих желтых листьев, оглядывая убранные поля, скирды хлеба и удоволенно слушая дробный стук цепов на токах. Он еще не чаял беды над собою, и даже то, что юный Федор Александрович оставался в Твери, ничуть не насторожило его. Спускались в лодьях по Волге. Осенняя вода быстро несла смоленые черные челны. Хлопали толстинные бурые просмоленные паруса. Гребцы изредка окунали весла в бегучую воду, направляя струги на самый стрежень реки. Иван озирал берега, отдыхал, думал, как удачно складывается все. И крестник Алексий пришел по нраву Феогносту и уже правит делами митрополии, и канонизация покойного митрополита Петра исхлопотана в Цареграде у кесаря с патриархом. Если бы не неожиданное упрямство Константина Тверского, не пожелавшего получить ярлык под братом! Да нет, куда ему... Рано ли, поздно - жена в постели уговорит! Пущай пройдет время, поутихнут возлюбленники Александровы... Великая княгиня Анна зело нездорова, передают! А там и Константин сам не пустит брата на тверской стол! Урожай был добрый сегод. Мир с Новгородом дал ему новое серебро (не страшно нынче ехать в Орду!). Ярославль, вот где препона! Вот где он чего-то не сумел, не достиг. А после Ярославля суздальские князья окажут ему покорство, и... и Тверь! Все-таки все еще Тверь. Суздаль и Тверь. И Новгород, и Смоленск, а там и Рязань... Как еще много, Господи! Как долог путь! Но тогда, потом, когда все это сольет воедино и станет единою Русью... Великая Русь! О, тогда... Быть может, покойный митрополит Петр и не прав? И он сам (сам!) узрит, с высоты Синая, землю обетованную? Увидит грядущее величие русской земли?! Мимо проходят зелено-рыжие берега, белые осыпи меловых гор, леса, пески и разливы степей. Великая река несет князя владимирского в Орду, на поклон хану Узбеку, откуда ворочаясь уж не раз находил он, глядючи в серебряное зеркало, новые и новые седые пряди в волосах. Тяжек сей крест! И все-таки в той страшной игре тавлейной, где на кону княжеские головы и любой неверный удар может стоить жизни самому Ивану, о сю пору всегда выигрывает он, а не Узбек! Калита дремлет. Еще далека дорога. Еще томительно долго ожидание в Орде. Да, он воротит на Москву весною, получив ярлык на Галич, и будет ему эта новая удача точно заушение и позор, ибо узнает он, что Узбек обманывает его, что в Орде уже ждут Александра Тверского и что вновь и опять начинает рушить, почти до подошвы своей, с муравьиным тщанием возводимая и лелеемая им башня власти, которую он мнил уже вскоре увидеть достроенной и свершенной. ГЛАВА 42 Князя Александра любили все. Любили смерды, коих предал он в грозный год Шевкалова разорения, и все равно любили, ждали, связывая с ним возрождение старопрежнего привольного жития; любила дружина, особенно молодшая, простые кмети готовы были в огонь и воду за своего князя; любили иереи и мнихи, тверские книгочии и философы, упорно связывавшие с князем Александром идею тверского величия и первенства града Твери в русской земле; любили гости торговые и тоже ждали: вот воротит на стол Дяксандра Михалыч, прижмет и новогородцев и москвичей, нашему купецкому званью легота настанет! Ждал князя посад, ждала церковь, ждали старые слуги княжеского дома, избежавшие разоренья и вместе с вдовой покойного Михайлы, Анной, сожидавшие теперь <молодого князя> назад, на стол. Среди этого общего ожиданья Константин, ежели бы и восхотел того, навряд сумел бы даже и после материной смерти что ни то содеять противу старшего брата. Александр на первый погляд с лихвою оправдывал всеобщую любовь к себе. Был смел до удали в бою и на ловах, щедр и хлебосолен на пирах, ясен и ровен нравом, прост и дружествен с низшими. Был он и сам статен и широкоплеч, красив - не той надменно-холодною красою, что словно бы возносит над прочими, а красив спроста: румян, большеглаз, крупнонос, с красиво кудрявящейся бородою и алыми губами, с улыбкою, полною такого солнечного добродушия и веселости, что и всякий не мог не улыбнуться ему в ответ, а жонки, подольше поглядев в очи тверскому князю, надолго теряли и сон, и сердечный покой. И не всегда, и не вдруг замечалось иное, что великая княгиня Анна издавна с тревогою подмечала в сыне своем: всеобщий любимец князь Александр был излиха легок, не любил раздумывать, в трудном деле решал срыву или отходил посторонь и мог не со зла, а от той же легкости, незаботности душевной обидеть, а то и тяжко оскорбить иного из ближников своих, даже порою не догадывая о том. В Литве, в первый год своего изгнания, Александр нерасчетливо сыпал сокровищами княжеской казны направо и налево, изумляя щедростью иноземных рыцарей, старался не уступить Гедимину в роскоши двора, потом же, поизмотав казну, начал все чаще и чаще залезать в мошну своих ближних бояр, оплачивая дорогие услуги туманными обещаниями, а то и позабывая о содеянном ими, и тем посеивал ропот в старшей дружине своей. Нерасчетливо, ради одной лишь выхвалы, приблизил он к себе немецких, датских, фряжских и польских рыцарей, гостей, даже духовных, не желая видеть, что оскорбляет этим своих тверичей, от которых меж тем ожидал и требовал прежней службы и прежней безоглядной верности себе. Если бы еще мать, великая княгиня Анна, была в тот год рядом с сыном! Многими из новых наперсников своих Александр, возвратясь во Псков, начал тяготиться, кое с кем и расстался тою порой, но из той же княжеской широты и щедрости не мог, не сумел, да и не восхотел паки отринуть всех прилипчивых иноземцев, тем паче таких, кто, как надеялся Александр, поможет ему в переговорах с иноземными государями. Вот и теперь битых два часа отнял немецкий посол, уговаривавший князя принять, вкупе с Гедимином, католическую веру. Тогда-де перед двумя государями, Руссии и Литвы, откроется великое будущее - помощь самого папы римского, а такожде государя Богемии и ляшского короля Казимира. Понимал ведь, что немцу верить нельзя, что никакой союз противу татар с кесарем и папою ныне невозможен, а - слушал! Слушал, дивясь настырности католиков. И когда немец, угловато-прямой, мнящий себя непогрешимым, уходил, с некоторым уважением даже проводил иноземца. И не без досады поймал колючий, неуступчивый взгляд тысяцкого своего, Александра Морхинина, что встрел им на пути невесть почто. Хотелось крикнуть: <Да, да, знаю сам! Сам не люблю католиков, и уж Русь-то папе не продам ни за какие блага! Полно о том!> А воротясь, сник, повесил голову. Ну хорошо, тайный договор с Гедимином подписан и лежит в скрыне, но Гедимин-то имеет в руках Литву, а он? Ему, чтобы быть полноправным союзником литовского князя, надобно преже воротить Тверь, а и мало того - великое княжение воротить! Но Литва безпрестани спорит с Орденом, а он, Александр? Сидючи тут, во Пскове, ссорится с Великим Новгородом, угождая плесковским смердам и тому же Гедимину в его тайных планах... А и в сих делах многого ли добились его советчики? Епископа Плескову и то поставить не смогли! (Ныне сами бают: <И к лучшему!> Мол, воротим великое княжение, дак не стало бы со Плесковом лишней докуки...) От сына, из Орды, вести задерживались. Сами же Акинфичи с Бороздиным уговорили его послать Федора к хану Узбеку! Что ни бают, как ни льстят католики, а воротить свою волость он может токмо с соизволения хана Узбека! И пусть Александр Морхинин не хмурит чело! И его думою тоже отсылал он старшего сына в Орду! Немец им не люб! Без иных немцев давно бы мы все тут пропали! Князь сердито глянул в небольшое оконце, прямь коего виделся плесковский кром с высоким храмом Пресвятой Троицы и грозными, вознесенными над крутизною обрыва башнями. Игольчато сверкал подтаявший снег на мохнатых опушках кровель. Кормленый князь! Вот он кто тут, на Плескове. Принятой! (Весь обидный смысл этого слова, коим в просторечии обозначают бедного зятя, принятого к дочери в богатый дом, разом предстал мысленному взору Александра.) Нет, он прав, трижды прав, что послушал своих воевод! Но что порешит Узбек? Федя, Федя, возвращайся скорей! Ты-то хоть не заботь отцова сердца! Княгиня опять в трепете. Иван из Нова Города угрожает войной... Александр встал, вышел из покоя. Морхинин, все так же невступно и колюче глядя на своего господина, посетовал: - С немцем, княже, надоть соборно толк вести! Думою штоб! И со плесковичи вместях! Не то худые толки пойдут о нас... Уж и без того... - Ну, хорошо, хорошо! Вперед того не стану... - морща брови, рассеянно отозвался Александр. - Чать с одного-то разговору не зазрят! Вели коня подать! Они шагом, в сопровождении десятка кметей, проминовали несколько улиц. Снег сверкал. Небо лучилось промытою весеннею синевою. Бряцая оружием, проходили дружины горожан. Веселые, несмотря ни на что, ратники перекликались с жонками, что, выходя из калиток, тоже весело отвечали ратным. Своя дружина нынче ушла к Порхову. На въезде в кром князя, взбрызгивая снег, догнал гонец. Тяжело дыша, натягивая повода, укротил пляшущего жеребца. Достав из-за пазухи, подал грамоту, осклабясь всею рожей, примолвил: - Уходят московляне! Протягивая руку за свитком, Александр испытал мгновенное сожаление. Постоянные тихие угрозы Ивана до того надоели, что неволею хотелось боя, сшибки, открытого ратного спора с московским князем. (Хоть и знал о возможном мире зараньше. Плесковичи отай пересылались с новогородской господой, и те уверили, что отговорят великого князя от войны на Плесков.) Александр с улыбкой оглянул на дружинников, прокричал весело: - Слышь, други! Сробели московиты! На миг расхотелось ехать в кром, вести долгие разговоры с посадниками и купеческой старшиной - ведь уходят, уходят уже! Подавив в себе желание заворотить коня, промчать в опор по Великой, тронул дальше. В уме сложилось: тотчас повестить княгине! Ждет, волнуется, поди! Рада будет, что обошлось без войны и на этот раз... <Ничего, Иван Данилыч! Будет срок, переведаем с тобою и на рати!> - пообещал он мысленно, успокаивая себя. В низких воротах крома пришлось пригнуть голову. Его встречали. Похоже, об уходе москвичей отцы градские вызнали прежде него, Александра... Что ж, они мыслят, поставя своего владыку и отделясь от Нова Города, не попасть в руки Ордена или Литвы? Самим придет выслушивать послов иноземных, что только и нудят перейти в ихнюю веру! А ежели Гедимин примет католичество, как предлагают ему паки и паки папские легаты? Что должен тогда делать он, изгнанный тверской князь?.. Додумывать не хотелось. Да и не время было: уже доехали, и кмети спешивались, отводя коней. Он легко привстал в стремени, не тронув подставленного плеча стремянного, соскочил в снег. Гавша с Григорьем Посахном, оба улыбаясь, как именинники, приняли князя едва не под руки. - Ведаю уже! - Александр помахал трубкою грамотки. - Господь, Господь отвел! - говорил Гавша, крупно крестясь на купола Троицы. И уже подымаясь по широкой тесовой лестнице вечевой палаты, глянул скоса, прищуря глаз, и вполгласа вопросил: - У тя, княже, гость-от немечкой ныне побывал? - А! - отмахнулся Александр. - Непутем и баял, все о вере да о посулах цесарских... - Сулят много! - вздохнул Гавша, отводя глаза и вздыхая. - Католики на посулы падки... - Помолчав, уже когда входили в палату, примолвил: - Ты тово, княже, к нам посылай гостей-от иноземных. Прилюдно чтоб... Какой пакости али молвы худой не стало! <И этот с советами!> - подумал в сердцах, но не сказал ничего. Послушно склонил голову. Рати ждали, дак не лезли с советами! А как мир, дак и вновь указуют: от сих и до сих... Не думал тогда, посылая к Феогносту о епископе для Плескова, как оно ся повернет потом. На выхвалу деял, щедрость хотел выказать свою! А стань он вновь великим князем владимирским?.. И опять не дали додумать до конца. Зарассаживались, пристойно загомонили. Сейчас почнут о кормах, подводах, вирах, мытном сборе... А ему скучать, улыбаясь, выслушивая и кивая в ответ. Ничего он не может и не волен решать здесь! Так и сидели бы заместо него тот же Иван Акинфов альбо Игнатий Бороздин! Пустые речи - боярская забота, не его! А приходит сидеть ему. Кивать. Соглашаться. Даже и сына в Орду без ихнего совета послать не возмог! Кормят. <Кормленый князь>. На случай ратной грозы принятой воевода. И не упрекнешь! Кормят не скудно, любят... Пока свой! Вечером он отослал вестоношей - воротить дружину из-под Порхова, и только тогда, уже в первых сумерках, воротил домовь, к заждавшейся Анастасии, к детям, к семье, ради которой и жил и нес тяготы своего нужного господарства, подчас несносно отяготительного, как ныне, когда (к счастью для всех!) ушла от него возможность на бою, лик в лик, встретить и поразить ворога своего, отобравшего у него и отчизну, и волость, и власть. ГЛАВА 43 Федор любил отца, быть может, больше всех прочих. Любил, понимая все его недостатки и слабости. Потому в мальчишеском обожании Федора была изрядная доля материнского заботного чувства. <Жалел> родителя, как понимают это слово в народе, соединяя в нем в одно и любовь, и жалость-заботу, стремление опекать и защищать любимое существо. Он очень рано, семи-, восьмилетним отроком, уже умел по едва заметному движению бровей Александра понять, чем недоволен отец, и, в меру своих слабых сил мальчишеских, подчас вызывая невольные улыбки старших, пытался отвести беду от родителя-батюшки. Мальчику многое пришлось увидеть своими глазами, о чем иные узнают лишь по книгам да от мудрых наставников своих. Во Пскове княжич бегал по улицам ремесленного окологородья, часами, морщась от жара, простаивал в кузнях, бывал у замочников, секирников, шорников, седельных или щитных мастеров; дирался со сверстниками на посаде, дважды едва не утонул, перебираясь в ледоход через Великую, не пораз падал с лошади на полном скаку, а воротясь с улицы, весь исцарапанный и в ушибах, садился за псалтырь, а потом и за <Историю> Малалы. Архидиакон псковского крома учил мальчика греческому, и к двенадцати годам Федор уже читал Омировы <Деяния>, <Александрию> и труды Златоуста, Пселла и Григория Великого. Дома были речи и споры бояр, послы иноземные, и не один раз мальчик незамеченным просиживал в думной палате, слушая витиеватые речи с уклончивыми и цветистыми оборотами, и всем своим юным разумом, а больше по выражению лиц, по невзначай брошенному взору или мановению руки старался понять, о чем говорят и чего хотят эти взрослые важные мужи в дорогих одеждах. Всех сыновей у князя Александра было пятеро, да две дочери родились им вослед (последняя уже в Твери). Но дружить Федя мог только со вторым своим братом, Всеволодом, - прочие были еще слишком малы. С ним они лазали по башням крома, рискуя сверзиться вниз, проходили по неохватным переводинам под кровлями костров. У них и место было свое избрано: противу крома на крутосклоне Гремячьей горы, почти под самою башней, близ моста через Пскову. Ископана пещерка малая, и ключик родниковой воды близ нее - своей, заветной. И там оба отрока просиживали, таясь ото всех; судили взрослых, рассказывали друг другу разные тайности, приносили детские клятвы один другому. Подрастая, Федор все реже посещал ихнюю пещерку, вызывая тем ревность у Всеволода, но в этот день, когда решилась судьба его поездки в Орду, он сам вызвал брата на старое место и ломающимся баском поведал тому, что едет, быть может - на смерть! Всеволод вздрогнул, прижался к брату: - Как же ты? Федор смотрел, раздувая ноздри, прямо перед собой: - Меня будут мучить! Но я все равно не покорюсь! Умру, как дедушка! (Житие Михаила Святого они читали оба не пораз и затвердили, почитай, наизусть.) А ты, - он сжал до боли плечо брата, - поклянись, что бы со мной ни створилось... Нет! Повторяй за мной: <Честным крестом и пресвятой матерью Богородицей клянусь: егда погибнет брат мой старейший в Орде, не ослабну духом и не престану побарать на враги своея и град наш отчий, Тверь, ворочу под руку свою, како было при деде нашем, святом, великом князе Михаиле!> Всеволод, бледнея, повторил клятву. - Аминь! - хором заключили отроки. Помолчав, Федор, насупясь, добавил: - А егда с тобою что ся створит, то передай клятву Мишутке, он как раз подрастет тогда, понял? Всеволод молча кивнул головой. - Ну и... посидим так! Братья обнялись. Наступило долгое безмолвие. - Тебе страшно? - шепотом спросил Всеволод. Федор кивнул головой: - Страшно, конечно! Но я все равно не боюсь! Дедушке тоже было нелегко... с колодкой на шее... Дак зато он святой, вот! Опять помолчали. - Ты бабу Анну увидишь... - начал Всеволод. - Увижу. Передавали, ждет меня уже! - невольно похвастал Федор и, вспомнив, что Всеволод ни разу не видал бабушки и, верно, завидует ему, поправился: - Я ить недолго буду во Твери, разом в Орду поеду! А ворочу живой, все мы вместях к бабе Анне во Тверь поедем! - Ты скажи ей, - стесняясь, попросил Всеволод, - что и я... что все мы... любим ее... - Скажу! - Он крепче обнял брата и замолк. Так они и сидели молча, пока мощный голос колокола над обрывом не напомнил им, что пора уходить... Для Федора это было последнее детское свидание, последняя игра слишком рано оборванной юности и первое предвестие грозной грядущей судьбы. Сборы были не быстрыми, не пораз пересылались послами, и в путь отправились уже в середине зимы. В Твери за хлопотами радостной встречи он едва не забыл о давней просьбе Всеволода и только уж перед отъездом в Орду вспомнил. Великая княгиня Анна прослезилась, услышав о любви к себе никогда не виданного ею внучонка, и порешила послать Всеволоду благословение - родовую икону, Спасов лик, древнего суздальского письма. Федор, озрясь в Твери, которую любил всегда по рассказам старших и по смутным воспоминаниям, теперь, увидав все это повзрослевшим оком, уже и сам начал в юношеском нетерпении торопить своих бояринов. Воротиться в Тверь! Это была у него уже не мечта - дело всей жизни. И впервые, быть может, он трезво и тяжко помыслил о возможной смерти в Орде... Пусть! Иного пути не было. Сидючи отай в думе отцовой, он лучше Александра понял, что латиняне - многоразличные наезжие немцы - да и государи западных земель не спасут ихнего тверского стола и не помогут Руси в борьбе с Ордой. А значит, надо было ехать к хану Узбеку и пытать там, в далеком и грозном Сарае, удачи в споре с заклятою Москвой и непонятным князем Иваном Данилычем. Бояр со своим сыном Александр отправил опытных, не раз побывавших в Орде, знающих тамошнюю жизнь и язык татарский. Были и старые связи, были и доброхоты тверские в свите Узбековой. Надлежало все это поднять, уведать, обновить приятельства, повестить кому надо, послать поминки (без приноса в Орду и не езди лучше!). Готовя поезд в Твери, с ног сбились. Анна отворила княжеские сундуки, пришло и тверским гостям покланять. Слава Господу, город ожил, отстроился, побогател за прошедшие леты. Было что доставать из сундуков! Обоз собрали уже к весне. И вот они плывут по синей Волге, следя желто-пятнистые солнечные берега, провожая погосты и городки, минуя тяжко выгребающие встречь купеческие караваны, и когда-то воротят назад! В Орде Федор пробыл более года. Изучил речь татарскую. Начал понимать, как непросто тут все, простое издали, как тяжко порой и самому хану Узбеку, который четыре лета потратил только на то, чтобы выдать любимую дочь за египетского султана, ибо прежде, дабы получить согласие подданных и родичей своих, ему пришлось дарить чуть не всех вельмож ордынских поряду. Узбеку по нраву пришел урусутский юноша, чем-то напомнивший покойного Тимура; он брал его на охоты, несколько раз подолгу беседовал с ним и был добр. Только провожая, глядел странно, как бы издалека, отчуждаясь: так смотрят вослед редкостной птице, пролетевшей над головой. И взгляд этот, скорее задумчивый, чем грозный, чем-то был страшен Федору. Что решал повелитель? Что решали вельможи его? Федор не знал. Бояре приходили то радостные, то озабоченные. Серебро уже брали по заемным грамотам у купцов. Федор невзначай услышал брошенное по-татарски одним из важных нойонов Узбековых: - Коназу Александру дорого станет воротить великий стол! И опять было непонятно, как уразуметь сказанное? Неужели отца, хоть и за большую мзду, не токмо простят, но и воротят ему великое княжение владимирское?! Он передал подслушанные слова старшему боярину. Старик покачал головой, повздыхал: - Просим о том! Да вишь... Обадил тута Иван-от Данилыч почитай всех! Никакими посулами не своротить! Добро бы отдали Тверь, и за то надобно благодарить Господа! Федор обветрил, загорел, огрубел и возмужал на режущих степных ветрах, на южном солнце; весь пропах запахами коня и полыни. Без него Иван подступал под Псков, без него отступил, не доведя дело до брани. И наконец, когда уже всякая надежда даже на возвращение домой покинула Федора, Узбек вновь вызвал его с боярами и, в своем роскошном шелковом и парчовом шатре, сидя на золотом троне в окружении двора, жен и вельмож, изрек, глядя куда-то поверх Фединой головы: - Мы порешили так! Пусть твой отец сам приедет ко мне говорить о своей волости! Обещаем ему жизнь. Ступай. Федор поклонился и вышел, пятясь. Дома бояре толковали, что дело почти устроено. Конечно, ежели московской князь сам не прискачет в Орду! Вновь потянулись, теперь уже вспять, берега великой реки, по которой так быстро плыть из Твери до Сарая и так медленно и трудно возвращаться назад. В Орду уезжал отрок - воротился муж. Пусть не все понял он в сложных переговорах с ордынцами, но главное постиг. И то постиг, какова цена ему, княжичу, наследнику своего отца, возможному будущему тверскому князю. Едва не схоронив бабу Анну, Федор остался в Твери. Сам, без отцова подсказа и без совета бояр, понял, что так надо. Дядья, Константин с Василием, пересидевшие в Ладоге тверское взятье и воротившие в отчий дом вместе с великой княгиней Анной, стали за эти десять лет чужими семье Александра. И для того чтобы не разошлись старые слуги, не разбрелась дружина, чтобы волость, ведомая властной рукою бабы Анны, теперь, при ее немощи, не пошатилась и не отпала от их семьи, он, Федор, должен был остаться в Твери. И Федор остался. Отослал бояр к отцу, вызвал к себе воевод княгинина полка и имел с ними долгую молвь, после чего дружина великой княгини Анны присягнула на верность юному княжичу. Дядя Василий скоро уехал в Кашин. Константин оставался в Твери, в родовом тереме. Обедали за одним столом. Тетка Софья, <московка>, сразу невзлюбила племянника. И, глядя на ее тупой подбородок, чуть выставленный вперед, и весь упорно-самолюбивый очерк лица, Федор и сам чуял к ней глухую тяжелую злобу. Все поминалось, что именно ее отец, Юрий Данилыч, погубил дедушку, Михаила Святого, в Орде. Прошлое сидело перед ним за широким пиршественным столом. И подчас - глядя на тетку - кусок не шел в рот Федору. Добро еще, что Софья прихварывала и, верно, не могла, не имела сил выказать всю крутую властность своего нрава. Дядя Константин казался усталым, явно робел перед женой, на племянника поглядывал неуверенно, словно гадал: как себя вести с юношей? О делах говорили мало и всегда в отсутствие тетки и бабы Анны. Дядя горбился. Он был сух, поджар. Почасту страдал нутряною болестью и тогда вовсе ничего не ел. Когда-то красивое лицо Константина портили ранние мелкие морщины и общее выражение брезгливой усталости и недоверия ко всем и всему. Юному Федору дядя, коему было всего лишь за тридцать, казался и вовсе стариком. На жадные вопросы племянника о той далекой ордынской трагедии Константин отмалчивался или отвечал кратко и сухо, словно и не был сам в Орде, когда убивали его отца. Раз, подняв глаза на племянника, спросил: - Что, Александр мыслит и все великое княжение опять себе воротить? - И, не сожидая ответа, померк, оскучнел, отворачивая взор, пробормотав невнятно: - Навряд... Тяжело... Почто старший племянник сидит в Твери, объезжает села, знакомит с боярами и купцами, Константин не спрашивал... Пройдет совсем не так уж много лет, и он, уже при второй жене, обратясь от трусости к подлости, начнет ссориться с вдовой брата, Настасьей, вымогать серебро у ее бояр, утеснять племянника Всеволода, клянчить у ордынского хана ярлык на тверской стол и свершит и закончит весь свой невеселый путь от большеглазого мальчика, рыдающего в юрте царевны Бялынь, до едкого неприятного сухощавого старика с дурным запахом изо рта и общим старческим резким запахом, козловатого и жадного, не ведающего, что смерть сразит его нежданно и не в срок, посреди ненужных просьб и ненужных трудов суетных. Новая весна выглаживала снега на полях, вновь суматошно и радостно орали птицы. Ржали кони, чуя весну, и томительной ледяною сырью несло вдоль потемневшей и посеревшей Волги - откуда-то оттоле, издалека, из-за синих лесов, от тревожных татарских степей. Радостно и тяжко бил большой тверской колокол, и толпы горожан осыпали смоленскую дорогу, по которой ехал в город князь Александр. И Федор, поддерживающий под локоть слабую еще бабу Анну, глядя со стрельницы на приближающийся издалека поезд, весь исходил ликованьем и гордостью. Это была его встреча, его затея! Его думою тысячи горожан ныне встречают батюшку, и дядя Константин, на тонконогом, арабских кровей, жеребце, встречает брата за воротами города. Они победят! Должны победить! И Тверь, и великий стол владимирский - все будет снова у них, в их роду! И пусть сейчас Александр едет только затем, чтобы с ним, Федором, воротить во Псков, но теперь уже, после этой встречи, батюшка не отступит, не посмеет отступить от задуманного! Юный княжич сбегает по лестницам, вскакивает в седло. Конь с места в опор, кидая позадь себя комья снега, выносит его на улицу. И Федор скачет, во главе своих кметей, радостный, под праздничный колокольный звон, встречу отца. ГЛАВА 44 Анастасия, или Настасья, жена Александра Тверскго, прожив в браке шестнадцать лет и родив восьмерых детей, продолжала любить мужа столь же трепетно-безоглядно, как и в первые месяцы супружества. Стройная сероглазая красавица с милыми ямочками на щеках, она с годами еще расцвела, раздалась и чуть-чуть огрузнела в груди и бедрах, пополнела-округлела лицом, отчего ямочки на щеках стали еще соблазнительнее. Дома, вечером, сняв повойник и расплетя тяжелою короной уложенные на голове две толстенные косы, она, тряхнув головой, могла тотчас окутать всю себя ниже колен густым дождем волос цвета густого гречишного меда. Александр любил жену спокойной ответной любовью уверенного в себе и своей спутнице супруга. Дома, в семье, отдыхал, радуясь детям, что возились и кричали, лезли на плечи отцу, дрались за право подержать в руках его оружие, визжали от восторга, когда Александр подсаживал малышей на седло своего рослого боевого коня; снисходительно и терпеливо выслушивал рассказы мальчиков, почерпнутые из греческих книг и Библии. Ни храбрости, ни прилежанию учить сыновей не приходилось. Оба старшие от роду были и храбры, и кипуче-любопытны, почему и научение книжное давалось мальчикам без труда. Поворотись по-иному судьба тверского княжеского дома - и как бы не позавидовать этой семье! Жизнь не баловала княгиню Настасью безоблачным счастьем. Грозный спор с Юрием Данилычем, казнь шурина Дмитрия в Орде, короткое, полное тревог и частых отлучек из дому великое княжение Александра и, наконец, тверской бунт и последовавшее за ним судорожное безоглядное бегство в Новгород, Ладогу, Псков - бегство в ничто! Затем вечные страхи татарской мести, девять лет жизни на чужбине, во Пскове, откуда путь был бы уже один: за рубеж, в Литву либо в немецкие земли, а там ждали бы их нищета, тщетное обивание порогов сильных мира сего, унижения и измены, скорбь и потери близких... От последнего упас Бог! До сих пор Настасья, вздрагивая, вспоминает тот год, когда Александр ушел в Литву, оставя их всех во Пскове, быть может, на выдачу и плен Ивану Московскому. Тогдашний год разлуки показался за десять. Когда воротил наконец, обласканный Гедимином, празднично, с колокольным звоном, принятый плесковичами, так едва выстояла торжественную встречу и, лишь закрылась дверь, лишь остались одни, повисла на шее у мужа, вся вжавшись, судорожно ощупывая его руками, захлебываясь от слез, - мало не испугав Александра силою страсти. Отстранясь на миг, слепительным взглядом окидывала родное, как-то чуть изменившееся лицо, вдыхая чужие, литовские, запахи от иноземного платья... И все всегда, всю жизнь, было для него одного: для мужа, лады, ненаглядного. Для него и густые косы, и лучащийся взгляд, и домашний уют, и дети. Даже нечаянную смерть первенца, Льва, перенесла легко, без отчаянья. При живом отце дитя и еще, и еще родить мочно! Мужа единожды дает Бог! Впрочем, когда Левушка погиб, уже ходила тяжела вторым, Федей. В одночасье и опечалил и обрадовал новым сыном Господь. А ныне сама не знала, не ведала: чего пожелать, чему печаловать? Сперва Федя уехал во Тверь и оттоле, надолго, в Орду. Затем дошли вести о болезни свекрови. Сын, воротясь из Орды, задерживал в Твери - на добро ли? Звал отца, Александра, к себе. А ну как переймут, схватят дорогою? Вдруг деверь, Константин, переметнул к Ивану? Уехал ненаглядный князь, и у нее вовсе пропали и сон и покой. Что, ежели пропадут оба? А ну как московиты изымают на миру мужа с сыном да и посадят обоих в железа, в затвор, в проклятой Москве? И что ей одной с малыми чадами в чужом городе? Многое передумала княгиня Анастасия в эти тревожные месяцы. Первая прямая складка залегла меж бровей. И почто так волновалась, так переживала всегда, когда уезжал от нее? Или чуяло сердце невзгодушку дальнюю и маячило где-то пред нею долгое одинокое вдовство, ссоры и свары с родичами, горький вдовий хлеб грядущей судьбы? Где нашла она силы, чтобы жить, драться за судьбы сыновей, устраивать почетные браки дочек, все время гордо оставаясь великой княгиней тверской? Не сейчас, не в эти ли годы отбоялась она за всю свою грядущую судьбу, отжила, отстрадала все страхи и все страдания женские, чтобы после суметь быть мужественной уже навсегда - до конца лет, до предела жизни, до предела своей земной невеселой судьбы. И ныне ждала, как тогда, девять годов назад, из литовской земли, неистово, страстно, как не всегда ждут и в юности. И беды не близилось никакой! Ни рати не было на Плесков, никакого иного нелюбия. Почему? Почто? Услыхав, что едут, чуть-чуть не упала в обморок, в глазах поплыло, поплыло... Едут, едут же! Всеволод первый опамятовал, кинулся встречать. Анастасия, опомнясь, подняла на ноги всех слуг и служанок. Когда Александр с сыном прибыл к себе на двор, хоромы были готовы к приему, на поварне вовсю пекли и стряпали, и уже подсыхали вымытые до желтого блеска полы, а Настасья, сияющая, в праздничных переливчатых шелках, в жемчужном кокошнике, окруженная вымытыми и тоже принаряженными детьми, встречала супруга со старшим сыном на сенях, держа в чуть подрагивающих руках серебряный поднос с двумя чарами, налитыми до краев душистым <боярским> медом. И была долгая толковня бояр, пря о том, что и как деять теперича? Шумный пир, длинное, томительное для нее, ожидание. И все повторялось: Орда, Орда, Орда, Узбек, великое княжение владимирское... Что ей были и кесарь татарской и дела господарские мужевы! Дотерпеть до ночи, остаться с ним наедине! И вот наконец ночь. Счастье - и наваливающийся дурманом глубокий покой. Обарываемая сном, Анастасия все еще ласкает мужа, гладит ему бороду, разглаживает пальцами складки на лбу, все еще удивляясь, что он рядом, следит в скудном плывущем свете лампадки поднятое вверх, с задранной бородою дорогое чело. - Спишь? - Думаю. - Не думай, спи! - нежно просит она и не выдерживает: - О чем ты? Вот смутно шевельнулась борода, вот дрогнули губы... И тогда она, уже все поняв, громко, отчаянно шепчет, перебивая: - Не надо, не езди! Задавят, замучат тебя, как батюшку, как Митрия! Он долго молчит, мерно и тяжко дыша, и потом, когда она уже начинает успокаиваться, молвит тихо: - Князь я! И здесь покою не дадут. Отчину не воротить, детям по чужбине скитаться придет. Настасья, вся сжавшись от острой боли сердечной, прижимается к нему, словно уже теряя навсегда, бормочет, шепчет - сама толком не понимая, что и говорит, - что-то жалкое, свое, неразумное, женское: - Не езди, Саня, Санюшка! На кого... И Александр крепче и крепче сжимает трепещущие плечи жены и сжимает зубы до дрожи в скулах, чувствуя, что и сам не может заставить себя оторваться от нее, поехать в Орду, на смерть, но что и не ехать уже нельзя. ГЛАВА 45 Уже всюду текли ручьи, солнце пекло вовсю и кое-где начинали просыхать улицы, а тут задул упорный сиверик, нанесло белесой мги и пошел снег. Дуром, что Пасха на носу, завьюжило, стойно Святок! На второй день сугробы выросли до крыльца, вновь замело обсохшие было пригорки, далекие леса и деревни по окоему утонули в серо-синем сумраке, а ветер все дул и дул, завывая в дымниках, все несла и несла метель белою тонкою порошей, и уже шапками молодого снега укрыло плесковские тесаные кровли, уже мужики лопатами начали разгребать сугробы в улицах, дивясь необычной весне. И уже совсем по-зимнему гляделся убеленный порошею простор Великой, за которым, неясные в снежной круговерти, вздымались островерхие плесковские костры с долгими пряслами стен и хороводом размытых метелью сквозистых звонниц и куполов над ними. Андрей Кобыла стоял в долгом бараньем ордынском тулупе и бобровой шапке и с удовольствием подставлял режущему ветру разрумянившееся на холоде лицо, следил, как в снежном дыму то возникают, то скрываются башни псковского крома, - словно белый холодный пожар бушевал над городом. (Когда летом Псков загорелся и выгорел весь, мало не до тла, Андрей вспомнил, глядючи на сизо-багровые, гонимые ветром облака огня, эту весеннюю небывалую вьюгу.) В дымно-белых вихрях, проносящихся вдоль Великой, маячил, то скрываясь в снежной круговерти, то появляясь вновь, одинокий вершник. <Ко мне али не ко мне? - гадал Кобыла. - А стало быть седни гонцу!> Вершник, в очередную вынырнув из метели, издалека помахал рукой. <Ко мне!> - понял Андрей и шагнул встречь. Микита, тверской ключник Кобылы, с докрасна иссеченным ветром лицом, свалился с коня прямо в медвежьи объятья своего господина. Смачно расцелованный в обе щеки, сбрасывая снег с усов и бороды, Микита полез было за пазуху - за грамотой. - Постой! В горницу взойдем! - остановил его Андрей. - Екой ты поспешной! Влезли в жило. Пока разоболокались, Андрей кивнул слуге, - мигом собрали на стол. Микита хлебал, обжигаясь, щи, ел хлеб, с удовольствием опрокинув в глотку чашу красного фряжского, налитого господином, а Андрей, хмурясь и крякая, шевеля губами, медленно читал грамоту сводного брата, Федьки Шевляги. Оторвавшись от письма, вскинул на ключника лохмы бровей: - Серебро-то хошь прислал? Тот, давясь куском, быстро закивал головою. Проглотив, наконец вымолвил: - Четыре рубли новогороцких! А снедное везут обозом! - быстро примолвил он, видя, что хмурая складка на челе господина не разгладилась. - Четыре рубли... Восемь гривенок... Мог бы и пять дослать! - пробормотал Андрей. - Шевляга, он Шевляга и есть! Скоса кинув взгляд на тяжелый кожаный мешочек, достанный Микитою, Андрей воздохнул и вопросил будто нехотя: - Как там, в деревне? - В Спасах? - уточнил Микита. - Вестимо! - А, Бог миловал! Даве глядел: кони справны, и сеять есть чем, рожь добра. - Не блодит Офонька-то? - Да... как ить баять? - Микита замялся. - Немного-то есь! - Скажи, ворочусь - шкуру с живого спущу! - пообещал Андрей. - Вот только в Замежье пакость приключилась, с Твердилою... - Чего бы то? - Человека убил! - Ето постой... Какой же Твердило, кузнец? - Он. - Ну-у-у, - протянул Кобыла, - мужик доброй! Степенной мужик. Етот дуром и в драку не полезет! Князю доложено уже? - Дак... В мертвом теле... Князев суд... - Мог бы Федька и пождать, не долагать! Узнай путем, што да как... Мню, не так-то просто тамо. За такого кузнеца, как Твердило, я и головную виру дам, не постою! - решительно присовокупил Андрей. Микита почал было долагать о кормах. - Ну, а Сивой-то, Мизгирь, - перебил Андрей, - какой ныне? Девок, поди, замуж повыдал всех? - Дак што ж! Годы, господине! - Уж и с приплодом, поди... Дивно! Помню, махоньки, едаки вот росточком, а востры... Утешные у него чада... А у Селянина, бочара, сын-от здоров? - Которой? - Да хошь... Верно, двое ведь у ево! - Старшего-то Бог прибрал; кака-то болесть, не то остуда пала... - А второй? - Плотничает! - Плотничает, говоришь? - переспросил Кобыла, поглядывая в маленькое слюдяное оконце, за которым бесновалась, завывая и шипя, вьюга, и с откровенною тоскою пробормотал: - А как Селька косил! Загляденье! Меня ить не пораз окашивал! - И, крепко сжав щеки ладонями, покрутил головой. - Стосковались, Андрей Иваныч? - участливо вопросил Микита. - Не скажи! Во снях вижу... домой бы... с косою, по лугу... - признался боярин. Встряхнувши гривой, Кобыла отогнал настырное, до боли, видение и вновь углубил очи в братню грамоту. Скрипнула дверь. Андрей было сердито повел глазом (не любил, когда дети мешают разговору), но тут же и растянул рот в улыбке. Вошла боярыня. Ключник вскочил было. - Сиди, сиди, Микитушко! - ласково остановила холопа Андреиха. - Добры ли вести привез? - Федюха четыре рубли прислал! - отозвался Андрей. Боярыня только коротко вздохнула. (Тоже ожидала лишнего, ой как нужного в хозяйстве рубля.) - Покуда сами не сядем на селах, порядку не жди! - с сердцем сказал Андрей. - Вишь, Твердило, кузнец, каких мало, бают, человека убил! - Надо помогать, Андрюшенька! - живо возразила боярыня (понимала мужа с полуслова). - Может, ко князю сходить? - Князя в екое дело мешать! Своих делов... С ханом... До нашего ли кузнеца нонече?! - Подумав, примолвил: - Однако схожу! Сраму б токмо не добыть... А по правде судить, так тово: преже разглядеть надо, кто убил и кого? Труженик завсегда прав, а тать, вор, пьяница и не сблодил, да виновен! С иным ничо не сделашь, не хочет работать - и на-поди! Куды такого? Каких детей воспитат?! Ну, разве в степь, ордынских гостей зорить... дак и то... Не! Коли справной мужик сам напал на татя и татя порешил, дак все одно виноват тать! Иначе, коли всем равну исправу по <Правде> давать, дак татю-то и выгода, ему и своей головы не жаль, а справной мужик - отойди посторонь! - Погоди, Иваныч! - примирительно, любуясь своим богатырем-супругом, отмолвила жена. - Вызнай путем, може, твой-от кузнец вовсе и не татя порешил, а из соседей кого! - Пущай! - взъярясь медведем, заорал Кобыла. - Пущай! Грех не по приключаю... Все одно невиновен в сем! Стало, имел нужду убить! Може, тот его травил-измывал, до ноздрей дошло, може, над дочерью, женой ли цего сблодил! Може, еще иной какой тайностью одолил... А токмо... Знал ли кто за Твердилою хоша един грех допрежь? Никто никогда! На братчине иной свара, кто разнимет да утишит? Кузнец Твердило! Помочь кому какая надоба, починить што али там подковать, хошь и даром, - Твердило! А ты... Вишь... По людину смотри! А справны мужики никого зазря не порешат! У корел, вона, рыбного вора поймают на дели - сетью опутают и в воду! Коневого татя наши мужики изловят - кол в ж... и концы! Есь, всегда есь такой выродок, што не даст никому ни жить, ни работать, ну ни во что! Его, такого не убивать - он весь народ перепортит, как паршивая овца стадо. На что ни пошли худое, каку пакость - изменить ли князю, свово боярина убить, мужиков пограбить, - такой сыщется... Хлопнула дверь. Новый гость вступил в горницу. Усмехнувшись на громкую речь Кобылы, обтер багровое лицо красным платом: - Кура курит! Чисто февраль на дворе! Кого ета честишь, Андрей? - смеясь, вопросил Иван Акинфов. - Здравствуй! Счас к тебе мой Федор с Морхиничем нагрянут! Бояре обнялись. Микита, свернув грамоту, пятясь, исчез из покоя. Кивнув вслед уходящему, Иван полюбопытничал: - Из дому ле? - Да так, рублишка привез да и вести, братуха там... - Почто шумишь? - Кузнеца у меня в татьбе ищут. Доброй мужик, знатный мастер. - Быват и добрый, а уж за мертвое тело заплатишь! - Вестимо, заплачу. Не выдам мужика, а только обидно! Ни за што серебро князю Костянтину передавать! - Тоже и самим-то разрешить... - возразил Иван. - Не дело! Иного порешат и непутем, глаз нужен! Нам с тобою разреши токо, вмиг кого ухлопаем, сами не заметим!.. Благодарствую! - отнесся он к боярыне, которая неспешно поставила на стол чарки, кувшин меду, вишневый квас и сейчас доставала приборы из поставца. Вошла жонка-прислуга, и в четыре руки стол был живо убран после трапезы Микиты и уставлен новою точеною и глиняною посудою. - Щец не подать ле? - А не откажусь! - весело отмолвил Иван, потирая застывшие на холоде ладони и посматривая на стол, на коем уже появились рядом с караваем хлеба, чашею топленого масла и кувшинами нарезанная крупными ломтями сиговина, миса вяленых псковских снетков, моченая брусника и рыжики. Испив пока, до столов, кислого квасу, Иван ухватил щепоть перевитых, скукоженных жаром снетков и, отправив в рот, хитро посмотрел на Андрея. - Иного подлеца и к делу приставить мочно! Я справного мужика не трону: за конем ходить альбо там што подай да принеси... - Холопья на што? - Холопья ти тоже! Иного на пашню посадишь - и сам ему поклон воздашь! Всякой твари свое место. - Ну и держи ту тварь на чепи! - вновь взъярился Андрей. - Кажен похочет... а потом вот! Иван мелко смеялся, жевал снетка, крутя головой. - Те бы дать волю, ты народ, как племенной скот, разделил, и которы худы - под нож их? - Почто под нож? - возразил Кобыла. - А так... Воли не давать... - Воли! Ить коли б по-твоему, ну, мужика ты оправишь. А боярина? А князя? А ежель набольший такой народит? И его? - Иван показал пальцем по горлу. Андрей засопел, его ум не поспевал за быстрым умом Ивана. - Запутал ты меня, Окинфич, маненько, а только одно знаю: так ли, сяк ли, а закон должон охранять труженика, а не тунеядца! А то втуне ядящих разведем и сами ся погубим тою порой! - Закон, закон... - рассеянно повторил Иван Акинфич. - Как мыслишь, князю Лександру дастся княжение вновь? - Баяли бояре, что с княжичем ездили в Орду, могут и Тверь воротить, а могут и все велико княженье. Ляксандр ить был великим князем-то! Иван вздохнул, утупил очи. - Чего вздыхаешь? - спросил Кобыла. - Я дак жду не дождусь домовь воротить! Плесковичи и добры до нас, а все воля не своя, не своя и отчина! А ты словно не радошен тем? Иван Акинфич взглянул на приятеля без улыбки, устало и строго вымолвил: - С Иваном Данилычем ратиться придет, Андрей! Кобыла собрал брови хмурью. Как-то сам о том не подумал путем ни разу. - Села твои переславски опеть... - начал было он. Иван зло отмахнул рукой: - Дались всем мои села переславски! И у Сашка села ти, и у тебя, Иваныч, село под Москвой! Не в селах дело! - бросил он почти с отчаянием. - А и в них тож! Нам всем, всем, Андрей! И тебе, да, да, и тебе! Надобен единый глава, едина власть, един князь великий на Руси! - Дак почто?! Лександр-от, батюшка, коли возьмет велико княженье, дак единым великим князем и станет на Руси?! - недоумевая воззрился на него Андрей. Иван Акинфич глянул на хозяина тяжело и недобро, словно гадая: говорить или нет? Слышнее стала вьюга, подвывавшая в дымнике. Но тут в сенях зашумело, двери весело расскочили, с гомоном и шумом ввалились, оба оснеженные, краснолицые, Федор Акинфич с Александром Морхининым. - А, Иван и тут первый поспел! - прокричал Федор. - Не шуми до поры! - возразил Иван. - Скоро тебе воеводить на дели придет? - Против Иван Данилыча? - Противу татар! - значительно изрек Иван, погасив веселье братьев. Зарассаживались. Андреиха сама внесла обернутый полотенцем дымящийся горшок щей. Отложив взятую было ложку, Федор выпрямился: - Чтой-то опять темнишь, брат! - Снидай, снидай! - добродушно окоротил Иван. - Поснидашь, сам все скажу-выскажу! - Ты-то вот, Ляксандр, законник, ты у нас тысяцкой! - лукаво добавил он, глядючи на двоюродного брата. - Не зуди! - угрюмо отозвался Александр. - Теперича буду и тысяцким вскоре! Тверским тысяцким назначил князь Александр боярина Морхинина словно в насмешку. Где Тверь и где они? Но теперь, верно, вроде бы вскоре звание тысяцкого должно было обрести силу. - И ты, брат, подумай преже: не под новый ли погром тверичей поведешь?! - продолжал Иван, словно не заметив обиды двоюродника. - Да молви толком! - взорвался Федор. - Повести мужикам, с чем пришел! - подал свой голос и Андрей Кобыла. Иван кончил щи, рыгнул, сыто отвалил к стене. - Дак вот, други! То были грамоты, а ныне полный договор с Гедимином подписан: Литве - Смоленск, а против хана - вместях! Сотрапезники замерли. - Как же без нас-то? - недоуменно протянул Андрей. - Думу ить вместях думали! - присовокупил он с обидою. - Немчин все, Дуск ентот самый, и тот, другой, Гедиминов, Жигимунт, Зигмунд, разом-то не выговоришь! Они и подвели. Дак вот и разглядайте, други, не дорого ли плачено за великий стол? - Эх! - встряхнул головою Федор. - Неполюби мне твои подходы, Иван! Ить стало б одно: альбо служить Александру Михалычу, а другояко - отъезжать от ево! - Дак почто тогда естолько летов тута сидели?! - прогудел Андрей. И Александр Морхинин тоже покачал головой с осудительной раздумчивостью: - Немцы - они немцы и есть. И Гедимин, дружья-товарищи, у ево своя беда на дворе! Ему с ляхами да чахами сговорить, да Орден ентот на хвосте висит, а в Подолии с татарвой рать без перерыву... Ево, други, понять мочно! А вот Русь как тут... Можем ли мы Русь спасти, коли правде изменим?! Задал ты задумку немалу, Иван! Иван, ожидавший дружного возмущения друзей, молчал. Что-то - он еще не понимал, что, - не получалось, не выходило так, как он задумал сегодня из утра, да и сам он уже начинал колебаться в своих мыслях. А ну как правы братья и спешить с осуждением князя Александра вовсе не след? И началась долгая пря, в коей хороводом проходили Москва, Литва и Орда и где решалось и так и другояк и всяко оказывало одно: надо годить, ждать, глядеть, как оно повернет. А пока безусловно и дружно помогать князю Александру. Смеркло. Внесли свечи. Уже многажды, вновь и вновь, наполнялись кувшины с квасом и хмельным медом, и уже бояре, устав спорить, сникли, почуяв, что пора им и по домам. На дворе все так же мело, все так же выл ветер в дымниках, и уже совсем непроглядной чернотою гляделся размытый и смятый метелью простор Великой с чуть брезжившими вдали, по-за стенами, светлыми окошками псковских хором. Федор, выходя, рек: - Пождем-ко Орды! До писанного на грамоту далеко! Хан и другояко порешить может! - Худого б не створило ищо! - жестко примолвил Александр Морхинин. - Тяжка Орда, а и с Литвою беда! Не отдаем ли мы Русь Гедимину? - Ладно, братцы! - устало заключил Иван, усаживаясь в седло. - Я вам, как на духу, а дале - никому! - Вестимо! - отозвался Андрей, вышедший проводить приятелей. Одного не сказал Иван Акинфов соратникам: что у него самого два дня назад побывал на дворе тайный посол Ивана Калиты. И другого не сказал, хотя ждал вопроса: примет ли их всех князь Иван и даст ли места в думе княжой? - что да, примет! И на почетные места! Но не спросили, и сам не возмог сказать. Как оно еще ся решит в Орде! ГЛАВА 46 Жарынь! В улицах Москвы клубами горячая пыль. Парит. Дождя б и не нать, покос, а так охота на эту едкую, пропахшую дерьмом, гнилью, людским и конским потом серую мгу, запорошившую дома, заборы и листву дерев, веселого звонкого дождика! Пусть грязь, да воздохнуть полною грудью свежий, лесной дух из Заречья, увидеть промытые синью небеса, мокрые крыши в резных опушках, упруго трепещущие ветви яблонь и озорные глаза молодок, что, завернув подолы на головы, со звонким смехом бегут укрываться под навесы торговых рядов... На порядком обмелевшей Москве стук вальков, бабы выколачивают портна. Вдали гомонит торг. Где-то бухают увесистые удары: загоняют новые сваи под причал. На въезде в улицу едва разминувши с мужицким, нелепо застрявшим поперек возом, Мишук рысью проминовал высокие частоколы сябров, кожевника и шерстобита, и у своих хором тяжело спешился, обрасывая росинки пота с чела и бороды, повел плечьми, чуя, как горячо налипла на спине волглая рубаха, пихнул заскрипевшие створы ворот, завел коня. Средний сын, Услюм, выбежал, подхватил повод. - Никишка где? - недовольно обронил Мишук. Старший нынче начал загуливать непутем. То приятели, то беседа, уже и девок высматривает, молокосос! А у дела возьмись, и нет! Отец... Ну, отец в ево годы тоже был не промах... А все ж Москва не Переслав, тут и разбойного народу довольно - попадет в иную ватагу... Надо приучать к службе молодца! Сыну Мишук уготовал свою судьбу: служить на дворе великого боярина Протасия, при Василье Протасьиче, в молодших. Сам с того начинал. Да о сю пору жалел молодца, все давал погулять, потешиться. А ныне... Он поглядел, как Услюм старательно заводит коня к коновязям и, пригнувшись, полез в полутьму домовой клети. Катюха едва глянула от печи. Явно чегось не так у нее, опять какая поруха в обрядне, пото и небрежничает! Дети загомонили разом. В избе от мух и жары было не продохнуть. Трехлетняя дочурка вывернулась сбоку. Мишук походя торнул ее за вихрастую головенку, и она тотчас побежала хвастать перед братишкой: - А батя меня потрогал за волосы! Младшие, двойняки, паренек с девочкой, ползали по полу, и тут тоже оба покатили под ноги отцу. Подняв паренька, Мишук сморщил нос: - Обмыла бы хошь! - недовольно крякнул он. - Я все про все одна! Хоть разорвись! На естолько ртов, да скотина, да кони! Никита бегат непутем! Ково тута обмывать, не знашь присести за полный день... - визгливо, переходя в крик, завела Катюха, и пошла, и пошла... Мишук только махнул рукой. При тетке Просе все жалилась, что та ей век заедает, а померла Просинья - и рук ни до чего не найдет! - Девку бы взяла хошь какую... - не удержал он все же укора. - Найдешь тута девок, на Москве... Однова и гляди за ней! - остывая, пробормотала Катерина. Быстро подхватив малого, обтерла ему мокрой тряпкой ноги и рожицу, от чего тот тотчас залился в рев. Ополоснув руки и шею, Мишук крепко провел грубым рушником; не столь от теплой воды, сколь от льняного рушника почуяв прохладу, вздохнул, перекрестил лоб и развалисто сел за стол. Катюха стала швырять из печи горшки, и уже маленькая Ксюша лезла ему на колени, а Сашок отпихивал ее, стараясь уместиться к отцу сам. Семеро по лавкам! Тут и не семеро, девять уже! Молодшие, парень с девкой, еще катаются по полу, а старшую дочь, гляди, скоро нать будет и замуж: двенадцатый год девке пошел! Услюм зашел в избу, пристроился с краю стола. - Никита где? - спросил Мишук. - А где-та шастат! - живо отозвалась Катюха. - Шастат... Не евши, не пивши... Ты мать, должна знатье иметь, где сын-та! - А ты отец! - споро возразила Катюха и опять зачастила: - Уж такой лоб, где мне одной... - Ну буде, буде! - оборвал Мишук. Придвинув глиняную мису - от огненных щей валил сытный пар, - он крупно отрезал ломоть хлеба, посолил. Ел молча, изредка срыгивая, вполуха выслушивая таратористую речь жены. Пахло потом, кожей, нечистыми детьми. От пойла, приготовленного поросенку, несло кислятиной. - Хоша отволоки окошка-та! - вымолвил он, отваливая от щей. - Мух налетит! - Мух у тя в избе поболе, чем на улице! Услюм кинулся отодвигать дощатые заволоки узеньких окошек. Молчалив и исполнителен. Работник растет. Меньшой, Селька (Селянином назвали), тот заботил. Оногды скажешь - будто и не слышит! Ну, може, вырастет, станет книгочий, яко дядя Грикша, по тому делу пойдет... Да Никита, Никишка, вот от кого днесь голова болит! Со старшим спасу нету уже и теперь. Придвигая горшок с черной кашей, Мишук проронил: - Слух есть, поход ладят... На Двину. Черный бор собирать будто. Заместо новогородцев! - Поедешь? - вскинулась и даже как-то прояснела голосом жена. - Чево я там не видал! - недовольно возразил Мишук. Помолчав, прибавил: - Не. Покос у меня. Да и опосле, хошь... Вас тута вон больно много! - С севера жемчугу бы привез! - разочарованно протянула Катюха. Мишук глянул. Жена с последних дво°н сильно раздалась вширь, ходила враскачку, маленькая, не ходила уже, а колобком каталась по избе... <Отбыло твое время, Катюха! - подумал он без злобы и жалости. - Ково нынче... Клуша-клушей. Только новгородцкого жемчугу тебе... Зады малым не подотрет!> Он по-прежнему любил ее, любил ее привычно-податливое тело в постели, но нынче все чаще после любовных ласк подымалось в нем раздражение на жену, на ее неряшество, детскую незаботность, на вечное недуманье о том, что может случиться наперед. Пора бы и умнеть! Весь век в девках не пробегаешь! - Наездилсе! - сказал он, невольно переходя на полузабытый новогородский говор. - Сам же повторяшь, што тятя у тя всюю жисть ездил! - попеняла Катюха. - Дак я у тяти один и вырос! Да и то чудом: Яшка, покойник, спас! Тут бы иной войны не было... - На недоуменные взгляды жены и Услюма (оба враз так и уставились на отца) Мишук, обтирая бороду и всовывая малому в рот кус хлебного мякиша, пояснил: - С Тверью! Ляксан Михалыч, слышь, ладит из Плескова к себе на стол... Тогды уж вси пойдем! Поскреб в горшке, доедая кашу. Запил квасом. Уставать стал нонече. Али ко грозе? Жарынь! - Покос, покос! - ворчала Катюха. - Служишь, служишь, а чево выслужил? Дюжину ртов с одной деревни кормишь! - Службой и живу! - обиженно возразил Мишук. - Все сыты покамест! Вона: холопов привел! - Холопи твои... Один там и вовсе, бают, нос задрал! Не деют ни лысого бесу! Никоторого тебе и покоса не будет! Опешил Мишук, сперва не понял, подумалось грехом: так сболтнула. Но Катюха, твердо сев на лавку, глаза в глаза, ладом повторила злую весть, примолвив, что из деревни прислали, посельский Васюка Хромого приезжал, дак с им! - Из двоих один, бают, работает, а второй, Офонька, блодит, не мое, грит, дело! - Чего ж разом не сказала? - взъярился Мишук. - Чего молчала допрежь! - А што, не поевши бы кинулси? - возразила Катюха, и на сей раз, кажись, была права. Мишук уже стоял, затягивая пояс. Прорычал: - Я ему покажу, чье то дело! Выходя, уже с порога, повелел: - Никишка пущай, коли сыщется, едет за мной не стряпая! Мельком подумалось: худо, что не отдохнул, не выстоялся конь... Помедлить? Но уже и с тревогою взглядывалось на немо и безжизненно громоздящиеся в вышине словно выцветшие облака - а ну как ежели дождь? В покос ить и своих молодцов не созовешь! Кажен косит ежели не на себя, дак на боярина. Протасию, ему сколь ни буди косцов, все мало, при таких-то стадах коневых! Одно спасение нынче - эти холопы, приведенные из Осечны... Ну, ежели, и они подвели! Все еще не совсем верил Катюхе, не хотелось верить. Мало ли и сбрешут чего! Выезжая из улиц, Мишук мимоходом приметил две новые клети, срубленные днями. Москва расстраивалась на глазах. Все новые амбары, хоромы, избы прибавлялись по-за Неглименью, множились кузни, шорные, валяльные, седельные, щитные мастерские... Минуя ремесленное окологородье, он невольно придержал дыхание - такой кислой вонью несло от кожевен. Но вот начались огороды, пыльные сады, и уже пахнул, освежив лицо и разом наполнив грудь, вольный дух полей. Вот и первая березовая роща. Конь пошел резвее, начались перелески, рощи. Однако жарко было и тут. Парило! И Мишук, изредка взглядывая в небо, на неживые сизые громады, утонувшие в жарком мареве клонящегося долу дня, погонял и погонял коня. За Сходней пришлось спешиться, покормить и напоить взмокшего Гнедого. Заночевал Мишук уже в Красном и, едва вздремнув, еще в потемнях, уже снова был в седле. Солнце пробрызнуло жарким золотом, всклубив речные истринские туманы, и уже высоконько встало над лесом, и уже ушли последние пятна ночной сыри из-под дерев, когда наконец показались знакомые угодья. Конь был добрый у Мишука! Зимой возы с сеном отсюдова до Москвы преже полутора дней и не доправишь! Подъезжая, он привстал в стременах и закусил губу. Там, где Мишук ждал увидеть островерхие сметанные копны (новое слово <стоги> еще не укрепилось на Москве), лежали только безобразные кучи свезенного сена, и - никого! Зверея, он подскакал к летовке, швырком откинул дверь. Оба холопа сидели за столом, хлебали ложками квас из самодельной долбленой тарели. Завидя гневного хозяина, утопили ложки, и первый, бледнея, торопливо промолвил: - Я один не помечу, хозяин, мне-ко одному-то немочно... - А я не желаю тута боле вершить! - перебил его второй. - Я медник, за меня выкуп должны дава... Не поспел докончить. Мишук, вложив в удар всю силу скопившегося гнева, ринул кулаком прямо в наглые рыжие глаза. Холоп, слетев с лавки, шлепнулся о стену, вскочил и кинулся на Мишука. Свернули стол. Бурый квас с зелеными перьями лука потек по полу. Мишук сгреб холопа в охапку и ринул в дверь, но и сам, не устояв, выкатил следом. Второй холоп выскочил из дверей летовки с кичигой в руках, еще сам толком не понимая, к кому пристать. Мишук, мгновенно пожалев, что не дождал и не взял сына, вырвал кичигу у него из рук и, собрав в удар все и последние силы, огрел противника по голове. Кичига с треском переломилась. Медник пал под крыльцо. Мишук бешено глянул на второго - тот прянул в сторону. И тогда Мишук принялся обломком кичиги избивать вставшего на четвереньки противника. Тот уже не лез в драку, только прикрывал голову и лицо, бормоча что-то о правах и обельной грамоте. - Права? - с хрипом выдохнул Мишук, приодержавшись (обельной грамоты на холопов у него, и верно, не было). - Я тя на рати ял! - прорычал Мишук. - На рати ял! - повторил он и, почти в визг: - Зарублю суку! Взяв за ворот медника, он ударил его о стену и - прямо в лицо, в хлещущую кровь, в даве наглые, а теперь испуганные глаза... И бил уже лежавшего на земле, пинал сапогами, в беспамятстве повторяя: - На рати, на рати ял! Задышавшись, остоялся, и уже вовсе мелькнула мысль о ноже, рука сама стала шарить по поясу. - Хозяин! - судорожно крикнул второй, остудив горячую Мишукову голову. Подтянув медника к колодцу, Мишук черпнул и вылил полведра на избитого. Пнув, приказал: - Вставай, падина! Тот, закачавшись, поднялся на ноги. - Лезай! - велел Мишук, подогнав холопа к начатому стогу. Тот полез на стог и упал. Мишук, натужась, сам закинул его на сено. - Топчи! В две рогули стали подавать. Избитый медник плясал на стогу, утирая кровь с разбитого лица, нелепо взмахивая руками, но клал, кажется, толково, верно, работать-то умел. К пабедью довершили первый стог. Подтащили сена и принялись за второй. Уже в багряных лучах снизившегося солнца, подоткнув обе копны порицами, пошли домой. Потянуло сырью, сено к ночи вбирало влагу. Ночью копны не вершат... У Мишука с отвычной работы дрожали ноги, руки тряслись. Ужинали молча. - Ну, - угрюмо пообещал он, - хватит ночью дождем - убью! Спать полегли вповалку, все трое в одном углу. Засыпая, Мишук сунул нож под себя. Подумал: прирежет во сне! Ну, так и нать старому дурню! На заре его разбудил тоненький всхлип. - Ты чего? - пробурчал он спросонья. - Медник я, мастер! А ты... За меня должны хороший выкуп дать! Тебе ж, тебе ж бы... Може, уже и выкликали, а я тут, в нетях... Мишук черпнул квасу, долго пил, обмысливая. Сказал, протянув кружку: - Пей! Какой ты ни мастер, а коней морить мне не след! А коли выкуп пришлют, твоя удача! У нас на Москве те дела строго блюдут, и тебя не минует, не боись. - Подумал, прибавил: - Ладно. Вставай. День долог. В этот день поставили втроем еще три стога. Мишуку не след бы доле и задерживать, да на кого бросишь? Впрочем, к вечеру прискакал Никита. Завидя еще издали знакомые вихры и разбойные светлые глаза сына, Мишук вздохнул с облегчением. Сын подскакал, с любопытством озрел всех троих, приметив разом и синяки на лице медника, и смущенный лик родителя. Присвистнул, легко соскочил с коня. Невысок, а уже и теперь видно: будет широк в плечах и ухватист. Ладный сын! Кабы еще и к делу прилежанье имел! Никита, хмыкнув, сообщил: - Тятя! Василий Протасьич тебя кличет! Мишук подумал, почесал в затылке. Сам боярин кличет, стало - скачи в ночь! Сказал-попросил: - Побудь, Никиша, здеся, пока останние копны не поставят! Снедного привез ле? - Матка хлеба да пирогов послала! И сыру, вот... С сомнением выслушав дружные заверения всех троих, что копны смечут и без него, и наказав Никите не отлынивать от дела, Мишук порысил назад. Гроза, прошлою ночью разразившаяся над Москвою, миновала Звенигород, то только и спасло Мишуково сено. Он порядком устал за эти два дня сумасшедшей работы и едва ли не впервой помыслил, что уже перевалило за пятьдесят и со женитьбою он много припоздал в свою пору: дети малы, а силы уже вот-вот и на исходе! Верно Катюха ворчит: с одной деревни, с одного мужика ни дочерей приданым наделить, ни сынов в люди вывести... Батя и то имел земли поболе моего! А девок нать пристраивать! И Никита нравный, гордый, смотрит, куда повыше попасть. Ну, Услюм... Дак и тому не в мужики ить подаваться! Добро отцово в скрыне да в земле Мишук сумел сохранить, кое-что и прикупил - прибавил к тому... Куплять землю? Коштовато! Да и не одюжить ноне ему земли... Что-то сдвинулось в нем: убыль ли сил, близкая старость, смутная ли вина перед медником, коего избил он непутем. Нежданно возникла, как первое дуновение холодного ветра среди августовской горячей от зноя листвы, мысль: бросить все и пойти в монастырь. Далекая еще мысль! Детей поднять надо было прежде... И от монастыря, от детей перекинуло к походу на Двину, о коем упорно поговаривали на дворе у Протасия. Може, напроситься и мне? Поди, и с прибытком воротят! Да, вот так! Сходить на Двину, пограбить! Он усмехнулся сумрачно. Устроить сына в службу. Выдать замуж хотя старших двух дочерей, и - прощай, Катюха! Тогда уж уходить в монастырь... ГЛАВА 47 Жизнь в Радонеже идет своим чередом. Поправить на новом месте дела господарские, как хотелось и мнилось боярину Кириллу, так им и не удалось. Семья все больше опрощалась. Да и Тормосовы, приехавшие всем огромным родом своим, да и протопопов сын Георгий, и сам Онисим, некогда думный боярин ростовский, - все они стали тут, в Радонеже, простыми вотчинниками, рядовыми держателями земли, едва ли даже не черносошными мужиками... Все прочее зависело от рабочих рук, деловой сметки, въедливости в труде. Этими добродетелями, слава Господу, сыновья Кирилловы обижены не были. Трудились все, и по труду в доме был достаток и хлебный запас. Ежегодно подымали новые росчисти, выжигали пни, пахали, сеяли, жали. И отношения родичей стали сердечнее, проще. Охотно являлись на помочи, задушевнее пировали по праздникам. ...Вот хлопают двери. Вся облепленная снегом, румяная, сияющая, нежная в своем пуховом плате и шубейке, забегает Нюша, Протопопова внучка, Анна Юрьевна, как вполшутя зовет ее по изотчеству Онисим. Ойкает, ласково и звонко произносит: <Хлеб-соль!> - и таратористо передает, с чем ее послали родители, сама озорными глазами оглядывая по очереди всех троих братьев, что сидят за столом, хлебают щи и, каждый по-своему - Стефан снисходительно, Петя радостно, а Варфоломей застенчиво, - невольно отвечают на ее улыбку. А то ввалится дядя Онисим с каким ни то известием о том, что происходит там, наверху, на Москве. Куда поехал великий князь, куда усланы рати, кого созывают нынче в Орду, к хану. Рассказывает, а никого все то уже и не трогает взаболь. Иные заботы у всех на уме: не вымерзло б яровое, не залило б покосов водой, да почем сало, говядина, кожи? Нынче, как вышла легота, приходит и дани давать и на тот же ордынский выход опять собирать серебро! Чередою проходят Рождество, Святки, Масляная, Пасха, Троица, с качелями и хороводами; пахота, сев, покос, жатва хлебов. А годы идут, и та самая Протопопова внучка Нюша, что с озорными смешинками в глазах почасту забегала в Кириллов терем, уже превращается в невесту, начинает чиниться, не бегает вприпрыжку уже, а плавно выступает, трепетно опуская ресницы, и хорошеет день ото дня. Стефан начинает вдруг невесть с чего хмурить чело при Нюшиных приходах, безотчетно строжеть, а затем - тяжко и молча гневать на себя за что-то, непонятное Варфоломею. Старшие словно и не замечают ничего. Не замечает, не понимает ничего и Варфоломей. Он так сроднился, так сжился с их общим, как думалось ему, решением о пустынножительстве, что ничто мирское, казалось ему, уже не должно бы было коснуться ни его, ни тем паче брата Стефана. Прозрение приходит к нему нежданно, в один летний вечер, и потрясает Варфоломея до самой глубины естества, до тяжкого, неисходного отчаянья. Он возвращался с корзиной из лесу. Низилось солнце. Уже багряные, схожие со старинным золотом столбы вечерних лучей, пробившись понизу сквозь мохнатый заплот могучих елей, легли на черничник и травы. Пламенно-темные стояли на закате стволы дерев. Варфоломей невольно замедлил шаги, следя тот миг, когда алые светы, багрец и черлень, угаснут и сиреневый холод, легчая, обоймет небеса и наполнит туманом кусты. На опушке, прямь заката, стояли двое, и Варфоломей не сразу узнал Стефана с Нюшею, а признав, остоялся растерянно и застыл. Стефан стоял высокий, тонкий в закатном огне, непривычно неуверенный, круто склонив чело и судорожно комкая пальцами кожаные завязки плетеного пояса, а Нюша - в вечной позе всех любимых, чуть наклонившая голову, покорная и загадочно-недоступная, с цветком в рассеянных и чутких пальцах, слегка отклонив задумчивое лицо от закатных лучей, вся уже словно овеянная бархатною лиловою голубизною наступающей, ночи. Варфоломей глядел, выпустив корзину из рук, и не шевелился. В нем не пробудилось ревности (это чувство было еще и чуждо ему, подростку), но зато поднялась глубокая обида на брата, что предал то, высокое, о коем говорил сам и о коем он, Варфоломей, мыслит теперь самой глубиною души. Обида и горечь, горечь одиночества, захлестнули его, словно волною. Он отступил, еще отступил, стараясь не хрустнуть веткою, не выдать ничем своего невольного присутствия тем двоим, на закате. Отступил еще и еще и, поворотясь, пустился бежать стремглав прочь, в лесную глухомань, с ослепшими от слез глазами, не разбирая уже ни дороги, ни преград на пути... Варфоломей бежал по лесу, и ветки хлестали его по лицу. Бежал отчаянно, надеясь хотя устать, но сильное сердце не давало одышливости, и чуть только он останавливался, застывал, внимая красному гаснущему пламени заката меж еловых стволов, как тотчас перед его мысленным взором вставали те двое: брат, с опущенной долу головою, и Нюша, в задумчивом ожидании, с забытым цветком в руке... И в нем вновь подымалось отчаяние на измену брата, и он опять пускался бежать через корни, коряги, кочки и водомоины, спотыкаясь, падая, обрывая рубаху и лицо о колючие ветви, сбивая пышные, с болотным запахом, папоротники, и с надрывным отчаянием чуял, что беда бежит вместе с ним, не отступая ни на шаг. Смеркалось. Уже угасли последние потоки расплавленного дневного светила, уже мохнатые руки туманов поднялись из болот и глухо вдалеке ухнул филин, а он все бежал и шел, шатаясь от горя и усталости, и снова бежал, неведомо куда и зачем. Наконец сами ноги привели его на высоту, на сухую горушку, и тут, упав в жесткий брусничник и белый мох, он затрясся, исходя звучными в ночной тишине одинокими рыданиями. Неведомо почему, безотчетно, русич, даже и так вот, чтобы упасть и завыть от горя, выберет место высокое, <красное>, место из тех, которые исстари зовут <ярами> - в честь древнего славянского бога-солнца, Ярилы, выберет высоту и выйдет на высоту. Не память ли то о гористой прародине далеких пращуров, с которой разойдясь широким разливом по равнинам Руси, все равно выбирали русичи для поклонения солнцу (и выбирали, и насыпали сами!) высокие крутые горушки, где и водили хороводы в Ярилину честь? И позже хороводы водили всегда на <горках>, и любовь к высоте осталась, хотя и в том, что церкви божии ставили на местах высоких, <красных>, на холмах и крутоярах великих русских рек. Да и селились на высоте, предпочитая ходить вниз, к реке, за водою, лишь бы оку была открыта неоглядная ширь земли и небес. На таком вот пригорке, с коего, верно, открывалась днем замкнутая чередою лесов уединенная долина, а теперь лишь сквозистая тьма облегала окрест, и лежал Варфоломей, затихая в рыданиях, лежал и думал, успокаиваясь понемногу и начиная смутно понимать, что потеряно далеко не все, что измена брата еще ничего не изменила в его, Варфоломеевой, судьбе, и от мыслей о Стефане он, невестимо, перешел к тому, чей великий пример всегда и во всем предстоит мысленным очам христианина. Иисус ведь был, хотя и сын божий, в земном бытии своем такой же, как и все, человек. И, как человек, сомневался в назначении своем, страдал, мучался (и молил даже: <Да минет меня чаша сия!> - в последнюю ночь). Что же, значит, и всякий смертный может повторить путь Спасителя от начала и до крестного конца? Может и, значит, должен? И вот зачем и почему Христос и вочеловечился, родился, страдал, молил и погиб на кресте! И поэтому - можно! Он даже приподнял голову, ослепленный вспыхнувшею мыслью, безотчетно вперяясь в окрестный мрак. Можно и должно! Быть равным Христу - это не гордыня, а требование божие! Быть равным Господу! В трудах, в скорбях (не в чудесах, конечно! То уже была бы гордыня!), в повторении, вечном, как таинство святого причастия, в вечном повторении крестного пути! Теперь он увидел и широту ночного окоема, и игольчатую бахрому лесов на закатной, охристо-желтой полосе и поразился тому, как близко увиденное сейчас к тому, что не пораз снилось ему ночами. Вот в такой же лесной пустыне, на таком же холме! И пусть Стефан... только поможет ему... Пусть он будет для него, Варфоломея, словно Иоанн Предтеча. А Нюшу он полюбит. Должен полюбить, раз ее любит Стефан. Она ведь не виновата ни в чем! Снова прокричало в отдалении. Сизые руки туманов тянулись уже к вершинам елей, и бледно-желтое мертвенное сияние осеребрило вершины. Всходила луна. ГЛАВА 48 - Отец, мы разбиты на Двине! Надо посылать новую рать! Семен, с трудом отыскавший родителя, закашлял от дыма. Он пробежал повалушу и вышние горницы, заглянул и в нижние клети княжеских хором, прошал братьев, мачеху, но и она не знала, пока кто-то из слуг не сказал ему, что князь Иван Данилыч поизволили пройти в черную, откуда топят печи, и ныне сидит там. Калита действительно сидел здесь, в прокопченной дочерна задней клети, куда выходили устья печей спальных и гостевых горниц и где сейчас густо клубился серый дым и багрово отблескивали языки огня, выплескивавшие из кирпичного жерла муравленой лежанки княжой палаты. Сидел сгорбясь, под шевелящимся пологом сизого дыма, в холщовом некрашеном азяме, даже не на скамье, а на простом сосновом чураке, и смотрел в огонь. Склонив голову, он косо, снизу вверх, поглядел на Семена. В отсветах огня лицо его казалось очень старым, но в глазах от пробегающего пламени словно бы шевелилось, то пряталось, изредка выныривая наружу, лукаво-усмешливое. Чем-то сейчас отец напоминал юрода, и Семен поперхнулся, замолк, борясь с дымным удушьем. - Знаю. Уже два дня знаю об этом, сын, - чуть помедлив, отмолвил Иван. - Садись! Стоем стоять - дым-от очи выест! Вон скамья. Он опять помедлил, снова устремив очи к печному пламени. - Даве гонец примчал. Да без грамоты. Я и не похотел тебе баяти. - Грамота пришла. - Что пишут? - Пишут, что никакого бора не собрали, новгородская рать подошла, отбиты и разбиты. Теперь ворочают домовь, <посрамлены и ранены>. - Посрамлены и ранены... - словно в забытьи повторил Иван. - Посрамлены! - Ты, батя, оттого здеся? - заботно спросил Семен. Иван глянул на сына, усмехнулся; молча, отрицая, покачал головой. Холоп вошел с дровами. Опасливо глянул на князя и на княжича в шитом травами белошелковом сарафане сверх голубого домашнего зипуна, на его булгарские, цветной кожи, сапоги. Споро подбросил дрова в печь. Вышел, плотнее притворив двери. Иван проводил холопа глазами. Когда закрылась дверь, возразил: - Любо мне тут! Зри: живой огонь. И дым и горечь дымная - испод! Семен возвел было брови, не понимая. - У каждого дела есть свой испод, - пояснил отец. - Там, в горнице, изразчатая печь, тепло и благая воня, воздушная легота. Здесь - безумство огня и горечь дымная. Можно сидеть там и не ведать сего черного покоя, можно и отсюда зрети, не чая инова жилья! Но убери сей огнь, станет ли там тепло? И, напротив, не для того ли горнего тепла огнь сей возжигают? Похотети здесь чистоты воздушныя - загасити огнь, и хлад обнимет не токмо те вышние горницы, но и сию дымную клеть ознобит! Так и все в жизни переплетено и завязано и ко взаимной пользе живет, хотя бы и казалось инако! Не будем посылать новой рати на Двину. И на Новгород не пойдем. Ежели новогородцы паки разобьют московитов, боюсь, мы с тобою потеряем столько, что и всем серебром закамским нам того не окупити станет, сын! Ныне приходит сказать, что владыка Василий умнее меня. Семен, только что кипевший воинским пылом, глядел на отца, остывая, но все еще не веря, что родитель прав. - Не веришь? - словно читая в мыслях, вопросил Иван. Холоп снова вошел с дровами. Калита, паки переждав, уже в легком нетерпении, когда тот наложит печи, продолжил: - В этой рати моя вина. Поспешил. И ты запомни отцову беду, Семен. Никогда не спеши с Новгородом! Он понурил плечи, поник, глядя в огонь. - Так блазнит при жизни своей все измысленное свершить! Вот и спешишь. А неможно. Да и пред Богом нельзя, наверное... Грешно! Ты, Семушка, - он поднял глаза на сына, и что-то молящее, жалобное, так что у Семена защипало глаза, прозвучало вдруг в отцовом голосе, - ты, при смерти моей, дела моего не покинь! Княжич круто согнул выю, пряча глаза, отмолвил глухо: - Не покину, батя. Клянусь! - Верю. Верую! - с тихою силой отозвался Калита. - Ваня... робок. Андрей... Нет того и в Андрее. На тебя, одного! Вся земля... Весь язык... Русь... Альбо уж не нать было нам спорить с Тверью! - Что ты, батя?! - почти выкрикнул Семен. - Александра зовут в Орду. С честью зовут. Я вызнал. Боюсь... Узбек... - Великое княжение? - с трепетом вопросил Семен. - Да. Вновь раздались тяжелые шаги холопа. - Пойдем в казну, здесь не дадут поговорить! - сказал, подымаясь, Калита. Вышли. Переходами, вдоль сеней, потом мимо книжарни, спустились узкою лестницею под повалушу, мимо сторожи, почтительно расступившейся перед своим господином, вниз, еще раз вниз, во мрак и погребной холод, отмыкая тяжкие створы дверей. Здесь, в хранилище государевой казны, было тихо. Сюда не дерзал заходить никто, кроме старшего дьяка, казначея и самого великого князя. Калита любил уединяться в своем казнохранилище и думать, перебирая сокровища, не такие уж и обильные, ибо многое - слишком многое! - долго не задерживалось тут, а уходило все туда, туда и туда, в Орду, к хану Узбеку. Власть стоила денег, а он собирал для себя не богатства - власть. И за нее платил. Столь щедро, что арабы действительно полагали за верное, что в Руссии, у великого коназа урусутского, имеются серебряные рудники. Крохотные оконца в толстых решетках витого железа почти не пропускали света. Иван сам зажег свечи от лампадного огня. Осветилась врытая в землю и до полустены обложенная кирпичом палата, из коей, на случай огненной беды, вел лаз еще ниже под землю, куда по нужде удобно было спустить ларцы, сундуки и скрыни с бесценным добром великокняжеским. Серебряные овначи, чумы, кубцы, достоканы, чаши, чары и блюда стояли тут прямо на открытых полках, в нишах стен, сто раз сосчитанные, учтенные, хоть и часто менявшиеся: подарки хану отсылались достаточно часто. Русская и цареградская работа густо дополнялась узорной восточной. То были отдарки Узбековы и то, что примысливал Калита, бывая в Орде. Семен невольно засмотрелся на густо выставленную здесь красоту. Ему пока еще бывать в казне приходилось не часто. Отец останавливал то у одной, то у другой полки, показывал, объясняя, что и откудова достано. Своим ключом отпирая сундуки, молча являл Семену связки соболей, куниц и бобров, тусклые груды гривен-новгородок, кожаные мешки с кораблениками, немецкими артугами и восточными диргемами. Уже в конце палаты, за особою дверью, бережно отпертою Калитой, и из ниши особой, с резною дверцею, где были поставлены и разложены вещи из золота и драгих каменьев, Калита вынул нечто, показавшееся издали даже и невзрачным. Сказал значительно: - Вот это ты никому не отдашь. Вот этот золотой крест, Парамшина дела, эту иконку малую на изумруде, ларец-сардоникс - все то батюшково, наследственное, неотторжимое. Ларец сей, по преданию, цесаря Августа римского. И оттоле, через Византий, рекомый Царьград, передася в русскую землю. Зри! Мал и невзрачен, но с ним перешла к нам частица власти кесарей Рима и Цареграда - градов, одержавших мир в деснице своей! Но Рим пал из-за заблуждений пап римских и мрака язычества. А Царьград тяжко болен ныне. Возможет ли малая Москва, хотя и через века, стати третьим Римом? Взирая на ларец сей, помысли о том, и паки помысли! Мне того не узрети. И ты не узришь. Иные! Мы же, вот... Семен с невольным смущением принял в руки тяжелую каменную коробку. Холод власти, холод далекого Рима - как показалось ему, самого кесаря Августа - проник в его ладони от узорного граненого камня. Как величава старина! Как далека и темна! И как вяжут, как обязывают мертвые! Он невольно выпрямил плечи, замер, смутно ощущая порфиру на раменах своих. А Иван снятым с пояса великим ключом уже отпирал окованную узорным железом дубовую скрыню, натужась, поднял тяжелую крышку. Дробный блеск чеканного золота бросился в очи. Семен осторожно поставил ларец-сардоникс, наклонился. - Возил в Орду. Хитрецы бесерменски из аравитския земли украшали. Не пожалел и золота. Зри! - отрывисто, с тихою страстью сказал Иван. - Узнаешь? - Шапка Мономаха! - выдохнул Семен. - Она! - Калита поднял древнюю реликвию великих владимирских князей, заново обновленную ордынскими мастерами, и держал в руках, не надевая. - Не грех, батюшка, что иноверцы работали над нею? - усомнился Семен. - Не грех. Шапка сия освящена великим священием. И паки реку: основа ее древняя, самих цареградских кесарей. Вручена Владимиру Мономаху яко дар, и дар непростой, а сугубо указующий на божественность власти. Слово митрополита Иллариона о законе и благодати чел? - Чел, батюшка! - Вот. С шапкой этой вручена нам благодать сия. Нашему роду. И всей великой Руси! За то мы и боремся, сын. Не за себя, не за то, чего в быстротекущей жизни, в юдоли бренной мочно достигнуть прежде, чем, в свой черед, станем мы снедью червей... Земле! Языку русскому! Векам грядущим! Семен смотрел на отца, расширив глаза. Редко видел он таким родителя! Калита казался сейчас очень стар и очень и очень мудр. Даже и следа лукавства не осталось в лике его, как бы вогнутом, самосветящем духовною силой. Что он зрел сейчас? Митрополита Петра? Дедушку Даниила, никогда не виденного Семеном? Или - страшно помыслить! - самого Владимира Мономаха? - Примерь, сын! - властно приказал Калита. И Семен с трепетом принял из рук родителя и надел на себя священную шапку кесарей. Соболиный мех мягко коснулся лба. Тяжесть драгого металла облегла голову. Тяжесть власти. Он стоял в каком-то неизъяснимом оцепенении и почти чуял, почти ощущал на себе века и века, о коих говорил отец. - Сними, - тихо велел Калита, и в голосе его прозвучала усталость. - Спрячь. Закрой и запри. И помни! Всю жисть помни тяжесть сию! Дак почто я окупил у хана ярлыки на Ростов, Дмитров, Углече поле и Галич с Белоозером? Почто тщусь забрать Ярославль под руку свою? Мнишь ли, что сие легко, сын? - Да, тятя! Не преизлиха ли опасны купли сии? Ведь стоит умереть хану... - И прежние князья вернут себе ярлыки? Нет! - Калита усмехнулся и покачал головой. - Пока я жив, не вернут. А там останешь ты. Вестимо, не легко! Легко бы - дурак подобрал. И многотрудно, и дорого, и опасно, и неверна власть сия в череде грядущих летов! Вс° так. Но это власть. И уже не поедут бить челом, яко на Михаила: мол, великий князь утаил дань ордынскую! Я сам сбираю дань! А утаю - не уведает о том никто, кроме Господа и совести моей. Конечно, вестимо, утаиваю, и уже утаил немало! Заплатим мы и без Нова Города ордынскую дань, выход царев! Только... и Новгород должен платить. Иначе не стоять земле. И это запомни, сын. Не ломи, но тихо сгибай. Зри: Литва спорит с Ордою о Смоленске. Помоги Орде, помоги хану противу князя литовского, но Смоленск склони под руку свою! Вот мой наказ тебе. Не упусти града Смоленского, град сей станет ключом всей Руси Великой! Сам не примыслишь - завещай детям. Пусть с молоком матери впитают оную нужу! - Тяжко... - прошептал Семен. - Тяжко, сын. И Рим не враз созижден! Века и века! - раздумчиво протянул Калита. - Века! - эхом отозвался Семен. - Сынишка-то как? - вопросил отец добрым семейным голосом. - Василий? - встрепенулся Семен. Новорожденному первенцу княжича было всего несколько дней, еще не сошла краснота, еще не наладилось с животом. Айгуста стала было кормить грудью сама, но малыш плоховато сосал, и теперь гадали, не взять ли кормилицу-мамку из деревни. Все это были мелкие заботы, смешные перед тем великим, что открывалось тут, в разговоре с отцом, и все же и от них, от здоровья наследника, от того, будет он жить или нет, зависела тоже судьба московского княжеского дома! Семен отрывисто и кратко повестил отцу о насущных заботах своих. Иван выслушал молча, покивал. Сам подумал опять о том, постоянном, что незримо разделяло его с сыном. Была бы мать, а не мачеха, сейчас все сии заботы взяла на себя: и о малыше, и о няньке-кормилице, и о знахарке, ежели придет таковая нужа. - Вот, сын, все сие оставляю тебе, и главные города, Можай и Коломну, на старейший путь. Надели братьев добром по грамоте моей. Москва да будет нераздельна вовеки. И поклянись, что, как бы ни повернула судьба, что бы ни совершилось в грядущем, ты не отступишь от дела отцова! - Клянусь! - глухо отозвался Семен. - Погоди, на иконе святого Петра поклянись! Ты еще не все знаешь, не все ведаешь о делах моих! Веси ли, что Дмитрия-князя погубили по настоянию моему? - Ведаю, батюшка. - Что дочерей любимых отдавал в замужество, дабы отобрать волости те под руку свою? - Ведаю, батюшка. - Что подсылаю с лестию, дабы Акинфичей из Твери перезвать паки к себе? - Ведаю и то, отец. - Что роздал сокровища многие, дабы в Орде уморили князя Александра? - Того не ведаю, отец, но верую, что иначе ты не мог поступить. - Это ты хорошо сказал, иначе не мог... А ежели мог? Ведай, что не одну покаянную молитву у гроба митрополита Петра выстоял твой отец, моля Господа простить его в делах таких! И знай еще: правы не мы, а тверские князья. Брат Юрий злодейством и клеветою погубил Михаила Святого, и я принял грех его на душу свою. И кладу на тебя - не согнешься, сын? - Не согнусь, - еще глуше и тише отозвался Семен. - Я не ведаю, что еще грядет ныне! - тихо и страстно продолжал Калита. - Какие злобы, какие казни, какие беды объемлют мир! Не ведаю! И даже того, уцелеет ли моя голова, не ведаю тоже. И посему говорю с тобой ныне. Помни! Не за богатства мы боремся - за власть. И единое искупление, единое оправдание наше пред Господом, чтобы власть сия когда-то обернулась благом всей Русской земли. Запомни, затверди, как молитву, как <Отче наш>, три основы всякой власти, три условия, три камени краеугольных, коими упрочает всякая власть на земле и без коих не постоит и изгибнет. Первое - сугубое единение всех граждан земли твоея, единение в любви, в совокупном дружестве! Второе - уважение к родной старине, к навычаям и заветам прадедним. И третье - всегда должно опору свою находить в большинстве языка твоего, в тружающих, в работниках добрых! Всем не угодишь, но коли начнешь угождать втуне ядящим и немногим за счет многих, не устоишь! Мыслю, единение земли в любви сущее обретем мы в православной церкви нашей, в заветах Иисуса Христа. <Возлюби ближнего своего, яко самого себя>. Ближнего! Не врага! Но ближнего - яко самого себя! Сим заветом съединишь меньших и вятших, бояр и смердов, воинов, князей и гостей торговых. Помни про то! Митрополита перезвал я к себе из Литвы. Мыслю, Феогност многую пользу окажет княжеству нашему! Будь с ним заедино. Ежели крестник мой, Алексий... Вот тебе первая задача на жизнь твою! Ты знаешь, что он мне сказал единожды? <Надобен святой!> И что святой тот уже нарожден в иных, утесняемых мною землях. Помни о том, разыщи, найди. Грехи твои и мои, их же днесь на тя возлагаю, он, неведомый, облегчит или снимет с тебя. Такожде и о втором сказанном мною помни неустанно. В бурях лет, во тьме веков, яко утлый челн на волнах ширяясь, мечутся властители и языки. В славе - всякий друг и радетель тебе! Но в бесславии, в погроме, в упадке чем съединишь ты землю свою? Речешь, лучше ли живем мы, нежели прочие? Не станет того! Глад, и нищета, и всякая скудость, посрамление воевод, гибель ратей - все возможно, и всего не избегнет земля! Чем тогда, в час тяжкий, съединить Русь? Чем вдохновить, к чему воззвать? Токмо к старине, славе предков, к родным заветам, крестам могил отчих. Так не рушь, не ломай, не предавай поношенью и в час славы твоей родимую старину! Дабы всегда и во всякую пору можно было сказать: да, в смраде, в гнусе и в скверне днесь есьмы, но мы - Святая Русь! Не схожи мы с прочими, свои у нас заветы, свой навычай и язык, свое все, и за то святое, за веру отцов и навычаи народные можем снова и вновь драться на ратях, и труды прилагать, и спасать, и пасти свою, единственную, землю! Сего, сын, не ведают в Орде. Там, как на проезжей дороге в день ярмарочный, изо всех земель всякого народу, и все кричат: <Мы!> До часу скорби, до часу нашего величия и ихней скудости, сын. Посему во всем и всегда не рушь обычаев русской земли! Мнишь, токмо из того, дабы ослабить Александра, зову я Акинфичей? Нет! Мыслю собрать под руку свою всех прежних бояр святого Александра Ярославича Невского, что одержал всю русскую землю! Все роды его богатырей, о коих летописи глаголют. И ты продолжай то же! Мнишь, почто требую серебра с Нова Города, утесняю князей и отбираю земли? Дабы нашим смердам не учинить тягости. Зри! По старине, по навычаю кормы и дани, и повозное и городовое дело, и мыто и пятно, и - не сверх! Не паче того, что от дедов и прадедов заповедано! А надобно сверх, дак сам завожу и стада скотинные и коневые, и заводы многоразличные, и литейное дело, и иное. Уже Василий Калика прошал у меня мастера колокол отлить и по серебру заказывает на Москве! А давно ли за всякой нужею мы кланяли Великому Нову Городу? О том не напишут в летописании владычном, но зри, яко расстроилась и исполнена всякого мастерства и художества наша земля за малое число лет, в кои твой родитель правил градом сим! Калита помолчал, покивал чему-то несказанному головою и добавил: - А последнее сказанное мною такоже не забудь. Помни, что то прочно, что принято большинством и тружающему любо. Мыслишь чего изменить - не ломи, гни. Приучай, воспитывай. Да узрят многие пользу, тогда сами восприимут и новое. Посему не спеши. Сие, последнее, труднейшее прочих. Слаб смертный, мнит при земной жизни своей узрети всякий плод от труда рук своих... И ты, Семен, сугубо укрощай себя, не спеши! Но и не отступай. Я умру - в тебе чаю продолжить себя, сын! Они еще постояли оба молча. Слова уже были и не нужны. Семен перевел плечьми, его начинал не шутя пробирать погребной холод. Иван, пригорбясь, запер последний замок, поворотил и пошел вон, на ходу задувая свечи. Вот и вся палата погрузилась во мрак, в коем одна лишь лампада едва-едва разбавляла плотную настороженную тьму. Где-то пискнула мышь. Немо молчали сокровища, ожидая часа, когда им придет потечь и поплыть в иные земли и страны, свершая замыслы господина своего. Вот и тяжкая железная дверь со скрежетом клацнула о косяк, и холодно пробрякало железо замка. А потом две темные фигуры гуськом, ощупью нашаривая высокие ступени, начали восходить из тьмы казнохранилища назад, наверх, к свету дня, к делам, трудам и суете суедневной. ГЛАВА 49 С тем холопом, Офонасом-медником, скоро расстался Мишук. По осени стали выкликать в торгу литовский полон, и один из молодших услышал знакомое будто имя, повестил Мишуку. Тот вызнал ладом. Вечером, в ужино, когда отъели, отложил ложку, сказал торжественно: - Собирайся, Офонас! Чего было меж нами, того не поминай лихом. И медник (он немного обжился, уже начал и прирабатывать своим ремеслом) побледнел, потом густо пошел румянцем. Понял. Встав, в пояс поклонился Мишуку. Сказал торжественно: - Не гневай и ты, хозяин! Свет велик, а когда, може... - отвел глаза. Мишук склонил голову, просто, без обиды, отмолвил: - Буде по торговой ли части али так на Москве побывать, милости прошу в гости, приму завсегда! На второго холопа, которого никто не прошал, Мишук уже выправил обельную грамоту и поселил его в деревне, поближе к земле. А про монастырь довелось подумать еще раз уже к исходу зимы, в марте, когда его, раненного, везли на санях обратно в Москву из неудачного двинского похода. Увечная рука горела огнем. Думал уже, так и потеряет. А однорукого в службе кому нать?! Задремывая, трясясь, роняя редкие слезы, Мишук боялся теперь, что и в монастырь, поди, его, увечного, примут навряд. Весть о разгроме московской рати уже долетела в Москву, и там взапуски бранили воевод, Блина с Окатием, жалились, гадали о своих: живы ли? Катюха охнула, кинулась промывать рану, парить, поить травами. Ввечеру, вымытый, тихий и слабый, Мишук с жалкой улыбкою приподнялся, достал кошель, высыпал горсть серого жемчугу на столешницу. Катюха повалилась ему на грудь и зарыдала. Сыны сидели непривычно строгие, смотрели не в лицо, а, со страхом, на увечную руку отца, обмотанную чистою тряпицей. Ночью Мишук повестил жене, что коли придет ему отрезать руку - уйдет в монастырь. Помотал головою: не отговаривай! Жена плакала, пеняла ему и клялась, что не оставит, а он молчал, чуял: переживет. И была великая пустота в душе. Верно, что жизнь - только дорога, а ты - странник на ней. Пройдешь и уйдешь невестимо, и следы твои скроет пылью времен. Рука, однако, ожила, резать не пришлось. Только по пер