аз, когда разразились эти ужасные события, оставшись круглой сиротой, бежала в далекий край, дабы укрыться в монастыре бернардинок, настоятельница которого была хорошей знакомой ее отца. Портрет этой достойной женщины вы видели в моей галерее. Но обо всем вам гораздо обстоятельнее и красочнее расскажет вот этот господин (он указал на меня) , который во время происшествий находился в замке. Все с изумлением уставились на меня, а я в гневе вскочил и яростно крикнул: -- Оставьте меня в покое, сударь, я никакого отношения не имею ко всей этой нелепой чертовщине и к вашим россказням про всякие там убийства; вы обознались, да, явно обознались! Я был так потрясен, что не смог придать своим словам должного оттенка равнодушия, и было слишком очевидно, как ошеломили присутствующих таинственные речи художника и мое страшное волнение, которое я тщетно старался скрыть. Веселье мигом погасло, и гости, припоминая, как я, всем чужой, постепенно втирался в их среду, стали бросать на меня недоверчивые, настороженные взгляды... А чужеземец встал и, как некогда в церкви капуцинов, устремил на меня упорный, пронизывающий взгляд своих мертвенно-живых глаз... Он не сказал ни слова, он был нем, неподвижен, безжизнен, но от его взгляда, взгляда выходца с того света, у меня дыбом встали волосы на голове, на лбу выступил холодный пот и такой обуял меня ужас, что по всему телу пробежал неудержимый трепет... -- Прочь от меня! -- воскликнул я вне себя. -- Это ты -- сатана, это ты, убийца, совершил все эти злодеяния, но тебе не дано никакой власти надо мной! Все вскочили со своих мест, наперебой восклицая: -- В чем дело? Что случилось? Мужчины, бросив игру в общем зале, толпой ворвались в нашу комнату, напуганные моим отчаянным воплем, а некоторые кричали: -- Он пьян, он обезумел! Вывести его вон, вон отсюда! Но все так же неподвижно стоял Незнакомец, не сводя с меня глаз. Не помня себя от бешенства и отчаяния, я выхватил из бокового кармана нож, которым убил Гермогена, он всегда был при мне, и ринулся на Художника, но чей-то удар сшиб меня с ног, а Художник разразился ужасающим хохотом, гулко прокатившимся по всему дому: -- Брат Медард, брат Медард, нечистая у тебя игра, ступай отсюда прочь, и да терзают тебя раскаяние, отчаяние и стыд! Тут я почувствовал, что меня схватили, и тогда, собравшись с духом, я вырвался, словно разъяренный бык, бросился на сомкнувшуюся вокруг меня толпу и, опрокидывая встречных, проложил себе путь к двери. Я стремительно бежал по коридору, как вдруг открылась низенькая боковая дверь и кто-то втащил меня за собой в чулан; я не сопротивлялся: за плечами у меня бушевала погоня! Когда толпа пронеслась мимо, меня по черной лестнице вывели во двор, а потом под прикрытием хозяйственных служб на улицу. При свете фонаря я наконец увидел своего спасителя -- то был сумасбродный Белькампо. -- У вашей милости как будто вышла какая-то неприятная история с иноземным художником, -- заговорил он, -- я как раз сидел в соседней комнате за стаканчиком вина, когда поднялся шум, и решил, зная тут все углы и закоулки, спасти вас, ведь только я один виноват во всей этой истории. -- Как так? -- удивился я. -- Кто в силах овладеть решающей минутой, кто воспротивится велениям высшего духа! -- патетически воскликнул малютка. -- Когда я вас причесывал, почтенный, у меня, comme a L'ordinaire /Как обычно (франц.)/, вспыхнули самые возвышенные идеи и, отдавшись необузданному порыву воображения, я не только позабыл надлежащим образом разгладить и мягко округлить локон гнева у вас на макушке, но оставил стоять над челом двадцать семь волосков тревоги и ужаса, и они-то поднялись у вас дыбом от пристального взгляда Художника, который не что иное, как привидение, в потом склонились с жалобным стоном к локону гнева, и он распался с шипением и треском. Я наблюдал за вами, сударь, видел, как, пылая бешенством, вы вдруг выхватили нож, на котором еще прежде запеклись капли крови; но напрасны усилия отправить в подземное царство Орка выходца из Орка, ибо этот Художник либо Агасфер -- Вечный Жид, либо Бертран де Борн, либо Мефистофель, либо Бенвенуто Челлини, или же, наконец, апостол Петр, короче говоря, презренный призрак, и пронять его можно только раскаленными парикмахерскими щипцами, которые могут придать иное направление идее, каковой он, в сущности, является, а нет,--так искусной завивкой наэлектризованными гребнями неких мыслей, которые он непременно должен всасывать, чтобы питать себя как идею... Как видите, почтенный, мне, художнику и фантазеру по преимуществу, все эти вещи нипочем, проще помады, по поговорке, заимствованной из области моего искусства, и она куда значительней, чем принято думать, ибо только в помаде содержится настоящая гвоздичная эссенция. В безумной болтовне бежавшего рядом со мной малютки было что-то жуткое, но, когда время от времени мне бросались в глаза его затейливые прыжки и пресмешная рожица, я не мог удержаться от судорожного смеха. Наконец мы вошли в мой номер Белькампо помог мне уложить вещи, и вскоре я был готов к отъезду; а когда я сунул ему в руку несколько дукатов, он высоко подпрыгнул от радости и воскликнул: -- Ого, теперь у меня металл самого чистого чекана, ибо ярко пылает напоенное кровью золото, сверкая и переливаясь червонными лучами. Но это, сударь, шутка, к тому же забавная--только и всего! Последние слова он добавил, заметив, что меня изумило его восклицание; он попросил у меня разрешения разгладить локон гнева, подстричь покороче волоски ужаса и позволить ему взять на память локончик любви. Я разрешил ему все это, и он с пресмешными ужимками и кривляньями еще раз привел в порядок мою прическу. Под конец он схватил стилет, который я, переодеваясь, положил на стол, и, приняв позу фехтовальщика, начал наносить воображаемые удары. -- Я поражаю насмерть вашего недруга, -- воскликнул малютка, -- а так как он всего лишь отвлеченная идея, то и убит он может быть только идеей, и я уничтожу его своими мыслями, которые, ради большей выразительности, сопровождаю соответствующими телодвижениями. Apage Satanas, apage, apage, Ahasverus, alles-vous-en! /Прочь, сатана, прочь, прочь Агасфер, убирайтесь вон! (Лат. и франц.)/ Ну вот, дело сделано,--сказал он, отбросив стилет, тяжело переводя дыхание и утирая лоб, словно человек, измученный тяжелой работой. Я хотел поскорей убрать стилет и сунул было его в рукав, как будто еще носил сутану, малютка заметил это и лукаво ухмыльнулся. Но когда возле дома зазвучал рожок кучера почтовой кареты, Белькампо вдруг переменил тон и позу; он вынул носовой платок, сделал вид, будто вытирает слезы, почтительно отвесил несколько поклонов, поцеловал мне руку и полы сюртука и начал меня умолять: -- Почтенный отец, отслужите две заупокойные мессы по моей бабушке, умершей от несварения желудка, и четыре по моем отце, умершем от вынужденного поста! Но по мне, когда я скончаюсь, -- одну еженедельно, а до этого--отпущение моих несметных грехов... Ах, почтенный отец, в душе у меня притаился мерзкий грешник, который нашептывает мне: "Петер Шенфельд, не будь ослом и не верь, будто ты существуешь; в действительности ты -- это не кто другой, как я, Белькампо, а я ведь гениальная идея, но если ты не веришь, то знай, что мне придется сразить тебя своими острыми, как бритва, и колкими мыслями". Этому враждебному существу, по имени Белькампо, свойственны всевозможные пороки; так, например, он часто сомневается в действительно существующем, напивается в стельку, лезет в драку и предается распутству с прекраснейшими девственными мыслями. И этот Белькампо совсем сбил с толку меня, Петера Шенфельда, так что я, случается, делаю неприличные прыжки и оскверняю цвет невинности, садясь в белых шелковых чулках с песнею in dilci jubilo / Сладостно ликуя (лат.) /в кучу дерьма. Помолитесь о них обоих. Да простятся им грехи, и Пьетро Белькампо и Петеру Шенфельду!.. Он опустился передо мной на колени и начал притворно всхлипывать. Шутовство этого человека наконец надоело мне. -- Довольно дурачиться! -- крикнул я; тут вошел кельнер за моим багажом. Белькампо вскочил, к нему возвратилось хорошее настроение, и, продолжая болтать, он помогал кельнеру снести вниз все, что я второпях распорядился уложить в экипаж. -- Он вовсе спятил, нечего с ним связываться, -- воскликнул кельнер, захлопывая за мною дверцу экипажа. А когда я, устремив на Белькампо многозначительный взгляд, приложил палец к губам, малютка, размахивая шляпой, крикнул: -- До последнего вздоха! К утру, когда забрезжило, город остался уже далеко позади и рассеялся образ грозного, разящего ужасом человека, который витал надо мной, словно непостижимая тайна. На почтовых станциях обычный вопрос смотрителя "Куда изволите?" все вновь и вновь напоминал мне о том, что я отторгнут от жизни и, выданный с головой на произвол случайностей, плыву по их разбушевавшимся волнам. Но разве чья-то необоримая сила вырвала меня из среды, некогда столь для меня дружественной, не затем, чтобы обитавший во мне дух мог беспрепятственно расправить крылья для какого-то неведомого полета? Не зная отдыха, я мчался по прекрасной местности и нигде не находил покоя -- так неудержимо влекло меня все дальше на юг; сам того не замечая, я до сих пор лишь незначительно уклонялся от пути, начертанного мне приором, и, таким образом, толчок, который он мне сообщил, отправляя меня в мир, по-прежнему побуждал меня, как бы повинуясь какой-то магической силе, двигаться вперед по прямой. Однажды темной ночью ехал я по густому лесу, который тянулся по обеим сторонам дороги и простирался значительно далее следующей станции, как мне объяснил смотритель, почему он и советовал переждать у него до утра; но, стремясь поскорее достигнуть цели, мне самому неведомой, я не согласился. Когда я выехал, впереди уже вспыхивали молнии, и вскоре небо стало заволакиваться тучами, которые все темнели да темнели и, сгрудившись под напором бурного ветра, стремительно мчались над нами; грозно, тысячекратным эхом перекатывался гром, красные молнии загорались по всему горизонту, насколько хватало глаз; потрясаемые до самых корней, скрипели высокие ели, потоками лил дождь. Нам ежеминутно грозила опасность быть задавленными падающим деревом, лошади поднимались на дыбы, напуганные вспышками молний, мы еле продвигались вперед; наконец экипаж так тряхнуло, что сломалось заднее колесо; мы поневоле остановились и ждали до тех пор, пока буря промчалась и месяц снова выглянул из облаков. Тут только возчик заметил, что в темноте он сбился с дороги и забрал куда-то в сторону по проселку; волей-неволей пришлось ехать по этой дороге дальше в надежде к рассвету добраться до деревни. Подложив под ось с поврежденным колесом крепкий сук, мы шаг за шагом пробивались дальше. Вскоре я заметил, идя впереди, что вдалеке как будто замерцал огонек, а затем послышался лай собак; я не ошибся, спустя несколько минут лай донесся уже вполне явственно. Наконец, мы оказались возле внушительного дома, стоявшего в просторном, обнесенном каменной оградой дворе. Возчик постучал в ворота, и к нам стремглав, с неистовым лаем кинулись собаки, но в самом доме была мертвая тишина, пока возчик не затрубил в рожок; лишь тогда в верхнем этаже отворилось окно -- в нем-то и мерцал давеча огонек, -- и хриплый бас крикнул: -- Христиан! Христиан! -- Что прикажете, сударь? -- ответили снизу. -- Кто-то так стучится и трубит у наших ворот, -- снова послышалось сверху, -- что собаки совсем осатанели. Возьми-ка фонарь и ружье за номером три да посмотри, что там такое. Немного погодя мы услыхали, как Христиан отзывал собак; наконец он направился к нам, держа в руке фонарь. Тем временем возчик сказал мне, что едва мы въехали в лес, как, наверное, своротили вправо, и теперь мы у дома лесничего, в одном часе пути от последней станции. Когда мы объяснили Христиану, какая случилась с нами беда, он тотчас же распахнул ворота настежь и помог нам втащить во двор экипаж. Успокоившиеся собаки, виляя хвостами, обнюхивали нас, а мужчина, все не отходивший от окна, кричал да кричал: -- Что там такое, что там? Это что за караван? Но ни Христиан, ни мы ничего ему не отвечали. Управившись с лошадьми и экипажем. Христиан отпер дверь, и я наконец вошел в дом. Навстречу мне вышел высокий здоровенный мужчина с загорелым лицом, в большой шляпе с зелеными перьями, в одной сорочке и в туфлях на босу ногу, со сверкающим охотничьим ножом в руке и строго обратился ко мне: -- Откуда вы?.. И как вы смеете устраивать этакий переполох ночью, тут вам не постоялый двор, не почтовая станция... Здесь живу я, окружной лесничий!.. И дернуло же этого осла Христиана открыть вам ворота! Я смиренно рассказал о постигшем нас несчастье, которое и загнало нас к нему; лесничий заметно подобрел и сказал: -- Да, конечно, гроза была сильная, но возчик ваш бездельник, раз он сбился с дороги и сломал экипаж... Эдакий верзила должен бы с завязанными глазами ехать по лесу и чувствовать себя в нем как наш брат. Он повел меня наверх, убрал охотничий нож, снял шляпу, накинул на себя халат и попросил меня не смущаться грубым приемом, ведь он живет тут вдали от человеческого жилья и тем более должен быть начеку, что по лесу шляется всякий сброд, а с так называемыми вольными стрелками, которые уже не раз покушались на его жизнь, у него, можно сказать, открытая вражда. -- Но эти негодяи, -- продолжая он, -- ничего не могут со мной поделать, ибо я, с Божьей помощью, служу верой и правдой, и, уповая на Господа и полагаясь на свое доброе ружье, смело бросаю им вызов. Невольно--и в этом сказалась старая привычка-- я произнес несколько елейных слов о спасительной надежде на Бога, и лесничий, становясь все веселей и веселей, разбудил, вопреки моим уговорам, свою жену, пожилую, но очень подвижную и бодрую мать семейства; хотя ее подняли среди ночи, она приветливо отнеслась к гостю и по приказанию мужа тотчас принялась готовить мне ужин. Чтобы наказать возчика, он велел ему еще этой ночью возвратиться со сломанным экипажем на станцию, с которой он выехал, меня же, если мне будет угодно, он пообещал доставить на следующую станцию на своих лошадях. Мне это было приятно, так как я чувствовал потребность хотя бы в непродолжительном отдыхе. Я ответил лесничему, что охотно останусь до завтрашнего полудня, чтобы хорошенько отдохнуть, ведь я проехал без остановки несколько дней. -- Осмелюсь, сударь, дать вам совет, -- ответил лесничий, -- оставайтесь-ка завтра весь день, а послезавтра мой старший сын, которого я посылаю в герцогскую резиденцию, отвезет вас до ближайшей станции. Я и на это согласился и стал расхваливать их уединенное житье, показавшееся мне весьма привлекательным. -- Да нет, сударь,-- сказал лесничий,--здесь не так уж одиноко, это вы судите как горожанин, который каждое жилище, в лесу называет уединенным, не обращая внимания на то, кто и как в нем живет. Вот когда в этом видавшем виды охотничьем замке жил еще его прежний владелец, ворчливый старик, который сидел запершись в четырех стенах и не получал никакой радости от леса и охоты, тогда это действительно было уединенное житье, а когда он умер и наш милостивый владетельный герцог перестроил здание под жилище лесничего, вот тут-то и закипела жизнь! Вы, сударь, горожанин, и ничего не знаете ни о лесе, ни об охотничьих забавах, и вам небось невдомек, что за развеселую жизнь ведем мы, охотники. Я со своими егерями живу одной семьей, а затем, считайте это чудачеством или нет, но я причисляю к ней и наших умных неутомимых собак; как они понимают каждое мое слово, малейший мой знак, да ведь они жизнь положат за меня! Видите, каким понимающим взглядом смотрит на меня мой Леший? Он знает, что речь идет о нем. Нет, сударь, у нас в лесу почти всегда находится дело: с вечера надо подготовиться, отдать распоряжения, а чуть забрезжило, встаешь с постели и выходишь во двор, наигрывая на своем роге веселый охотничий мотив. Тут все поднимаются на ноги, словно стряхивая с себя дрему, собаки взлаивают и подают голоса -- они почуяли охоту и ошалели от радости. Егеря мои мигом одеты, прилаживают ягдташи и, перекинув ружья через плечо, входят в комнату, где моя старушка хлопочет за дымящимся завтраком, и, глядишь, мы веселой гурьбой уж вышли за ворота. Приходим туда, где затаилась дичь, и каждый становится на свое место, поодаль друг от друга; собаки носятся, пригнув голову к земле, принюхиваясь и разбирая следы, и нет-нет взглянут на охотника разумными, человечьими глазами, а тот стоит еле дыша, не шевелясь, будто в землю врос, и держит палец на взведенном курке. Но когда дичь вылетает из чащи и гремят выстрелы, а собаки бросаются за нею вслед и удивительно как бьется сердце, -- ты совсем другой человек. На каждой охоте случается что-нибудь новое, чего еще никогда не бывало. Уж оттого, что дичь, естественно, распределяется сообразно временам года и нынче тебе достается одна, завтра--другая, охота становится завлекательной, нет на земле охотника, который бы ею пресытился. Да ведь, сударь, и в лесу само по себе все так полно жизни, все так преисполнено радости, что я никогда не чувствую себя в нем одиноким. Я знаю тут любой уголок, любое дерево, и мне представляется, будто и каждое дерево, что выросло у меня на глазах и раскинулось в вышине своими сверкающими шумными ветвями, тоже знает и любит меня: ведь я его растил и холил, а когда вокруг шелест и шепот, то иной раз приходит на ум, будто деревья хотят что-то сказать мне на своем особенном языке, да они и впрямь поют славу всемогущему Богу, и молитву эту не передать никакими словами. Короче говоря, честный, богобоязненный охотник ведет отличную, веселую жизнь, ибо в нем еще не умерла частица той древней распрекрасной воли, когда людям так славно жилось на лоне природы; тогда они еще не знали тех препон и выдумок, какими так мучают себя ныне, замуровавшись в своих домах-тюрьмах и живя там в полном отчуждении от божественной красоты мира, созданного всем на радость и в назидание, и до чего же это хорошо получалось у тех свободных людей, которые жили со всей природой в ладу и любви, как повествуется в старинных книгах! Все это старик лесничий произнес таким тоном и с таким выражением лица, что ясно было, как глубоко он это чувствовал, и, признаюсь, я позавидовал его счастливой жизни и так прочно в нем укоренившемуся спокойствию духа, столь непохожему на мое состояние. На другом конце довольно обширного, как я теперь заметил, дома старик показал мне маленькую, чисто прибранную комнату, куда уже перенесли мои вещи; он ушел, уверяя, что меня тут не разбудит шум рано поутру, ибо комната моя находится совсем в стороне от остальных жилых помещений, я смогу спать, сколько захочется, а завтрак принесут, стоит лишь крикнуть с площадки лестницы; его самого я увижу только за обедом, так как он очень рано отправится со своими молодцами в лес и до обеда не вернется. Изнемогая от усталости, я бросился в постель и сразу же уснул, но меня стало мучить ужасное сновидение. Удивительным образом сон мой в самом начале сопровождался сознанием, что я сплю, и я даже говорил самому себе: "Как это хорошо, что я тотчас же уснул и сплю так крепко и покойно, -- этот сон разгонит усталость и освежит меня, вот только не следует открывать глаз". И все же я, казалось, не мог удержаться от этого, но сон мой, как ни странно, не прерывался. Вдруг дверь распахнулась и в комнату проскользнула какая-то темная фигура, в которой я, к своему ужасу, узнал самого себя--в одеянии капуцина, с бородой и тонзурой. Фигура подбиралась к моей кровати все ближе и ближе, я не шевелился, и крик, который готов был у меня сорваться, замер на устах от сдавившей меня судороги. Но вот монах присел ко мне на кровать и сказал, язвительно ухмыляясь: -- Пойдем-ка со мной да заберемся на крышу под самый флюгер -- он сейчас наигрывает веселую свадебную песнь, ведь филин-то женится! Давай-ка поборемся там с тобой, и тот, кто столкнет другого вниз, выйдет в короли и вдоволь напьется крови. Я почувствовал, как монах вцепился в меня, стараясь приподнять; отчаяние умножило мои силы. -- Ты вовсе не я, ты черт! -- завопил я громко и всеми пальцами, точно когтями, впился в лицо призрака, но они ушли словно в глубокие впадины, а призрак разразился пронзительным хохотом. В ту же минуту я проснулся, будто меня толкнули. Но в комнате еще слышались раскаты смеха. Я рывком приподнялся с постели и увидел, что в окне уже забрезжил день, а возле стола, повернувшись ко мне спиной, стоит некто в одеянии капуцина. Я оцепенел от страха, мой странный сон обернулся явью. Капуцин рылся в моих вещах, разложенных на столе. Но вот он повернулся ко мне, и я почувствовал вдруг прилив мужества, когда увидал незнакомое мне лицо с черной запущенной бородой и с глазами, в которых пылало безумие: некоторыми чертами он отдаленно напоминал Гермогена. Я решил подождать, что предпримет незнакомец, и лишь в случае враждебного намерения сопротивляться. Мой стилет лежал возле меня, и, полагаясь на него и на свою силу, я рассчитывал справиться с монахом и без посторонней помощи. Казалось, незнакомец, как ребенок, играл моими вещами и особенно радовался красному бумажнику, который он на все лады поворачивал к свету, забавно подпрыгивая. Наконец он обнаружил флягу с остатками таинственного вина; откупорив, он понюхал, затрясся всем телом и испустил глухой крик, жутко отозвавшийся в комнате. Тут в доме отчетливо пробило три часа, он взвыл словно от нестерпимой муки, но затем снова разразился пронзительным смехом, тем самым, какой я слышал во сне; он стал пить из бутылки, сопровождая это какими-то дикими прыжками, и затем, отшвырнув ее прочь, метнулся к двери. Я вскочил и кинулся вслед за ним, но он успел скрыться из виду, и я только услышал, как он с топотом сбежал вниз по дальней лестнице и как глухо стукнула захлопнутая с размаху дверь. Опасаясь нового вторжения, я заперся на засов и бросился в постель. Будучи в полном изнеможении, я тут же уснул; проснулся я свежий, с восстановленными силами; солнечный свет заливал комнату сверкающими потоками. Лесничий, как он сказал накануне, давно уже отправился в лес на охоту со своими сыновьями и егерями; цветущая приветливая девушка, младшая дочь лесничего, принесла мне завтрак, а в это время старшая вместе с матерью хозяйничала на кухне. Девушка премило рассказала мне, как тут радостно и весело живется им всем, а людно бывает у них лишь в те дни, когда герцог охотится в округе и, случается, заночует у них в доме. Незаметно прошло несколько часов до полудня, и вот веселый гомон и звуки охотничьих рогов возвестили появление лесничего, возвратившегося со своими четырьмя сыновьями, пригожими цветущими юношами -- младшему было едва ли больше пятнадцати лет,--и с тремя егерями. Он спросил меня, хорошо ли я выспался и не потревожил ли меня поутру шум их сборов; я не стал рассказывать ему о своем приключении, ибо появление наяву этого страшного монаха столь тесно переплелось с моим сновидением, что я уже не различал, где сон переходил в действительность. Тем временем стол был накрыт, и на нем дымилась миска с супом; старик снял ермолку, собираясь прочитать молитву, как вдруг дверь отворилась и вошел капуцин, тот самый, которого я видел ночью. На лице у него уже не было следов безумия, но вид был мрачный и недовольный. -- Добро пожаловать, ваше преподобие, -- воскликнул старик, -- прочитайте "Gratias" /"Благодарю" (лат.) / и откушайте вместе с нами... Монах окинул всех гневным сверкающим взглядом и закричал: -- Чтоб тебя черти растерзали с твоим преподобием и твоими растреклятыми молитвами; разве ты не заманил меня сюда, чтобы я за столом был тринадцатый и чтобы меня зарезал приезжий убийца?.. И разве ты не одел меня в эту сутану, чтобы никто не признал во мне графа, твоего господина и повелителя?.. Но берегись, окаянный, моего гнева!.. С этими словами монах схватил со стола тяжелый жбан и швырнул его в старика, но тот ловко увернулся от удара, который размозжил бы ему голову. Жбан ударился об стену и разлетелся вдребезги. Егеря мигом схватили разъяренного монаха и не выпускали, а лесничий крикнул: --Ах, вот как, проклятый богохульник! Ты посмел опять явиться к благочестивым людям, ты снова отважился на свои разнузданные выходки, посмел вновь посягнуть на жизнь человека, который избавил тебя от скотского состояния и спас от вечной погибели?.. Вон отсюда, в башню его! Монах упал на колени и, завывая, умолял о пощаде, но старик твердо сказал: -- Ступай в башню и не смей появляться тут, покамест я не уверюсь, что ты окончательно отрекся от сатаны, который так тебя ослепил, а нет,--там и умрешь! Монах вопил, словно сама смерть подступила к нему, но егеря его увели и, возвратившись, сказали, что он успокоился, едва очутился в своей каморке. Христиан, обычно надзиравший за ним, рассказал, что монах всю ночь напролет шнырял по коридорам и на рассвете все кричал: "Дай мне еще своего вина, и я предамся тебе душой и телом; еще вина, еще вина!" Христиан прибавил, что капуцин и впрямь шатался будто пьяный, но ему непонятно, где монах мог раздобыть такого крепкого, ударившего ему в голову напитка. Тут я решился наконец сообщить о своем ночном приключении и не забыл упомянуть о том, что он опростал у меня оплетенную флягу. -- Ой, как это скверно,--промолвил лесничий, -- но вы, сдается мне, мужественный, уповающий на Бога человек, другой на вашем месте умер бы от страха. Я попросил его объяснить, каким образом очутился у него этот безумный монах. -- О, это длинная, изобилующая приключениями история,--отвечал старик,--и не след рассказывать ее за обедом. Довольно уж и того, что этот низкий человек, как раз тогда, когда мы, веселые и довольные, собирались вкусить дарованных нам Господом благ земных, помешал нам своим злодейским умыслом; но теперь поскорее за стол! Он снял свою ермолку, истово, проникновенно прочел молитву перед едой, и мы, не прерывая веселой, оживленной беседы, отдали должное сытному и вкусно приготовленному деревенскому угощению. В честь гостя старик велел принести доброго вина, и, по обычаю отцов, он выпил со мною за мое здоровье из красивого бокала. А затем убрали со стола, егеря сняли со стен охотничьи рога и исполнили охотничью песенку. Повторяя заключительные слова припева, к ним присоединились девушки, а вместе с ними запели хором и сыновья лесничего. Я почувствовал, что мне удивительно легко дышится: давно уж я не наслаждался таким душевным здоровьем, как среди этих простых благочестивых людей. Нам спели еще несколько простых, мелодично звучащих песенок, а затем старик встал и воскликнул: -- За здоровье всех честных людей, которые чтут благородный труд охотника! И он осушил свой стакан; все поддержали этот тост, и так закончилась эта деревенская пирушка, в мою честь ознаменованная пением и вином. Обращаясь ко мне, старик сказал: -- Теперь, сударь, я с полчасика посплю, а затем мы отправимся в лес, и я вам расскажу, как попал этот монах в наш дом и что мне о нем известно. А как станет смеркаться, каждый из нас займет свое место там, где, по словам Франца, нынче водится дичь. И вам тоже дадут хорошее ружье попытать счастья. Это было внове для меня; в семинарии мне, правда, случалось стрелять в цель, но ни разу в жизни я не стрелял по дичи, и потому я охотно принял предложение лесничего, чем его очень обрадовал, и он еще перед отходом ко сну с трогательным добродушием попытался вкратце преподать мне самые необходимые начатки искусства стрельбы. Мне дали ружье и ягдташ, и я отправился в лес, сопровождаемый лесничим, и вот что он рассказал мне о диковинном монахе: -- Этой осенью исполнится уже два года с той поры, как мои лесники стали слышать по вечерам в лесу ужасный вой, и хотя в нем было мало человеческого, все же Франц, недавно поступивший ко мне в ученье, полагал, что это кричит человек. Казалось, чудище дразнило Франца, потому что стоило тому выйти на охоту, как вдруг совсем рядом раздавался вой, распугивавший зверей; и однажды, когда Франц приложился, заслышав какого-то зверя, из чащи выскочило странное лохматое существо, и он дал промах... Голова у Франца была битком набита услышанными от отца, старого егеря, охотничьими легендами о призраках, и он уже готов был принять это существо за самого сатану, который старался отвадить его от охоты или искушал его. Другие охотники, даже мои сыновья, которым тоже иной раз мерещились чудища, присоединились в конце концов к его мнению, а меня так и подмывало хорошенько разобраться во всем, ибо я усматривал тут хитрость браконьеров, что отпугивали моих егерей от мест, где обычно держится дичь. И потому я велел моим сыновьям и лесникам окликнуть это существо, буде оно вновь появится перед ними, а не отзовется, так по неписанному охотничьему закону -- стрелять! И снова Францу выпало на долю первому увидеть чудовище. Приложившись, он окликнул его, но оно рванулось в чащу и скрылось там, а когда Франц спустил курок, произошла осечка; в тревоге и страхе он побежал к охотникам, что стояли в отдалении, вполне убежденный в том, что это сатана самолично, ему назло, отпугивает зверя и что он заговорил его ружье; и впрямь, с той поры, как Франц впервые повстречал это пугало, он не попал ни в одного зверя, хотя прежде недурно стрелял... Слух о лесном призраке стал быстро распространяться, и в деревне уже рассказывали, что сатана однажды заступил Францу дорогу и предложил ему заговоренные пули, словом, болтали всякий вздор. Я решил положить конец этим россказням и стал выслеживать еще ни разу не встретившееся мне чудище в тех местах, где оно обычно попадалось. Долго мне не было удачи, но наконец туманным ноябрьским вечером именно там, где Франц встретил впервые чудовище, я услыхал, как поблизости что-то зашуршало; и я тихонько приложился, полагая, что там скрывается зверь, как вдруг из чащи выскочило отвратительное существо с налитыми кровью сверкающими глазами, черными всклокоченными волосами, все в лохмотьях. Чудище устремило на меня исступленный взгляд и подняло ужасающий вой. Господи, это было зрелище, способное нагнать страху даже на самого отважного человека; казалось, перед тобой действительно сатана, -- на лбу у меня выступил холодный пот! Но я стал громко и истово читать молитву, и ко мне тотчас возвратилось мужество. Каждый раз, когда, молясь, я упоминал имя Иисуса Христа, чудовище завывало еще яростнее и наконец разразилось страшными богохульными проклятиями. Тогда я крикнул: "Ах ты, мерзкий злодей, сейчас же прекрати свои богопротивные речи и сдавайся, не то я тебя застрелю!" Тогда человек этот со стоном бросился на землю и начал умолять меня о пощаде. Тут подоспели мои егеря, мы схватили его и привели к себе да заперли в башенку, что возле флигеля, а наутро я хотел было доложить обо всем начальству. В башне он тотчас же впал в полуобморочное состояние. А когда я вошел к нему утром, он сидел на соломенном матраце, который я велел ему дать, и горько плакал. Он бросился мне в ноги и умолял сжалиться над ним; он прожил в лесу несколько недель и ничего не ел, кроме трав и диких плодов; он капуцин далекого монастыря, бежавший из монастырской темницы, куда его заточили как помешавшегося в рассудке. В самом деле, человек этот был в ужасном состоянии, я проникся жалостью к нему и велел давать ему, для восстановления сил, пищи и вина, и он стал заметно поправляться. Он настойчиво упрашивал меня подержать его у себя еще несколько дней, а затем одеть в новую орденскую рясу, после чего он уже сам отправится в монастырь. Я исполнил его желание; безумие начало как будто проходить, приступы становились реже и слабее. В бешеной ярости он изрыгал порой ужасную хулу, но когда на него накричишь, а тем более напугаешь казнью, он заметно затихает, принимая вид искренне кающегося грешника: бичует себя и даже призывает Бога и святых, умоляя избавить его от адских мук. Он, кажется, воображал себя тогда святым Антонием, но во время припадков уверял, будто он владетельный граф, и грозился всех нас порешить, когда подоспеет его свита. В светлые промежутки он просил меня, ради Бога, не прогонять его, уверяя, что только у меня он еще может исцелиться. За все время у него один-единственный раз был приступ чрезвычайной силы, и как раз тогда герцог охотился в нашей округе и ночевал у меня. Увидав герцога с его блестящей свитой, монах совершенно переменился. Он принял угрюмый и замкнутый вид, а когда мы начали молиться, вскоре ушел, ибо стоило ему услышать хоть одно слово молитвы, как его всего передергивало, и при этом он бросал на дочь мою Анну такие нечистые взгляды, что я решил скорее отослать его во избежание бесчинства. Под утро того дня, когда ему предстояло уехать, меня разбудил душераздирающий крик в коридоре, я вскочил с постели и побежал с зажженной свечой в спальню моих дочерей. Оказалось, что монах вырвался из башни, где я запирал его на ночь, и, пылая скотской похотью, прибежал к спальне и вышиб дверь ногой. К счастью, Франца так истомила жажда, что он из комнаты, где спали егеря, пошел в кухню напиться воды и услыхал крадущегося по лестнице монаха. Он кинулся к нему и схватил его за шиворот как раз в тот миг, когда монах уже выломал дверь; но справиться с разъяренным безумцем юноше было не под силу; между ними завязалась борьба, проснувшиеся девушки вопили что было мочи, тут подоспел я; монах уже сбил парня с ног и злодейски вцепился ему в горло. Я налетел на монаха, схватил его и оторвал от Франца, как вдруг в руке безумца сверкнул неведомо откуда взявшийся нож, он кинулся на меня, но Франц, уже собравшийся с силами, повис у него на руке, мне же, человеку далеко не слабому, удалось так крепко припереть монаха к стенке, что у него дух перехватило. На шум сбежались егеря, мы связали монаха и бросили его в башню, а я схватил арапник и всыпал ему, чтобы впредь было неповадно, столько горячих, что он начал жалобно стонать и скулить, но я лишь приговаривал: "Ах ты злодей, этого еще мало за твои мерзости, за покушение на честь моей дочери и за намерение убить меня, -- по-настоящему, тебя надо казнить". Он взвыл от ужаса, ибо такая угроза действовала на него сокрушительно. На другое утро его невозможно было никуда отправить, он лежал бледный как смерть, в полном изнеможении, и мне стало искренне его жаль. По моему приказанию его перевели в лучшую комнату и постель ему дали получше, а моя старуха принялась выхаживать его, варила ему крепкие бульоны и пользовала его наиболее подходящими, как ей казалось, лекарствами из нашей домашней аптечки. Славная у моей старухи привычка -- напевать духовные песни, когда она одна, но еще большая для нее радость, когда их поет своим чистым голосом наша Анна. Случалось им петь вдвоем и у изголовья больного. А он то и дело вздыхал, бросая сокрушенные взгляды то на жену мою, то на Анну, и по щекам его струились иной раз слезы. Бывало, начинал он шевелить рукой и пальцами, словно хотел перекреститься, но это ему не удавалось, рука падала плетью; порой и он принимался тихонько напевать, точно ему хотелось присоединиться к их пению. Но вот дело заметно пошло на поправку, и он, по обычаю монахов, стал часто осенять себя крестным знамением и молиться про себя. Однажды он совершенно неожиданно запел латинские церковные гимны, и, хотя ни моя жена, ни Анна ни слова по-латыни не понимают, им глубоко в душу запали дивные священные напевы этих гимнов, и они с восторгом говорили, какое душеспасительное действие оказал на них больной. Монах уже настолько окреп, что вставал и бродил по дому, он и наружно и всем своим существом разительно переменился. Глаза его, еще недавно пылавшие недобрым огнем, теперь излучали кротость, и ходил он по-монастырски тихо, с благоговейным выражением на лице и со сложенными на груди руками; и вот уже у него исчез малейший след безумия. Питался он только овощами и хлебом, пил одну воду и лишь изредка в последнее время мне удавалось уговорить его пообедать с нами и пригубить вина. В таких случаях, он читал 'Гratias" и развлекал нас за столом поучительными речами, притом столь искусными, что далеко не всякому духовному лицу под силу сочинить такое. Он часто гулял в лесу один, и, встретившись с ним однажды, я без всякого умысла спросил, скоро ли он собирается возвратиться в свой монастырь. Его это, кажется, взволновало, он схватил меня за руку и сказал: -- Друг мой, я обязан тебе спасением души, избавлением от вечной погибели; я не могу сейчас расстаться с тобой, позволь мне еще немного пожить у тебя. Ах, сжалься над несчастным, который поддался искушению сатаны и неминуемо бы погиб, если бы святой, к коему он прибег в страшную минуту своей жизни, не привел безумца в этот лес... Монах помолчал немного, а затем продолжал: -- Вы нашли меня совершенно одичавшим и, конечно, даже не подозреваете, что некогда я был богато одаренным от природы юношей, которого в монастырь привела лишь мистическая склонность к уединению и глубоким научным занятиям. Братия очень любила меня, и я жил так счастливо, как можно жить лишь в монастыре. Благочестие и образцовое поведение заметно выдвинули меня, и во мне провидели будущего приора. Но как раз в эту пору некто из нашей братии возвратился из дальних странствий и привез монастырю всевозможные реликвии, которые ему удалось раздобыть дорогой. Среди них оказалась закупоренная бутылка, якобы отобранная святым Антонием у дьявола, хранившего в ней какой-то эликсир. Эта достопримечательность тоже сугубо оберегалась, хотя это и нелепо, ибо такая вещь не может внушать нам благоговение, какое мы испытываем к подлинным реликвиям. Но мною овладело неописуемое греховное вожделение испытать, что же, в сущности, находилось в загадочной бутылке. Мне удалось припрятать ее, а когда я открыл ее, то нашел изумительнейшего букета, сладкий на вкус, крепкий напиток, который я выпил весь, до последней капли... Не буду говорить о том, как изменилось с тех пор мое душевное состояние, какую жажду мирских наслаждений я испытал и как порок, представляясь мне в самом соблазнительном виде, казался мне с той поры венцом всей жизни, -- а коротко скажу, что жизнь моя, звено за звеном, стала цепью позорных преступлений и, несмотря на дьявольскую хитрость, с какой я скрывал свои проделки, я наконец был изобличен и приор приговорил меня к пожизненному заключению в монастырской темнице. Я просидел несколько дней в сыром и душном узилище и наконец не выдержал, стал проклинать и себя самого, и жизнь свою, богохульствовал, поносил Бога и святых; тогда передо мной в пламенно-багровом сиянии предстал сам сатана и обещал выпустить меня на волю, если я отвращусь от Всевышнего и буду впредь служить ему, сатане. Со стоном бросился я перед ним на колени и закричал: "Отрекаюсь от служения Богу, отныне ты мой повелитель, от твоего жаркого сияния излучается вся радость жизни". Тут поднялся ураган, задрожали, как от землетрясения, стены, резкий свист пронесся по моей темнице, рассыпалась прахом железная решетка окна, и вот уже, выброшенный незримой силой, я стою посреди монастырского двора. Озаряя каменное изваяние святого Антония, воздвигнутое как раз посередине двора у фонтана, ясный месяц сияет среди облаков... Неописуемый ужас терзает мне сердце, я падаю ниц перед святым, отрекаюсь от лукавого и молю о милосердии. Тем временем набежали черные тучи и снова зашумел вихрь, я потерял сознание, а пришел в себя уже в этом лесу, где, обезумев от голода и отчаяния, бродил в состоянии какого-то неистовства и был спасен вами... Вот что поведал мне монах, и рассказ его произвел на меня такое глубокое впечатление, что спустя годы я смогу повторить все от слова до слова. С тех пор капуцин вел себя так благочестиво и проявлял такое благодушие, что мы все его полюбили, и тем непонятней приступ безумия, разразившийся прошлой ночью. -- А не знаете ли вы, -- первым делом спросил я лесничего, -- из какого именно монастыря бежал этот капуцин? -- Он умолчал об этом, -- ответил старик, -- и я не стал его расспрашивать; вдобавок мне почти достоверно известно, что это как раз тот несчастный, о котором недавно шла речь при дворе; правда, там и не подозревают, что он так близко, а я не довожу своих подозрений до сведения двора, опасаясь навредить монаху. -- Но мне все же хотелось бы это знать, -- возразил я, -- имейте в виду, что я тут проездом и к тому же даю вам слово молчать обо всем, что ни услышу от вас. -- Надобно вам знать, -- продолжал лесничий, -- что сестра нашей герцогини -- аббатиса монастыря бернардинок в ***. Она приняла и воспитала сына бедной женщины, муж которой якобы состоял в каких-то таинственных отношениях с нашим двором. Питомец ее постригся по призванию в монахи и стал широко известен как проповедник. Аббатиса очень часто писала своей сестре о нем, но с некоторого времени она стала сокрушаться по поводу его греховной гибели. Говорили, что он тяжко согрешил, злоупотребив какой-то реликвий, и был изгнан из монастыря, украшением которого считался долгое время. Обо всем этом я узнал из разговора, что вел при мне лейб-медик с одним из придворных. Он упоминал о каких-то еще весьма примечательных обстоятельствах, но, не зная относящихся к этому событий, я почти ничего не понял и вскоре все позабыл. И если монах рассказывает несколько иначе о своем бегстве из заточения, приписывая его сатане, то я считаю это фантазией, следствием его помешательства, и полагаю, что наш монах и есть тот самый брат Медард, которого аббатиса воспитала для духовного поприща и которого дьявол толкал на всевозможные грехи, пока Господь не покарал монаха неистовым безумием. Когда лесничий назвал Медарда, меня пронизала дрожь ужаса, да и весь его рассказ истерзал мне сердце, словно в него то и дело вонзался острый клинок... Я был всецело убежден, что монах говорит правду, ибо стоило ему вновь отведать адского напитка, которого он уже когда-то с наслаждением испил, как он тут же впал в проклятое, кощунственное безумие... Да ведь и я сам таким же образом стал жалкой игрушкой злой таинственной силы, опутавшей меня нерасторжимыми узами, и, считая себя свободным, только бегаю по клетке, в которую меня навеки заперли. Добрые наставления благочестивого Кирилла, на которые я и внимания не обратил, появление графа и его легкомысленного наставника -- все пришло мне на ум. Теперь-то я знал, чем объяснялись и внезапно начавшееся во мне внутреннее брожение, и крутая ломка моего душевного состояния; я уже стыдился своего преступного поведения, и этот стыд принял было за глубокое раскаяние и сокрушение, какие испытал бы при действительном покаянии. Погруженный в глубокое раздумье, я рассеянно слушал старого лесничего, а тот, снова обратившись к охоте, живо рассказал про свою борьбу с браконьерами. Начало смеркаться, мы стояли возле зарослей, где, как полагали, держалась птица; лесничий указал мне мое место и особо наставлял меня молчать, не шевелиться, а только стоять, чутко прислушиваясь, со взведенными курками. Охотники тихо скользнули на свои места, и я остался один в сгущавшихся сумерках. И вот на фоне мрачного леса все яснее стали выступать образы из моего прошлого. Я увидел как бы воочию свою мать и аббатису, -- они бросали на меня взгляды, полные укоризны... Евфимия, шурша платьем, бросилась прямо на меня, смертельно бледная, и не сводила с меня горящих черных глаз, подняв угрожающе свои окровавленные руки, с которых срывались и падали капли крови, -- боже, это была кровь из смертельных ран Гермогена,--тут я вскрикнул!.. В этот миг надо мной, громко хлопая крыльями, пронеслись со свистом какие-то птицы, я выстрелил вслепую в воздух, и две из них как срезанные упали к моим ногам. "Браво!" -- крикнул стоявший неподалеку от меня егерь, сшибая третью. Вокруг трещали выстрелы; наконец охотники собрались, каждый со своей добычей. Егерь рассказывал, бросая на меня лукавые взгляды, что я громко, будто с испугу, закричал, потому что птицы пронеслись, едва не коснувшись моей головы, а я, даже не приложившись как следует, вслепую выстрелил, и две все-таки упали; в темноте, говорил он, ему померещилось даже, что я ткнул ружье куда-то совсем в сторону и все же срезал их. Старый лесничий смеялся над тем, что меня так напугали тетерева и что стрелял я, словно отбиваясь от них. -- А впрочем, сударь, -- сказал он, -- я надеюсь, что вы честный и богобоязненный охотник, а не запродавший свою душу дьяволу браконьер, который стреляет без промаха в любую цель. Эта, без сомнения, простодушная шутка старика поразила меня, и даже мой удачный выстрел -- простая случайность при моем страшно возбужденном состоянии -- до дрожи меня испугал. Испытывая как никогда глубокое раздвоение моего "я", я стал в своих собственных глазах существом двойственным, и меня охватил ужас со всей его разрушительной силой. Вернувшись домой, мы узнали от Христиана, что монах вел себя в башне спокойно, только ни слова не говорил и не принимал никакой пищи. -- Дольше я не могу оставлять его у себя, -- промолвил лесничий, -- кто поручится, что его помешательство, как по всему видно, неизлечимое, не разразится с новой силой и он не натворит бед в нашем доме. Завтра чуть свет Христиан с Францем повезут его в город; донесение мое давным-давно готово, пусть его поместят в сумасшедший дом. Когда я очутился один в своей комнате, мне почудилось, будто передо мной стоит Гермоген, а когда я стал вглядываться пристальнее, он превратился в умалишенного монаха. В моем сознании оба слились воедино и стали для меня неким предостережением свыше, которое я услыхал как бы на краю пропасти. Нечаянно я споткнулся о флягу, все еще валявшуюся на полу; оказалось, что монах выпил все до последней капли, и, таким образом, я навсегда избавился от соблазна вновь отведать этого напитка; но даже флягу, из которой все еще исходил дурманящий аромат, я выбросил в открытое окно далеко за ограду дома, устраняя всякую возможность пагубного воздействия рокового эликсира. Мало-помалу я успокоился, и меня подбодрила мысль о том, что душевного здоровья у меня оказалось все же больше, чем у того монаха, -- ведь от такого же точно напитка он помешался до полного одичания. Я чувствовал, что, едва прикоснувшись ко мне, грозный удел миновал меня; и даже в том, что старик лесничий принимал монаха за злосчастного Медарда, то есть за меня самого, я видел указующий перст провидения не допускавшего меня погрузиться в бездну безысходного отчаяния. Не дано ли было одним лишь безумцам, которые всюду встречались на моем пути, распознавать мой внутренний мир, все настойчивее предостерегая меня от злого духа, который, как я полагал, зримо являлся мне в образе грозного призрака Художника?.. Меня непреодолимо влекло в герцогскую резиденцию. Сестра моей названой матери, герцогиня, чей портрет мне часто приходилось видеть, была очень похожа на аббатису; я надеялся, что она возвратит меня в русло исполненной благочестия чистой жизни, какая некогда была моим уделом, для чего при моем теперешнем настроении достаточно будет одного ее взгляда и тех воспоминаний, какие на меня неизбежно нахлынут. Я надеялся, что случайность приведет меня к ней. Едва забрезжило, как послышался голос лесничего, распоряжавшегося во дворе; мне предстояло очень рано уехать вместе с его сыном, и потому я поскорее оделся. Когда я спустился вниз, у ворот уже стояла телега, где набросана была солома для сиденья; привели монаха, у него было смертельно-бледное, искаженное тревогой лицо, он безропотно шел, куда его вели. Он не отвечал на вопросы, отказывался от пищи и, казалось, едва замечал окружающих его людей. Его посадили в телегу и крепко связали веревками, опасаясь внезапного приступа бешеной ярости. Когда ему стягивали веревками руки, лицо его судорожно перекосилось и он тихо застонал. У меня надрывалось сердце, он стал мне родным, в его погибели, быть может, заключалось мое спасение. Христиан и молодой егерь сели рядом с ним. Телега тронулась, и лишь тогда он уставился на меня с неописуемым изумлением; а когда они были уже довольно далеко (мы вышли за ворота проводить их), он, обернувшись назад, не отрываясь смотрел на меня. -- Заметили вы, -- сказал старик лесничий, -- как он впился в вас взглядом? Я полагаю, что и ваше появление в столовой во многом способствовало внезапному приступу его безумия; ведь даже в светлые промежутки он был невероятно робок и все подозревал, что вдруг придет кто-нибудь посторонний и убьет его. Вообще он ужасно боялся смерти, и я не раз останавливал у него приступы бешенства, грозя застрелить его на месте. У меня сразу отлегло от сердца, когда увезли монаха, все существо которого отражало мое "я" в чудовищных, искаженных чертах. Я радовался своему отъезду в герцогскую резиденцию, ибо мне думалось, что там с меня будет снято тяжкое бремя придавившего меня Рока и там я смогу, окрепнув, свергнуть власть опутавшей мою жизнь злой силы. После завтрака подали опрятный, запряженный добрыми лошадьми возок лесничего. Мне с превеликим трудом удалось навязать хозяйке немного денег за оказанное мне гостеприимство, а обеим ее дочерям, писаным красавицам, я подарил какие-то безделушки, случайно оказавшиеся у меня. Вся семья так сердечно простилась со мной, как будто я был давним другом их дома, а старик не преминул снова подшутить над моей меткой стрельбой. С легким сердцем тронулся я в путь. Глава четвертая. ЖИЗНЬ ПРИ ДВОРЕ ГЕРЦОГА Резиденция герцога была совсем непохожа на покинутый мною торговый город. Значительно меньшая по площади, она была правильнее разбита и красивее застроена, но пуста и малолюдна. Некоторые улицы, вдоль которых тянулись аллеи, казались, скорее, частью дворцового парка, чем города; все двигались тут медленно и торжественно, а тишина редко нарушалась дребезжащим грохотом карет. Даже в одежде местных жителей вплоть до простолюдинов и в их манере держаться замечалось некоторое изящество, стремление к внешнему лоску. Дворец герцога был отнюдь не велик и не отличался величавостью архитектурных форм, но по изяществу и соразмерности частей был одним из прекраснейших зданий, какие мне только случалось видеть; к нему примыкал восхитительный парк, по приказанию либерального герцога всегда открытый для прогулок обитателей столицы. В гостинице, где я остановился, мне сказали, что герцогская чета имеет обыкновение прогуливаться под вечер в парке и многие горожане не упускают случая увидеть там своего доброго государя. Я поспешил в парк в указанное время, и при мне герцог и его супруга вышли из замка с небольшой свитой. Ах!.. вскоре я глаз не мог оторвать от герцогини, до того она была похожа на мою названую мать! Та же величавость, то же изящество в движениях, тот же выразительный взгляд, то же открытое чело, та же небесная улыбка. Но мне показалось, что она выше ростом, полнее и моложе аббатисы. Она приветливо разговаривала с женщинами, повстречавшимися в аллее, а тем временем герцог с живостью и увлечением беседовал с каким-то серьезным господином. Одежда герцогской четы, манера держаться, облик и поведение свиты прекрасно сочетались со всей обстановкой. И было очевидно, что столичные жители своим степенным видом, спокойствием, непритязательней ловкостью обращения обязаны влиянию двора. Случай свел меня с весьма общительным человеком, который любезно отвечал на все мои вопросы и порой сдабривал свои объяснения меткими замечаниями. Когда герцогская чета проследовала мимо, он предложил прогуляться с ним, обещая показать мне как приезжему многочисленные, разбитые со вкусом уголки парка; я был этому очень рад и действительно убедился, что повсюду царил дух изящества и изысканный вкус; однако многие из разбросанных по парку зданий были сооружены в античном стиле, требующем грандиозных пропорций, а зодчему волей-неволей приходилось размениваться на мелочи. Античные колонны, до капителей которых высокого роста мужчина мог дотянуться рукой, были попросту смешны. В другой части парка было воздвигнуто несколько сооружений в совсем ином, готическом стиле, но их карликовые размеры тоже производили жалкое впечатление. Слепое заимствование готических форм, я полагаю, даже опаснее подражания античным образцам. Хотя очевидно, что, созидая маленькие часовенки, архитектор, ограниченный предписанными размерами и скудостью средств, был вынужден подражать готике, но незачем было воспроизводить все стрельчатые арки, причудливые колонны, завитушки, как в той или иной церкви, ибо лишь тот зодчий сможет создать что-либо действительно достойное в этом роде, который проникнется духом, вдохновлявшим старых мастеров, а те умели из произвольно взятых и на первый взгляд несовместимых составных частей воздвигнуть исполненное глубокого смысла замечательное целое. Словом, готический зодчий должен обладать незаурядным чувством романтического, ибо здесь не может быть и речи о том, чтобы придерживаться преподанных в школе правил, как при усвоении античных форм. Я высказал эти мысли моему спутнику; он вполне согласился со мной, но старался найти оправдание этому мелочному подражанию; по его словам, ради большего разнообразия решено было разбросать по всему парку, на случай внезапной непогоды или для отдыха, небольшие строения, а это и повлекло за собой подобные промахи... Но, думалось мне, милее всех этих карликовых храмов и часовенок были бы самые что ни на есть простые, незатейливые беседки, бревенчатые хижины под соломенными крышами, прячущиеся среди живописно разбросанного кустарника, они отлично достигали бы своей цели... А если уж непременно хотелось возводить каменные здания, то талантливый зодчий, ограниченный размерами строений и недостатком средств, мог найти стиль, который, склоняясь либо к античному, либо к готическому, производил бы впечатление изящества и уюта, без мелочного подражания и притязаний на то величие, каким отмечены творения старых мастеров. -- Я совершенно согласен с вами, -- промолвил мой спутник, -- но дело в том, что все эти здания и разбивка парка были задуманы самим герцогом, а это обстоятельство способно у нас, здешних жителей, смягчить любой приговор. Такого хорошего человека, как наш герцог, на свете не найти, он всегда придерживался отеческого отношения, говоря, что не подданные существуют для него, а скорее он для подданных... Свобода высказывать любое мнение, невысокие налоги, а значит, и дешевизна всех продуктов первой необходимости, ограничение произвола полиции, которая у нас никогда не терзает из служебного усердия своих граждан и чужеземцев, но лишь пресекает, без лишнего шуму, злостные нарушения порядка; устранение всяких солдатских бесчинств и, наконец отрадный покой, который столь благоприятствует развитию торговли и промыслов, -- все это скрасит вам пребывание в нашей маленькой стране. Держу пари, у вас еще не осведомились, как вас зовут, чем вы занимаетесь, и хозяин гостиницы тотчас после вашего приезда торжественно не явился к вам с толстой книгой под мышкой, как в других городах, и не заставил вас нацарапать тупым пером и водянистыми чернилами ваше звание и приметы. Словом, весь общественный распорядок в нашем крохотном государстве, как восторжествовала подлинная житейская мудрость, -- это заслуга нашего превосходного герцога, а ведь до его правления, как мне говорили, двор мучил подданных придирчивыми предписаниями, являя собой миниатюрный сколок двора соседней большой державы. Наш герцог любит искусство и науки, и потому каждый дельный художник или выдающийся ученый находит у него достойный прием, и глубина их знаний и сила таланта заменяет им вереницу высокородных предков и открывает доступ к особе герцога, в его ближайшее окружение. Но как раз именно в науке и в искусстве наш разносторонне образованный герцог страдает известным педантизмом, который привит ему воспитанием и выражается в рабской приверженности к тем или иным затверженным формам. Он с опасливой точностью предписывает архитектору малейшие детали сооружения, прилагая даже чертежи, и его приводят в ужас самые незначительные отступления от заданного строителю образца, которого герцог с трудом доискался, изучая всякого рода антикварные издания; стесненные обстоятельства вынуждают его уменьшать масштабы, и порой возникает дисгармония. Пристрастие герцога к тем или иным формам вредит и нашему театру, которому не позволено теперь отклоняться от заданной ему раз и навсегда манеры, в какой приходится исполнять даже самые чуждые ей произведения. Заметьте, что у герцога одни увлечения сменяются другими, но они какому не причиняют вреда. Когда разбивали этот парк, он был страстным архитектором и садоводом; затем его воодушевили современные успехи в музыке, и этому увлечению мы обязаны появлением у нас образцовой капеллы... А там его стала занимать живопись, в которой он сам проявил незаурядные способности. Эта смена увлечений сказывается даже на будничных развлечениях нашего двора... Одно время у нас много танцевали, а теперь в дни приема гостей играют в фараон, и герцог, которого никак не назовешь страстным игроком, забавляется причудливым сочетанием случайностей; но достаточно пустячного повода, чтобы появилось какое-то новое развлечение. Эти метания навлекают на бедного герцога упрек в том, что ему несвойственна подлинная глубина духа, которая, как ясная поверхность залитого солнцем озера, правдиво отражала бы все богатство красок действительной жизни; но, по моему мнению, это несправедливо, так как лишь исключительная духовная подвижность побуждает его страстно следовать то одному, то другому увлечению, причем он отнюдь не забывает о прежних, столь же благородных, и не пренебрегает ими. Поэтому-то, как видите, парк отлично содержится, капелла наша и театр получают необходимую поддержку, не прекращаются заботы об их совершенствовании, а картинная галерея, в меру наших возможностей, продолжает пополняться. Что же касается смены придворных развлечений, то она носят характер веселой игры, которая служит любящему разнообразие герцогу отдыхом от серьезных, а порой и тягостных занятий, и никто его за это не осуждает. В это время мы как раз проходили мимо купы прекрасных, живописно сгруппированных деревьев и кустов, и я с восхищением отозвался о них, а спутник мой сказал: -- Эти уголки парка, насаждения, цветочные клумбы созданы заботами нашей превосходной герцогини, она сама выдающаяся пейзажистка, а естественная история--излюбленная ею отрасль науки. Вот почему вы найдете у нас заморские деревья, редкие растения и цветы, но не выставленные напоказ, а сгруппированные с таким глубоким пониманием и так свободно, будто они без малейшего содействия искусства выросли на родной земле... Герцогиня была в ужасе от грубо изваянных из песчаника статуй богов и богинь, наяд и дриад, которыми кишмя кишел парк. Истуканы эти изгнаны, но вы найдете здесь несколько искусных, дорогих герцогу по воспоминаниям, копий с античных скульптур, которые ему хотелось бы сохранить; герцогиня, идя навстречу невысказанному желанию герцога, так прекрасно их расставила, что на всякого, даже не посвященного в личную жизнь герцогской семьи, они производят удивительное впечатление. Мы покинули парк поздно вечером, и спутник мой принял мое предложение поужинать вместе с ним в гостинице, назвавшись, наконец, хранителем герцогской картинной галереи. За столом, когда мы с ним уже несколько сошлись, я высказал ему свое горячее желание приблизиться к герцогской чете, и он заверил меня, что это очень просто, ибо каждый не лишенный дарований чужеземец вправе рассчитывать на радушный прием при дворе. Мне только следует побывать с визитом у гофмаршала и попросить его представить меня герцогу. Этот дипломатический способ завязать отношения с герцогом был мне не по душе, ибо я опасался, что гофмаршал станет меня расспрашивать, откуда я, к какому принадлежу сословию и какое у меня звание; поэтому я предпочел выждать случая, который указал бы путь более короткий, и вскоре так оно и вышло. Однажды утром, прогуливаясь по совершенно безлюдному в эти часы парку, я повстречался с герцогом, который был в простом сюртуке. Я поклонился ему, словно человеку, вовсе незнакомому, он остановился и начал разговор вопросом, не приезжий ли я. Ответив утвердительно, я прибавил, что на этих днях остановился тут проездом, но прелесть местоположения, а главное, царящий вокруг безмятежный покой побуждают меня на время здесь остаться. Человек совершенно независимый, я посвятил себя науке и искусству, а так как все тут в высшей степени благоприятствует моим занятиям и очень меня привлекает, то я подумываю, не пожить ли мне в резиденции подольше. Герцог, как видно, рад был это слышать и предложил мне стать моим чичероне и ознакомить с парком. Я благоразумно умолчал о том, что все уже видел, и он показал мне гроты, храмы, готические часовни, павильоны, а я терпеливо выслушивал пространные объяснения герцога по поводу каждого сооружения. Герцог сообщал всякий раз, по какому образцу оно было выстроено, обращал мое внимание на то, как точно все воспроизведено, в соответствии с поставленной задачей, и особенно распространялся об основном замысле, какому следовали при разбивке этого парка и какого вообще надлежит придерживаться при любой планировке парков. Он поинтересовался моим мнением; я с похвалой отозвался о живописном местоположении парка, о прекрасных, так пышно разросшихся насаждениях и не преминул высказаться относительно архитектурных сооружений так же, как в разговоре с хранителем галереи. Он внимательно выслушал меня и, казалось, не решался прямо опровергнуть некоторые мои суждения, однако прекратил дальнейший разговор об этом предмете, заметив, что хотя в отвлеченном смысле я, быть может, и прав, но мне, как видно, недостает практического умения воплощать идеалы красоты в жизнь. Разговор коснулся искусства, и я, выказав себя недурным знатоком живописи и музыки, осмеливался порой возражать против его суждений, в которых он остроумно и точно высказывал свои взгляды; ибо видно было, что его художественное образование, хотя и несравненно основательнее того, какое обычно получают высокопоставленные особы, все же слишком поверхностно и он даже не представляет себе тех глубин, где зарождается дивное искусство настоящего художника, который, восприняв искру божественного огня, загорается стремлением к правде. Но мои возражения и взгляды он счел лишь доказательством дилетантизма, характерного для людей, не обладающих подлинным практическим знанием искусства. Он стал поучать меня, каковы истинные задачи живописи и музыки и каким условиям должны отвечать картины и оперы. Мне пришлось много узнать о колорите, драпировках, пирамидальных группах, о серьезной и комической операх, о партиях примадонны, о хорах, всевозможных эффектах, о светотени, освещении и т. д. Я слушал все это, не перебивая герцога, которому, кажется, нравилось обо всем этом разглагольствовать. Но вот он прервал свою речь и задал вопрос: --А вы не играете в фараон? Я ответил отрицательно. -- Это изумительная игра, -- продолжал он, -- при всей своей простоте она как бы предназначена для людей с выдающимися способностями. Приступив к ней, человек словно отрешается от своего "я", вернее сказать, становится на такую точку зрения, с которой он может наблюдать за непостижимо странными переплетениями и сцеплениями, незримые нити которых прядет некая таинственная сила, называемая нами Случай. Выигрыш и проигрыш -- как бы два полюса, а между ними снует загадочный механизм, который мы только приводим в движение, но действует он по своему собственному произволу... Вам непременно надо выучиться игре в фараон, я сам ознакомлю вас с ее правилами. Я стал его уверять, что никогда не испытывал интереса к игре в карты, которая, как мне говорили, весьма опасна и разорительна. Герцог рассмеялся и продолжал, зорко вглядываясь в меня своими живыми и ясными глазами: -- Ну, это ребячество со стороны тех, кто вас в этом уверял. Но чтобы вы в конце концов не заподозрили во мне игрока, заманивающего вас в сети, я должен назвать себя... Я -- герцог, и если вам нравится в моей резиденции, оставайтесь тут и посещайте мой кружок, где подчас играют в фараон, не подвергаясь опасности разорения, ибо я этого не допущу, хотя игра и должна быть крупной, чтобы возбуждать интерес, ведь если ставки мизерны, Случай становится ленивым. Герцог совсем было собрался уходить, но снова, повернувшись ко мне, спросил: -- Однако с кем я разговариваю? Я назвался Леонардом и сказал, что занимаюсь науками и живу на свои частные средства, что не принадлежу к дворянству и, следовательно, едва ли смогу воспользоваться его милостивым приглашением бывать при дворе. --Да что там дворянство, дворянство! -- горячо воскликнул герцог. -- Вы, как я лично убедился, образованный и одаренный человек... Наука -- вот ваша дворянская грамота, и она дает вам право являться к моему двору. Adieu, господин Леонард, до свидания! Таким образом, желание мое исполнилось скорее и легче, чем я мог ожидать. Впервые в жизни мне предстояло появиться при дворе, даже войти в придворный круг. И мне вспоминались всевозможные истории о придворном коварстве, кознях и интригах, которые столь изобретательно измышляются нашими романистами и драматургами. По словам этих сочинителей, государя обычно окружают злодеи и проходимцы, которые все представляют ему в ложном свете, а среди них особенно отличаются гофмаршал, гордый своим происхождением пошлый глупец, затем первый министр, коварный и алчный злодей, да еще камер-юнкеры, беспутные совратители невинных дев... На всех лицах притворная приветливая улыбка, а в сердце обман и ложь. Они в приторно-нежных словах расточают уверения в своих дружеских чувствах, угодничают и извиваются, но каждый из них -- непримиримый враг всех остальных и норовит подставить ножку лицу, стоящему выше его, а самому занять его место, чтобы со временем подвергнуться той же участи. Придворные дамы некрасивы, горды, злоязычны и влюбчивы, они расставляют свои сети и силки, которых надо беречься как огня. Так я представлял себе жизнь двора по многим прочитанным в семинарии книгам; мне всегда казалось, что там сатана невозбранно ведет свою игру, и хотя Леонард рассказывал о дворах, при которых он бывал, много такого, что никак не вязалось с моими понятиями о жизни в этой высокой сфере, все же в душе у меня оставалась известная настороженность ко всему придворному, и она-то проявилась теперь, когда мне предстояло у видеть двор. Однако меня непреодолимо тянуло ко двору, чтобы поближе стать к герцогине, ибо какой-то внутренний голос смутно, но неустанно твердил мне, что здесь должна решиться моя судьба; потому-то в назначенный час я не без тревоги явился в аудиенц-залу дворца. Прожив достаточно долгое время в имперском торговом городе, я совершенно освободился от неловкости, косности и угловатых манер, приобретенных в монастыре. Я был превосходно сложен и, обладая гибким станом, легко усвоил свободные, непринужденные движения светского человека. Исчезла бледность, которая портит даже красивые лица молодых монахов, я был в расцвете сил, здоровый румянец пылал у меня на щеках, глаза сверкали; малейшие следы монашеской тонзуры скрылись под волнами каштановых кудрей. К тому же на мне был тонкого сукна изящный черный костюм, сшитый по последней моде в имперском городе, и потому я произвел на присутствующих благоприятное впечатление, как можно было судить по любезному обращению со мною некоторых лиц, впрочем, в высшей степени деликатному, свободному от малейшей навязчивости. Подобно тому, как герцог, по моим представлениям, почерпнутым из романов и пьес, встретившись со мной и проговорив: "Я герцог!", должен был быстро расстегнуть сюртук, чтобы из-под него сверкнула орденская звезда, так и господам, окружавшим его, следовало красоваться в шитых золотом кафтанах, чопорных париках и т. п., и я немало удивился, видя на них лишь простую, со вкусом сшитую одежду. Ясно было, что мои представления о дворе были ребяческим предрассудком, смущение мое начало проходить и совершенно рассеялось, когда герцог подошел ко мне со словами: "А вот и господин Леонард" и стал подшучивать над строгостью моих художественных взглядов, выразившейся в критике его парка. Двери распахнулись, и в приемный зал вошла герцогиня в сопровождении всего лишь двух дам. При взгляде на нее я весь затрепетал, ибо при свечах она еще разительнее, чем днем, походила на мою названую мать. Дамы обступили ее, меня представили, она устремила на меня взгляд, выражающий изумление, внезапную взволнованность, и невнятно произнесла несколько слов, а затем, повернувшись к пожилой даме, что-то потихоньку ей сказала, отчего та встревожилась и пристально посмотрела на меня. Все это продолжалось какую-нибудь минуту. Затем общество распалось на отдельные кружки и мелкие группы, и в каждой завязался оживленный разговор; всюду господствовал свободный, непринужденный тон, и все же чувствовалось, что находишься в придворном кругу, при особе герцога, хотя это чувство ничуть не было стеснительным. Я никак не мог подыскать фигуру, сколько-нибудь подходящую к составившейся у меня прежде картине двора. Гофмаршал оказался жизнерадостным стариком со свежим умом, камер-юнкеры--веселыми молодыми людьми, которых никак нельзя было заподозрить в злокозненности. Две придворные дамы казались сестрами, они были еще и очень молоды, и довольно бесцветны, но одевались, к счастью, весьма просто и непритязательно. Особенное оживление повсюду вносил маленький человечек со вздернутым носом и живыми сверкающими глазами, весь в черном, с длинной стальной шпагой на боку; он проскальзывал в толпе, как уж, стремительно перебегая от одной группы к другой; нигде не задерживаясь и не давая вовлечь себя в разговор, он искрами рассылал остроумные саркастические замечания, всюду внося оживление. Это был лейб-медик. Пожилая дама, к которой обращалась герцогиня, столь незаметно и ловко подобралась ко мне, что я и оглянуться не успел, как очутился наедине с нею у окна. Она тотчас вступила со мною в разговор, и, как ни хитро она его начала, было ясно, что единственная цель ее -- побольше выведать обо мне. Но заранее подготовившись к вопросам, я был убежден, что в подобных случаях простой, непритязательный рассказ--самый надежный и безопасный выход из положения, и ограничился признанием, что некогда изучал теологию, но теперь, получив богатое наследство после отца, путешествую для своего удовольствия. Я назвал местом своего рождения селение в прусской Польше и дал ему такое скуло- и зубо- дробительное -- язык сломаешь! --название, что оно поразило слух старой дамы и у нее пропала охота переспрашивать. -- Ах, сударь, -- сказала она, -- ваша наружность пробуждает в нас печальные воспоминания, и вы, быть может, лицо более значительное, чем хотите казаться, ибо манеры ваши никак не вяжутся с представлением о студенте-теологе. После прохладительных напитков и десерта общество направилось в залу, где уже были приготовлены столы для игры в фараон. Банк держал гофмаршал, причем между ним и герцогом существовало соглашение, по которому он удерживал в банке весь законный приход, но получал от герцога поддержку, когда банк опустошался. Мужчины собрались вокруг стола, исключая лейб-медика, который никогда не играл, но оставался с дамами, тоже не принимавшими участия в игре. Герцог подозвал меня к себе, и мне пришлось стоять возле него, а он сам выбирал для меня карты, коротко объясняя мне весь механизм игры. Но все его карты были биты, и, покамест я следовал его указаниям, я оставался в проигрыше, причем весьма значительном, ибо низшей ставкой был луидор. Мой кошелек быстро тощал, я все чаще задумывался о том, что будет, когда уйдут последние луидоры; а тем временем игра становилась для меня все фатальней, угрожая пустить меня по миру. Началась новая талья, и я обратился к герцогу с просьбой предоставить меня самому себе, ибо, как мне кажется, столь незадачливый игрок может и его втянуть в проигрыш. Улыбнувшись, герцог возразил, что я смог бы, пожалуй, отыграться, следуя советам опытного игрока, но ему все же интересно посмотреть, как я поведу игру, надеясь на свои силы. Не глядя, вслепую, выдернул я из своих карт одну -- она оказалась дамой. Смешно сказать, но в ее бледном и безжизненном лице я уловил, как мне показалось, какое-то смутное сходство с Аврелией. Я уставился на эту карту, с трудом скрывая охватившее меня волнение; громкий вопрос банкомета, намерен ли я ставить на эту карту, вывел меня из оцепенения. Непроизвольно я сунул руку в карман, вынул последние пять луидоров и поставил их на карту. Дама выиграла, и я продолжал все ставить и ставить на нее, увеличивая ставки по мере того, как возрастал выигрыш. И всякий раз, как я ставил на даму, игроки кричали: -- Конечно, теперь-то она вам изменит! -- но карты прочих игроков оказывались битыми. -- Да это неслыханное чудо! -- слышалось со всех сторон, а я, не произнося лишнего слова, углубившись в себя и направив все помыслы на Аврелию, едва обращал внимание на золото, которое банкомет неизменно придвигал ко мне. Короче говоря, в продолжение последних талий дама все выигрывала и выигрывала, и карманы у меня были полны золота. При посредстве этой дамы мне посчастливилось выиграть около двух тысяч луидоров, и, хотя я отныне избавился от денежных затруднений, я не мог преодолеть охватившей меня жути. Каким-то непостижимым образом я улавливал тайную связь между недавней удачной стрельбой, когда я вслепую сшибал птиц, и моей сегодняшней удачей. Мне было ясно, что отнюдь не я, но овладевшая мной чужая сила вызвала все эти необычайные явления, а я был лишь безвольным орудием для ее неизвестных мне целей. Я сознавал эту раздвоенность, зловещий раскол в моей душе, но утешал себя тем, что это пробуждение моих собственных сил, которые, постепенно возрастая, помогут мне сразиться с Врагом и победить его. Образ Аврелии, всюду возникавший на моем пути, без сомнения, был не чем иным, как дьявольским наваждением, толкавшим меня на недобрые дела, и именно это злоупотребление милым мне образом кроткой девушки наполняло душу отвращением и ужасом. Утром я в самом мрачном настроении бродил по парку, как вдруг мне повстречался герцог, имевший обыкновение совершать в это время свою прогулку. -- Ну, господин Леонард, как вам нравится игра в фараон?.. И что вы скажете о капризе Случая, который вам простил ваше сумасбродство и закидал вас золотом? Вам повезло со счастливой картой, но и счастливой карте не следует слепо доверять. Он начал пространно рассуждать о том, что такое "счастливая карта", надавал мне глубокомысленных советов, как овладеть Случаем, и под конец выразил убеждение, что отныне я буду неустанно искать счастья в игре. Но я откровенно сказал ему, что, напротив, твердо решил никогда более карт в руки не брать. Озадаченный герцог вопросительно взглянул на меня. -- Именно вчерашнее непостижимое счастье, -- продолжал я,--побуждает меня принять это решение, ибо подтвердилось все, что мне довелось слышать об опасном и даже губительном характере этой азартной игры. На меня повеяло ужасом, когда выдернутая наобум, первая попавшаяся карта пробудила во мне мучительные, душераздирающие воспоминания и неведомая сила овладела мною, швыряя мне в руки выигрыш за выигрышем; казалось, это счастье в игре было проявлением моего внутреннего дара и будто я, помышляя о существе, которое с безжизненной карты сияло навстречу мне всеми красками бытия, повелеваю Случаем и предугадываю его таинственные хитросплетения. -- Я понимаю вас, -- перебил меня герцог, -- вы были несчастливы в любви, и у вас в душе возник образ утраченной возлюбленной, хотя, с вашего позволения, меня разбирает смех, когда я пытаюсь живо представить себе широкое, бледное, комичное лицо червонной дамы, выдернутой вами из колоды. Как бы там ни было, вы упорно думали о своей возлюбленной, и в игре она была, по-видимому, преданнее вам и добрее, чем в жизни; но я не понимаю, что же в этом страшного, наводящего ужас, вам скорее следовало бы радоваться столь явному расположению к вам фортуны. А впрочем, если вам кажется такой зловещей связь между везением в игре и вашей возлюбленной, то здесь виновата не игра, а ваше личное настроение. -- Может быть, это и так, ваше высочество, -- ответил я, -- но все же я слишком живо чувствую, что пагубность этой игры заключается не столько в опасности оказаться в случае проигрыша в безвыходном положении, сколько в дерзком вызове, бросаемом некой таинственной силой, которая, ярко выступая из мрака, завлекает нас, точно коварный мираж, в такие сферы, где с глумливым хохотом она раздавит нас и сокрушит. И быть может, именно этот поединок с таинственной силой так увлекает, что человек, ребячески полагаясь на себя, очертя голову бросается в борьбу и, раз начав ее, не прекращает, даже в смертельной схватке надеясь на победу. Отсюда, думается мне, проистекает безумная страсть игроков в фараон и грозящее гибелью душевное расстройство, не объяснимое лишь потерей денег. Но и не заходя так далеко, сама потеря денег может и не азартному игроку, такому, которым еще не овладела недобрая сила, причинить великое множество неприятностей, ввергнуть в отчаянную нужду человека, лишь случайно втянутого в игру. Осмелюсь признаться, ваше высочество, что вчера я и сам чуть было не проиграл все свои дорожные деньги. -- Я тотчас же узнал бы об этом, -- поспешил заверить герцог, -- и вдвойне, втройне возместил бы ваш проигрыш, я не хочу, чтобы ради моей прихоти люди разорялись; да это у меня и невозможно, ведь я знаю своих игроков и пристально за ними слежу. -- Но подобное ограничение, ваше высочество, -- возразил я, -- стесняет свободу игры и ставит предел хитросплетениям случайностей, которые делают эту игру для вас столь занимательной. И разве иной игрок, увлекаемый непреодолимой страстью, не найдет способа, на свою погибель, выскользнуть из-под контроля и попасть в непоправимую беду?.. Простите меня за откровенность, ваше высочество!.. Я полагаю, любое ограничение свободы, даже с целью предупредить злоупотребление ею, невыносимо, оно подавляет душу, ибо резко противоречит природе человека. -- Вы всегда оказываетесь противоположного со мной мнения, господин Леонард? -- воскликнул герцог и быстро удалился, едва проронив "Adieu". Мне самому было невдомек, как это я пошел на такую откровенность, ведь я никогда всерьез не задумывался над тем, что представляет собой азартная игра, и не мог составить себе о ней такого обоснованного мнения, какое я внезапно высказал, хотя в торговом городе мне нередко приходилось присутствовать при игре с крупными ставками. Я сожалел об утрате благоволения герцога, о потере права появляться при дворе и, следовательно, возможности когда-нибудь стать ближе к герцогине. Но я ошибся, ибо в тот же вечер получил приглашение на придворный концерт, и мимоходом герцог не без добродушного юмора сказал мне: --Добрый вечер, господин Леонард, дай-то Бог, чтобы моя капелла сегодня оказалась на высоте и музыка моя понравилась вам больше, чем мой парк. Музыка в самом деле была хороша, все шло на славу, только выбор пьес казался не особенно удачным, так как одна сглаживала впечатление от другой; особенно томительной и скучной была длинная пьеса, написанная словно по заданной формуле. Но я поостерегся откровенно высказаться о ней и поступил умно, ибо потом узнал, что именно эта бесконечная пьеса была сочинением самого герцога. В следующий раз я, уже не колеблясь, пошел ко двору и хотел было сесть за фараон, чтобы окончательно примирить с собою герцога, но был немало удивлен, не заметив обычных приготовлений к этой игре, а нашел за карточными столами несколько партий, составившихся для других игр. Неигравшие сидели вместе с дамами вокруг герцога, ведя живой, остроумный разговор. То один, то другой из собеседников рассказывал что-нибудь забавное, не брезгуя даже довольно пикантными анекдотами. Кстати пришелся и мой дар красноречия, и я увлекательно рассказал несколько случаев из моей жизни, придав им романтическую окраску. Тут я снискал себе внимание и благоволение кружка; но герцогу больше нравилось веселое, юмористическое, а в этом отношении никто не мог превзойти лейб-медика, неистощимого на всевозможные выдумки и шутки. Собеседования эти становились все содержательнее; случалось, тот или другой напишет что-либо и прочтет вслух, и постепенно кружок приобрел облик прекрасно организованного литературно-художественного общества под председательством герцога, где каждый избирал себе занятие по душе. Одному превосходному, глубокомысленному физику вздумалось поразить нас сообщением о выдающихся открытиях в его отрасли науки, но если его лекция была доступна для достаточно подготовленной части публики, остальные скучали, ибо все это было им чуждо и непонятно. Да и сам герцог, по-видимому, не очень-то разбирался в положениях профессора и с заметным нетерпением ожидал конца. Но вот профессор окончил, чему особенно обрадовался лейб-медик, он рассыпался в комплиментах и восторженных похвалах, а затем сказал, что за такой глубоко научной лекцией должно следовать что-нибудь веселое, имеющее целью позабавить всех присутствующих... Слабо разбиравшиеся в науке, подавленные бременем чуждой им премудрости, выпрямились, и даже на лице герцога мелькнула улыбка, свидетельствовавшая о том, как искренне радует его это возвращение к обыденной жизни. -- Вашему высочеству известно, -- сказал лейб-медик, обращаясь к герцогу, -- что в дороге я заношу в свой путевой дневник забавные случаи, каких немало в жизни, и особенно тщательно описываю потешных чудаков, которых мне довелось повстречать; из этого-то дневника я и почерпнул нечто пусть незначительное, но довольно занятное. "Путешествуя в прошлом году, прибыл я однажды поздней ночью в большую красивую деревню часах в четырех пути от Б. и решил завернуть в недурную на вид гостиницу, где меня встретил приветливый, расторопный хозяин. Утомленный, разбитый после долгого пути, я, войдя в номер, тотчас же бросился на кровать, чтобы хорошенько выспаться, но, должно быть, во втором часу ночи меня разбудили звуки флейты, на которой играли совсем рядом. Никогда еще я не слыхал такой ужасной игры. У музыканта были, вероятно, чудовищные легкие, ибо, насилуя флейту, которая не поддавалась чуждому ей звучанию, он исполнял все один и тот же пронзительный, душераздирающий пассаж, и трудно было себе вообразить что-нибудь более отвратительное и нелепое. Я бранил и проклинал бессовестного, сумасбродного музыканта, лишившего меня сна и истерзавшего мой слух, но он, как заведенный продолжал играть все тот же пассаж, пока, наконец, я не услыхал глухой стук какого-то предмета, ударившегося об стену,-- тут все замолкло, и мне удалось вновь спокойно уснуть. А поутру меня разбудила громкая перебранка где-то внизу в доме. Слышался голос трактирщика и еще одного мужчины, который без устали орал: -- Будь проклят это дом, и зачем я только переступил его порог!.. Дернул же меня черт поселиться в таком месте, где нельзя порядочно ни поесть, ни попить. Все тут из рук вон отвратительно да и дьявольски дорого... Получайте деньги, и больше вы меня не заманите в свой окаянный шинок!.. С этими словами во двор выскочил маленький сухопарый человечек в темно-кофейном кафтане и рыжем, как лисий мех, парике, на котором красовалась лихо заломленная набекрень серая шляпа; он побежал к конюшне и вскоре вывел оттуда разбитую на все четыре ноги лошадь; вскочив в седло, человечек тяжелым галопом выехал со двора. Разумеется, я принял его за постояльца, который, рассорившись с трактирщиком, уехал; и я немало удивился, когда в полдень, за обедом, увидел, что в столовую входит пресмешной темно-кофейный человечек в огненно-рыжем парике, уехавший поутру, и как ни в чем не бывало садится за стол. В жизни я не видел лица уродливее и комичнее. На внешности постояльца лежал отпечаток забавной серьезности, и при взгляде на него трудно было удержаться от смеха. Я обедал с ним за одним столом, обмениваясь с хозяином скупыми репликами, но незнакомец не принимал никакого участия в разговоре и только ел с богатырским аппетитом. Как я потом убедился, трактирщик не без лукавства завел разговор об особенностях национального характера и напрямик задал мне вопрос, приходилось ли мне встречаться с ирландцами и знаю ли я, какие они выкидывают штуки. "Еще бы не знать!" --ответил я, мигом припомнив множество анекдотов. Я рассказал об ирландце, который на вопрос, почему у него чулок надет наизнанку, чистосердечно признался: "Потому что на правой стороне дыра!" А затем я вспомнил превосходный анекдот об ирландце, который спал в одной кровати со вспыльчивым шотландцем и высунул было голую ногу из-под одеяла. В комнате с ними находился англичанин, и, заметив это, он живо снял со своего сапога шпору и надел ее на ногу ирландцу. А тот снова убирает ногу под одеяло и нет-нет заденет шотландца шпорой; проснувшись, тот закатил ирландцу звонкую затрещину. Между ними завязался следующий остроумный разговор: -- Какого дьявола ты дерешься? -- Да ты меня оцарапал шпорой! -- Быть не может, я в постели босой! -- А все-таки у тебя на ноге шпора, погляди-ка сам! -- Разрази меня гром, ты прав! Проклятый слуга стянул с меня сапог, а шпору-то и оставил! Трактирщик хохотал во все горло, а чужеземец, расправившийся как раз с жарким и запивавший его огромной кружкой пива, серьезно посмотрел на меня и произнес: -- Вы правы, ирландцам свойственны такие промахи, но национальность их тут ни при чем! Это живой и остроумный народ, а, скорее, во всем виноват тамошний распроклятый воздух, в других местах он навевает людям насморк, а у них -- всевозможную чушь, мне это известно по собственному опыту; я ведь природный англичанин, но только потому, что родился и воспитывался в Ирландии, подвержен той же окаянной хвори! Трактирщик расхохотался еще оглушительнее, невольно смеялся и я, ибо смешно было, что ирландец, заговорив о том, какую чушь порют его земляки, тут же и сам попал впросак. Ничуть не обиженный нашим смехом, чужеземец, выпучив глаза, приложил палец к носу и сказал: -- В Англии ирландцы нечто вроде острой приправы, в любом обществе они вызывают оживление. А я лишь тем напоминаю Фальстафа, что не только сам остроумен, но и пробуждаю остроумие у других, а это в наши будничные времена немалая заслуга. Вы можете себе представить, что даже в его пустой и нудной кабацкой душе мне удается порой расшевелить остроумие? Но этот хозяин, право, весьма рачителен, он не расходует скудный капиталец своих остроумных мыслей, а ссужает их взаймы под большие проценты кому-либо из своих богатых гостей, и если он, как вот сейчас, не уверен в процентах, то показывает лишь один переплет своей приходно-расходной книги, а переплет этот -- неумеренный смех, ибо только в него и облекается остроумие. Да хранит вас Бог, господа... С этими словами чудак вышел из комнаты, а я тотчас начал расспрашивать о нем хозяина, и вот что он мне рассказал: -- Зовут этого ирландца Эвсон, и он потому выдает себя за англичанина, что выводит свой род из Англии; и гостит он тут ни много ни мало двадцать два года... Еще молодым я купил этот постоялый двор и как раз праздновал свою свадьбу, когда мистер Эвсон, тогда тоже молодой, но уже в парике цвета лисьего меха, в серой шляпе и кофейно-коричневом кафтане такого же, как теперь, покроя, остановился у меня, привлеченный звуками веселой музыки. Он клятвенно стал всех уверять, что плясать умеют только на корабле, где он выучился танцевать еще в детстве, и в доказательство принялся откалывать английский матросский танец, оглушительно присвистывая сквозь зубы, но вдруг при одном отчаянном прыжке вывихнул себе ногу и на несколько дней слег у меня в постель... С тех пор он и живет у нас. Он надоел мне своими странностями, дня не проходит, чтобы он не поссорился со мной, не разбранил наш образ жизни, не попрекнул тем, что я деру с него втридорога, не заявил, что ему больше невмоготу жить без ростбифа и портера; он хватает свой чемодан, надевает три парика, один поверх другого, прощается и уезжает на своей старой кляче. Но это только ежедневная его прогулка, ибо в полдень он возвращается, въезжает во двор через другие ворота, преспокойно садится, как вы сами видели, за стол и ест за троих наши якобы никуда не годные блюда. Ежегодно ему присылают сюда вексель на крупную сумму; тогда он со скорбью прощается со мной, называет меня своим лучшим другом и проливает слезы, у меня же они бегут по щекам лишь потому, что меня разбирает смех. А потом он садится писать, на случай смерти, завещание, сообщает мне, что все свое имущество отказывает моей старшей дочери, и, наконец, медленно, с унылым видом едет в город. На третий или, самое позднее, на четвертый день он снова появляется у нас и привозит с собой два кафтана темно-кофейного цвета, три цвета лисьего меха парика -- один ярче другого, -- полдюжины сорочек, новехонькую серую шляпу и другие принадлежности туалета, а моей старшей дочери, своей любимице, пакетик пряников, словно ребенку, хотя ей уже восемнадцать. И ни слова о переезде в город или о возвращении на родину. Всякий вечер он уплачивает за прожитое по счету, всякое утро швыряет мне деньги за завтрак и ежедневно покидает нас навсегда. Но, в сущности, это добрейший человек на свете, он по любому поводу осыпает подарками моих детей, помогает бедным в нашей деревне и лишь одного пастора терпеть не может, потому что тот, как узнал мистер Эвсон от школьного учителя, обменял золотой, брошенный им в кружку для бедных, на медные денежки. С тех пор он избегает пастора и не ходит в церковь, а тот везде и всюду громит его как безбожника. Я уже говорил, с ним порой сущая беда, он вспыльчив, способен на шальные выходки... Вот, к примеру сказать, еще вчера возвращаюсь я домой и уже издалека слышу крики, потом различаю голос Эвсона. Вхожу в дом и вижу, что он на чем свет стоит бранит нашу служанку. Он уже швырнул наземь свой парик, как это всегда бывает с ним во время ссор, и стоит лысый, без сюртука, в одном жилете; с криком и проклятиями он сует служанке в нос раскрытый толстенный том и водит пальцем по странице. А служанка, подбоченясь, кричит, что пусть он подбивает на этакое дело других, он недобрый человек, в Бога не верует, и все в таком роде. Немалого труда стоило мне разнять их и разобраться, в чем дело... Мистер Эвсон попросил, чтобы ему принесли облатку запечатать письмо; служанка сначала ничего не поняла, а потом ей взбрело на ум, что он потребовал у нее облатку, употребляемую католиками для причастия, и она решила, что Эвсон затеял святотатство, недаром же священник назвал его недавно безбожником. Она воспротивилась, а мистер Эвсон подумал, что он, должно быть, неверно произнес слово и она его не поняла; он мигом притащил свой англо-немецкий словарь и показал служанке, безграмотной деревенщине, что именно ему требуется, причем впопыхах говорил только по-английски, а она тут уж и вовсе убедилась, что он пытается затуманить ей мозги какой-то колдовской чертовщиной. Только мое вмешательство предотвратило потасовку; а победителем из нее вышел бы, пожалуй, не мистер Эвсон. Я прервал рассказ хозяина об этом чудаке вопросом, не мистер ли Эвсон так мешал мне ночью и сердил своей ужасной игрой на флейте. -- Ах, сударь, -- продолжал трактирщик, -- из-за этой печальной особенности мистера Эвсона я растерял почти всех постояльцев. Года три тому назад к нам приехал из города мой сын; отлично играя на флейте, он продолжал упражняться и здесь. И что же, мистер Эвсон вспомнил, что и он когда-то играл на флейте, и не отставал от Фрица до тех пор, пока парень не продал ему за кругленькую сумму флейту, а заодно уж и партитуру концерта. А затем мистер Эвсон, лишенный всяких способностей к музыке и не умея даже соблюдать такт, начал с величайшим рвением разучивать концерт. Дойдя до второго соло первого аллегро, он споткнулся о пассаж, который никак ему не дается, и этот-то злосчастный пассаж он повторяет ежедневно сотни раз, пока, разъярясь, не хватит об стену флейту, а потом и парик. А так как лишь немногие флейты могут вынести такое обращение, то он постоянно покупает новые и держит про запас штуки три или четыре. Сломается ли винтик или испортится клапан, он уже выбрасывает флейту в окно, говоря: "Черт возьми! Только в Англии умеют делать сносные инструменты!" Но всего ужасней, когда страсть к игре овладевает им ночью и его дуденье разгоняет даже крепчайший сон постояльцев. Можете себе представить, примерно с тех пор, как мистер Эвсон поселился у нас, в доме, принадлежащем казне, живет англичанин доктор Грин, и общего у него с мистером Эвсоном то, что оба они большие чудаки и юмор у обоих престранный!.. Они то и дело ссорятся, но друг без друга жить не могут. И вот что приходит мне на ум: мистер Эвсон заказал нынче к ужину пунш, на который приглашен наш окружной старшина и доктор Грин. Так если вам угодно будет пробыть у нас до завтрашнего утра, то вечером вы сможете здесь полюбоваться забавнейшим на свете трио... Нет ничего удивительного, ваше высочество, что я охотно согласился отсрочить свой отъезд, лишь бы повидать мистера Эвсона во всем его великолепии. Как только стемнело, он вошел в комнату и был так любезен, что пригласил меня на пунш; при этом он выразил сожаление, что ему приходится угощать дрянным напитком, который здесь выдают за пунш; настоящий пунш пьют только в Англии, а так как он в самом непродолжительном времени возвращается туда, то надеется, если я побываю на его родине, доказать мне, что кто-кто, а уж он-то отлично умеет готовить бесподобный напиток... Я промолчал, придерживаясь на этот счет особого мнения... Вскоре явились и приглашенные. Окружной старшина был маленький, круглый как колобок, очень приветливый человечек с весело поблескивающими глазками и красным носиком, а доктор Грин -- здоровенный мужчина средних лет с весьма типичным английским лицом, одетый по моде, но небрежно, с очками на носу и шляпой на голове. -- Дай мне вина, и пусть глаза мои \\ Нальются кровью! -- патетически рявкнул он, подступая к трактирщику, и, схватив его за грудки, здорово встряхнул. -- Скажи, Камбиз, каналья, где принцессы? \\ Тут пахнет не напитком олимпийцев, \\ А кофеем... -- Прочь от меня, ты кулаком железным \\ Переломаешь ребра мне, герой, -- задыхаясь, отвечал трактирщик. А доктор продолжал: -- Не раньше, хилый трус, чем отуманит \\ Мне голову благоуханье пунша \\ И бросится мне в нос, я отпущу \\ Тебя, кабатчик жалкий, недостойный! Но тут Эвсон злобно накинулся на доктора, браня его и угрожая: -- Негодный Грин, \\ Знай, что в глазах твоих позеленеет, \\ И у меня ты заскулишь от боли, \\ Когда его тотчас же не отпустишь! "Ну и начнется же сейчас потасовка", -- подумал я, но доктор как ни в чем не бывало сказал: -- Ну так и быть, я труса пощажу \\ И поджидать спокойно буду, Эвсон, \\ Из рук твоих напиток для богов. Он отпустил трактирщика, который проворно отбежал в сторону, а сам уселся с невозмутимостью Катона за стол, взял набитую табаком трубку и вскоре окутался облаками дыма. -- Разве все это не смахивает на театральное представление?--приветливо обратился ко мне окружной старшина. -- Доктор, который в руки никогда не берет немецкой книги, случайно наткнулся у меня на шлегелевского Шекспира и с тех пор, по его выражению, наигрывает "старинные знакомые мотивы на этом чужеземном инструменте". Вы, конечно, заметили, что даже трактирщик говорит белыми стихами, доктор изрядно "наямбил" и его... Тут вошел хозяин гостиницы с дымящейся чашей пунша, и, хотя Эвсон и Грин клятвенно уверяли, что его в рот не возьмешь, они опрокидывали бокал за бокалом. Между нами завязался разговор. Грин был немногословен и лишь изредка, не соглашаясь с собеседником, вставлял что-нибудь смешное. Так, например, окружной старшина завел разговор о городском театре, и я стал утверждать, что там превосходно играет актер, исполняющий первые роли. -- Я этого не нахожу, -- тотчас же откликнулся Грин. -- Предположим, этот актер играл бы вдесятеро лучше, разве тогда он не был бы достоин гораздо больших похвал? Я нехотя согласился, но заметил, что "вдесятеро" лучше следовало бы играть тому актеру, который там еле-еле вывозит роли слезливых папаш. -- Я этого не нахожу, -- повторил Грин. -- Актер этот старается изо всех сил. И если у него выходит все-таки из рук вон плохо, то, значит, он непревзойденный плохой актер и, следовательно, опять-таки заслуживает всяческих похвал!.. Старшина, обладавший способностью подстрекать своих друзей ко всякого рода сумасбродным выходкам и суждениям, сидел между ними как олицетворение раздора, и все шло своим чередом до тех пор, пока не начало сказываться действие крепкого пунша. Тут Эвсон стал безудержно весел, он распевал хриплым голосом ирландские песни и вдруг вышвырнул через окно парик и сюртук во двор; корча преуморительные рожи, он принялся так забавно отплясывать, что мы хохотали до упаду. Доктор сохранял серьезный вид, но ему стали мерещиться престранные вещи. Пуншевая чаша казалась ему контрабасом, и он начал было водить по ней ложкой, как смычком, чтобы аккомпанировать песням Эвсона, и лишь отчаянные протесты трактирщика