ь и веры не нашей! - В веру православную Литву и перевести мочно! - примирительно прогудел Андрей Кобыла. - Тута и так православных християн поболе, чем невегласов литовских альбо католиков... - Другую Русь зачинать? - вопросил Федор сурово. Ему в ответ промолчали. Другую Русь, Русь литовскую, с чужими князьями во главе, коих еще надлежало крестить в православную веру... О таком тяжко было и подумать. Нет, воротить бы Александра на великий стол да поприжать Москву... Но все поняли вдруг, что, пока они будут которовать с Москвою, Гедимин станет усиливать себя за счет русских земель, и кто знает, чем кончит этот настырный литвин, получивший стол непонятно как, едва ли не угробив своего покровителя, Витенеса. Такой ни перед чем не остановит! И в молчанье, обнявшее четверых, в согласную думу земляков Федор уронил колюче и жестко: - Одно скажу: с Ордою Гедимин не сговорит! Да и с немцем, пожалуй, тоже... С Узбеком на Смоленске соткнутся они... А вот како надлежит нам ся вершить - не скажу. Ты, Александр, все знашь, все постиг, молви! - Католики жмут... - отозвался Морхинич недовольно. И помедлив: - Видал сам, какая она, Литва! Сила есть, а вот броней добрых... Немец, он в железе весь. Без нас, без Руси, им тута не сдюжить! Понимай сам! На сем дели можно и Твери выстать, можно и новую Русь зачать. Не с Москвою ж нам лобызатися! Дядя Акинф убит под Переславлем, Давыд - с ним вместях. Мы-ста едва ушли! Михайлу-князя москвичи уморили, Дмитрия Михалыча тоже - без Ивана Данилыча не обошлось! Худой мир с таким соседом! А как великое княжение добывали? Юрий - из-под шаровар своей татарки; Иван - уж не знаю, не сам ли Узбеку ся давал... Нынче Ростов ограбил под дочерним подолом, дочиста, бают. Срам! Великий князь! Смердич, одно слово! - Не скажи, Александр... Иван Данилыч умен... - раздумчиво возразил Федор. - И умен, да не наш! - круто окончил он и поднял глаза на брата: - Берегись, Иван! Окрутит тебя тезка твой, сам и не почуешь! Хитрее Данилыча нам с тобою не быть! - Весок жалко! - просто сказал Иван. - А Клавдя что ж... Ей и я не укажу, коли не восхощет! Андрей вон бает: <Дело семейное!> Я и сам так мыслю... А потом... Мне-ста способнее станет туда-сюда ездить, может, и не столь хитер твой Данилыч, на деле-то! - Он мой, как и твой! - возразил Федор и, помедлив, прибавил: - Повидь Клашу. Пущай сама решит! В сам дели, не Русь продаем, свадьбу сводим! Ты, Александр, как ся? - Я двоюродный! Была б родная сестра, еще подумал бы, пожалуй. Только не по праву мне это. Хоть и двадцать пять летов прошло, а все - убийца он, Родион-от! - На бою ить, на рати дело-то створилось... - протянул неуверенно Иван. (Родион, и в самом деле, мог ведь не убивать родителя, или уж... Голову-то на копье - грех какой!) - Над воином так не деют! - строго произнес Федор вслух то, о чем подумал Иван. И вновь решенное было ими дело невесомо зависло в воздухе. - Андрей! - почти с отчаяньем вопросил Иван. - Ты-то как? - А что я? - отозвался румяный великан. - Ты Клавдю прошай лучше. Ей жить-то! Или уж в монастырь пойти... И то - годы не малые! И при слове <монастырь> вновь задумались братья. Как-то упустили до сей поры. Надо было Клавдии давно жениха сосватать, да вот... Ростила дочерь. Убивалась по Давыду. А там и дочерь болестью в могилу унесло, и годы прошли. Тут и знай, и думай! - Вот что, Иван! - решился наконец Федор. - Прошай Клавдю, как она. А только... Знай, Иван, я с тобою, куда ты, туда и я. Уж братней доли не отрину. Только и ты, тово! О Руси думать надо в первую голову! Это Саша правду бает! А князю своему изменить - Родину порушить. Мы за Русь в ответе с тобой. Да что - все четверо! За людей, за смердов, за Тверь пожженную, за убиенных на той рати Шевкаловой... Тебя не остановишь, знаю. Может, и Клавдия решит взамуж пойти. А только - сказанного не забывай, брате! Выпили. Про себя каждый подумал почему-то о браке Клавдии как уже о сговоренном, хотя и не знали, как еще решит сама сестра. Но и то сказать: сестра в братней воле. Ей, коли похочет своего добиться Иван, две дороги только: в монастырь или в постель супружескую. А отсюда, из Литвы, не усмотришь, не услышишь, коими глаголами станет улещать Клавдию старший брат! Потому и хмурились и молчали. И еще потому молчали, что было подозрение на Ивана: а все ли сказал им брат или еще и иные посулы принял он от князя московского? Горько было думать о сем Александру, а Федору и подавно. Но Иван, ради своего похотенья, на многое мог посягнуть, да и посягал не раз! Было за ним такое, не скроешь, не забудешь, хоть бы и хотелось! И только Андрей Кобыла, широко улыбнувшись, простодушно остерег Акинфича: - Смотри, Ваня! Сестру не насилуй, пущай сама решит! Так-то, по сердцу, лучше, способнее! И тебе опосле покой будет на душе! Противу совести да противу воли ежель чего сотворишь, после сам ся покаешь сто раз! ГЛАВА 8 Родион Несторыч после смерти первой жены и детей так и не женился вновь. Глухое отчуждение, вот уже четверть века, с того памятного боя под Переславлем, окружавшее его в среде бояр московских и несомое им уже привычно, как крест, как судьба, как неизлечимая нутряная болесть, да гордость, тем большая, чем больше чуял он это, после убийства Акинфа Великого, настороженное недружелюбие - верно, они и не позволили Родиону искать невесты среди этих чванных московитов: Редегиных, Афинеевых, Окатьевых, Кочевых... Все они не стоили его перста мизинного! Он один, со своей кованой ратью, весил больше их всех - так, распаляя себя, думал порой московский воевода, в иное, более спокойное время понимавший, что и Протасий, и Бяконт, да и не они одни, не менее его значат (а то и много более!) при дворе московском. Но так или иначе, а высокий седоусый красавец Родион старел один в своем сходненском гнезде, в тесаных хоромах, в окружении слуг, приживалов, собак и соколов (охоту любил он превыше всего), среди случайных наперсниц своих, коих часто менял, никогда и никоторую не приближая к сердцу, почему они и приходили и исчезали, не оставляя следа ни в домашнем быту, ни в памяти боярина. Среди местных он был чужаком, и порою долило, что обширное имение Сходненское, а к тому и переяславские, вырванные у Акинфичей, вотчины, останут какой ни то захудалой дальней родне или уйдут как выморочные в княжескую казну после его смерти - на бою ли али в постели своей... Но до смерти в постели было, положим, еще не близко! Утром того дня, поломавшего, возмутившего и наполнившего новым смыслом всю его жизнь, еще ничего не знал, не ведал Родион, в накинутом на плечи летнем посконном зипуне стоючи посреди двора, меж тем как конюшие выводили злого каракового жеребца, и тот, свивая змеем атласную тугую шею, приседал и храпел, кося глазом в сторону Родиона, и злился, и норовил то куснуть, то лягнуть едва-едва удерживавших зверя ражих молодцов-конюших. Прослышав от подскакавшего вершника, что зовет князь, Родион, не без сожаления, велел увести жеребца и, воротя в хоромы, приказал подать выходные платье и сапоги. Ко князю надлежало явиться в лучшей сряде. Конь, обычный его верховой, степных кровей холощеный иноходец, уже ждал у крыльца, подведенный конюшими. Родион, переоблаченный, легко взмыл в седло, слегка повел бровью - четверо военных холопов уже ждали верхами своего господина - и, в опор, вылетел из ворот. Воротился боярин поздно вечером, задумчив и хмур. Совет, а точнее сказать, приказ великого князя отвергнуть было бы трудно, но даже и дай ему Иван больше воли, Родион не знал бы, что ему содеять теперь. Новыми глазами обвел он свое жило, по-холостяцки запущенное (борзые свободно ходили по дому, а любимая охотничья сука так и ночевала под кроватью господина, подчас пугая нежданным лаем случайных его подруг). Постельничий холоп стянул сапоги, унес дорогое платье. Родион, переодевшись вновь в холщовые шаровары и рубаху, лег на постель, закинул сухие жилистые руки за голову, прикрыл глаза. И тут поплыло-закружило пред ним. И тот роковой, далекий уже, как жизнь, как время, бой, и белое горло Акинфа Великого, и его голова, вздетая на копье, и хруст, зловещий хруст ножа, когда он, обеспамятев, кромсал горло врага... Сглотнув сухую слюну, вымолвил беззвучно: - Никогда она мне не простит! - И покачал головой. Безумно было это все. Совершенно безумно! И бесполезно все - и поездка во Тверь, куда князь Иван Данилыч посылает его с неважным поручением, а на деле затем, чтобы посмотреть на невесту, и все это тяжелое, нелепое сватовство... Да и поздно, поздно все! Сколько лет ему, сколько ей? Он совсем закрыл глаза, задышал часто. Две слезинки показались, почти незаметные, в уголках крепко смеженных век. Горячая, горькая обида на жизнь, на время, беспощадное ко всему, что опоздал или не возмог совершить человек в годы своей юности, поднялась в нем и остановилась где-то у горла. Конечно, он поедет в Тверь. Исполнит наказ Ивана Данилыча. Ну и... и посмотрит Клавдию Акинфичну. И получит отказ. И сможет спокойно отмолвить князю... Спокойно отмолвить, спокойно отмолвить... Что? О чем? В дверь постучали. Доезжачий прошал что-то, он ответил, и, как показалось, разумно, и тот, кивнув, вышел исполнять. Но Родион через мгновение уже не мог вспомнить: с чем приходил холоп? О чем и ради какой надобности спрашивал? Едва поужинав и кое-как отделавшись от вечерних забот хозяйственных, Родион, зная, что не заснет, накинул тяжелый дорожный охабень и вышел в сад над речным обрывом. Здесь почти не донимали комары и можно было, кинув охабень под яблоню, прилечь (тотчас подбежала, ткнувшись носом в ладонь, любимая борзая) и, призакрывшись полою долгой, широкой оболочины, думать, глядя, как срываются и, прочертив мгновенный огнистый след, падают спелые звезды, исчезая прежде, чем успеваешь задумать желание. Река журчала. Невдали глухо ворочалась мельница. Вода была, до осеннего обмолота, спущена, и работала только одна крупорушка, равномерно ударявшая пестом в высокую долбленую колоду, полную проса. Он все-таки уснул, задремав, потому что среди ночи проснулся вдруг, словно ударили, и несколько мгновений думал: что такое, и в чем дело, и почему он тут? И тотчас припомнил все, и облился опять жарким стыдом, и без мысли, недвижно, расширенными глазами вперился в ночную, затянутую речным туманом темноту. Там, за рекою, скрипели-перекликались коростели; прямо над ним тянула свое <тьюить, тьюить, тьюить> зорянка; в отдалении прокричала выпь. Ночь вся жила тайною жизнью зверей, птиц, насекомых; что-то шуршало в траве, ползло, потрескивало, чьи-то усики щекотали кожу. Жизнь не кончалась, как порешил он когда-то. Она не кончалась никогда. И то, что предложил ему князь, было не нелепостью, не хитрым расчетом государских дел, нет! Это было его спасением. Единственным возможным еще спасением за всю прошедшую четверть века, за все то грозное и горькое отчуждение, в котором он жил, словно в оцепенении, и уже привык и не сопротивлялся этому, не чая уже себе ни другой жизни, ни другого конца... Он поедет в Тверь. Он, убийца Акинфа, вымолит у его дочери прощение себе. Вески, что станут теперь приданым Клавдии Акинфичны, - как малы они! Как мало значат перед тем, что ему теперь, на старости лет, обещали подарить жизнь! <Да пущай Акинфичи забирают Вески себе!> - мельком, как о ненужном совсем и далеком, подумал Родион. Подумалось - и ушло. Над ним было теплое, близкое небо, затканное золотыми россыпями звезд сквозь темные ветви и вырезную листву яблони. Он смотрел - и не мог насмотреться, дышал - и не мог надышаться и, кажется, плакал, сам не замечая того. К нему пришло спасение! Что бы ни затеивал вокруг этого брака князь Иван, чего бы ни хотели Акинфичи, все равно! То, что получит он, неизмеримо, безмерно больше! Если - <да>. Если она захочет. Теперь он вдруг и сразу страшно испугался возможного отказа Акинфичны... Странно, что во всю ночь ни разу не подумал он: как выглядит его будущая невеста? Когда-то он видал ее еще молодой вдовою. Видал - и не заметил, не разглядел толком. Была невысока, стройна. Сейчас, верно, и огрузнела, и постарела... <Не надо! Не думай!> - прокричал внутри остерегающий голос, и он легко, без сопротивления, послушал его. И тогда вновь приблизились к нему небо, и ветви яблони, и беззвучные мерцающие разговоры золотых звезд. Было спасение. Жизнь можно было, перечеркнувши, повторить опять, переписав, как грамоту, на новую харатью! Теперь на него стал наваливать сон. Он еще сколько-то боролся с ним, плыл, как на волнах подымающегося перед зарею речного тумана, но вдруг уснул и улыбался во сне. А небо бледнело, зеленело, одна за другой гасли звезды, как свечи, зажженные господней рукой. Гасли звуки, только журчала река да глухо стукала крупорушка в отдалении. Все заволокло туманом. Приближался рассвет. ГЛАВА 9 После того как схлынула Туралыкова рать, волоча рабов, скот и добро, оставляя дымы пожарищ да пепел заместо деревень, уцелевших охватило отчаянье. Сама великая княгиня Анна жила в велицей скудости, а уж им, жонкам боярским, пришло и поболе того. Клавдия сама и воду носила из Тверцы попервости. Покуль не приехал брат, не помог кое-как огоревать первую клеть на пожаре. А до той поры ой и досталось! Жили в земляной норе, в грязи, во вшах; госпожа и слуги - все в одном жилье. По стыдному делу какому - хоть отвертывайсе! Ни хлеба, ни дров... Брат Иван привез какого ни есть добра, пригнал корову первую. Клавдия как села доить, так и заплакала той поры... Великая боярыня тверская! И все-таки Тверь восставала из пепла. Потихоньку строились купцы; возвращались, не разом и не вдруг, уцелевшие жители. Оживали деревни, и оттуда, из лесных глухоманей, вновь повезли скору и лен, зерно и убоину. Великая княгиня Анна всем подавала пример. Сама жила как холопки, а являлась на люди всегда прибранная, прямая, в строгой и чистой сряде; и, баяли, даже стирала сама, по ночам. С первых же ден устроила странноприимный дом, призревала убогих, раненых, увечных и обмороженных, детей, потерявших родню, жонок, оставших без мужа и крова. Сама ходила за болящими, перевязывала гнойные раны, не морщась от страшного запаха, и подвигом своим, иноческим терпением, а паче того - гордым достоинством, тем, как не роняла себя ни в облике, ни в повадке княжой, - подняла, вытянула и град, и княжество, почитай. Клавдия и сама снесла все это только глядя на великую княгиню Анну. Стыд было перед госпожою себя потерять. Едва оправились - мужиков снова погнали в поход: имать князя Александра Михалыча. Пока те топтали снег до Великого Нова Города и назад, уже по ростепели, по мокрым путям (обезножели и кони и люди!), здесь опять, без мужской силы, едва не надселись оставшие без помоги жонки и старики. Не чаяли дожить, пережить морозы, вьюги и стужу. И вот пришла весна, и воротившие до дому ратники взялись за сохи и бороны, и стало можно вздохнуть, хоть дух перевести от непосильных трудов и скорбей. Клавдия отъедалась, отходила; холопы ладили новый терем; уже бойко торговали по вымолам и на посаде купцы; строилась Тверь - и жизнь возвращалась в берега свои. Отвели сев, свалили покос, и стало вовсе легче дышать. Как всегда опосле трудов безмерных, когда отдыхают и тело и душа, мгновеньями чуялась радость беспричинная: идешь по двору - и радостно вдруг. Ни с чего! Птицы поют, начинают зеленеть обгоревшие, простоявшие год черными остовами дерева, куры роют горелый сор, что-то ищут, и - радостно. И хоть в легкий волжский ветер все вплетает и вплетает горько-кислым духом старого пожара, а все одно радостно, молодо словно. И жонки те, с коими сидела в земляной яме, так приветно, так улыбчиво встречают: беда связала паче господарства самого! В те-то поры и приехал в очередную Иван с необычайным сватовством московским. Мялся сперва, а как сказал... Нет, даже и не поверила спервоначалу, думала - шуткует. Да нет! - Ты в себе ли, Иван? - спросила сурово. Попервости и баять не стала, ушла. И ругать не стала - не ведает сам, что и говорит! Родион! Да лучше в воду, в омут головой! В монашки ли... Тьфу и тьфу! Видала его как-то. Седые усы бросились в очи, и глаза недобрые, холодные глаза. И сам сухой, высокой... А вечером Иван вновь приступил к ней с речами. Поняла уже, что не спьяну, не с проста ума несет, что просто так ей того не отпихнуть, не отринуть. Ночь не спала, ворочала так и эдак. Того горше, того обидней показалось, когда сознался ей, что уже баял с Федором и с Александром, двоюродником... <Меня преже того мог бы прошать! Аспид, одно ему слово!> И вспомнилось лицо брата: растерянное, словно прибитое. Да и сам ли надумал-то? Поди, без московлян и тут не обошлось! Знала о делах брата досыти, потому и спросила, когда из утра пришел, не жалеючи, в лоб: - Мною Вески купляешь? Сказала горько, с неожиданной хрипотцой, задышалась (с годами располнела, ожерелок стал заметный). Как корову продают! Братья родные! И кому? Самому Родиону! Может, и надо было ей в одночасье за другого кого пойти... А уж теперь... Да и за кого? В те поры сказали б такое - зарезалась, не вздохнув. А теперь лежит вот, думает. Отгорело, поутихло старопрежно-то! Что тут! Много летов минуло, ой много! И жисть уже на ту половину перешла. В монастырь уйти? И самое статочное дело! Себя не уронить. Хотела тут и вымолвить о монастыре, не сумела сразу надумать - какой? А мысли потекли по другой стезе. Одна. Дочерь умерла в мор. И внучат нету. Она еще в теле, в силе родить. И себя блюла, не как иные жонки... Што ему Вески?! Хочет досягнуть своего. Настырный! Не мытьем, так катаньем... А я? А как бы батюшко, покойник, содеял? Нет, нельзя в монастырь! Просящие, словно бы и виноватые, и жадные глаза Ивана напомнились... Вздохнула, потрогала грудь. Все еще упругую, не в стыд мужику казать (уж не сама ли продавать себя надумала?) Усмехнулась зло, хмуро. И вспомнились седые усы Родиона... Может, судьба? Как на бою, взявши город, озверев, насилуют жонок: рвут серьги из ушей с мясом, волокут, задирают подол... И ужас, и жаркий стыд. Так вот, батюшку убив, тут бы, тогда бы... Нагую, на снег, в кровь... Нать бы, верно, зарезалась опосле али удавилась со стыда! А Иван топерича... Звери вы, мужики! Утром, когда Иван пришел, неотступный, жадный, встретила с глазами, обведенными тенью, побледневшая за ночь. Сказала, вдосталь промолчав и выслушав новые речи брата (ох и ненавидела же она его в тот миг!), сказала: - Ладно, присылай сватов! И - повело. Начала терять сознание. Все закружило перед очами, едва устояла на ногах. И дальше все крепилась. Не плакала ночами. Давала себя одевать, охорашивать. Выдержала приезд Родиона самого. Что-то только он сказал ей - не поняла. Кровь так шумела в ушах, что и не слыхала, почитай. И покатилось дело ближе и ближе к свадьбе. А она все не понимала, не верила, поистине-то не верила ничему. И поверила, уже когда огласили в церкви и стали собирать к венцу... В ту-то ночь и приснился Давыд, молодой, розовый, как словно с мороза вошел, и в инее ресницы и усы. Свежий такой, холодный весь. Сердце упало, и как тающая льдинка за шиворотом прошло сладким щекотным холодом, и онемели руки и ноги, а он прошал что-то и близко-близко был к ней... Обнять бы, а рук не здынуть! А у него и дыхание как словно холодом веет. - Ты живой? - спросила. - А ты? - вопросил и усмехается, и вот сейчас уйдет, растает ли, а рук не поднять! И в теле во всем такая истома молодая, давняя, так просит: обними, согрей! А после и поняла - она-то уж не та, не прежняя, и заплакала, а он смотрит и смеется, и смеется, и весь в инее, уже и белым-бело все вокруг - не то снег, не то вишенье, не то яблоневый белый цвет! Так вот и проснулась - в слезах. А девки пришли одевать, казать сряду. Немо дала себя умыть, одеть и, уже оставшись одна (попросила сенных девушек выйти на мал час), поняла: не сможет! Ничего не сможет! И пусть будет проклят брат Иван и все его дела прехитрые с Москвою и московским князем! И пущай, коли хочет так, нагую, за косы, выводит ее на позор! А сама - нет! Клавдия, обеспамятев, срывала с себя одежды, швыряя и шваркая тяжелые переливчатые атласы, бархаты, парчу и шелка. И когда брат Иван, тихонько тронув рукоять дверей, пролез было в покой, склонив голову под притолокой, сказать, что пора, то, едва возвел очеса, его как шибануло ослопом: сестра стояла нагая, в одном янтарном ожерелье и повойнике, нагая и тяжкая, широкая, с опущенными тугими грудями, со сведенными в гневе татарским излучьем бровями, и смотрела ненавистно и властно, словно даже гордясь стыдною своей наготой. У Ивана мягко ослабли ноги, и он привалился к притолоке, не разумея, что сказать, содеять... - Ну, что ж! - звонко крикнула сестра. - Бери, вона! За косы бери! Выводи! Ну! Убийце мово... батюшкову... Ну! - И рванула повойник, рассыпав змеями посыпавшиеся косы. - Ну, чего оробел?! Веди! Иван тут только, когда сестра, белая и гневная, грудями вперед, темнея каштанового отлива шерстью под мышками и в межножье, пошла на него, опомнился, вывалился наружу, с треском захлопнув за собою тяжкую дверь покоя, за которой глухо взмыл крик и рыданья Клавдии, и, слепо, тупо глянув на подбежавших служанок, вымолвил: - Воды! С госпожой плохо... тамо... - И, махнув рукой, не оборачиваясь, пошел вон. Надо было сказать Родиону, гостям. Отказать... Повиниться али соврать чего. Иван, однако, понимал, что ничего не может, только так вот сидеть и ждать неизвестно чего. Его позвали. Он вышел, низил глаза, улыбался. Сестра задерживалась уже до неприличия, уже и Родион начал хмуреть и каменеть ликом, и гости перешептывались, отирая платами лица. В набитом покое было, хоть и при отворенных оконцах, не продохнуть. А Иван все не мог сказать - отказать ли - и все ждал, чтобы эта стыдная безлепица как-то совершилась без него и помимо него. И тут, уже когда он, прикрыв глаза, гадал, скоро ли негромкий ропот гостей перейдет в открытую брань, послышалось: - Ведут! Ну! Иван замер, не хотя глядеть. Почудилось, что Клавдия так и выйдет к гостям нагая, и тогда... тогда... <Свечи тушить скорей!> - нелепо и тупо подумал он. Но ропот стих. Поднялся снова... Иван поглядел опасливо. Клавдия стояла, опираясь на двух вывожальниц, с огромными, как темные озера, глазами, бледная до синевы, ни в губах крови, в голубом атласном саяне и жаркой россыпи серебра, жемчугов и янтарей на груди, в ушах и надо лбом. Стояла и была красива так, что и сам Иван замер и побледнел, и Родион дрогнул усом, чуть растерянно склонясь в поклоне перед своею будущей женой. <Упадет!> - подумал опять Иван, покрываясь то холодом, то потом. Но Клавдия не упала. Склонила медленно голову, прекрасная и почти неживая, проплыла по покою, приняла поднос с чарками и подала Родиону. И он взял, и вот теперь бы ей уронить поднос, но вывожальницы подхватили (за тем и следили!), бережно приняли из ослабевших невестиных рук. И еще хватило сил у нее так же медленно, царственно, выйти из покоя. А дальше уже не помнила, довели, донесли ли, и долго оттирали уксусом виски, приводя в чувство, там, у себя, в задних горницах. И только уже осталось пережить все: и пиры, и венчанье, и поезд - и после крикнуть тому, седоусому, в лицо: <Ну, что ж ты! Бери!>, чтобы как гулящую бабу последнюю, как суку... И чтобы выть потом, стиснув зубы, или грызть руки себе, или... Да что там! Может, и ничего. Только молчаливые теплые слезы потом, как весенний дождь. Может, и ничего... Может, и всяко! Да уж не увидит никто и не зазрит никто... А только после родится у нее сын, и будет назван Иваном, белый и пухленький, прозванный потому смолоду Квашонкой, и станет он боярин княжой, Иван Родионович Квашня, родоначальник большого боярского рода, и проживет, и наживет детей, и, уже когда отойдут в лучший мир его матерь с отцом, а Иван Акинфич уже давно откупит у Родиона свою переяславскую вотчину и тоже умрет и много-много чего еще произойдет и свершится на Руси, - прославит он имя свое во главе Коломенского полка, на поле Куликовом, на реке Непрядве, у Дона, в тяжелом бою с Ордой. ГЛАВА 10 От тяжких ударов металла по камню закладывало уши. Едкая белая пыль покрывала тесовые мостовины, ограды, бревенчатые стены теремов, даже шатры и кровли городень. В белой пыли, как покойники, выныривали лошади; скалясь, напружив переплетенные мышцами ноги, круто сгибая могучие шеи, тянули скрипучие, оседающие в осях волокуши с глыбами белого камения. Люди в лаптях и рванье, в домодельном сукне и посконине, в поршнях и кожаных передниках, подвязав, по обычаю мастеров, волосы кручеными гайтанами, в жаре, в грязи и в поту, в шуме и крике, равно посеребренные белой каменной пылью, тьмочисленно шевелились повсюду: и под стенами, и на стенах, и вокруг возов, и у высоких костров сложенного камения, и там, где резкими всплесками, яро и часто, взлетала земля из-под лопат, - еще сводили церкву Ивана Лествичника, и уже начинали другую, во имя святого Петра, его честных вериг. Великий князь торопил. Обе церкви велено было скласть и свершить до осени. Федор Бяконт, морщась и задыхаясь - годы уже круто брали свое, - перелезал через кучи бревен, загородивших дорогу; кряхтя, опираясь на плечи слуг, приостанавливался, дабы отереть пот со лба: с безоблачного неба на Кремник щедро лилось расплавленное золото древнего Ярилы, солнцебога далеких языческих предков. - Круто забрал Иван Данилыч, круто! - проговорил, отдуваясь, Бяконт, пряча мокрый, весь в каменной пыли, красный плат, и уже намерился двигаться дале, как узрел в стороне одинокого, в простом платье, густоволосого и тоже усеребренного пылью и недвижно стоящего горожанина. Вгляделся, узнал - ахнул. Подплыл, разведя руки поврозь. (К старости стал тучнеть неподобно и ходил уже вразвалку, колеблясь всем рыхлым телом.) Стащил суконную шапку с седой головы: - День добрый, княже! Калита дернулся, глянул нетерпеливо, прихмуря было чело, - узнав Бяконта, омягчел ликом, кивнул старику, спросил, приподымая голос (так оглушительно звенело и стонало под молотами каменосечцев, что впору было кричать на ухо друг другу): - Успеют ли к Ильину своды свести?! - Должны поспеть, князь-батюшка! - прокричал в ответ, с отдышкою, Бяконт. - Народу ить, что черна ворона! - И, решась, (слуги замерли в отдалении, тоже признав великого князя) попенял; - Неподобно одному-то, княже, без догляду! Иван остро обозрел старика, отмолвил, помедлив, с легким недовольством: - Чать у себя. Во своем городи. Дома! Бяконт понял, что князь зело нерадошен и заботен излиха. Чем? Мастера трудились на совесть, грех было бы на что и пенять... Прошать? Дак надобно безо спросу понимать-то! Подумал, прикинул то и это, почти уже догадывая, щурясь от пыли, примолвил: - Феогност-то! Не видит! Его бы заботою... И - угадал. Князь глянул ярым зраком. Отрывисто рек: - На Волыни! В Галиче, в Жараве ле! - Не ладит в наше Залесье? - уже уверенней вопросил Бяконт, понявши заботу княжескую. Калита промолчал, кивнул. - На тот год Спасову церкву класти и монастырь переводить в Кремник? - сказал-спросил боярин. - Нать бы быти митрополиту при сем! - Не приедет - за благословением пошлю! - отмолвил Иван так же отрывисто. - И к делу, батюшка! - покивал Бяконт. Подумал. Переждав нарочитый грохот и стоны окалываемого камня, подсказал: - А и ждать неча! На зиму Феогност, слышно, в Киев ладит, дак по осени и послать, как подстынут пути! Калита посмотрел на этот раз в лицо Бяконту внимательнее, и странная для великого князя беззащитность проглянула на миг в его взоре. Только на миг, но и того хватило Бяконту. Давним умудренным смыслом своим постиг он тотчас тайный страх своего князя и отмолвил мысленно, скорее даже себе самому, чем Калите: <Что ж! Конешно, не ровня наши храмы византийским, что и говорить! Да и володимирским тоже! Дак - время-то тяжко! Сколь на ордынского хана да на силу ратную серебра уходит, страсть! Должен Феогност нас с тобою понять, княже! В ину пору и малое - великое есть, коли с верою да с прилежанием любовным!> - Ко мне ле? - спохватился Иван. - К тебе, батюшка-князь, - отмолвил Бяконт, вновь наклоняя голову. Иван бегло глянул на Бяконтовых холопов и поворотил к теремам. Старик поспешил следом, колыхаясь и придыхая. Слуги не смели при князе взять господина под руки. Иван, обогнавши было боярина, придержал шаг. Уважал старика. Да и надобен был Бяконт, зело надобен! Преже самого князя сообразил дело-то! Взошли в сени. Слуги бросились стремглав отряхивать метелками из тетеревиного пера платья, подносить воду в рукомоях, белые тонкие полотенца. Иван скинул верхний, посконный, зипун, ему подали домашний, шелковый. Прошли в верхний горничный покой. Здесь стонущие удары по камню звучали глуше, можно было говорить, почти не повышая голоса. Слуги внесли медовый квас, закуски, блюдо свежей земляники. Иван дождался, когда уйдет последний, подвинул блюдо боярину, сам рассеянно стал брать по ягодке и класть в рот. - Кого пошлем? - Тако дело думой решать надобно! - возразил Бяконт. Иван кивнул нетерпеливо: - Колготы б не было! Босоволковы, отец с сыном, чести себе потребуют! Бяконт прищурился. Великий князь слегка недолюбливал Босоволковых, хоть и сила у них была большая. - Алексей-от Петров молод ищо! - раздумчиво протянул он. - Филиппа? Василья Окатьева ежели? - Твоего сына хочу послать! - строго перебил Иван. - Феофану, княже, то честь великая! - отмолвил Бяконт, не сумев скрыть удовольствия в голосе. - Одначе и он молод, зазрить могут! Надо бы старшего кого ни то из маститых, из думцев, из нас, стариков... - Протасия не пошлешь! - возразил князь. - А Василий Протасьич опять же молод службою! И Сорокоум занедужил... Разве уж самого Окатия? Но Бяконт покрутил головой: - Михайлу Терентьича достоит, княже! Ему уж много за полста лет перевалило, и роду высокого. Не зазрят! А уж мой-то Феофан пущай под началом у его походит! И та честь не мала: к митрополиту посыл! Иван подумал, положил еще ягоду в рот, раздавил языком. Рот наполнился тонким и терпким лесным ароматом. Умен Бяконт! Покойный Терентий Мишинич служил по Переяславлю, у родителя-батюшки был в чести, а тут, на Москве, ни вражды, ни зависти ни в ком не поимел. По покойнику и сына уважают. И дело не ратное, посольское дело. И посольство-то особое, к митрополиту русскому, не в ину землю... Ни Протасий, ни Окатий, ни Родион Несторыч не зазрят... Умно решил Федор Бяконт! Умней не решишь! Сказал вслух: - Быть посему! Ты, Федор, переже думы перемолви с боярами! - Меня не учить, князь-батюшка! - возразил Бяконт. - Протасию сам скажешь, поди? Иван опять кивнул молча. К старику тысяцкому следовало сходить самому. Все же было горько: столько серебра, и сил, и труды великие, а Феогност и глаз не кажет! Сидит себе в Жараве... С Литвой, с Гедимином ся ликует. А ежели и останет тамо?! Что делать тогда, он не знал. Не мог ничего решить зараньше. И, вздохнув, уже отпуская Бяконта, обсудив с ним попутно и те дела, из коих старый боярин шел в терема княжеские, помыслил, попенял было Господу, что явно не спешил помочь своему рабу в непростых его княжеских трудах. Но, попеняв, тут же и укорил себя за дерзкий ропот противу вышней воли, - понять которую смертному не дано никак. Быть может, и это ему, Ивану, крест и испытание за гордыню? Не волен смертный, даже и он, князь, указывать Всевышнему в путях его и в помыслах горних! И токмо одно надлежит каждому: нести свой крест, не ослабевая в трудах. - Не ослабевая в трудах! - сказал Иван вслух, себе самому, и повторил глуше: - Не ослабевая в трудах... Митрополит русский должен быть здесь, на Москве, а никак не на Волыни и не в Литве Гедиминовой. И сего должен он добиваться, не ослабевая в трудах! Тяжкие, стонущие удары по камню отвечали ему. ГЛАВА 11 Мишук сряжался в Киев. Катюха бегала зареванная. Дети прыгали и визжали на разные голоса. Тетка Просинья тоже добавляла шуму. Словом, в доме стоял дым коромыслом. Да и прямой был дым: печь чегой-то не налажалась - то ли дровы не подсохли вдосталь - кудрявый чад клубами ходил по хоромине. Морщась, Мишук крутил башкой, поминая нелегким словом продавца избы и, с запоздалою завистью, дядину хоромину на Подоле, что продал когда-то большому боярину Окатию. Се лето с сенами не управили в срок, пото не поспел и печь переложить, а нать было, ох и нать было скласть печь погоднее! Он недавно воротил домой, праздничный. Повестил было о великой чести, выпавшей ему: шутка ли, старшим поставили над обозом! И вот незадача! Катюха с первых же слов разревелась: - Одну оставлять! Мишук, отстегивая саблю и переболокаясь, остоялся даже: - Кого ты ревешь-то?! Да батя мой по посольскому делу всюю жисть! Пото и в чести был у князей великих! А я все на дворе да на дворе, с конями да в стороже. Скоро и голову сединой обнесет! Так, што ль, из навоза и не вылезти?! - Да! А куды я с дитям, да на всю зиму! Ни хоромина не готова, ни сенов не навожено! Яков твой токо на печи и сидит! Что с него толку! Да и печь вон... В говорю встряла было тетка Просинья: - Поезжай, поезжай! Бабью-то брехню не переслушать! - Брехню, да? Брехню, да? Я для тети Проси всю жисть собакой была! Собака и есь! Век за детьми да за скотом, из скотнюхи не вылажу, все с пузом, детей полон дом, а в церкву выйти не в чем! Знала бы, за кого шла... Просинья, конечно, в долгу не осталась, начала припоминать все Катеринины протори и промашки: и портны белит не так, и квашню путем не замесит, и дитю летось не сберегла, и мужик у ей не обихожен... От ору бабьего изба готова треснуть. Мишук, хлопнув дверью так, что едва ободверины не вылетели из гнезд, выбежал во двор, к коню. В сердцах не знал, за что и взяться. Катюха вылезла зареванная, пришла в хлев. Мишук не глядел, слышал лишь, как шмыгает носом. Подошла сзади, охватила полными руками, вжалась. Мишук еще поежился, но уже и оттаивал - жалко стало жонку, огладил большой рукой. Катя подлезла к нему под мышку, все еще хлюпая носом, стала ластиться; сперва пожалилась на тетку, что век не дает ей жить, потом почуяла, видно, что этим Мишука не проймешь (сама уж залезла к нему и под зипун, совсем оттянула от дела: пригрей да приласкай! Распалила не ко времени...), и вдруг вовсе незаботным, а любопытным голоском: - Скажи, как створилось-то? Почто и выбрали тебя? А каково тамо, в Киеви? Жонки красивые, бают! Хучь гостинца-то не забудь, привези! И всегда так: накричит, накудесит и - словно и не она - хохочет опять да дивует, словно девка... Не соскучишь с нею! Скоро сынишка забежал (верно, тетка Прося послала), потом дочурка засунула нос: - Я первая, я! Я тятю нашла! Вс° как пошлют которого за чем, дак оба и бегут, пихаются - кто первый... Под вечер Катя носила воду с Неглинки - в колодце, что на усадьбе, вода была ржавая, только скотину поить, - а Просинья, малость отошедшая от ругани, хоть и все еще сердито, выговаривала, без меры дергая кудель на прялице: - Поезди, поезди! Воспомнили батьку-то, Федора! Таку честь оказали! К митрополиту самому! Ты ето понимай: по отцу почет! Жону-то не слухай боле! Пока жива - пригляжу! Уж чего, какого сорому стыдного тута не допущу! - Катя и сама... - не совсем уверенно возразил было Мишук. - Сама-то сама, а привяжетце какой настырный али на страх возьмет... Дак и себя-то воспомни: али чужих жонок не трогал?! - Был грех... - То-то, грех! Езжай, не сумуй. Пригляжу! Да и что сказать? И права и не права Просинья! Баба без дела, дак и сблодит, а коли дети, да дом, да воздохнуть некогда, тут не до чужих мужиков! А у Катюхи все ж таки пятеро по лавкам! А что по батьке честь, то тетка правду сказала. И дело створилось так. Большой боярин, Протасий Федорыч, с Михайлой Терентьичем собирали дружину, и оба, в одно, покойного батьку воспомнили. Михайло Терентьич его, как себя, знал, по Переяславлю, ну а старый тысяцкий, спасибо ему, напомнил, что вот, мол, сын еговый у меня. Так, по батьке покойному, и Мишуку выпала честь. Честь не мала, но и труды тоже не маленькие! В ближайшие дни как пошло: коней ковать, возы, сани, сбруя, припас... Кметей всех проверь, каждого в кажной промашке - не воздохнуть было! Уж тут не до печи, не до дома. И ночевал почасту в молодечной, на дворе у тысяцкого. И в чем еще только самому себе признавался Мишук - оробел он малость. Порядком-таки оробел! Того, отцова, похотенья, чтобы туда и сюда, не было в нем. Коли жизнь шла ровно, то и нравилось. Кажен год - жатва и покос; по осени - бить поросенка; коптить, солить, везти бочку рыбы с торга... Ежеден служба, хозяйские кони, молодшие, коих он разоставлял в сторожу и по работам, да иногда лихая выпивка с холостежью, да иногда перекинуть в зернь, в тавлеи ли с приятелями. А тут, в одночасье, в Киев! Да на всю зиму, до весны! Часом, стойно Катюха, готов завыть: такая неохота навалит, все бы кинул и на печь залез! Но и не отопрешься уже. Да и отопрешься - сама же Катюха заест! Свой талан, судьбу потеряшь, тогды уж до конца коням хвосты чисти, и никаких боле... А детей поднять много еще станет ему труда. Вона парнишке старшему осьмое лето всего! И в Киев, и куда дале поедешь безо спору! Обоз собирали на совесть. Осматривали каждого коня вместе с боярином. Ну, в конях понимал Мишук. Коней приготовил - лучше не нать. Кормленые кони, выстоялись. Кованы на все четыре копыта. Вычищены, шерсть - что шелк! Любота! Кметей тоже подобрал справных, которые из своих, ну а боярина Михайлы Терентьича - те уж не его забота! Да и тоже мужики толковые, видать по всему. Оружие, припас, иконы - все честь по чести. С обозом ехал архимандрит Иван, новый. Великий князь где-то добыл его. Слыхать, смыслен-горазд в книгах святых. Сам Мишук порядком-таки подзабыл грамоту, чел едва по складам. Сынишка - тот не в отца, в деда, верно, уже борзо складывает, дьячок хвалил давеча. Хвалил, конечно, еще и за полть скотинную, ну да ученье не дешево и стоит! Будь Мишук познатнее в книжном-то деле, дак, может, в отцово место и с грамотами запосылывали. А уж как без грамоты, дак одно знатье: сабля да конь! Обоз отправляли после Покрова, когда уже плотно лег снег. Последнюю ночь Мишук ночевал дома. Дети залезли в постель, сперва Никита, потом Услюм: <Я тоже с батей!> Не успели оглянуться - и Любава тут как тут. Толстенькая Сонюшка, сопя, лезла вслед за нею: <И я! и я!> Все облезли, уместились, поталкивая друг друга. - Батя, а меня возьми в Киев! - запросил Никитка. - Зайчишка ты! - усмехнулся Мишук, ласково ероша волосы сыну. - Молод ишо! - Заяц-скакаец! - не вытерпела передразнить Любаша. - Сама заяц-скакаец! - Ну-ну! Кто тут кого щиплет? Кого нашлепать? - прикрикнул он на расшалившихся малышей. Дети наконец уснули. Бережно переложив Услюма, залезшего меж матерью с отцом, на край кровати, Мишук повернулся к жене. Катя молча крепко охватила его за шею. Так потом и уснули в обнимку среди посапывающих ребят. Выезжали в потемнях. Никита встал-таки, влез торопливо в валенки и выбежал за отцом: - Батя, возьми! Катя ухватила его за плечи, но сынишка упрямо вывернулся, и Мишук, из жалости, подсадил его на воз, прокричав Катюхе: - До спуска! У выезда на Неглинную поднял, прижал к бороде? - Бежи! Горько заплакав, Никитка побежал вверх по улице. Далее Мишук уже не оглядывался. Скоро, проминовав мельницы и мост, он подымался к воротам Кремника, где уже ждали, грудились у саней повозные, кмети, слуги, младший клир церковный... Обоз растянулся от нижних ворот чуть не до Яузы. Мишук за хлопотами почти не заметил ни пышных проводов, ни службы, ни блеска одежд духовных лиц и боярской господы на белом снегу. Его забота была: сани, возы, гужи и завертки, упряжь, кмети, холопы, да кто там выехал излиха пьян, кого отматерить, кого, сраму ради, уложить на воз - оклемается дорогою. И уже поуспокоился малость, сбрасывая пот со лба, когда наконец выехали гусем и парами запряженные боярские сани, когда проминовали возы, за которыми топали, на долгих ужищах, запасные кони, когда наконец последние припоздавшие розвальни с ратными скатились с Боровицкой горы и лихо, едва не вывернув седоков, с гоготом и свистом, под веселый звон поддужного гремка, устремились вслед за прочими. Лишь тогда Мишук воздохнул, отер лоб и, поправив шапку, последний раз глянув на Кремник на горе, на буро-серые городни, припорошенные снегом, на острые верха костров городовой стены и чуть видные по-за стрельницами главы новых каменных церквей московских, ожег коня плетью и, взяв с места в опор, пошел наметом догонять головные сани. До Коломны Мишук, в заботах об обозе, не мог путем и куска съесть. И лишь когда уже, отпировав в Коломенском кремнике, тронули Окою к далекому Дебрянску, и уже стал привычен походный быт, люди втянулись, приспособились ездовые, и стало можно вздохнуть, дать себе ослабу, тут лишь увидел он красные оснеженные боры на крутоярах, вознесенные над курчавою порослью орешника, одевшего, словно заиндевелою шубою, высокие берега, небо, сверкание снегов и почуял разымчивую молодящую радость дальней дороги. Вольно было не думать, временем, о доме; вольно, отдав наказы возчикам и дружине, привалить на сено, чуя, как, слегка кружа голову, виляют и ныряют сани, как весело и в лад ударяют копыта коней, взметывая снежные вихри; весело видеть, как идет крупной рысью, переходя в скок, привязанный к задку кошевки верховой Мишуков конь. Уже дневали середи пути у костров, а не по избам и не по теремам боярским; ели кашу из котлов, и важные бояре уже не так чинились, как на выезде из Москвы, сидели с дружиною, и впервые Мишуку довелось хлебать из одного котла с самим Михайлой Терентьичем. Боярин - маститый, в пол-седой окладистой бороде - был еще ясен зраком и усмешлив, Мишука оглядел вприщур. Допрежь было речей токмо о деле, а тут вдруг, облизывая деревянную резную, с рыбьим хвостом ложку, спросил: - Батьку-то добре помнишь? Мишук отозвался степенно. Боярин вздохнул, поерзал на кошме - сидели на седлах, застланных кошмами, шатров на дневку не разоставляли, - сказал вкусно и уважительно: - Нравный был муж Федор Михалкич! Помню, помню, как он большого боярина Окатия окоротил на Переславли! В те поры, как Окинф Великой с ратью под город подошел! Ты в те поры был ле? - Я с полком Родиона Несторыча, с протасьевыми, шел, дак батя нам встречу выехал из лесу, с вестью. Без меня ево и опознать не могли... Последнее Мишук добавил с некоторым смущением: не подумал бы боярин, что хвастает! Но Михайло Терентьич глядел добродушно. Отнесся к архимандриту: - Ты, отче не слыхал о таком Михалкиче, Федоре? Еще до тебя, помер... - Не было ли братца у покойного, в нашем звании? - спросил монастырский эконом, косясь на боярина. - Как же! Дядя Грикша! Он еще в затвор ушел у Богоявленья, а допрежь того келарем был в Даниловом манастыри... - Как посхимился дядя, коим именем ся назвал? - вопросил архимандрит, внимательно взглянув на Мишука. - Именем? Дак... - Мишук слегка смешался. - Гавриил, должно... Должно так! - Дак и я знаю, - отмолвил архимандрит степенно, - муж смыслен был и строгого жития. Последнее лето, сказывали, болел, а все подвиг свой не пременил на иное и скончал живот достойно. - Вот вишь, родня-то у тя, Федорыч, знатная! - подхватил боярин. - Что дядя, что батька! Я-то тово брата не знал, а Федора Михалкича знал близко. Батя мой сильно ево любил! Скорбел, как помер Михалкич! Скорбел! Да и сам уж недолго жил после тово... Да, вот! Раньше, позже, а все мы на Москву потянули! Ты как, вовсе из Переславля ушел? - Вовсе. И землю продал, и дом. - Да-а-а... - протянул боярин. И замолк. Его-то родовая вотчина была под Переяславлем. Задумался. Покивал. - Ну, да... - сказал, словно бы себе самому. - Докуль Иван Данилыч велико княженье содержит, дотоль и Переслав в московской воле стоит! - А што, - решился прошать Мишук, - могут и отобрать город, ежели?.. - <Ежели> допустить нельзя! - весело возразил боярин, рассмеявшись. - Пото и едем! Все, Федорыч! Отъели, отпили - подымай людей! Скоро кошмы были свернуты, вытерты и уложены котлы и прочий доходный снаряд, и долгий обоз вновь потянул темной змеею по слепящему извиву снегов вверх по Оке, мимо Лопасни, на зимние лесные переволоки в Дебрянску и оттоль вниз по Десне, мимо Чернигова и Вышгорода в далекий-далекий Киев. Задал все же задачу Михайла Терентьич Мишуку. Вота как? Выходит, еще и Переяслав могут отобрать у московского князя, коли великого княженья ся лишит? Подумалось так, и стало жалко отцовой и своей родины. Хоть и вырван корень, и порушено все там, и весь он, со всеми своими, перебрался на Москву, а все ж: из земли можно вырвать, из сердца не выдерешь - родина! Ну, даст бог, Иван Данилыч великого княженья не отдаст никому. Не отдадим и мы, поможем, чем сможем! Хоша и здесь, в пути! Задальше Мишук уже не думал, далеко было. Это уж забота боярская, не его! Свое дело сполнить исправно - то и добро. Как батька покойный баял: честен будь да верен! Сам-то небось вон: великого боярина окоротил! - подумалось об отце с легкою завистью. Сам Мишук таково-то не дерзнул бы и помыслить. Засыпанная снегами, в темных оснеженных лесах, в белых лентах замерзших рек и ниточках санных дорог, едва прочерченных катышками застывшего навоза, голубая под солнцем, серо-серебряная в сумерках и пугающе холодная темною морозною ночью, под высоким мерцанием звезд, лежала страна. Белою пылью снегов заносит поля и утонувшие в сугробах деревни, курящие седыми струями дыма, розового на заре. Теряясь в лесах, пересекая поля, от погоста к погосту, от города к городу тонкою муравьиной вереницею, исчезающей порою в струях метелей, ползет по стране санный обоз. И крохотные, в отдалении, кони и сани, и еще более крохотные, чуть видные, седоки везут с собою, с поминками, дарами и грамотами великого князя владимирского, тяжкий груз тайных замыслов московского властителя Ивана Данилыча Калиты. ГЛАВА 12 У Феогноста, начиная с Жаравы, все росло и ширилось глухое раздражение: на увертливого Гедимина (сущего язычника!); на латинских патеров; на всю эту дикую Литву, приобщить которую к истинной православной вере едва ли возможет и он, Феогност; на бессилие и разброд среди христиан православных; на полное произвола и безлепицы самоуправство местных володетелей во всем этом краю, невесть кому подчиненном и неведомо кем управляемом. Ему удалось объединить вновь распавшуюся было митрополию токмо потому, что незадолго до его приезда (и к счастью!) скончался литовский православный митрополит Филофей. Но не успели сего митрополита предать земле, как уже оказалось, что имущество церковное - земли, стада и богатства - разграблено, расхищено неведомо кем, а частью присвоено князем Червонной Руси Любартом - Дмитрием Гедиминовичем. (Таковы здесь крещеные литовские князья!) Феогност твердо намерился составить опись пропавшего церковного имущества и требовать возврата. Однако успех сего был явно сомнителен: слишком высоко сидел властный похититель. Восхощет ли злостный язычник, обманно принимавший крещение от латинян, великий князь Гедимин, заставить своего сына воротить добро греческой православной церкви? Там в Константинополе, откуда его посылали, снабдив твердыми инструкциями: возродить престол митрополитов русских в Киеве и не допускать впредь послаблений ни великому князю владимирскому, ни великим князьям литовским, - там явно не ведали и не понимали, что же здесь происходит на деле! И чем они могли помочь ему теперь в его нелегком подвижничестве, когда новый император, Андроник Третий, как он узнал только что от тайных гонцов, наголову разбит турками при Филокрене и зашатавшийся престол кесарей византийских начинает искать спасения в сближении с католическим Западом?! Он ехал в Киев, все еще на что-то надеясь. Некогда, еще во граде Константина, он и сам хотел сесть на митрополию именно в Киеве, воротить сему древнему граду значение церковной столицы Руси и разумно править русской церковью, искусно лавируя меж Сциллою и Харибдой славянских земель - меж литовским и владимирским великими князьями, никому явно не отдавая предпочтения, но каждому указуя в делах духовных. Подрагивая от холода в своем возке - осень уже переломилась на зиму, - Феогност нетерпеливо поглядывал в оконца. Мягкие увалы Карпат в тусклой позолоте буковых лесов, уже припорошенных снегом, отступали, изглаживаясь, и по мере того, как отходили и отступали леса, открывая взору далекий степной окоем, преображались жилища смердов: дрань на кровлях сменялась толстыми соломенными накатами, мазаные стены домов будто все более и более врастали в землю, менялись одежды и даже лица встречных селян, и сама славянская речь начинала звучать по-иному. Встречали митрополита то пышно (порою до чрезмерности), то грубо, и всякий раз неясно было: Гедиминовы ли приказы стояли за каждою из этих встреч или сами князья и воеводы здешних городов измышляли кто во что горазд? Изредка попадались татарские разъезды. Жадно оглядывали поезд митрополита, а иные даже и ощупывали платье и добро митрополичьих слуг. К счастью, ханский ярлык действовал и тут - грабить явно их остерегались. Киев, впервые увиденный им, был жалок. Зимний, безлюдный, утонувший в оврагах и в седой оснеженной путанице садов, на три четверти пустой город над текущею во льдистых брегах рекою казался скорее кладбищем, чем живым поселением русичей. Давно, едва ли не со времен Батыевых, не чиненные соборы - София, Михайловский Златоверхий да обрушенная громада Десятинной церкви - стояли одинокими памятниками былой славы Золотой Руси. Треснувшие своды Золотых ворот, валы с сожженными и не восстановленными городнями да мазанки, мазанки, мазанки среди огородов, оврагов и садов - вот и весь некогда гордый Киев, столица обширной страны Руссии - древней Скифии! Жидкая толпа встречающих, собранных наспех селян и гражан, да немногочисленный клир иереев и мнихов лавры Печерской тоже не прибавили радости новому митрополиту. Вечером, в плохо истопленных, бедных и низких хоромах, явно приготовленных наспех и зело давно не видавших значительных гостей, укрытый крестьянскою периною, Феогност с горечью почувствовал, что прежние митрополиты, перебравшиеся из Киева во Владимир на Клязьме, были, возможно, не так уж и не правы. И все же ехать в Москву, согласиться на настойчивые намеки владимирского князя Ивана он не мог. Что-то отвращало его от этого - с тихим голосом и какою-то кошачьей повадкою - русича. Нет, не потому он тогда согласился наложить отлучение на псковичей, что его склонили уговоры (скорее - мольбы!) московского князя, не собирался он мирволить московитам, вовсе нет! Он сделал это ради единства церковного и нужного единоначалия в стране. Веление ордынского кесаря должно было исполнить хотя бы ради спокойствия Константинополя и православной церкви. Как-никак ярлык на охрану церковных имуществ по Руси и свободу чина церковного от податей выдается в Сарае ханами Золотой Орды. Прочее - все эти споры и ссоры тверских князей с московскими, московских с литовскими и смоленскими, Новгорода с владимирскими князьями, - все это его, Феогноста, не должно касаться вовсе. Его задача - дела церкви, церкви и только церкви! Царство божие не от мира сего! Хотя, с горем и печалью, следовало признать, что и власть митрополитов, и само земное бытие церкви ох как зависят от мирских властей и сильных мира! Во всяком случае, ныне, в Киеве, без доходов и богатств церковных, похищенных князем Любартом, ему, Феогносту, приходилось очень нелегко! За малое число недель пребывания в Киеве Феогносту многое удалось содеять. Нашлись и смысленые мужи среди мнихов лавры Печерской, нашлись и разумные иереи. Он деятельно исправлял чин служебный (дошло до того, что в иных местах крестили обливанием, а не погружением, сокращали литургию, как кто заблагорассудит, и прочая, и прочая), пресекал лживые учения, проникшие сюда из Болгарии, - богумильскую и павликианскую ереси, приводил к порядку князей и больших бояр. И все же с горем видел, что в Киеве ему не усидеть. Слишком разорен и слишком беззащитен был сей край, коему ныне вновь угрожали война и раззор, понеже Гедимин был зело не мирен с Ордою. Сверх того, потребного всякому государству порядка здесь не было и в помине. Воспитанник строгой греческой иерархии, Феогност не иначе мыслил себе правление, чем в формах сложной, ступенчато восходящей ввысь лестницы званий и чинов. Синклит (на Руси это называется <думные бояре>) должен управлять делами гражданскими, стратилатские чины (воеводы) - защищать (<боронить>, по-ихнему) границы, подчиняясь главе государства, народ должен любить своего государя, для чего потребны строгое соблюдение законов и разумные, отнюдь не чрезмерные налоги. Чин церковный, важнейший прочих, обязан мыслить о Боге и вести весь народ по путям спасения, предначертанным горним учителем, Иисусом Христом, наставляя, егда возникнет нужда, и воевод, и бояр, и даже самого князя. Здесь же царили полный произвол и безначалие. Литовский князь раздавал города и земли как подарки, в полное владение, и каждый получивший удел местный князек мнил себя уже богом земным, самоуправно не токмо взимая подати, но и вмешиваясь почасту в дела святительские. А церковные громы Феогноста мало воздействовали на здешних князей земных, да и кого можно было испугать отлучением от церкви в краю, где всякий, отторгнутый православною властью, тотчас попадал в распростертые объятия латинян! Из Киева следовало переезжать. И все же не во Владимир Залесский и тем паче не в Москву, не под руку князя Ивана, нелюбовь к коему при слухах о церковном строительстве Калиты на Москве только усилилась в Феогносте. Так жалок и так ясен был сей обман, таким убогим было это возведение явно невзрачных и неискусных построек ради единой, совершенно случайно брошенной им, Феогностом, фразы. Что бы сказал сей московит, побывав даже и в нынешнем, зело оскудевшем после латинского господства Царьграде?! (Так русичи зовут град Константина.) Что бы сказал он, увидав одну лишь Софию, с ее божественно плывущим в аере куполом? И ведь скуп, а тратит серебро на строительство, совсем ему ненужное, надеясь возвысить свой малый град над прочими. Смешно и скорбно сие! Заложить ничтожную церковь в день Константина и Елены и тем сравнить себя с великим основателем второго Рима? Да разве возможен там, среди лесных пустынь и полудикого народа, новый Константинополь, третий Рим, хотя бы и в грядущих веках! Прейдет, подобная вращению колеса, смена лет и правителей, и новый великий князь владимирский отринет или порушит эти убогие храмы, да и сам град московский сотрет с лика земли и утвердит стол где-нибудь во Владимире, Твери, Суздале... до нового поворота колеса, до нового предела этих земель и княжеств, зане неспособных создать единую империю, подобную римской и даже греческой, как бы низко ни пала она сейчас, при слабых и неспособных императорах... Послы великого князя владимирского добрались до Киева уже в канун Крещения. Рождественские морозы укрепили пути, Днепр выше Киева встал, и санный поезд московитов благополучно перебрался на правый берег. За два дня пути к митрополиту был послан скорый гонец. Феогносту сообщили о московском посольстве ввечеру. Он только что разоблачился, порядком утомленный минувшим днем. Проповедь, литургия, долгий обряд рукоположения новых священников; сверх того, пришлось венчать сына великого киевского боярина, пожелавшего непременно венчаться у самого митрополита русского... Было от чего и устать! Поэтому от известия о послах князя Ивана он почти было отмахнулся. Приедут и приедут! Какая-то новая затея владимирского князя, столь же наивная, видимо, как и его бурное строительство на Москве. Перед сном, однако, обмыслив известие до конца, Феогност задумался сугубо. Князь Иван посылал за благословеньем на свое очередное строительство, обходясь без всякого благословения до сих пор? А Гедимин той порою подводит ратную силу к границам Великого Новгорода и Пскова, явно намереваясь принудить к покорности и подчинить себе эти богатейшие русские грады? С кем же он, русский митрополит Феогност? Да, да! С кем же он?! Хотя так, прямо, его еще не прошали ни литовский, ни московский князья. Но вот уже близит и время вопроса! Рокового вопроса! И решить его надобно теперь, до приезда послов московских! Феогност поворочался, уминая постель, натянул повыше перину. Подумав, приподнялся, сам, не вызывая служки, задул свечу в высоком свечнике у постели. Горница утонула в полумраке. Только жарко, подобно рдеющим угольям догоревшего костра, продолжали сверкать в лампадном огне золото, серебро и драгие каменья походной митрополичьей божницы да чуть видные строгие очи икон греческого письма требовательно и властно глядели на него из тьмы, сейчас, как никогда, напоминая окна, отверстые в тот, иной, потусторонний мир, где несть снисхождения лукавствующим и суд господень праведен и суров. Теперь, когда явно приблизился закат Ромейской империи (Феогност никогда, ни с кем не говорил об этом вслух, но про себя знал, что не обманывается и конец близок), латиняне или турки одолеют империю - все равно! И те и другие будут всеми способами уничтожать греческую церковь. Некогда императоры вооруженной рукою усмиряли не в меру дерзких православных соседей: ту же Болгарию, Сербию или Грузию... Теперь должно, наоборот, искать сильного соседа, кто поднял бы затухающую звезду Византии и силою земной власти, вооруженной рукою дружин, утвердил вновь сияние веры православной, пусть и в иных землях, далеких от столицы Ромейской державы! У Литвы, как бы то ни было, есть силы спорить с Ордою, а у владимирского князя - нет. И ныне, после того как в Орде одолели мусульмане (и те же мусульмане грозно нависли над Константинополем, уже почти отобрав Анатолию!), ныне связать судьбу православной церкви с Залесьем - не значит ли заранее подчинить русскую православную церковь исламу?! Феогност даже приподнялся в постели, впервые столь стройно осознав и сложив эту мысль у себя в голове. Так что же, значит, надо помогать Литве? А католики? Но что лучше: спорить с силою или, явно не споря, подчинять постепенно эту силу духовному обаянию высокой культуры и тем обрести в конце концов новую почву для освященного православия, грозно стесняемого ныне и с Запада, и с Востока? Он должен остаться здесь! Пусть не в Киеве, но хоть на Волыни! Он должен положить преграду католикам и ежели не самого Гедимина, то детей его обратить в православие! И тогда, быть может, столичный град Литвы-Руси возникнет опять именно здесь, на здешних плодородных землях и удобных путях: на Волыни ли, в Галичине или даже (он допустил и такое) в этом, неудобном днесь для обитания, Киеве! Князь Иван мог бы и не присылать своего посольства. Он, митрополит, никогда не поедет на Москву. Феогност откинулся на алые тафтяные подушки, казавшиеся во мраке почти черными. Смежил глаза. Решение его неизменно. Он едет на Волынь и начнет оттоле обращать в православие Литву. ГЛАВА 13 А утром явились московские послы. Ржали лошади, гомонили ездовые, краснорожие дюжие молодцы носили кули, бочонки и тюки с разноличною лопотью, скорой и обилием. Проносили устрашающе долгих вяленых осетров, бочки сельдей и нежной лососины, копченые окорока и ушаты с топленым маслом. Долгогривые мохнатые кони - дар великого князя митрополиту - выстроились перед крыльцом, храпели, натягивая узорные, украшенные серебряными прорезными пластинами, повода. Счетом вытаскивали из саней кули с рожью, пшеницей и гречей. Бояре кланялись, подносили грамоты с исчислением добра. Обилие (рожь, ячмень, гречу и пшеницу), оказывается, везли столь долгие версты лишь потому, что это были первые поступления, <осенний корм>, с новых митрополичьих волостей, устроенных и переданных московским князем Феогносту. Впредь, поясняли бояре, митрополит волен за обилие получать серебром или как ему любо, поскольку путь зело не близок и везти хлеб оттоле сюда митрополиту станет накладно. Прибыл киевский князь с боярами, затеивался пир. Феогност чувствовал, что его словно засасывает и уже крутит, как щепку, тем паче что ни явно, ни прикровенно на Москву его никто не звал, а посему некому и не на что было сурово отмолвить, как он собирался о днесь, не на что было возразить, незачем отрекаться от даров: от сукон, паволок, тонкого полотна, связок бобров, соболей и лисиц, серебряного ковша с бирюзою и серебряной же дарохранительницы, отделанной чернью и жемчугом. От московитов говорил маститый боярин, осанистый, в пол-седой бороде, по имени Михайло Терентьич, и говорил хорошо, себя не роняя, просто и умно. После него говорил молодой боярин, Феофан. Этот рек с украсами, приводя слова от писаний святых отец, и даже щегольнул греческим языком, хоть и с варварским произношением. Почему-то именно это варварское старательное произнесение слов родного ему языка нежданно умилило и растрогало Феогноста. С архимандритом Иоанном он имел ввечеру, после пиршества, долгую беседу. Архимандрит знал греческий много основательнее боярина (впрочем, в духовном сословии знание греческого было не в редкость на Руси), и с ним Феогност чувствовал себя на равных, порою, даже забывая, что перед ним как-никак русич, а не ученый грек. Затея великого князя касалась архимандрита Иоанна кровно, ибо со строительством церкви Спаса в московский Кремник окончательно переводилась архимандрия из Данилова монастыря. Великий князь полагал, что должно духовной власти быти вкупе с властью княжескою, а в делах духовных даже и надстоять над нею, указуя и самому князю, егда ся уклонит в неправый путь. Феогност слегка потупил глаза. Очень уж не вязалось сказанное здесь с обликом и повадкою московского властителя, как он его сам увидел и почувствовал. Архимандрит Иоанн, однако, говорил легко и прямо, не смущаясь. Наружно был спокоен и прост. Не зазрил, явно, ни бедности палат Феогностовых, ни скудости дворовой. На иконы митрополичьей божницы глянул опытным глазом ценителя и слово изронил пристойное, обличавшее знатца иконного, чем невольно польстил Феогносту. Иоанн, как оказалось, и сам был из Киева, из лавры Печерской, и мог повестить митрополиту многое, неведомое ему самому, о древней славе места сего. Лицо у Иоанна было простое, доброе, без особых примет: встреться такой в рубище на дороге - не отличишь от любого калики перехожего; глаза, когда вперял их в собеседника, умные и живые не по летам. По тому, что рассказывал архимандрит, выходило, что в Московском княжестве порядок отменный, грабежа на дорогах нет и в помине, князь к церкви прилежен, нравом строг, богобоязнен и нищелюбив. Что сожаления достойная пря с Тверью, коей свидетелем был сам Феогност, ныне утишилась, да и творилась-то она более по слову хана Узбека, чем по хотению самого Ивана Данилыча. Князь прилежен книгам церковным и отнюдь не мыслит о себе высоко, - тут Иоанн прямо и зорко взглянул в очи Феогноста, - но такожде, как от малого семени великое древо произрастает, такожде и от малой Москвы возможет проистечь град великий и земля пространная, ежели великое княжение володимерское останет в роду князей московских, ведущих начало от деда нынешнего властителя, святого великого князя Александра Невского, и от прапрадеда, великого князя Всеволода, и от пращура их, Владимира Мономаха, князя киевского! Сказав это, московский архимандрит приостановился, как бы давая Феогносту время продумать сказанное, и вновь, просто и серьезно поглядев ему в глаза, продолжил: - Не величаяся, не ровняя себя с Константином и град свой с древним Византием, нынешним Цареградом, заложил Иван Данилыч церковь Иоанна Лествичника в день памяти Константина и Елены, царей греческих, но токмо ревнуя о потомках своих, дабы им, далеким, указать путь и крест, принять который надлежит последующим нашему князю на рамена своя! Жизнь человеческая кратка, и чтобы свершить великое, одной жизни никогда не достанет. Ведомо тебе, яко кесари земли греческой из-за разномыслия почасту губили начатое предшественниками своими! Ведомы и нам таковые нестроенья в наших прежних князьях. Так пусть же и малый сей знак понудит потомков вершить великое, мыслить не о себе токмо, но о земле всей и о долготе жизни народной, проходящей века и века, а не токмо о своей бренной и быстротечной жизни! Феогност сдержал улыбку. Подумал, покачал головой. Все это мог сказать любой из них и в любом ином граде владимирской земли! Почему же вот здесь, на этих древних киевских землях, уже не мыслят так и о таком? И даже те, кто, как этот вот архимандрит, сами родом отсюда, с Волыни и Киева, уходят туда, во владимирские окраинные палестины? Он вздохнул, улыбаться уже расхотелось. Еще раз обозрел временный свой покой... Зело временный, тем паче что и он, Феогност, не мыслит долее оставаться в Киеве! И с невольным уважением подумал ученый грек, что им там, на Москве, действительно понадобилось благословение от него, русского митрополита, благословение своему малому делу, которое они дерзают почесть великим, простирая мысль и волю свою в грядущие века. Там, во Владимире-Волынском, куда он все-таки поедет отселе, надлежит ему, Феогносту, воспитать в людях таковую же веру в грядущую судьбу земли своей и таковую же заботность о сущем, какую видит он в этих вот залесских русичах, не мудрствуя лукаво, проделавших тыщи поприщ пути, дабы пристойно основать монастырь во граде своем! Русичи уезжали, так и не предложив Феогносту (чего он ждал втайне) перебраться в Москву. Лишь перед самым отъездом Михайло Терентьич с Феофаном и московский архимандрит, все трое, вновь явились к Феогносту - напомнить о землях и селах митрополичьих, заверяя, что села те будут под доглядом самого великого князя, доходы - неукоснительно высылаться ему на Русь, а буде он пожелает посетить град Московский, для него всегда будут приготовлены хоромы прежнего митрополита Петра в Крутицах и такожде пристойная сану хоромина в самом Кремнике, близ княжеских теремов. Феогност, в долгой, дареной московитами шубе, вышел благословить обоз. Близко стоял старшой обоза, ражий мужик на возрасте, румянолицый и могутный, из тех, видимо, что до поздней седины не чуют ни хвори, ни слабости, ни даже ослабы лет. Детина широко улыбнулся Феогносту, снял шапку, и только он, в простоте сердечной, видимо, один и не выдержал - прямо позвал митрополита на Москву: - Приезжай к нам, владыко! Князь-батюшко церквей настроил камянных, любота! Красовиты, высоки: кровлю едва мочно с коня достать! И дух у нас легкой на Москве, боры! Не зазришь, не покаешь тово! Феогност улыбнулся и, подняв руку с крестом, начал благословлять обоз, каждые сани, меж тем как возничие и кмети, ответно кланяясь митрополиту, гуськом выезжали из ворот и там, снаружи, надев шапки и внахлест перекрестив коней, с веселым звоном, вскачь, все убыстряя и убыстряя бег, уносились к долгому береговому спуску, чтобы, в мах вылетев на ровное поле Днепра, крохотною далекою ниточкой исчезнуть в ровном снежном сверкании голубого предвесеннего дня. ГЛАВА 14 Князь Александр Михайлыч возвращался во Псков. Многое изменилось за неполных два года его невольного изгнания. В Новгороде сидел новый архиепископ, Василий Калика, избранный вечем из бельцов, неревлянин, бывший поп Козьмы и Дамиана с Холопьей улицы, и деятельно воздвигал каменные стены Детинца, поскольку Гедимин все решительнее влезал в дела Великого Новгорода, как и в дела Смоленска, и на невыясненной границе великого княжества Литовского с Ордою было зело немирно. Будь на месте Узбека иной хан, давно, быть может, и пря великая разразилась. Во всяком случае, следить, где сидит ныне изгнанный тверской князь, ордынцам стало некогда. Ехали полем. Крестьяне возили снопы сжатого хлеба. Высокие скирды ржи высились там и сям. Князь вольно сидел в седле, приспустив поводья и улыбаясь, и мужики приветно улыбались ему с возов, а бабы, разогнувшись и сложив руку лопаточкой, долго глядели вслед княжескому поезду. Колеистая и неширокая, прихотливо извивалась меж пригорков дорога в позолоченной солнцем пыли, в ярких пучках осенних сорняков по обочинам. Верхами ехала дружина, скрипели возы. Высокие редкие облака медленно плыли по осеннему, уже холодеющему небу, и редкие птичьи стада уже начинали тянуть на юг. Немчин Дуск, поступивший на службу к тверскому князю в Литве, ехал обочь, говорил что-то, ломая русскую речь... Не думалось. Александр кивал, не слушая. Во Пскове ждали его жена и маленький сын, ждали псковичи, считавшие его и о сю пору великим князем. Большой, добродушный, подъехал Андрей Кобыла. Чуть покося на немчина, вопросил: - Ночуем, княже, али успевать до вечера? Тогда и подторопить мочно! Александр подумал, набрал воздуху в грудь, терпкого осеннего воздуха, с ароматом вянущих трав и сжатого хлеба, с чуть слышным запахом сырости и чего-то еще, возвещающего близкие холода и зимние, обжигающие ветра. Легко вымолвил: - А, подторопи! И тут понял вдруг, что счастье - вот оно! Не думая ни о чем и не спеша никуда даже, ехать полем, в родной стороне, следя золотое низящееся солнце, и думать о доме, о семье, о любимой, что ждет впереди... Думать и не спешить, и не медлить, а просто ехать вот так, опустив повода... И еще понял, что не остановить ему ни дороги, ни солнца, ни счастья, - все проходит, и надо все равно торопить вперед! Он повернул красивую голову, прищурясь, озрел свой вьющийся среди полей обоз, и конную дружину, и бояр, далеко видных по платью среди простых кметей, и повторил, кивая: - Подторопи! Возы пущай идут ходом, а мы - на рысях! Псков показался совсем ввечеру, при последних лучах заходящего солнца, косо обрезавшего и облившего прощальным золотом верхи городских башен, главы Троицкого собора и, кое-где, крутые кровли посадских теремов. А затем последний раскаленный краешек дневного светила исчез, и лишь алая тучка на ясном и светлом небе долго-долго горела над медленно погружающимся во тьму городом, словно опрокинутым в воды Великой, где повторялись и прясла стен, и костры, и соборы, и даже алая тучка на светлом окоеме вечерней зари. Александр шагом спустился с берега меж хором и клетей Завеличья, остановился у перевоза. Оттуда, с той стороны, спешили лодьи. Смолисто вспыхивали факелы, и черные на светлой воде лодки казались движущимися огоньками. Ударил колокол в Кроме, раз, другой, словно еще раздумывая, и тотчас залились веселым перезвоном малые подголоски, а следом отозвались тяжелые била на городской стене. Сквозь прорезные сквозистые верха псковских звонниц было видно отсюда на все еще ясном небе, как колышут взад-вперед, не в лад отстающим ударам, черные тела колоколов. Подъезжали бояре. Рядом с ним остановились Акинфичи, Иван с Федором и их двоюродник, Александр; подъехал Игнатий Бороздин, сын покойного тверского воеводы, принятые немчины, Дуск с Долом, княжеский дьяк, казначей и прочие. Его уже встречали, уже обступили с поклонами и радостным гомоном, уже спешивались бояре, и черные смоленые лодьи уже подходили к пристани. Оттуда махали руками, подымали факелы. Князя встречали псковский посадник с вятшими, купцы, посадская старшина - все знакомые, все радостные. И - словно не было похода низовских ратей, проклятия, бегства в Литву - <Князь, князь-батюшка!> И Александр смеялся, отвечал, здоровался со всеми, двух-трех обнял и расцеловал, и уже расступались, и уже стелили алое сукно по берегу до второй лодьи, с которой - в светлых потемнях не сразу узнанная - соступила на берег жонка, замотанная в широкий убрус, в высоком очелье, и едва не споткнулась, заспешив. Князь узнал, подбежал, поднял на руки. В пляшущем свете факелов бережно понес свою княгиню назад, в лодью. А колокола с той стороны продолжали и продолжали бить радостным красным звоном, и весь берег, уже совсем потемневший, был теперь усеян огоньками факелов столпившихся у причалов и под стенами Крома горожан, что вышли встречать опального тверского, а теперь своего, плесковского, кормленого князя. ГЛАВА 15 Сидели в большой палате Довмонтова города, под янтарными, в обхват, балками тесаного потолка, за широким резным столом, покрытым камчатою тканою скатертью, за чашами с медом, квасом и иноземным красным вином. По стенам покоя тянулись опушенные лавки, стояли дубовые лари, ярко расписанные травами и обитые узорным железом, в коих хранились грамоты Пскова: договоры с князьями и гостями иноземными, купчие и дарственные на землю, домы и добро простых и нарочитых плесковичей, противни посланий архиепископских о делах градских и прочая, и прочая. Самые важные из грамот - вечевые решения и митрополичьи послания - находились в ларе собора святой Троицы, в самом Кроме. Псковские посадники толковали с князем Александром и его боярами. Дело было для Плескова из важных важное: город хотел иметь своего владыку, дабы освободиться совсем от опеки <старшего брата> - Господина Новгорода. Обид накопилось много. Старший брат не урядил с немцы, не помог противу датского короля, не боронит от Литвы; меж тем: <владычное - подай, суд архиепископль - подай! Как што, наших в железа емлют и за приставы в Новгород, тамо сиди, не знай - жив, не знай - нет! И подъездное давай, и кормы, а коли не едет Плескову, все одно кормы давай да бор владычень по волости! Хотим свово владыку! Уж отвечивать перед митрополитом - куды ни шло, а владыку новагороцкова не хотим! Да и то смекнуть: Василий-от Калика не ставлен ищо, рукоположат ево ай нет, поди знай! Самая пора бы, княже! Самая пора свово владыку нам!> Александр видел требовательно и заботно обращенные к нему взгляды, откачнулся на перекидной скамье, уложил ладони на стол. Следовало помыслить путем! Гаврило Олсуфьев, доныне молчавший, теперь взял слово: - Уж у нас, княже, и иерей есть, прилепо сану сему, муж благ, сановит и смыслен - игумен Арсений! Арсения Александр знал и не мог не признать, что выбор плесковичей сделан был основательно. - Помысли, княже, о сем, посиди с боярами! - заключили посадники, подымаясь, и оба поклонились враз. Так-то, мол: тебе, княже, кланяем, а и ты нас не обессудь, градские заботы наши, ради чего тебя на стол пригласили, исполни! Александру нравились плесковичи. И честны, и храбры, и осторожны, когда надобно, и добродушны зело, а и себе на уме - простецами не назовешь! Не думал даже, что свои бояре будут противу плесковской затеи, однако на думе княжой возникла пря, и немалая. - Батюшка твой, княже, им воли не давал! - твердо говорили старики. - Сядешь, Бог даст, снова на стол великий, будет у тебя с ними муки! Как бы сии плесковичи повострее новогородчев не стали! Им только свово пискупа и не хватат! Уж иная власть, почитай, вся в руках ихних! Тебе, княже, татебное да княжую дань дадут, а боле ничего не проси! Немчин Дуск важно кивал головою: - Премудрый Аристотелиус тако глаголет: малым государствам, в коих один токмо град, подобно древним Афинам или граду Плесковскому, пристойно есть имати правленье демократикус, сиречь народное, а великим - единодержавие достоит, королевская либо цесарская власть. Ибо малые грады не возмогут землю вкупе устроить, подобно тому как и Новый Город со Плесковом немирны суть. И к сему потребно понуждение свыше, от цесаря, дабы по всей земле - един глава, един закон судный! - Пристойно то али не пристойно, рассудити нать! - раздумчиво начал Иван Акинфич (он больше всех не любил немчинов - новых возлюбленников князя Александра). - А токмо вот чего прошать хочу: како о сем Гедимин мыслит? Не то мы тута наобещаем, а окажет после... хозяина, вишь, не спросили! О <хозяине> Иван рек не без умысла и тотчас попал в больное место. Александр нахмурился. Брови сошлись у переносья, потемнели глаза. Стал чудно хорош княжеский лик (сам знал, что хорошеет в гневе, почему, гневаясь, иногда любовался собой). - Рано, Иван, меня в литовски холопы записал! - Не гневай, княже! Молвил непутем, да и безлепицу, - тотчас повинился Иван, низя глаза, - а только митрополит-от ныне в литовских палестинах, сам знашь, княже! Могут и не пропустить! - С братом моим, Гедимином, у нас ряд! - строго возразил Александр. - А еще и эта вот грамота! Он выложил на стол развернутый свиток, показал Акинфичам. Оба, Иван с Федором, склонили головы, шевеля губами, стали честь про себя. Иван первый оторвал глаза от грамоты, поднял чело, как-то разом вспотевшее, вынул цветной плат, отер лоб. <Это что ж, - подумал, - эдак-то и с Ордою учнем ратиться?> Грамота была тайной, далеко не все и ведали о ней. Александр мгновением пожалел даже, что показал ее Акинфичам. Не то что предатися могут, а - возревнуют, что без их ведома заключил тайный ряд с Гедимином. Жалеть, однако, было поздно. Федор Акинфич, в свой черед, дочел грамоту. Пробормотал: - Это ино дело... Только как бы и нас Гедимин не подвел, яко немцев орденских в свой час! Он тоже покосился на Дуска с Долом, и хоть сии немчины были не из кесарския земли, а все же и ему, как прочим, казалось, что все единако: что из Помория, что из датской либо саксонской али иной какой стороны - немчин он немчин и есть! Хоть бы и православную веру принял, а все не свой! Вишь, Аристотелевы хитрости вспомнил, а что рек? И так и эдак поворотить мочно! Однако договор с Гедимином - не их ли работа? Пото и приблизил к себе князь! Ох, не подвели бы нас католики, да и сам Гедимин Литовский! Александр Морхинин, тот так прямо, колюче, и брякнул: - Отколе, княже, начнем мы собирать русскую землю? Отселе - дак мочно и епископа ставити Плескову! Токмо одно спрошу: мы али Гедимин? Игнатий Бороздин о договоре тайном знал. Но все же и его смущала затея с епископом. Ежели, как молвят плесковичи, сам Гедимин тоже поддерживает Арсения, то не его ли думою все сие створилось? И еще поглядеть, кто стоит за спиною Гедиминовой? Нет ли здесь новых латинских козней? А князь Александр, скатав и спрятав грамоту, не то чтобы подумал, а представил себе и лица вятшей псковской господы, и давешнюю толпу с факелами на Великой, и радушие, царившее на вчерашнем пиру, данном плесковичами своему князю... Было легко, хорошо было здесь после скитаний по Литве, и хотелось этим людям, что так его любят и так ждут помочи от него, оказать эту помочь широко, по-княжески, не думая о том, что произойдет из того в грядущем. (Когда-то так же вот бросил Александр разрешающее слово там, в Твери, где чернь громила Шевкала с дружиною. Бросил, повелел... и вот сидит во Пскове, а Тверь сожжена и в развалинах!) Ах, сладко, все равно сладко подчас и не думать ничего наперед! Вот они сидят, толкуют, решают, опасаются предбудущего лукавства плесковичей. А умри Гедимин, и что грамота сия? Или Узбек? Или Иван Московский? Или татар поразит какая беда: мор, джут, рать неведомая? Сколь много решал батюшка-покойник, а чем кончилось? Оба, и он, и старший брат Дмитрий, в могиле, а ему, Александру, судьба пала бегать из веси в весь! О нынешнем дне помыслите, воеводы! Вот нас встречают, кормят, дали угол и кров над головой, встали за нас едва не против всей земли русской! Хранили нашу казну и семьи наши честно и ныне призвали опять к себе! Что ж мы будем боятися близких своих, заботно гадать о грядущем, коее то ли будет, то ли еще и нет, а упустим нынешнее - светлую радость дня сего на ничто обратим! Не прав ты, Иван, и ты, Захария, и ты, Онтипыч, не прав! Не все свершишь злою думою да насилием! Да и безлепо нам отказать ныне плесковичам - ужель вы, бояре мои, не набегалися по Литве? Александр расправил брови. Улыбнулся соратникам своим. Поднял десницу, утишая. Рек: - Ныне, бояре, достоит нам склонити слух к просьбе плесковичей! Церковь русская от того ся не умалит, а в споре с московитами лучше днесь поддержать братью свою! И даже, быть может, князя Гедимина Литовского! ГЛАВА 16 Нету в мире более красивой земли. Мягко всхолмленная, вся в светлых реках и цельбоносных источниках, укрытая зеленью густолиственных, золото-багряных по осени буков, в зарослях орешника, дикой груши, берез и мелких лесных яблонь, а выше, по холмам, в густой щетине хвойных лесов, изобильная зверем, птицею, рыбой, плодородная и хлебородная, вся обжитая и ласковая, с красивым, видным, громкоголосым народом - истинно обетованная земля! Во Владимире-Волынском Феогност устроился прилепо. Край был богат. Епископы Луцка, Перемышля, Галича, Полоцка на второй год его пребывания в здешнем краю поверили наконец, что новый митрополит уселся у них нешуточно. Горцы в своих черно-белых одеяниях дарили ему меха рысей и лисиц, оленина не сходила со стола слуг митрополичьих, хлеба был избыток, хватало и на узорочье, и на благолепие, пристойное двору митрополита русского. Уже не приходилось неволею радоватися дарам далекого московского князя. Отстраивались новые палаты митрополичьего двора. На выездах Феогноста ждали чудо-кони, запряженные в возок, обитый алой кожею и отделанный серебром. Он справил себе новый саккос из бесценного греческого аксамита, жемчужную митру с большим алмазом в навершии, зимнего ради хлада просторный запашной вотол на куньем меху и шапку из черных соболей, у торгаша-жидовина купил золотой потир древней киевской работы. Из Константинополя везли ему, в обмен на дары здешней земли, вино и елей, иконы и книги, многоценные ткани и узорную серебряную утварь для служб и трапез. Уже и далекая владимирская земля, похоже, склонялась к признанию совершившегося. Во всяком случае, нынешним летом Феогност смог с большою пышностью рукоположить нового епископа в Тверь, Феодора, и затеять пересылки с Новгородом, понеже избранный вечем из белого духовенства новый новгородский архиепископ, Василий Калика, медлил приехать к нему на поставление, ссылаясь на размирье с Литвой. (Хотя, как передавали, уже вселился в палаты владычные и деятельно правил епархиею, строил каменные стены в Детинце, собирал дани церковные и даже, не будучи сам поставлен, рукополагал новых попов.) Феогност сам послал к Гедимину за охранною грамотой, и наконец, уже зимой, митрополичьи слуги, Федорко и Степанко, отправились в Новгород, призывая Василия Калику ехать ставиться на Волынь. И новгородцы известили вскоре, что новый владыка не умедлит, выедет тотчас, как только сойдут снега и обсохнут пути. Великий князь владимирский Иван вестей не подавал, хотя и дани святительские и поминки шли неукоснительно, да ему, верно, было и не до того. Летом 1330 года на Владимирщине стояла сухмень, хлеб родил плохо, а на другой год, весной, третьего мая, погорел весь Кремник: огорели новые церкви, погибли княжеские хоромы, житничий двор, дворы великих бояр, даже прясла и костры городовой стены обгорели и частью осыпались. Все пришлось рубить и отстраивать наново. Даже и из Орды доходили до Феогноста приятные вести. Царь Узбек пожаловал сарайского владыку, дав ему охранную грамоту. Зримым образом дела церкви православной устраивались и там. Феогност, управлял, собирал, строил, был деятелен и, казалось бы, успешен в делах своих, но втайне, в душе, все более и более сознавал, что возводит здание на песке. Галичу и Волыни угрожали ляхи. Гедимин был пугающе непонятен. Католики наглели. Православные епископы Галича, Луцка и Перемышля не могли противустати латинянам, как должно. Торговлю захватили иноверцы: ломбардцы, немцы, ляхи, галицкие иудеи... Из Константинополя доходили злые вести: император Андроник Третий нынче терпел поражения в Болгарии, Ромейская держава разваливалась на глазах. Нечто неуправляемое, нечто неподвластное уму было во всем, что окружало митрополита. Даже в смиренной покорности селян на службах в соборе Богородицы было некое пугающее безразличие. Все склоняло к тому, чтобы сидеть и ждать рокового, как виделось уже, исхода. Но ни сидеть, ни ждать он не хотел. Слишком навидался этого безлепого ожидания гибели у себя, в Византии. Не для того он приехал на Русь, чтобы и здесь ведать одно лишь медленное умирание! Нынче вдруг у Феогноста появилось странное чувство, что владыка новгородский обманет и вовсе не поедет ставиться к нему. Смешное, разумеется, опасение, и все же тревожное. Он посылал узнавать. Ему повестили: едут, выехали из Нова Города на Рождество Предтечево, двадцать четвертого июня. Выехали - и словно пропали. Шел июль, воздух был свеж и зноен, поспевали хлеба. Феогност только что воротился из города, отслужив литургию, в свои загородные хоромы. Разоблачаясь, с удовольствием думал о том, как выйдет в сад, пройдет по усыпанной цветным мелким галечником дорожке к заведенному им винограднику. Служки бережно помогали митрополиту, и эта бережность, почтение тоже были приятны. Он омыл руки и лицо, надел простой белый полотняный подрясник с широкими рукавами и уже принял из рук служки наперсный крест, когда в горницу поспешно и без соблюдения чина вошел, нет, вбежал дьякон Гервасий с развернутой грамоткою в руках и, смятенно поглядев на переоблачающегося Феогноста, протянул ему берестяной свиток. Почему-то сразу почуяв, не по свитку даже - обиходные послания писали на бересте всюду, - а по лицу, по растерянной поспешности дьякона, что речь идет о новгородском посольстве, Феогност, не отпуская креста, принял одною рукой грамотку с процарапанными по ней крупными и неровными строками послания! <Ко твоему святеишеству... неволею задержаны есьмы, по слову великого князя Гедимина... како попечалуешь по нас в таковыя нашея нужи... Олфоромеи Остафьев, сын тысяцкого, псал...> Феогност стиснул грамоту так, что хрупкая береста треснула. Мгновением захотелось швырнуть в кого-то крестом, зажатым в руке, что-то бить, ломать и яростно топтать ногами... Да! Церковь не вмешивает себя в дела земные, но почто князь-язычник вступает в дела церкви и позорит его, митрополита, пред всею епархией?! Что он, сей грубый литвин, не возможет понять, яко сам разрывает тело церкви православной и неволею толкает к отделению от митрополии и Новгород Великий, и Русь Владимирскую? Что так править немочно и нельзя! Непристойно! Или понимает? Или и тут латиняне руку придожили? И кто, и что же тогда здесь он, митрополит русский: полновластный глава церкви божией или игралище князя, детский погремок в руце Гедиминовой, а такожде католиков, его окруживших?! Сегодня Гедимин схватил владыку новогородского, едущего на поставление к нему, и требует от задержанных бояр, дабы Новгород принял служилым князем его, Гедиминова, сына Наримонта (об этом было сказано в грамоте), угрожая посадить в железа всех послов с владыкою во главе, а завтра он восхощет удержать любого из залесских епископов и потребовать взамен вокняжения в Суздале или Смоленске?! Язычник всегда останет язычником, пути духовные ему неведомы, и ничто, кроме прямого грубого насилия, не может измыслить таковой в делах земных! Вот на какой основе, вот на каком <камне>, скорее схожем с хлябью морскою, воздвиг он, Феогност, престол русской православной митрополии! Како возможно полагать тут прочным что бы то ни было?! Сегодня Гедимину угодно одно и он, зарясь на Новгород, не придумал ничего более разумного, чем захватить поезд владыки, а завтра ему станет выгодно иное и он примет католическое крещение, дабы завладеть Польшей и землями Ливонского Ордена! А послезавтра умрет сам и те же латиняне поворотят все инако, погубив и саму Литву, а не токмо православных христиан в Великом княжестве литовском! (Феогност сам не знал в этот миг, сколь недалек он от истины.) Нет, лучше московский князь со своим смешным храмоздательством - от того, по крайней мере, останет нечто, твердо созижденное, и, по крайней мере, вера православная в его земле нерушима суть! Он уже овладел собой. Надел крест, разгладил порванную грамотку, отпустил служек, дьякону велел достать писало и вощаницы. Следовало немедля сочинить послание Гедимину и - ободрительное - новогородским послам. Впрочем, бушевал Феогност, по-видимому, напрасно. Что-то было промеж Нова Города и Литвы, отчего задержанные новогородцы легко согласились на переговоры с Гедимином и, как выяснилось уже много спустя, не нарушили неволею заключенного договора. Дело в конце концов устроилось. Великий Новгород обещал принять Наримонта на пригороды: Ладогу, Ореховец, Корельский городок и корельскую землю, а также на половину Копорья в отчину и в дедину, ему и детям боранил бы Новгород от свейской грозы; и затем, уже к середине августа, отпущенное Гедимином посольство прибыло наконец во Владимир. Другое приходилось решать теперь Феогносту, и решать не отлагая. Из Пскова, отправленный князем Александром Михалычем со плесковичи, а также поддержанный Гедимином и прочими литовскими князьями, ехал ставиться в епископы игумен Арсений. Сим поставлением учреждалась особая псковская епископия, неподвластная новогородской. На церковное отделение Пскова от Великого Новгорода Феогност сразу по приезде из Константинополя никогда бы не согласился. Позже, замыслив сесть во Владимире, он, возможно, и рукоположил бы нового епископа для Пскова, по согласию с патриархией, разумеется. Теперь же, начав понимать, что происходит тут, на Волыни, и в самом Литовском княжестве, Феогност задумался сугубо. Было ясно, что новая епископия во Пскове нужна не только плесковичам, коих он не так давно из Нова Города отлучал от церкви, и, конечно, менее всего изгнанному тверскому князю. Сиди Александр Михалыч в Твери, сам бы, пожалуй, тому воспротивился! Надобно сие преже всего Гедимину. И ежели он, Феогност, воспротивится поставлению Арсения - на Волыни ему не усидеть. А ежели не воспротивится? Вечерело. Окончив дневные труды, свершив трапезу и отпустив служек, Феогност вышел в сад. Пахло свежестью, пахло ночными цветами, пахло чуть влажною землей. Будут добрые яблоки в этом году, быть может, будет и виноград! Уезжать отселе так не хотелось! Но все его труды рухнут и на ничто ся обратят, ежели он склонит слух к земному и отринет должное своему сану! Он много, очень много уже знал о плесковичах. Знал о нестроениях в службе сугубых, как-то: крестили они обливанием, а не погружением, не делая разницы между тем и иным видом таинства, не было в Плескове правильного номоканона, ни уставов литургии Иоанна Златоустого и Василия Великого, ни синодика, ни требника утвержденных. Святых тайн приобщали по окончании обедни, после отпуска. Даже и при освящении церквей допускали неподобное: антиминсы резали начетверо и давали в церковь одну четвертую долю... И все сие проистекало от своеволия прихожан, которые выбирали священнослужителей на вечевых сходбищах своих. Отселе и злоупотребления саном, и в службе упущения, и ереси. Возможет ли свой епископ (опять-таки избранный вечевым сходом!) исправить зло или, напротив, усугубит различия сии и тем приведет церковь псковскую к отпадению от православия и, паче того, к поглощению ее латинами? Почему сам Гедимин не примет православного крещения и не крестит землю свою в греческую веру?! Феогност уселся на скамью, пригорбился, не замечая легкой прохлады, рассеянно растер пальцами лист смородины и, ощутив терпкий, запах листа, уронил зеленый комочек себе под ноги, сцепил пальцы и замер. Нет, веры в Гедимина у него не было! Лукав и зол сый, и не прилепо имати веры ему! А тогда? Ночь опускалась на землю. Теплая влажная ночь, украшенная россыпями серебряных и золотых звезд. А он все сидел, подрагивая в своем легком облачении, не чуя сырости обильно политого в навечерии сада, безотчетно вдыхая густой аромат зреющих плодов земных, и думал, постепенно с горечью отрешаясь от благоденственного уюта своего, и все же не мог отринуть его до конца, не мог решить, как должен поступить днесь, в таковыя святительския нужи. ГЛАВА 17 Назавтра встречали новгородских послов. Феогност слышал в отодвинутые окна конский топ, гомон и ржание, громкие веселые голоса челяди, твердый рассыпчатый говор <новогородчев> и не мог выйти, не мог собратися с духом, дабы встретить гостей, как подобало. К нему уже заглядывали. Долее тянуть стало немочно. Он встал, перекрестил себя; вдруг и нежданно, глубоко, от души, произнес по-гречески старинные врачующие душу слова: <В руце твои предаю дух свой!> Вышел в приемный покой. Те уже ждали. Осанистый благообразный старец, Кузьма Твердиславль, знакомец еще по Новгороду, - его первого приметил Феогност в толпе гостей и слуг митрополичьих, - и второй, молодой, высокий и статный. Видимо, он и есть Варфоломей Остафьев, сын тысяцкого! - догадался Феогност. Василия Калику он сперва не узрел. Уже когда те двое с поклонами расступились, вышел из-за них третий, невысокий ростом, сухощавый, улыбчивый, с удивительно живыми, какими-то разом и детскими и мудрыми глазами, в легкой бороде и сам весь легкий, подбористый, точно странник, осененный благодатию. Вышел - и незримо отодвинул всех прочих посторонь. И голос был у него такой же, под стать облику, не старый и не юный, а - как вода - веселый голос, и речь стремительная, складно-простая. И что-то сказал: про дорогу, труды, красоту земную, осельную, и стало хорошо, просто стало. И страхи ночные кончились. Не знал еще, что решит, но уже понял: что бы ни решилось теперь, все будет на добро! Был молебен. Была долгая многолюдная трапеза. И вот настало то, чего Феогност начал уже вновь страшиться, - они наконец остались одни. Он и Василий Калика. Весь напрягшись, Феогност ожидал, что тот с первых же слов заговорит о Литве и плесковичах. Но Василий мягко и как-то незаметно, не нарочито совсем, стал сказывать о Новом Городе, о волости Новогородской, о землях полуночных, о мореходцах (он произносил ноновогородски: <мореходчи>), о чудесах далеких морей, и говорил так легко и складно, что Феогност невольно заслушался, забыв на малый час все то сложно-грозное и неразрешимое, что вступило в митрополичьи палаты вместе с этим легким ясноглазым пришельцем. Пока Феогност безотчетно отмечал в речи гостя незнакомые ему или непонятные речения: <шивера>, <поветерь>, <шута>, <наволоки>, <луды>, <корги>, - Василий Калика незаметно и легко перешел к тому, иному, чего так боялся Феогност. - ...Намучатца так-то, наголодают, нахолодают, уж токо тем и живы - паки с прибытком на родиму сторону придтить! Хоша наши неревляна: тута ему свой конеч, улиця, братство, дом родной - таково хорошо! Без дома-родины всяк людин яко лист сухой вихорем гоним по лику земли! Пото и которы и ссоры промеж нас - кажен свое! И у плесковиць и у нас, дак како рещи? Приобижены от суда, от продаж... А все надо и обчу пользу блюсти! Мы вот великого князя московского посадили на стол - тоже и кормы, и дани по обычаю. Нельзя инако: един язык, едина Русь! Како ся согласить? И где пределы, где рубежи, кои прилепо указати власти судной? А мыслю: как Господь уж разделил языци по разрушении столпа Вавилонска, так тому и быть! Цего Господь постановил, не людям пересуживать! Языци-то разны по лику земли! У немець ино, чем у нас, и не можно с има вместях устроить, другие они, по-иному живут! Нашему подай тута работу, а тута пир - широко, а тому - чтобы все до последней векши счесть и во всем свой строй и наряд поставити. Русич от того наряда загинет, захиреет, а и немець - как пойдет с нашима в гульбу, тут ему и конець! Уж и не прочнутьце ему, и то потерят, цто преже нажил. Другояко живут, другояко гуляют - все другояко! И погодье в ихней земли иное, нету мразов таких, зим прежестоких. А фряги там, латины: у их и вовсе солнце, тепло, винограды обительны, яко же и в грецкой земли! Ты вот тута поселилсе, где тепло таково! Несладко тебе показалось в низовской-то стороны? Иная она, другояка! Ну, тебе, отче, надобно все одно выбирать по уму, не по сердцу - один дак! И поставлен главою над народом русским, дак уж как все, так и ты... А что промеж нас и плесковицей, дак тако мыслю: свои дерутця, токо ся тешат! А уж с Литвою нам навряд сговорить! Может, и тако повернет, что примет она веру нашу и на ся поворотит, дак и то сказать: ин язык, ина молвь... Али уж русины тута возобладають! Не ведаю того! Не пригляделси ешчо... А и у вас, в грецкой земли, како ся туркам поддати альбо латинам? Сохранит ся черква православная? Како решишь, отче, а, по моему розуменью, не нать нама со плесковици врозь быти! Беда кака от немець накатит, иное цто, да и латинам повада немалая! Цегой-то Гедимин мыслит о себе? Вишь, по миру нас изымал, требоват сына всадить! Дак ладно, согласили. А токо будет ле боронити от немець? Почто согласили? А он, Гедимин, с немци зело немирен, дак нам с того прибыток! Но и то рещи: како повернет? Боюся, да ить мочно принять, мочно и проводить, у нас так! Великой князь-от у нас володимерской, не литовской! Конецьно, свою выгоду блюдем, не без того! И кончи-то в Нове Городи промеж себя не мирны! Ну, а Гедимину веры давать во всем не след. Может, ишчо захоцет и всю русскую землю под латинов склонити! А там и ляхи, и свеи, и орденьски немци... А не можно, не можно нам с има! Ни по цему не можно - ни по душе, ни по жизни, ни по земле своей. Все инако есть и пребудет! Помысли, владыко, о сем да на меня, грешного, не посетуй, не зазри. Я ить в простоте рець молвил, ино слово коли и не так, и в обиду пришло, то мимо слуха, мимо сердця пушшай! Еще не додумав до конца будущего решения своего, Феогност постарался обставить поставленье Калики яко возможно торжественнее. Прибыли пять епископов, пять владык здешней Руси: Григорий Полоцкий, Афанасий Володимерский, Федор Галичский, Марко Перемышлевский, Иоанн Холмский. Феогност уже назначил торжественное рукоположение в городском храме, когда прибыло посольство плесковичей с Арсением, требуя рукоположить последнего особым епископом Плескову. Феогност все еще колебался, но поставленья Арсения слишком уж добивался Гедимин, а среди бояр Александра Михалыча, прибывших вкупе с плесковичами, оказался немчин, Дуск, тотчас заговоривший о воссоединении церквей, в чем Феогност неволею углядел угрозу латинской ереси. И все приняло вид древлего византийского спора - спора императоров с патриархами, в коем решение дел церковных все же принадлежало патриарху, а не цесарю и не синклитикам. Он принял бояр Александровых, Игнатия Бороздина с Александром Морхининым, и немчина Дуска, принял плесковичей, долго жаловавшихся на притеснения со стороны новгородского архиепископа. Им отмолвил, что, как бы ни решилось дело о поставлении Арсения, с новым владыкою, Василием, он сведет их в любовь, да отложат они все взаимные нелюбия. С Дуском Феогност говорил холодно, чувствуя едва ли не кожею правоту слов