рабрость, чувство собственного достоинства, и он, не зная о чем сказать, добавил: -- Больше на свете нет... Он рог сломал в драке другому буйволу. Понимаешь, рог?! Он почувствовал, что слова его прозвучали неубедительно. Может быть, весовщик даже не знает, что живая природа ничего крепче буйволиных рогов не создавала. Но весовщик почувствовал какой-то излишний напор в словах этого деревенщины и решил на всякий случай не давать ему выхода. -- Слушай, ляй-ляй-конференция не надо мне сейчас, -- сурово оборвал он его, -- мясо есть мясо! Держи квитанцию! Дальше! Дальше! -- Эх, Широколобый, Широколобый, -- сказал Бардуша и, шагнув на весы, в последний раз потрепал его по холке. Он повернулся, не оглядываясь, дошел до своего грузовика и сел в кабину, крепко хлопнув дверцей. В это время в ворота бойни въезжала машина с партией коров. Два грузовика осторожно разъехались, и чегемская машина, выехав на шоссе, свернула направо и, набирая скорость, двинулась в сторону Чегема. Все еще стоя на площадке весов, чувствуя своей могучей тяжестью ее колеблющуюся поверхность, Широколобый понял, что это мост. Такое ощущение всегда вызывали мосты. Но где река и куда ведет этот мост? Открыв ворота узкого дощатого коридора, работник бойни загнал туда Широколобого. Широколобый увидел перед собой десятка два коров, которые стояли, плотно прижавшись друг к другу, то и дело вздрагивая и вытягивая головы. Взглянув на выражение их глаз, он вспомнил, что такое же выражение глаз он встречал у животных в лесу, когда они чувствуют близость хищника или им кажется, что хищник близок. В ноздри ударил густой запах крови, но запах моря доносился с прежней силой. Из этого он понял, что, войдя в этот узкий коридор, он приблизился к невидимой крови, но не удалился от моря. И снова сквозь грохот каких-то машин Широколобый услышал неприятный костяной стук, теперь гораздо более отчетливо вываливающийся из этого грохота. Грохот машин был бессмысленный, потому что мертвый. Костяной стук имел смысл, потому что был живой и означал живую боль. Теперь он вспомнил, где и когда он слышал этот костяной стук. Как-то зимой они всем стадом проходили по обледенелому мосту, и одна буйволица поскользнулась и с таким вот костяным стуком рухнула на мост. И теперь помимо его воли что-то страшное вырисовывалось в сознании: сначала они почему-то падают, а потом кровь. Так оно и было на самом деле. Несколько коров впускали в первый отсек. Работник бойни подносил к губам животного ручку с металлическим наконечником, включал ток, и животное, оглушенное электрическим разрядом, падало на деревянный помост. Тут ему перерезали глотку, подцепляли на крюк, который тащил его через весь цех, где рабочие как на конвейере поочередно обрабатывали тушу. Несмотря на ужас и беспокойство, внушаемые этим костяным стуком, Широколобый твердо верил, что за ним должен прийти пастух Бардуша. Он уведет его отсюда. Широколобый несколько раз оглядывался, но пастуха не было видно. Однако он твердо продолжал верить, что пастух придет, именно потому, что здесь так плохо и в таком плохом месте он его долго не может держать. Он снова всмотрелся в дергающуюся массу сцепившихся, взволнованных коров и заметил, что многие из них стараются повыше вытянуть головы, чтобы увидеть то страшное, что, как они догадывались, здесь происходит. И, смутно догадываясь о том страшном, что здесь происходит, они все-таки любопытствовали отдельно от страха и даже испуганно радовались, что это страшное хотя бы в это мгновенье происходит не с ними. И тут вдруг Широколобый увидел то, что мысленно и во сне видел много раз. Он увидел лошадь! То ли потому, что он слишком всматривался в ближайших коров, то ли потому, что лошадь до этого стояла, опустив голову, но он ее только теперь приметил. Ему показалось, что страшный хозяин этого места до сих пор прятал от него лошадь, а теперь зазевался, и лошадь, вытянув шею и прильнув губами к доскам ограды, внюхивалась в запах моря. И он увидел большой, печальный лошадиный глаз и слезы, стекающие по морде. Он там, Где Лошади Плачут! Его и пастуха Бардушу обманули! И сразу же кончилось тревожное, растерянное, сиротливое ожидание пастуха. Он понял, что в этом мире для него остались только два соленых запаха -- запах крови и смерти, запах моря и свободы. И он понял, что он один и может надеяться только на самого себя. И сразу же он почувствовал мощь собственного тела и спокойствие собственного духа. Он понял, что надо делать. В это время позади него открылись ворота, и новую партию коров загнали в коридор. Они стали сзади теснить его. Но теперь ему никто не мог помешать. Одним боковым ударом рогов он сразу вышиб две доски и просунул в пролом голову. Запах моря усилился. Услышав треск досок, работник бойни, впускавший животных в коридор, подбежал, схватил его за рога и попытался водворить голову обратно. Проще было бы остановить падающий дуб. Сунув голову в пролом свободы, Широколобый вслед за головой потащил к свободе тело. Пролом был узкий, но желание свободы было столь велико, что Широколобый вывалился наружу, обрушив все доски стены, вбитые между ближайшими столбами. Запах свободы усилился. Но это был большой загон, выстроенный на случай поступления крупных партий скота, которые нельзя сразу обработать. Впереди метрах в двадцати виднелась ограда из дубовых досок, и он понял, что ее надо проломить. Остановившись посреди загона, он внюхивался в воздух, чтобы определить, откуда сильнее идет запах моря, чтобы именно в том месте прошибить ограду. Когда он обрушил стену коридора, вслед за ним ринулись коровы и, пьянея от радости, с бестолковым мычанием стали носиться взад-вперед. Лошадь заржала и галопом пустилась вдоль загона. На шум собрались те работники бойни, которые были во дворе. Прильнув к забору, они ждали, что будет дальше. Растерявшийся было весовщик сейчас взял себя в руки. Он решил, что если буйвола вернуть первым в коридор, порядок будет легко восстановить. За долгое время работы на бойне всегда видя перед собой растерянных и покорных животных, он не испытывал никакого страха перед буйволом. Он подбежал к Широколобому, когда тот уже нацелился на место в ограде, которое было поближе к морю. Весовщик раздраженно схватил его за хвост и пытался повернуть в сторону коридора. С необычайным проворством буйвол крутанулся на месте, подсек правым рогом весовщика под его левое бедро и небрежно перекинул через себя. Те, что выглядывали из-за ограды, дружно охнули. Весовщик рухнул, но сгоряча, шатаясь, встал на ноги. Широколобый, удивившись его живучести, повернул к нему голову и хотел его добить, но вдруг вспомнил кончиком своего правого рога неприятную дряблость его бедра, отвернулся от него и тут же забыл о его существовании. Снова поймав ноздрями место в заборе, которое было поближе к морю, он рысью пошел на него и, одним ударом проломив, очутился во дворе бойни. Верхняя поперечина обрушившейся части забора каким-то образом застряла у него между рогами. Он брезгливо тряхнул головой, но она еще крепче засела между рогами. Тогда он с такой яростью мотнул головой, что доска, взлетев метров на десять, упала за его спиной. Именно в это мгновение главный инженер бойни, еще ничего не знавший о происшествии, случайно подняв над столом тяжелую, похмельную голову, увидел, как перед окном его кабинета, расположенного на третьем этаже, беззвучно поднялась большая доска, остановилась, словно раздумывая, как ей быть дальше, а потом, медленно разворачиваясь, пошла вниз, самозванно имитируя какую-то фигуру высшего пилотажа. Главный инженер накануне крепко выпил и сейчас мрачно поздравил себя с первой алкогольной галлюцинацией. Нельзя ж так пить, как и все пьющие в такие минуты, с ненавистью подумал он о себе, я уже немолодой, а все хорохорюсь, хорохорюсь... И тут к нему в кабинет влетела секретарша и задребезжала: -- Георгий Лаврентьич, буйвол взбесился! Раздраженный своим собственным состоянием и этим крикливым вторжением, он вскочил. -- Запретить! -- воскликнул он от неожиданности. -- То есть как взбесился? -- Он ранил весовщика и разбил загон! Может, в милицию позвонить? Главный инженер подбежал к окну, увидел мечущихся в загоне коров, людей, уносящих раненого весовщика, пролом в заборе и, главное, большую доску, лежавшую посреди загона. Да, это была, безусловно, она, та самая. -- Зачем милицию, -- сказал он неожиданно спокойным голосом, -- звони в "Скорую помощь". Сами справимся с ним. Выскочив во двор бойни, Широколобый увидел, как люди шарахнулись от него и побежали. Мимоходом подумав о них: "Мелко! мелко!" -- он стал внюхиваться в запах моря. Каменная стена с железными воротами отделяла бойню от моря. Он понял, что надо бить по воротам, другого пути нет. До ворот было всего метров двадцать, и надо было как можно быстрей набирать конечную скорость. Черный ураган весом в тонну гулко врезался в створку ворот и сильно погнул ее. Он снова отбежал, нацелился и, напружинившись, помчался. На этот раз удар был такой силы, что Широколобый от сотрясения на миг потерял сознание. Створка вырвалась из петель, громыхая и подпрыгивая, покатилась по прибрежной гальке и, перевернувшись у моря, затихла. И море распахнулось перед Широколобым. Разбрасывая копытами гальку, даже не слишком быстрой рысцой, он подбежал к морю и стал пить его. Напившись моря, он погрузился в море и поплыл. Через двадцать минут машина "Скорой помощи" въехала во двор бойни. Весовщика с пробитой насквозь ляжкой положили на носилки и увезли как героического матадора. Коров и одинокую лошадь снова загнали в узкий коридор, пролом которого уже был заделан. Но работники бойни не скоро успокоились. Многие стояли у разбитых железных ворот и смотрели на буйвола, уплывающего все дальше и дальше. Старый забойщик Мисроп не уставал всем рассказывать, что сорок лет тому назад было подобное происшествие. Только тогда буйвол не в море ушел, а пробил деревянные ворота, ведущие в город, и, пробежав по всем улицам, выбежал в горы и скрылся в лесах. При этом, указывая на главные ворота, он раздраженно пояснял, что ворота тогда стояли там, где сейчас находится вахтерская. А вахтерской тогда вообще не было! И было не вполне ясно, что он хотел этим сказать. То ли то, что бойня стала учреждением более важным и потому понадобилось теперь помещение для вахты, то ли дело в том, что мясо превратилось в стратегический товар, и теперь стихийное воровство введено в рамки строго организованной операции. А Широколобый плыл и плыл в открытое море. В это время главный инженер бойни договаривался с председателем соседнего рыболовецкого колхоза, чтобы тот послал вслед за буйволом моторную лодку с людьми, и они, пристрелив буйвола, привезли бы тушу на бойню. Так как в обязанности председателя рыболовецкого колхоза не входили ловля и отстрел плавающих в море буйволов, он отхлопотал у главного инженера две буйволиные ляжки. Главный инженер дал согласие, и высокие стороны на этом договорились. У председателя рыбколхоза теперь была задача, можно сказать, тройной сложности. Найти рыбаков, которые сейчас не в море, что было сравнительно легко. Но при этом чтобы они были трезвы, и тут задача мгновенно приобретала головоломную сложность. И наконец, один из них должен был уметь стрелять, здесь просто надо было надеяться на везение. Председатель, можно сказать перенюхав оставшихся рыбаков, наконец остановился на двух. Они были в самом деле трезвыми, и один из них баловался охотой и имел охотничий карабин. Но именно потому, что они были трезвы, рыбаки вели себя заносчиво и капризно. Но вот часа через три все уладили, и моторная лодка отчалила от причала и пошла в открытое море. Тот, что был с карабином, сидел на передней банке и, глядя на далекую черную точку буйволиной головы, заранее волновался. Он знал, что буйвол ранил весовщика бойни. ...Свобода -- это когда в жаркий летний день много воды. Широколобый плыл и плыл. Самое великое свойство души -- доброта. Самое естественное состояние доброй души -- добродушие. Широколобый был добродушно настроен. За три часа пребывания в море он остыл от всех страстей, испытанных на бойне, и теперь думал о родном Чегеме и о том, как будут удивлены люди и буйволы, узнав, откуда он вернулся. Хорошо, что был когда-то Великий буйвол, первым вырвавшийся оттуда, Где Лошади Плачут, и хорошо, что буйволы хранят память о нем. Кто его знает, решился бы Широколобый на все, на что решился, если бы не знал, что уже был однажды непокорный храбрец. Проплыв километра три прямо в открытое море, Широколобый, подчиняясь могучему инстинкту дома, стал постепенно сворачивать налево, и теперь, если бы по линии его пути провести прямую, она бы пересекла море и вышла к чегемским нагорьям. Он чувствовал, что плыть ему долго. Остаток дня и всю ночь. Но его пронизывала великая радость. Он знал, что выйдет на берег как раз в том месте, где давно-давно он, неуклюжий буйволенок, вместе с матерью и отцом когда-то первый раз вошел в море. Свобода -- это когда в жаркий летний день много воды. И кругом до самого горизонта была свобода, большая, прохладная, ласковая. Кругом была свобода, и внутри Широколобого была свобода и от этого ему было хорошо, хорошо. И тут он вспомнил о Сонливом Крепыше. Широколобый, улыбаясь про себя, представил, что бы случилось с Сонливым Крепышом в море, если он застрял в маленьком чегемском ручье. Пожалуй, там, где в море потонет Сонливый Крепыш, его на берег не выволокут и десять буйволов. Чайка, издали приняв рогатую голову Широколобого за большую корягу, удобную для отдыха, легко спикировала на нее и уселась между его рогами. Прекрасно, подумал Широколобый, посмотрим, как белые морские вороны выклевывают из головы клещей. Интересно, водятся в море черепахи или нет? Услышав нарастающий сзади шум моторной лодки и увидев краем глаз сидящих на ней людей, Широколобый не обеспокоился. Свобода моря была такой огромной, а люди, даже если они несут несвободу, были по сравнению с морем такими маленькими в своей маленькой лодке, что при таком смехотворном соотношении сил и беспокоиться было нечего. Однако, когда шум мотора усилился, чайка слетела с его головы и отлетела в сторону. Он посмотрел на чайку и подумал: птица всегда отлетает, когда приближается человек. А буйвол? Буйволу отлетать было бы неудобно, даже если бы он был крылатый. Он еще раз взглянул на чайку, кружившуюся над водой, и подумал: морская ворона лучше владеет своими крыльями, чем сухопутная. Почему? Сам себе ответил -- местность, где она живет. В море нету деревьев, чтобы то и дело садиться отдыхать, значит, крылья должны птицу хорошо и долго держать в воздухе. Когда до буйвола оставалось метров пятнадцать, тот, что сидел на моторе, выключил его. Лодка по инерции продолжала идти вперед. Она шла гораздо быстрее, чем плыл буйвол. -- Если я его не убью с первого выстрела, -- сказал вполголоса тот, что был с карабином, -- сразу же включай мотор! А то набросится! -- Знаю без тебя, -- сказал тот, что сидел на руле. Тот, что был с карабином, заметно волновался. Когда лодка поравнялась с Широколобым, он приподнял карабин и тщательно прицелился в пяти метрах от головы буйвола. Когда он поднял карабин, Широколобый смутно вспомнил, что эта железная палка имеет какое-то опасное предназначение. Но свобода была такая огромная и прекрасная, а люди в лодке были такими ничтожными, что Широколобому, всю жизнь не ленившемуся думать и вспоминать, сейчас было лень вспоминать. Человек тщательно прицелился, но не нажимал спускового крючка, пока нос лодки не опередил головы буйвола. Так, предусмотрительно сообразил он, будет безопасней удирать, если он не убьет буйвола одним выстрелом. Он выстрелил, но Широколобый уже не услышал выстрела, потому что пуля, влетевшая в его ухо, влетела раньше, чем дошел до него звук. Через пять минут рыбаки, окрутив веревкой рога Широколобого, намотали оба конца на заднюю банку и крепко привязали их. Тот, кто сидел на руле, дернул шнур, и мотор включился. Лодка пошла вперед, веревка натянулась, и лодка остановилась и даже пошла назад, словно Широколобый в последний миг ожил и перетянул ее. Но лодка снова сдвинулась вперед и пошла, хотя тяжелое тело буйвола сильно тормозило ход. Чайка, отлетевшая после выстрела, увидев, что рыбаки волочат за лодкой то, на чем сидела она, почувствовала себя обокраденной и, подлетев к лодке, сверху, притормаживая крыльями, некоторое время вглядывалась в голову Широколобого. Она давно заметила, что рыбаки часто увозят из моря выброшенные реками бревна и коряги. Решив, что это такой же обычный случай, она решительно взмахнула крыльями и отлетела. Сделав осторожный полукруг, лодка повернула в сторону бойни. -- Председатель сказал, что, если мы его привезем, бойня выдаст ляжку, -- сказал тот, что сидел с карабином, -- он сказал, что мы разделим ее на троих. -- Если не обманет, -- сказал тот, что сидел на руле. -- Не должен обмануть, -- сказал тот, что сидел с карабином, -- мы все же жизнью рисковали. Он меня, знаешь, сколько уговаривал. Если бы не это, я бы уже веселился у Еремеевны. -- Успеешь, -- сказал тот, что сидел на руле, -- еще не вечер. -- Здорово тормозит, -- сказал тот, что сидел с карабином, -- полхода забирает. -- Еще бы, -- сказал тот, что сидел на руле, -- такая зверюга, дай бог. -- А что, махнем в город, -- сказал тот, что сидел с карабином, -- мясо загоним. Месяц пей не хочу! А этим скажем, что не нашли. Ушел! -- Ух ты! Ух ты! Какой умник! -- сказал тот, что сидел на руле. -- Слабо? -- сказал тот, что сидел с карабином. -- Дубина, -- сказал тот, что сидел на руле, -- нас же с берега видят как на ладони. -- А-а-а, -- сказал тот, что сидел с карабином. -- Б-ее, -- сказал тот, что сидел на руле, -- не думай, что ты умнее других. Предзакатное море переливалось розово-сиреневыми бликами. То там, то здесь из воды вылетала кефаль и, на миг проблеснув в воздухе, плюхалась в родную стихию. Белые дома города, и мягкие, пушистые холмы над ними, и цепи дымчатых гор, уходящие в бесконечность неба, и далекие, но различимые для любящего глаза пятна голых утесов над Чегемом -- все, все утопало в примиряющем свете закатного солнца. И это же солнце озаряло могучую голову Широколобого и горело в его открытых, прямых, немигающих глазах. Со стороны могло показаться, что буйвол плывет и плывет, догоняет и догоняет моторную лодку. Но со стороны некому было посмотреть, да и нет в этом мире сторонних. -------- Глава 28. Утраты На следующий день после сороковин в квартире оставались: муж умершей, его сын, его старенькая мать, родственница Зенона, приехавшая из деревни и помогавшая по дому, и сам Зенон, брат умершей. Множество людей, пришедших и приехавших на сороковины и как бы временно самим своим огромным числом и любовью к сестре заполнивших дом, теперь, отхлынув, еще сильнее обнажили зияние невосполнимой пустоты. Сестры нет и никогда ее больше не будет. С такой пронзительной трезвостью Зенон до сих пор не осознавал эту мысль. Похороны прошли в каком-то почти нереальном полусне... Перед смертью сестры Зенон был в Москве у себя дома. После многомесячного перерыва на него навалилась работа, и он уже несколько дней часов по двенадцать не отрывался от машинки, как вдруг раздался междугородный телефонный звонок. -- Твоя сестра умерла час назад! -- резко прокричал зять и положил трубку. И хотя смерть сестры ожидали, Зенон не думал, что это будет так скоро. Грубая краткость сообщения мгновенно ввинтилась в мозги, но Зенон тогда не пытался анализировать ее причины. Позже, когда он приехал, родственники, слышавшие, что сказал ему в трубку зять, и переживающие, что тот без всякой подготовки разом выложил ему всю правду, как бы извинялись за него перед Зеноном. И только тут он сам понял в чем дело. Зять Зенона голосом своим бессознательно перебросил на него часть раздавливавшей его непомерной тяжести случившегося. Сбросить часть этой тяжести только и можно было на Зенона, брата умершей, зная, что только он ее и может принять всей полнотой горя. Но обо всем этом Зенон подумал гораздо позже. А тогда он взял билет на самолет вечернего рейса, вернулся домой и снова сел за работу. Работа шла, и он не понимал, почему бы не работать. Работа шла, но сердце его впервые за всю взрослую жизнь по-настоящему болело. Видимо, там тоже шла какая-то работа. И Зенон впервые в жизни работал, посасывая холодящий рот валидол. Вкус его напоминал какие-то конфеты детства, но он не мог и не пытался вспомнить, что это за конфеты, да и не уверен был, что именно холодящий рот валидол напоминает детство, а не боль в сердце. В детстве иногда что-то резко сдавливало сердце, и, как теперь понимал Зенон, это было следствием непомерного запаса доверия к миру, и, когда какое-нибудь событие протыкало это доверие -- возникала боль. Но в детстве запасы этого доверия были так велики, что отверстие боли почти мгновенно замыкалось, и нередко детские слезы сглатывались уже улыбающимся, любящим ртом. Теперешняя боль была другая. Это было началом общей усталости: доверять, проверять, жить... Он продолжал работать, и товарищ, позвонивший ему, чтобы выразить сочувствие, услышав стук машинки в телефонной трубке, удивленно спросил у жены Зенона: -- Он работает? -- Да, -- сказала жена, видимо сама не зная, как это оценить. Потом был долгий ночной кошмар ожидания вылета в здании аэропорта. Время вылета все время отодвигалось. Да и другие рейсы отодвигались. Люди слонялись по залам ожидания, стояли в очереди, проталкиваясь к справочной и к буфетным стойкам. Все скамейки были заняты, и Зенон безостановочно ходил, почти не замечая вокруг никого, а работа продолжала гудеть в голове. Иногда она выплескивалась, как рыба из воды, готовой, осмысленной фразой, иногда возвращала сознание, а точнее слух, к какому-то уже написанному месту и через неприятно-настойчивое звучание этого места показывала, что там есть какая-то неточность или фальшь. Зенон вслушивался в звучание этого места и, уже разумом и слухом одновременно обнимая вещь целиком, сознавал, что именно и почему звучит неточно и фальшиво. Предстоящие похороны никак не отражались на характере того, над чем он мысленно продолжал работать. Мелодия повествования была поймана раньше постигшего его горя и уже двигалась по своим законам, только изредка в грустных местах слегка углубляясь. Подобно тому, как человек, видящий кошмарный, фантастический сон, не перестает лежать в своей постели, в своей собственной безопасной квартире, Зенон одновременно находился в безопасной, нормальной реальности работы своего воображения, а жизнь с реальностью смерти сестры и с этой бесконечной ночью в аэропорту была кошмарным сном, который, по каким-то законам кошмарного сна, почему-то нельзя было прервать, а надо было смотреть и смотреть. Пока был открыт ресторан, он несколько раз заходил туда, выпивал коньяк, и тогда кошмар окружающей реальности немного смягчался, а работа продолжала идти своим чередом. Но после закрытия ресторана уже нечем было смягчить этот кошмар, а тут время от времени стал попадаться на глаза земляк, еще более жуткий, чем эта ночь. Много лет тому назад, во времена молодости Зенона, этот его земляк был большим человеком в масштабах Абхазии. Он тогда знал Зенона как начинающего писателя и недолюбливал его за некоторую сатирическую направленность его творчества, каковую считал плачевным результатом отсутствия в авторе сынолюбия по отношению к отчему краю. Но с тех пор как он был снят со своей работы, а потом, уже через некоторое время, и вовсе был вынужден уйти на пенсию, он стал проявлять к Зенону пристальный интерес, стараясь в часы случайных встреч на бульваре или в кофейнях привлекать его внимание именно к теневым сторонам жизни отчего края. И хотя он давно был по ту сторону власти, но упрямо продолжал с таким апломбом рассуждать о мероприятиях местного правительства, как будто с его мнением кто-то где-то продолжает считаться. Вообще от облика его исходило ощущение нечистоплотного трепыхания между жизнью и смертью, одновременное оскорбление и той и другой. Для живого он слишком явно смердил, для мертвого он был непристойно суетлив, как бы постоянно и глумливо подмигивая из гроба. Зенону не всегда удавалось быстро отделаться от этого несносного пенсионера и потому, что он не любил всякую грубость, и потому, что этот жалкий старикашка был потоптан самой жизнью, и какая-то естественная брезгливость заставляла Зенона осторожничать с ним, чтобы случайно не дотоптать. Кроме всего этого Зенон чувствовал, что все-таки испытывает еще и любопытство к самому веществу пошлости, заключенному в этом человеке. Он хотел понять, при помощи какого мотора действует человек, отказавшийся от мотора нравственности. Ведь должен все-таки находиться какой-то двигатель и внутри пошлости? Увы, с годами Зенон убедился, что двигатель пошлости -- сама пошлость. Но тогда, пытаясь кое-что выведать у этого старикашки, он направлял беседу с ним на времена, когда тот еще не был такой развалиной, а напротив, был новенькой черноморской крепостцой усатого кумира, новенькой, хотя и халтурно сколоченной, как потом выяснилось. Но выведать ничего не удавалось, старикашка увиливал от острых вопросов. Правда, он упрямо придерживался той мысли, что порядок тогда был отменным, хотя, конечно, правопорядок и прихрамывал. Однажды он все-таки как бы раскололся. -- Хорошо, я тебе открою один секрет, -- прошепелявил он, слегка озираясь, -- а ты его используй, как хочешь... Я тебе документы тоже достану... Зенон замер, как охотничья собака. -- Этот товарищ, -- старикашка кивнул наверх и назвал работника, который сейчас занимал его место, -- в тысяча девятьсот тридцать четвертом году убил человека... Я тебе все документы представлю... Зенон тогда не мог удержаться от хохота. В тридцать четвертом году работнику, о котором шла речь, едва ли было четыре года, если он вообще тогда был. Комплекс возмездия создал в голове старикашки миф, но подвела склеротическая неряшливость чувства времени. Сейчас он сидел на скамейке, старчески-розоватый, с водянистым студнем голубых глаз, которые, казалось, уже мало что видят, однако он первым узнал Зенона и закивал ему в том смысле, что есть, есть о чем поговорить! Зенон кивнул в ответ, но не двинулся в его сторону. Поняв, что Зенон не собирается с ним разговаривать, старикашка многозначительно покачал головой, показывая, что такая задержка с вылетом никак не могла произойти во времена его общественной деятельности, и при этом он каким-то особенно противным подмигиванием студенистых глаз дал знать Зенону, что поощряет его сатирические возможности для наказания виновных в задержке вылета. Зенон уже прошел мимо своего земляка, когда осознал, что тот сжимает в одной руке в нескольких местах перевязанный пучок из четырех или, по крайней мере, из трех новеньких палок. Это были обыкновенные палки, которыми пользуются старики. Зенон прекрасно знал, что провинция вывозит из Москвы всевозможные продукты, но чтобы в Москву ехали за палками или, случайно наткнувшись на них в продаже, покупали про запас, этого он не мог представить. И зачем ему столько палок? Неужели он надеется их пережить? Само отсутствие понимания собственной смертности порождает пошлость, думал Зенон, или благодаря отсутствию этого чувства уже существующая пошлость накурдючивается жиром? За ночь Зенон, забывая о нем, снова несколько раз проходил мимо него, и тот каждый раз гримасами, жестами, подмигиванием своих водянистых глаз настаивал на абсолютной необходимости со стороны Зенона покарать сатирическим пером виновников задержки вылета. При этом он почему-то совершенно не стеснялся того, что Зенон на его жесты не реагирует. К утру всех ожидающих самолет, на котором должен был лететь Зенон, загнали в какой-то отсек, откуда после проверки билетов и просвечивания на предмет пронесения оружия вывели из здания аэропорта, но автобус почему-то долго не подходил, и в конце концов всех снова отогнали в помещение. Через некоторое время их опять вывели наружу, и пассажиры на этот раз мужественно приготовились к ожиданию автобуса, но мужество как-то не понадобилось, потому что автобус подошел почти сразу и подвез их к самолету. Самолет загрузили, и пассажиры, ожидавшие всю ночь вылета и наконец рассевшиеся по своим местам, пришли в необыкновенное возбуждение, не только прощая и судьбу и Аэрофлот за эту бессонную ночь, но как бы благодаря их за сиюминутную остроту удовольствия, эйфорию, вызванную чувством преодоленности всех трудностей и потому заслуженной достигнутостью предвзлетного состояния. Но тут опять произошла какая-то осечка. Самолет еще около часа простоял на аэродроме. Зенон случайно обернулся и поймал терпеливо ждущий взгляд старика, умоляющий его включить в список потерь и это долгое, незаконное ожидание вылета уже внутри издевательски неподвижного самолета. Зенон резко отвернулся, отсекая от общего кошмара этого кошмарного старикашку. Вообще лица людей, пока он слонялся по зданию аэропорта, хотя он их видел краем глаза, внушали Зенону отвращение. Казалось, они все время, хотя и неизвестно перед кем, на всякий случай, отстаивают право на несущественность своего существования. А когда-то он так любил рассматривать на вокзалах и в аэропортах лица людей. Какая это была тайная обжираловка любви и любопытства! А сейчас только лица детей и стариков (кроме этого поганого старикашки!) были все еще приятны Зенону. Может быть, мимоходом подумал он, дело в том, что дети -- это люди, еще не научившиеся лгать, а старики -- это люди, которым уже незачем лгать. На заре самолет приземлился. Перед выходом на трап Зенон опять встретился взглядом с этим старикашкой, и тот не только своими подрагивающими студнями глаз напомнил ему о необходимости разоблачения виновников задержки вылета, но и жестом руки, сжимавшей пучок связанных палок, посоветовал ему быть потверже, не смягчать общую картину безобразия ложным благополучием приземления, потому что другого выхода у них просто не было, и взлетевший самолет им надо было так или иначе посадить. ...Хотя таксистам, толпящимся у здания аэропорта, явно нечего было делать, но на вопрос Зенона: "Поедем в город?" -- почему-то никто не ответил и только через несколько долгих секунд, так как Зенон продолжал стоять перед ними, сиротливо взгрустнувшими, с выражением: "Обижаешь, земляк!" -- один из таксистов, словно исправляя неловкость, созданную неуместным вопросом Зенона, вышел из толпы и очень неохотно отправился к своей машине. Зенон подсел, и они поехали. Сколько он ни прилетал сюда, таксисты всегда неохотно брали его в город, словно все они ждали какого-то более ценного груза, чем человек, или более дальнего рейса, чем город, хотя и толпились здесь часами без дела. ...Зенон поймал себя на мысли, что и сам хотел бы сейчас ехать более дальним, нескончаемым рейсом... Машина подъехала к дому, где жила сестра... Где еще вчера жила сестра. Он расплатился с таксистом и впервые сразу поднялся по лестнице до нужного этажа. А раньше, бывало, в день приезда почему-то всегда путал этажи; то ли пятый, то ли шестой, а то и седьмой. Счастливая беспечность памяти никогда не удерживала этаж, на котором жила сестра. Обычно, после годичной разлуки, даже было приятно поплутать по этажам, прежде чем распахнется ее дверь и она, сияя, бросится его целовать! Смерть сестры отсекла уже эту маленькую вольность -- теперь ошибиться было нельзя, и он не ошибся. Жизнь близких, мельком подумал он, обеспечивала безопасность и даже роскошь его вечной рассеянности к мелочам быта. Он позвонил в дверь. Несмотря на ранний час, зять не спал. Высокий, с диковато ввалившимися глазами, он открыл ему дверь и ввел в квартиру. Прикрытая покрывалом, сестра лежала в самой большой из трех комнат. Зять подвел его к ней, и Зенон, преодолевая неестественность этой яви, ступал за ним, не понимая, почему таким высоким под тканью покрывала кажется тело сестры, словно вздыбленное ужасом последней борьбы со смертью, последним взрывом непримиримости с концом. Зять приподнял и отодвинул покрывало, и Зенон поцеловал холодный лоб сестры. Зять издал странный, горловой звук заглотанного рыдания. Зенон вспомнил абхазский обычай: муж не плачет над трупом жены. По-видимому -- часть общего горского культа сдержанности. Потом они зашли на кухню. Зять приготовил кофе по-турецки. Зенона немного освежил этот кофе после бессонной ночи. ...Остальные дни до похорон и сами похороны остались в голове в виде тяжелого, притупленного в болевых ощущениях самим своим обилием горя. И только резкой болью время от времени всплывала перед глазами большая фигура сына сестры, неуклюже сотрясающаяся в рыданиях. Поздний, единственный, ласковый, заласканный сын, и, может быть, потому эти разрывающие душу неумелые рыдания. И были бесконечные процессии учителей, учеников, бывших учеников, соседей, родственников. Нет, это была не только дань кавказской традиции похорон, сестру и в самом деле любили. Она была такой доброжелательной, такой улыбчивой, такой контактной, как сейчас говорят. Вечно у нее на кухне щебетали соседки. Теперь кончилось все. Сестра болела, уже не вставая, восемь месяцев. У нее была редчайшая для южан и смертельная для всех болезнь -- рассеянный склероз. Конец был предсказан врачами, но Зенон надеялся, что где-нибудь в мире, может быть, только что появилось новое лекарство. Он связался с друзьями, живущими на Западе, и те быстро купили все новейшие лекарства и столь же быстро с оказией переслали их в Москву. Зенон достал телефон московского профессора, по слухам лучшего специалиста по рассеянному склерозу, и прочел ему названия лекарств. Профессор ошарашил его ответом на незаданный вопрос: -- Знаю... Барахло все это... Странное дело быть специалистом или лучшим специалистом по заведомо неизлечимой болезни. Но ведь есть специалисты и по неизлечимым формам рака. На каких-то стадиях каким-то больным, они, наверное, помогают. Конечно, старик профессор оказался прав: лекарства ничего не дали. Но он сделал все, что мог. Он послал с Зеноном в Абхазию своего лучшего помощника. Тот, осмотрев сестру, подтвердил диагноз. Правда, он обещал, что возможна ремиссия, то есть временное улучшение, но ремиссии не последовало. Восемь месяцев сестра, конечно не зная правды о своей болезни, упорно держалась за жизнь. За это время Зенон несколько раз приезжал к сестре и каждый раз бывал растроган необыкновенным добросердечием соседей, подруг, которые ежедневно все это время готовили еду, кормили больную, ухаживали за ней и присматривали за домом. И каждый вечер приходила женщина-врач, до этого едва знакомая. Просто сын ее год или два учился в классе, где преподавала сестра. Эта женщина, разумеется, совершенно бесплатно часами делала массажи и другие процедуры в попытке вернуть жизнь угасающим мышцам. Что объединяло всех этих людей, думал Зенон, людей разных профессий и разных национальностей, в едином многомесячном порыве любви и милосердия? Конечно, свет души его сестры, на который, сами благодарно светясь, слетали ее подруги, соседи, знакомые. Люди стремятся друг к другу, видимо, по признаку душевной близости, где нету разницы в нациях, в профессиях и даже в уровне благосостояния. А когда нет у людей душевной общности, они объединяются по национально-видовому признаку, как стая. И опасны, как стая. Да, сестра стойко переносила все процедуры, терпеливо пила лекарства и не теряла надежды на выздоровление. И только однажды она сказала фразу, перевернувшую душу Зенону. Глубоко вздохнув, она сказала: -- Мы не должны были покидать нашу деревню... Это было ошибкой... Она имела в виду горную деревушку, где родилась их мама. Но разве у них кто-нибудь спрашивал, где жить? Мама вышла замуж за отца, который жил в городе и привез ее к себе. Сестра, конечно, все это помнила, но то, что она говорила, было более глубокой правдой. Да, они жили в городе, но то ли слишком много времени в детстве проводили в горах, то ли материнские гены оказались столь сильны, но Зенон и сам так думал уже много лет. Он думал об этом мучительно. Да, мы не должны были спускаться в долину, а я, думал Зенон, не должен был переезжать в долину долин -- в Москву. Но ему и в голову никогда не приходило, что его добродушная, веселая сестра могла хотя бы на минуту задуматься над этой горькой проблемой. Зенону казалось, что сам он только через свою профессию понял это, но как его сестра пришла к такой же мысли? Неужели болезнь? Нет, она была умницей от природы! Как плохо мы знаем своих близких! Уметь так прожить свою жизнь, чтобы все или почти все окружающие тебя любили, -- это и есть высшая доблесть ума! Ум, подчинившийся душе, это и есть высший ум. Цель человечества -- хороший человек, и никакой другой цели нет и не может быть. Сколько раз наблюдал Зенон в той среде, где он жил, людей, которые в свой мозг, растянутый, как мочевой пузырь кавказского тамады, впихивали сотни и тысячи книг и умели неплохо о них говорить, но своей ничтожной, неразвитой душонкой не могли понять смысла человеческого благородства, доброты, темнели от зависти, подло злословили, если их товарищ добивался большего, чем они. Эти странные люди беспрерывно говорили о лучшем будущем страны, но, заметив лучшее настоящее ближнего, бледнели от обиды. А сестра жила легко, хотя и нелегкой жизнью. Имея свою зарплату учительницы и зарплату мужа, инженера-физика, она все-таки вечно держала учеников -- денег не хватало, жизнь в курортном городе особенно дорога. Почти все соседи по дому были более состоятельны, но она никогда не испытывала к ним никакой зависти. -- Каждому свое, -- смеялась она, -- зато нам воры не страшны. ...Обо всем этом Зеном вспоминал на следующий день после сороковин, когда схлынули гости и он сидел вместе с зятем, его матерью и родственницей в той комнате, где сорок дней тому назад стоял гроб сестры. Странно, но сейчас находиться в доме сестры было больней, чем тогда, когда она мертвая здесь лежала. Словно мертвая в своем доме она еще чуть-чуть принадлежала своему дому, своему мужу, своему сыну, ну и ему, Зенону, конечно. А может, дело в том, что теперь, когда он сам уже внутренне не работал, потому что иссякло вдохновение, его духовное зрение полностью совпадало с действительностью, которую он видел как четкий пейзаж в хорошо отрегулированном бинокле. И этот пейзаж означал: в доме сестры нет и никогда не будет сестры. Уже был вечер. Мерцал экран телевизора, но за картиной следили только женщины -- родственница Зенона и мать зятя. Зенон временами поглядывал на свою родственницу, о которой он когда-то писал, и, как ему казалось, это были хорошие страницы. Поглядывая на модель своего образа и сравнивая их, он чувствовал странное удовлетворение сходством модели с образом, а не наоборот. В его сознании давно уже оригиналом стал написанный им портрет, но сейчас, глядя на модель, он испытывал поощрительное удовлетворение моделью за то, что она похожа на свой образ, словно она, родственница, кстати абсолютно не подозревавшая о существовании своего словесного портрета, тем не менее старается быть на него похожим и, несмотря на время, все еще преуспевает в этом. Однако пора бы ей выглядеть старухой, думал Зенон, глядя на нее. В горной деревушке, еще совсем пацаном, он помнил ее уже цветущей женщиной, беспрерывно, почти ежегодно рожавшей детей, а сейчас у нее уже были правнуки, но она еще была мало похожа на старуху. Зато идеальной кавказской старухой выглядела девяностолетняя мать мужа сестры. В черной одежде, с черным платком на голове, она сидела на стуле и неподвижным взглядом смотрела на экран. Она все еще жила в своем доме в горной деревушке, а два ее сына жили здесь, в городе. Как они ни уговаривали ее переехать в город, она упорно отказывалась, хотя иногда приезжала погостить на день -- на два или ее привозили, если она всерьез заболевала. Почти одинокая жизнь старенькой матери в горной деревушке тревожила сыновей, но мать не выносила городской жизни и наотрез отказывалась переехать. Она еще была в силах подоить корову, приготовить себе еду, но на большее ее уже не хватало. Каждую весну муж сестры ездил в деревню к матери, вспахивал приусадебный участок, засеивал его кукурузой, летом мотыжил, осенью собирал урожай кукурузы и винограда, из которого выдавливал вино. Все это было неудобно, хлопотно, но переупрямить старенькую мать уже и не пытались. В доме у нее жил приблудный алкаш. Она с ним кое-как объяснялась по-русски. Когда она прибаливала, он за ней ухаживал, когда он запивал, она за ним приглядывала. Так они жили уже много лет, но сыновьям было страшновато, что внезапная болезнь матери совпадет с запойным состоянием ее постояльца, и было бы горестно и позорно, если бы мать умерла в одиночестве. Правда, там неподалеку жили еще родственники, и они время от времени приходили проведать старушку, но здесь, в городе, сыновьям было тревожно за нее. Сейчас старушка внимательно следила за тем, что происходило на экране телевизора. Зенон знал, что она никак не совладает с мыслью, что все происходящее на экране -- это некий мираж и люди, действующие и говорящие там, не имеют никакого соприкосновения с квартирой ее сына. Не подготовленная привычкой смотреть кино, она уже в глубокой старости, приезжая в город из своей деревушки, увлеклась телевизором, то и дело забывая об условности жизни на экране. Иногда, по логике своего восприятия, она делала забавные замечания по поводу происходящего, а когда ей объясняли, что все это не имеет отношения к ним, глядящим в телевизор, она пристыженно оправдывалась, говоря, что и сама знает об этом. Сестра как-то рассказывала Зенону, что однажды, когда бабка больная лежала в этой комнате, а она хотела переодеть ее в свежую рубашку, бабка, кивнув на телевизор, сказала: -- Неужто я при таком котоголовом начальнике буду переодеваться?! -- Пришлось выключить! -- закончила сестра свой рассказ. Они оба тогда хорошо посмеялись, потому что старушка довольно точно нарисовала портрет известного диктора телевидения. Лет десять тому назад местный фотокор, очутившись в ее горной деревушке, то ли ко Дню Победы, то ли по вдохновению сделал с нее снимок, на котором она изображена с фотографией сына, убитого во время войны под Севастополем. Снимок получился на редкость удачным и потом был перепечатан московской газетой, и, если верить фотокору, даже за рубежом его перепечатали. Благородное, удлиненное, морщинистое лицо старушки, скорбно склоненное над фотографией бравого бойца, в самом деле производило сильное впечатление. Оно пронзало чувством длительности, непрерывности, беспредельности материнской боли. Казалось, со дня известия о смерти сына мать взяла в руки эту фотографию и, не выпуская ее из рук, постарела. Старушка, разумеется, о своем прославленном снимке ничего не знала, а если что-то и слышала, то давно забыла. Но о сыне, погибшем в войну, она говорила всегда. И, словно извиняясь за безутешность свою, она обычно объясняла: -- Если б он хоть кровиночку свою оставил... Мальчиком убили его немцы... Муж сестры, видно что-то вспомнив, обернулся к Зенону и, кивнув на мать посветлевшим лицом, сказал: -- Маму молодой я почему-то вспоминаю в связи с черной оспой, которая, кажется, в тридцать третьем году вспыхнула в нашей деревне. Хотя, зная ее возраст, я понимаю, что мама тогда уже была не так молода, но видится она мне из того времени почему-то очень молодой. Может быть, потому, что мне самому тогда было лет десять. Черную оспу абхазцы именуют Царским Гонцом. Непонятно, когда и откуда пришло это название. Ясно одно -- оно из глубокой древности. Однажды из дома нашего соседа Альяса, жившего повыше нас метров на двести, раздался чей-то голос: -- Эй, слушайте! Царский Гонец пришел в наш дом, Царский Гонец! Передайте людям! У нас в доме все взрослые выскочили во двор. Отец, мать, братья отца. И мы, детвора, ничего не понимая, побежали следом. По лицам взрослых я чувствовал, что случилось что-то необыкновенное, а что именно, не знал. Слова "царский гонец" для меня звучали нелепо. Что-то вроде слов из детской сказки. Лица взрослых окаменели, выражая ужас, тревогу, внимание. Они вслушивались в голос оттуда. -- Что случилось, мама, что? -- приставал я к матери, дергая ее за рукав. -- Тише -- отмахивалась она. -- Дай послушать! Оказалось, что сам хозяин дома Альяс заболел черной оспой. Отец закричал в ответ на голос оттуда, что сейчас же оседлает свою лошадь, чтобы известить о случившемся в соседнем селе. -- Кого, кого он должен известить, -- спросил я, -- родственников? Я чувствовал волнение взрослых, отчасти сам проникся им, но, конечно, не понимал, что наступает великая стихия зла, а не просто болезнь, постигшая хозяина соседского дома. -- Нет, -- сказала мама, -- Царский Гонец -- это страшная болезнь. Но человек, переболевший ею, если выживает, уже не может заразиться этой болезнью. Поэтому переболевшие Царским Гонцом приходят ухаживать за больным, чтобы домашние к нему не подходили и не заражались... Скоро они начнут прибывать... Тут раздались голоса соседей, живших пониже нас. Они почувствовали какую-то особую тревогу в нашей перекличке с домом Альяса и спрашивали, что случилось. Отец ответил им и, назвав село, в которое он едет, посоветовал ехать с этой черной вестью в другое село. Потом он поймал свою лошадь, она случайно паслась возле самого нашего дома, и, надев на нее уздечку, ввел во двор... Тут рассказ был прерван появлением сына сестры. Он пришел из кухни, где сидел и читал книгу. Он был такой же большой, как отец, но разрез глаз и разлет бровей -- материнские. Отец взглянул на сына и с какой-то странной озабоченностью вдруг спросил: -- Мама пришла с работы? Сын пожал плечами и, посмотрев на отца с грустным недоумением, молча придвинул себе стул, уселся на него верхом и, опершись подбородком на спинку, уставился в телевизор. -- Ха, -- смущенно хмыкнул отец и, взглянув на Зенона, сказал: -- Никак не могу привыкнуть... Уже несколько раз так спрашивал. Обычно она в это время приходила с работы... Да-а... Ну, так вот... На следующий день отец вернулся из соседней деревни, где рассказал о случившемся в доме Альяса. Я понял, что вот так по цепочке весть о том, что у нас появился Царский Гонец, будет передаваться из деревни в деревню. Мать строго-настрого запретила мне подходить к дому Альяса без сопровождения взрослых, но я не выдержал и через два дня украдкой подошел к его усадьбе. Человек десять незнакомых мне людей с лицами рябыми, как я догадался, от оспы, ходили по двору и почему-то очень громко, словно сквозь бурю случившегося, переговаривались. Двое или трое, стоя посреди двора, сжигали какую-то ветошь и домашнюю рухлядь. Мне показалось, что языки пламени, то захлебываясь от бессилия, то яростно вздымаясь, пожирают зараженные вещи. Остальные тащили из ближайшего леска заостренные колья и вязанки свежих, очищенных от листьев ветвей рододендрона. -- Для чего это они? -- спросил я у охотника Щаадата, который, как и я, стоял возле усадьбы и следил за тем, что происходит во дворе. -- Они хотят обнести усадьбу новым плетнем, -- сказал Щаадат. -- Почему новым, -- спросил я, -- а старый что, будут сносить? -- Не в этом дело, -- сказал охотник Щаадат, -- новый плетень должен быть такой густой, чтобы даже мышка из усадьбы в деревню не могла пронести Царского Гонца... А старый плетень трогать незачем... Вон видишь дом Эсната? Дом Эсната стоял прямо над домом Альяса выше по горе. Я хорошо знал этот дом, бывал там. -- Конечно, -- говорю, -- я там бывал много раз. -- Так вот, -- сказал охотник Щаадат, -- сейчас там никто не живет. -- Перемерли от Царского Гонца?! -- ужаснулся я, одновременно удивляясь, что нас об этом не известили. -- Нет -- сказал Щаадат, -- им велели переселиться к родственникам. Они могут заразиться, потому что на их дом ветер задувает со стороны дома Альяса. -- Они навсегда переселились? -- спросил я. -- Нет, -- сказал Щаадат, -- если Альяс умрет и больше никто не заразится в доме или если он выздоровеет, они вернутся в свой дом. А всех домашних Альяса и тех, что пришли навещать его, когда бывалый человек распознал его болезнь, не выпустят из дому, пока не убедятся, что они не заразились от Альяса. Этот охотник Щаадат был удивительным человеком. Он обладал сверхъестественным чутьем на добычу. Он во сне видел место, где пасется его будущий охотничий трофей. И он по древнему абхазскому обычаю, который теперь уже почти никто не знает, никогда во время охоты не убивал больше одного травоядного животного, даже если набредал на стадо. У него... На этом месте сын неожиданно прервал рассказ отца. Он, видно, слушал его, хотя и не отрывался от телевизора. -- Папа, что у тебя за привычка, -- раздраженно обернулся он на отца, -- вечно ты начинаешь рассказывать про одно, а потом тебя заносит совсем в другую сторону?! -- Да! -- кивнул отец и с некоторым смущением взглянул на Зенона, сидевшего рядом на диване. -- Его мать тоже за это часто меня ругала. Я как-то увлекаюсь подробностями и захожу в какие-то никому не нужные дебри... Его мать тоже меня часто упрекала в этом... Было похоже, что он с удовольствием повторил эти слова. На самом деле, по мнению Зенона, упрекать его было не в чем. Он был прирожденным рассказчиком, и ветвистость его рассказов только подчеркивала подлинность самого древа жизни, которое он описывал. Раньше Зенон, слушая его рассказы и оценивая их внутренний талант, пытался, как, впрочем, и всех рассказчиков подобного рода, уговорить его писать самому. Не чувство приоритета двигало им, ему было наплевать на этот приоритет, а чувство долга перед искусством толкало его на это. Он считал аморальным упускать хотя бы один шанс из ста, если этот рассказчик потенциально способен сам описать свои впечатления лучше него. Впрочем, никогда из этого ничего путного не получилось. Те, что умели хорошо рассказывать, так и не попытались записать свои рассказы, несмотря на его уговоры. А те, что сами что-то писали и приходили к нему со своими писаниями, никогда не были хорошими рассказчиками. По-видимому, дар устного рассказчика самоосуществляется в устном рассказе, и у нормального носителя этого дара просто не возникает потребности повторяться на бумаге. -- Так что же все-таки случилось с охотником Щаадатом? -- спросил Зенон. Он кое-что и раньше слышал об этом прославленном охотнике и хотел знать о нем побольше. -- Несчастный случай после войны, -- неуверенно начал муж сестры, видимо все еще смущаясь замечанием сына, но постепенно (дар!) голос его становился уверенней, -- Щаадат, видимо, обладал необычайно хрупкой душевной организацией... Его охотничье ясновиденье, вероятно, тоже как-то было связано с этой хрупкой душевной организацией. Я уже говорил, что он, в согласии с древнейшими нашими охотничьими обычаями, никогда не убивал больше одной косули, серны или тура, даже если набредал на стадо. И вот после войны, когда он со своими товарищами-пастухами жил на альпийских лугах, к ним погостить и поохотиться приехал то ли родственник, то ли знакомый... Уж не помню кто... Да это и неважно... Важно, что он был негодяй. И вот этот негодяй во время охотничьей вылазки набрел на стадо косуль в девять голов. Они паслись в таком месте, где с одной стороны была пропасть, а с другой стороны он перегородил единственный выход. Одну за другой, спокойно перезаряжая винтовку, он убил все девять косуль, заметавшихся, обезумев от страха, на узкой лужайке. Мало этого. Видимо, решив, по своему разумению, подшутить над старым охотником и его правилами охоты, он, не предупредив о содеянном, привел Щаадата на место своего палачества. -- Что ты наделал?! -- говорят, вскричал старый охотник, увидев груду наваленных друг на друга косуль, и упал без сознания. Охотник-убийца, испугавшись, побежал за остальными пастухами. Через пару часов те пришли и привели Щаадата в чувство. То ли от долгого лежания на мокрой альпийской траве, то ли еще от чего, но Щаадата всю ночь колотил озноб, и он никак не мог согреться у костра. А потом через некоторое время он заболел чахоткой и умер. Вот так, брат... Он замолк, о чем-то задумавшись и рассеянно поглядывая на телевизор. Потом взглянул на мать и, отключившись от своих мыслей, усмешливо кивнул Зенону. Старушка, глядя на экран, что-то вполголоса бормотала. На экране по ходу сюжета герои лупили друг друга. -- Идите, идите отсюда, -- бормотала старушка по-абхазски, -- пришли в дом моего сына и свалку тут устраивают... Бесстыжие... Если ты пришел в гости, так и держись как гость... -- Да нет их здесь! -- вскричала родственница Зенона. -- Это только кажется, что они здесь! На самом деле они в Москве! В Москве! Она теперь жила не в горной деревушке, а в долинном селе, где давно приспособилась к телевизору. -- Знаю, знаю, -- вздрогнула старушка от ее зычного голоса. -- ...Так вот, -- взглянув на Зенона и взглядом напоминая, что он возвращается к основному руслу рассказа, зять продолжал, -- через два дня после моего похода к дому Альяса отец сказал: "Сегодня наша очередь кормить гостей". Оказывается, соседи по очереди каждый день приносили еду в дом Альяса. Мама зарезала четырех кур, поджарила их, напекла десяток хачапури, уложила все это в корзину, и мы пошли к дому Альяса. Мне почему-то особенно ярко видится этот солнечный день. Мы с мамой подымаемся по каменистой горной тропке. Движения мамы легкие, гибкие, она явно взволнована, может быть самой своей миссией милосердия, может быть потому, что должна там встретиться и говорить с чужими, незнакомыми людьми. И я, мальчишка, чувствуя ее смущение, а сам этого смущения не чувствую, потому что уже был там, кажусь самому себе старше, а мама мне кажется моложе, чем она есть. И вдруг чудо! Новенький плетень метров на десять снаружи от старого плетня окружает большой приусадебный участок Альяса. Он почти готов. С противоположной стороны оставалось еще небольшое неогороженное пространство, и там возилось несколько человек, всаживая в землю колья и плотно оплетая их свежими ветками рододендрона. Ограда плетня сходилась к новеньким воротцам с длинной выдвижной кормушкой. Когда мы поднялись к воротцам, вслед за нами по другой тропе подошли три человека с лицами, истыканными оспой. Сколько же их в Абхазии, удивляясь, подумал я тогда. До этого я не видел ни одного человека с лицом, подпорченным оспой. -- Хватит, хватит людей! -- крикнул один из возившихся возле плетня и направился к нам. Мама аккуратно выложила из корзины в кормушку свои приношения. -- Как больной? -- спросила она, когда человек, приближавшийся к нам, подошел к воротам. -- Пока плохо, -- сказал он громко и, потянув на себя кормушку, взял в руки выложенных мамой кур и хачапури, -- день и ночь елозит! Волдыри пошли по телу! Сегодня выкупали его в кислом молоке... Может, полегчает... -- Выходит, мы не нужны? -- спросил один из тех, что стоял рядом с нами. Я заметил, что у него лицо особенно попорчено оспой. Мне подумалось, что он от этого считает себя самым большим знатоком болезни. Но стоявший по ту сторону ворот не обратил на это внимания. -- Спасибо, уважаемые, от имени родственников! Спасибо, уважаемые, от имени нашего народа! -- вдруг закричал он, придерживая руками хачапури и кур. -- Спокойно идите по домам! Людей хватает! Он повернулся и неуклюже, боясь, что наши приношения вывалятся у него из рук, двинулся к дому. Мы с мамой тоже пошли к себе. В течение месяца мы еще несколько раз приносили еду, и, когда больной наконец выздоровел и никто из домашних не заразился, бригада помощников разъехалась по домам. Так вспышка черной оспы была раздавлена в своем очаге. Народная санитария победила. Зенон, слушая рассказ зятя, тоже очень ясно представил себе тот далекий, солнечный день, когда эта вот старенькая старушка была еще молодой, крепкой женщиной, а муж сестры был мальчонкой (или это был сам Зенон?), и они легко и быстро подымались по горной тропе, чтобы накормить народных санитаров, ухаживавших за больным и защищавших деревушку, а может, и всю Абхазию от нашествия Царского Гонца. Далекий, могучий поток народной жизни остужающим дуновением коснулся одинокой, болящей души Зенона. Недаром, думал он, люди веками хранили и воспитывали в своих детях мистическое уважение и любовь к этому понятию -- народ. Народ -- это вечно живой храм личности, думал Зенон, это единственное море, куда мы можем бросить бутылку с запиской о нашей жизни, и она рано или поздно дойдет. Другого моря у нас не было, нет и не будет. ...Через некоторое время все перешли на кухню ужинать. Во время ужина родственница Зенона вдруг посмотрела на него обиженными глазами и сказала: -- Купил бы мне сапоги... Смотри, в каких туфлях я хожу... Подошва тонкая, а у меня ревматизма... -- Ох, тетушка, -- ответил Зенон, -- я так не люблю этими делами заниматься... -- А зачем тебе заниматься? -- удивилась она. -- Ты дай мне денег, я сама и куплю. В той среде, где он жил, Зенон краем уха слышал, что женские сапоги стоят полтораста рублей. Или сто? Сто он мог дать ей, но больше не мог, потому что на обратный билет не хватило бы. -- А сколько они стоят? -- спросил он у нее. -- Так тридцать! -- воскликнула она, как бы удивляясь его неосведомленности или наивности способа, каким он хочет отделаться от нее. Зенон дал ей денег, и она удовлетворенно, но и без особой суеты благодарности положила их к себе в кошелек. Точнее говоря, вообще никакой суеты благодарности не было. Когда пришло время ложиться, матери зятя и Зенону постелили в большой комнате, где стоял телевизор. Его выключили, потом погасили свет, и в полумгле бледнела стеклянная дверь, ведущая в лоджию. Из соседней квартиры доносилось погромыхивание телевизора. -- Отсюда их прогнали, -- пробормотала старушка, укладываясь, -- так они на балконе беснуются... Сердятся, что их прогнали... Пожалей нас, господи! Сохрани детей моих и внуков! Старушка притихла. Балконная дверь светилась бледным, печальным светом. Вот и все, подумал Зенон, завтра надо лететь обратно и заниматься своим делом. И вдруг он подумал: всю жизнь, всю жизнь положил на это дело, пытаясь делать его хорошо, и, может, от этого матери недодано, сестре недодано, и теперь их нет и никогда не будет, и нечем отблагодарить за их чистую, самоотверженную жизнь. Проклятый год! Он унес брата, маму, сестру. Зенон вдруг заплакал обильными, беззвучными, сладким отчаяньем утоляющими душу слезами. Зенон почти никогда в жизни не плакал, а так только в раннем детстве. Он никогда не думал, что жесткую корку жизни можно смягчить слезами. И теперь он плакал за все те времена, когда удерживался от слез, плакал за всех близких сразу, но волнами набегали отдельные слезы брату, отдельные слезы маме, отдельные слезы сестре и отдельные слезы собственной жизни. И когда слезы стали иссякать, как камни на дне обмелевшего ручья высунулись мысли. Ну что ж, подумал Зенон, чем больше любимых там, тем смелей мы обращаемся со своей жизнью здесь. Он подумал: скорбь есть самое последнее, самое успокоительное гнездо человека в этом мире, потому что это гнездо никто не может разорить. Мысли одна за другой легкой вереницей проходили в голове. Оказывается, слезы, подумал Зенон, лучшая оросительная система для выращивания мыслей. Но мысль становится мыслью только тогда, когда что-то отсекает. И потому на самой прекрасной мысли можно нащупать уродский след отсекновения и, в конечном итоге, неполноты. В слезах нет этой неполноты, и потому слезы выше мыслей, честнее мыслей. Слезы и есть знак полноты, они идут от переполненности, а переполненность и есть лучшее доказательство полноты... С этой мыслью Зенон уснул. На следующий день приятель, приехавший, чтобы увезти его в аэропорт, сказал, что у школьного товарища Зенона внезапно в больнице умер отец. Это был солнечный старик с ясной, веселой головой. Уже после окончания института, живя в родном городе, Зенон частенько захаживал к школьному другу, и старик охотно проводил с ними вечера за выпивкой, спорами, шутками и даже шутливыми ухаживаниями за их девушками. Зенон вдруг отчетливо, словно все это происходило вчера, вспомнил слова старика на одной вечеринке у школьного товарища. -- Крепче прижми ее! -- азартно крикнул старик под общий смех, обращаясь к Зенону, танцевавшему с любимой девушкой. Странно, подумал Зенон, что я в Москве почти никогда о ней не вспоминаю. Словно все, что было тогда, осталось на том берегу жизни. И сейчас Зенон, вспомнив, вернее услышав тот давний возглас старика, подумал, что возглас его был провидческим. Как будто Зенон не танцевал со своей девушкой, а входил с нею в реку, а старик, перекрикивая шум потока, предупреждал, что ее может смыть течением... Впрочем, никто ничего не знает. Школьный товарищ жил на улице, где проходило детство Зенона, и многие там все еще его помнили. Ему всегда как-то стыдно было, приезжая в родной город, заходить на улицу детства. Он как-то никогда не мог взбодрить ее обитателей не только общим выражением счастья на лице, но даже хотя бы выражением частных удач. И хотя удачи были и успехи были, но как-то сама личность Зенона, его лицо и одежда не хранили следов этих успехов и удач. Улица хотя и доброжелательно здоровалась с ним, улыбалась ему, но все-таки, провожая его взглядом, как бы говорила: "А стоило ли так далеко уезжать, чтобы приехать с таким лицом?" Вероятно, думал Зенон, каждый, кто всерьез берется за перо, осознанно или неосознанно обещает сделать людей счастливыми. И вот человек пишет и пишет, проходят годы, он приезжает в родные места и тут-то спохватывается, что никого не осчастливил. В родных местах это хорошо видно. И хотя люди, которых он хотел осчастливить своим творчеством, ничего такого и не ожидали от него, но, глядя на его лицо с явными следами смущенной неплатежеспособности, смутно догадываются, что им чего-то было обещано, но обещание оказалось шарлатански несбыточным. В общем, тут была какая-то хроническая неловкость. Поэтому, когда машина остановилась возле дома школьного товарища, Зенон выскочил из нее и, кивая соседям, быстро, не давая им как следует вглядеться в свое лицо, даже как бы зачадрив его траурной целеустремленностью, вошел в дом товарища, чтобы перед отлетом выразить ему соболезнование. Увидев его, товарищ разрыдался, явно вспоминая их далекие, милые вечера. Зенон обнял его, трясущегося от рыданий, прижал к себе и постарался успокоить. Через несколько минут тот немного успокоился, достал платок, тщательно вытер им глаза и вдруг, приосанившись, сказал Зенону с интонацией самоутешения: -- У тебя трое умерло, а у меня все-таки один... Как он был хорош, подумал Зенон, когда рыдал у меня на груди, и как стал жалок и беден, когда попытался при помощи логики себя утешить. Не чувствуя никакой личной обиды, Зенон попрощался с этим несчастным человеком и уехал в аэропорт. -------- Глава 29. Большой день большого дома Середина лета 1912 года. В жаркий солнечный день во дворе Большого Дома под сенью яблони на овечьей шкуре сидела двенадцатилетняя Кама и кормила своего племянника Кемальчика. У подножия яблони на деревянной колоде сидел ее самый старший брат Сандро и рассказывал своему гостю веселые истории из своей еще совсем молодой жизни. Этот гость здесь появился случайно. Он шел из села Наа в Чегем к своим родственникам. Сандро от нечего делать перехватил его на верхнечегемской дороге, обещав угостить хорошим обедом, как только придут русские геологи, которых он ожидал. В ожидании геологов, которые все не приходили, Сандро угощал его своими байками. Гость тоже пытался поделиться своим жизненным опытом, но Сандро после первых же попыток подавил гостя, то и дело приговаривая: -- Да это что! Вот ты послушай, что со мной было! Кормя младенца, Кама прислушивалась к веселым историям своего брата. Но больше, чем эти веселые истории, ее смешило то, что гость брата из вежливости начинал смеяться раньше, чем надо было смеяться. Очень уж он боялся прозевать место, где надо смеяться, и это было смешнее всего. Кама, кажется не без оснований, находила этого неведомого гостя туповатым. Она держала в руке миску с тюрей из кислого молока, куда накрошила чурек и ломтики свежего огурца. Рот малыша сначала охотно разевался навстречу костяной ложке, а потом Кемальчик стал все ленивей открывать его, рассеянно озирая двор своими большими черными глазами, время от времени пытаясь выплюнуть изо рта кусочки огурца, но девочка ловко заталкивала их назад. Наконец малыш сердито замотал головой и сказал: -- Не хоцу! Кама доела за ним тюрю, похрустывая ломтиками огурчика, тщательно выскребла ложкой стенки миски, потом встала и, выйдя из-под тени яблони, пошла в сторону кухни. Легкая, в цветастом ситцевом платье с короткими рукавами, она шла через двор, бесшумно переступая длинными босыми ногами по горячей траве. Толстые светлые косы со смешной, как бы девичьей солидностью лежали на ее худой, детской спине. У самой кухни она обернулась и, с улыбкой взглянув на малыша своими широко расставленными большими сине-зелеными глазами, погрозила ему ложкой. Кемальчик понял, что она имела в виду, и лукаво улыбнулся ей в ответ. Под сенью той же яблони к колышку была привязана наседка. Вокруг нее роились желто-пушистые цыплята. Они сиротливо попискивали, время от времени равнодушно поклевывая рассыпанную вокруг колышек муку, и, приподняв голову, вдруг задумывались, словно пытаясь вспомнить и сравнить свою недавнюю жизнь внутри яйца с этой земной жизнью. Кемальчик уже несколько раз подбегал к ним, пытаясь схватить солнечный комочек цыпленка, что сильно не нравилось наседке, и она могла больно клюнуть его, если б Кама не успевала подхватить малыша. Вот Кама и грозила ему сейчас, чтобы он сидел на месте и не вставал. На длинной веранде, соединяющей кухню с горницей, за ткацким станком в своей неизменной черной одежде сидела бабушка Камы и ткала холст. Одной рукой она ловко прокидывала щелкающий катушкой челнок сквозь лучисто разлетающиеся нити основы и ловила его другой. Пришлепнув прокинутую уточную нить рамкой батана, она перекидывала челнок в обратную сторону и снова пришлепывала нить. Рядом с бабушкой на низенькой скамейке сидел Навей, тринадцатилетний брат Камы. Он громко, во весь голос читал русскую книгу. Чувствовалось, что мальчику доставляет удовольствие не только содержание книги, но и сами звуки такой странной и такой приятной для него русской речи. Чтобы усилить для себя эту странную приятность, он старался читать как можно громче. Он был единственным сыном Хабуга, который учился в школе. Так как в те времена в Чегеме школы не было, он учился в селе Анхара, где жил у своей старшей сестры. Кстати, именно сына этой сестры уже больше месяца нянчила Кама. Сестра заболела малярией, за мальчиком не то что некому было смотреть, а просто сестра решила, что ребенку в летнюю жару будет лучше пожить в горах, да и от лихорадки подальше. Навей читал книгу "Робинзон Крузое", сочиненную Даниэлем Дефое. Так в те времена произносилось название книги и имя ее автора. Прочитав несколько страниц, мальчик по-абхазски пересказывал бабке их содержание. Но бабушка, хоть и внимательно слушала его, однако пользовалась каждым случаем, чтобы уличить Робинзона в глупостях и противоречиях. Она никак не могла ему простить, что он покинул дом и родину вопреки воле отца. Кама вошла в кухню, показавшуюся ей темной, несмотря на яркий очажный огонь. Она поставила на стол миску с ложкой. Мать сидела на низенькой скамейке у очага. Ее полное, доброе лицо было озарено огнем костра. Прокручивая мешалку между ладонями, она размалывала в котелке разбухшие зерна фасолевой похлебки. Услышав шаги Камы, она подняла голову и, не переставая прокручивать мешалку между ладонями, с улыбкой кивнула в сторону веранды: -- Слышь, как брат твой расчитался! Прямо мулла. Русский мулла. Я одного взять в толк не могу, как они там в школе круглый год так горланят, а учитель не сходит с ума? Или он, как мельник, привыкает к шуму? -- Не знаю, -- сказала Кама и повернулась к выходу. -- Бабке-то хорошо, -- посмеиваясь, зачем-то бросила вслед ей мать, -- она глуховатая. Кама вернулась под сень яблони и шлепнулась рядом с племянником. Сандро и его гость, говорившие до этого о чем-то, внезапно замолкли. Со стороны приусадебного поля стало слышно, как время от времени мотыги звякают, натыкаясь на камушки в пахоте. Там отец Камы с тремя сыновьями мотыжил кукурузу. Когда одна из мотыг звякнула особенно громко, Сандро вдруг приподнял голову и посмотрел в ту сторону, откуда доносился звук. Казалось, он силится понять, не укоряет ли его этот звук в том, что он тут рассиживается в тени, когда братья и отец работают. Через мгновение, словно решив: нет, не укоряет! -- он заговорил со своим гостем. Так Кама поняла смысл выражения его лица и, улыбнувшись этому смыслу, принялась играть с Кемальчиком. Малыш едва-едва начал говорить. Игра заключалась в том, что Кама называла какую-нибудь часть тела, а Кемальчик ее показывал. Некоторые жесты его так ее смешили, что она с хохотом валилась на шкуру. Один раз Сандро взглянул на ее хохочущее лицо, как бы удивляясь, что в его присутствии люди могут находить другой, независимый от него источник юмора. Кама это почувствовала, и ей стало еще смешней. -- Ну, а теперь покажи, где твои ноги? -- спросила она у Кемальчика. Малыш услужливо показал на ступни своих босых ножонок. Каму ужасно смешило, что он именно ступни считает ногами. Но самое смешное было впереди. -- А теперь покажи живот. Где живот? Малыш охотно задрал рубашонку, пыхтя и стараясь рассмотреть пупок, он выискал его ладонью и показал. Так бывало всегда! Кама запрокинулась от хохота. Ее хохот почему-то возбудил Кемальчика, он вскочил со шкуры, подбежал к гостю Сандро и задал ему свой любимый вопрос: -- Ты купался? Гость неуверенно пожал плечами. Было похоже, что он насторожился, ожидая более определенных оскорблений. -- Ты купался? -- опять спросил малыш, весело глядя на гостя. Кама корчилась от сдерживаемого смеха и даже прикрыла рукой свои широко расставленные глаза, чтобы не смущать гостя смеющимся взглядом. -- Да, да, -- наконец сказал гость шутливым тоном, показавшимся Каме несколько вымученным, -- я всегда купаюсь, когда еду куда-нибудь. То ли потому что малыш знал, что гость не приехал, а пришел, то ли еще по какой-то причине, но ответ гостя его явно не удовлетворил. Он снова задал ему тот же вопрос, на этот раз, видимо, рассчитывая на более доходчивую форму, несколько видоизменив его: -- Ты купатый? Гость слегка помрачнел, но тут Кама подхватила Кемальчика и поволокла его к себе на овечью шкуру. -- Ты купатый?! -- еще раз восторженно успел бросить малыш, дрыгаясь в руках у Камы и оборачиваясь на гостя. -- Он сам очень не любит купаться, -- сказал Сандро, -- потому у всех и спрашивает об этом. -- Ах, вот в чем дело! -- приподымая брови, удивился гость, словно радуясь, что никто в этом доме всерьез не интересуется степенью его чистоплотности. Сандро стал рассказывать о том, как и где застиг его Большой Снег. В прошлом году в Абхазии выпал неслыханный снег, который в некоторых районах покрыл землю до уровня крыш и даже выше. К счастью, он держался несколько дней, а потом растаял. Тогда еще никто не знал, что Большой Снег станет для абхазцев летоисчислением двадцатого века и люди с тех пор будут говорить, что такое-то событие произошло за столько-то лет до или после Большого Снега. И до сих пор еще так говорят и, может статься, до конца двадцатого века будут так говорить, если ему, веку, вообще дадут кончиться. -- В тот день, -- начал Сандро, -- мы выехали с другом верхом из Кенгурска в Чегем. Вечер нас застал в пути. Как только стемнело, повалил такой снег, что через два часа он уже был лошадям по брюхо. Вскоре лошади выбились из сил, и мы поочередно сами торили им дорогу. В это время мы проходили богом проклятое село Мамыш. Рядом мелькнул огонек дома. -- Эй, хозяин! -- крикнул я изо всех сил. Только я крикнул, как свет в доме погас, мол, спим и ничего не слышим. Но мой голос и мертвеца разбудил бы. Мамышцы, они такие. На гостя смотрят, как на волка. Правда, там скрещения дорог и слишком многие путники просятся на ночлег. Да редко кто допросится. Уж мы, во всяком случае, так и не допросились. Еще домов пять попадалось нам на пути, но только я окликну хозяина, как свет в доме пуф! -- вроде я голосом сдуваю его. Так и не добившись ночлега, мы прошли этот распроклятый Мамыш. А уже снег по грудь, и нет сил плечом продавливать тропу. Но что интересно -- только вступили в Джгерды, как в первом же доме, хотя там и не горел свет, на мой окрик "Хозяин!" -- сразу же отозвались. Мы с трудом отвалили ворота и стали пробиваться к дому. -- Что за чудо вы с собой привезли! -- крикнул хозяин, заметив с веранды, сколько снегу навалило. Видно, он с вечера не выходил из дому и ничего не знал. А снег все валит. Казалось, небо искрошилось дотла и падает на землю. -- Эй, -- крикнул хозяин жене, -- вставай, гости! -- И нам уже с крыльца: -- Бросайте лошадей и пробивайтесь на кухню! Сейчас наладим вам огонь и ужин! Он взял у нас поводья и скрылся за белой пеленой. Отвел лошадей в конюшню. Мы добрались до кухни. Через час мы высушились у огня и поужинали. Мы так устали, что уснули мертвым сном и спали до следующего полудня. Дом уже был завален по крышу. Но я ничего не знал. Утром выхожу на веранду и вижу -- белая стена, а в ней прорыта тропа до колодца. Сквозь этот проход я увидел соседский дом, стоявший на холме. Вернее не увидел, а догадался, что это дом. Из оттаявшего дымохода шел дым, а рядом с дымоходом лежала большая рыжая собака и грелась. -- Никуда вы не поедете! -- крикнул хозяин из кухни, -- еды у нас, с божьей помощью, хватает! Лошадям вашим я навалил кукурузной соломы, а вино в сарае. Там кувшины зарыты. Помогите мне пробить тропу, а потом мы засядем и будем пить от души. Или снег нас раздавит, или мы его перепьем! Славный человек! Мы, конечно, с другом помогли ему. К хорошему вину я не то что сквозь снег, сквозь землю пророюсь. А все же часа три проковырялись, пока дошли до сарая. Потом и с крыш сгребли снег. Три дня пролетело между стаканами. Снег тает, а мы пьем. Мы пьем, а снег тает. Оказывается, лучшего в мире удовольствия нет, как во время Большого Снега сидеть в теплой кухне перед гудящим огнем и, потягивая хорошее вино, дожидаться погоды. Мне даже показалось, что снег слишком быстро растаял. Мог бы еще полежать... Тут гость вовремя рассмеялся и решился рассказать, где и как он пережидал Большой Снег. Но Сандро, слушая гостя, окидывал его таким снисходительным взглядом, словно хотел сказать, что Большой Снег гостя уж явно был поменьше его Большого Снега. И гость от этого взгляда скучнел и как-то сбивался. Рассказ гостя Каме показался неинтересным и она, лежа на спине с Кемальчиком, сидящим на ней верхом, прислушалась к голосу брата, доносящемуся с веранды. Оказывается, Робинзон на своем острове внезапно заболел лихорадкой, испугался, стал каяться в непослушании отцу и попытался лечиться водкой, сделав настойку из табачных листьев. Навей довольно правильно догадался, что ром это нечто вроде водки. -- А-а-а, -- язвительно проговорила бабушка и, придержав челнок в правой руке, взглянула на внука: -- Как подперло, так вспомнил отца! А когда отец учил его уму-разуму -- не слушался. Так оно и бывает! Запомни! Хороший человек старается жить и умереть там, где он родился. Нехороший человек твой Робинзон! -- Бабушка, -- воскликнул внук, -- если ты будешь так говорить, я тебе ничего не стану рассказывать! -- Читай и рассказывай! Мне бы только узнать, чем это все кончится, иначе бы я и слушать про твоего Робинзона не стала. Он даже не знает, что во время лихорадки надо пить водку с перцем, а не совать туда табачные листья. Дуралей он и есть дуралей! Нечего заступаться за него! Лучше принеси мне из кухни огня! Она взяла со скамейки, стоявшей рядом, трубку с длинным мундштуком и, когда внук принес из кухни небольшую головешку, прикурила от нее и, с удовольствием распрямив спину, потягивая дым, оглядела двор. Навей отнес головешку в кухню и зашвырнул ее в очаг. Вернувшись, он поудобней уселся на своей скамейке и положил книгу на колени. -- Талдычь дальше! -- сказала бабка, не глядя на внука. Мальчику было неприятно слышать такие слова, но он смолчал. Ему почему-то нужен был слушатель, хоть и не понимающий русского языка, но все-таки слушатель. Бабка осторожно положила на скамейку дымящуюся трубку и взялась за челнок, под щелканье которого Навей продолжил чтение, все больше и больше воодушевляясь от собственного голоса. Братья на приусадебном поле затянули песню. Сандро внимательно прислушался к ним, всем своим видом показывая, что он и не собирался ограничивать свою любовь к пению знанием только застольных мелодий. -- Иса слегка подвирает, -- признался Сандро гостю, продолжая прислушиваться и в то же время как бы приоткрывая ему, как близкому человеку, некоторые семейные тайны, -- а Кязым у нас ушастый. Он не только наши песни поет, но и грузинские, и мингрельские, и греческие песни. Он даже эндурские песни поет, хотя никто его об этом не просит. Но он ушастый! Все, что ни услышит, так и застревает там. А бедняга Иса всегда подвирает... -- Это от природы, -- уныло согласился гость, почему-то стыдясь признаться, что он вообще никакого Ису не знает, и ушастость Кязыма ему совершенно ни к чему, и непонятно, зачем он здесь сидит в ожидании каких-то геологов, когда уже давно мог пообедать в доме у своих родственников. В это время мать Камы вышла из кухни, неся в переднике кукурузу. -- Цып! Цып! Цып! -- раздался ее голос. Озаренная солнцем, полная, уютная, она стояла посреди зеленого двора в своем сером домотканом платье, и со всех сторон к ней бежали куры, петухи, поспешали, как бы стесняясь своей тяжеловатой неловкости, индюки. Золотистые горсти кукурузы, просверкнув на солнце, падали в гущу квохчущих птиц. В птичьем хозяйстве Большого Дома было два карликовых петуха и две карликовые курицы. Карликовые петухи, ростом не больше цыпленка, были такие злые и отчаянные, что большие петухи всегда отступали перед ними. Вот и сейчас карликовый петух, озлившись на большого рыжего петуха, отогнал его в сторону. Каме было смешно видеть, как большой петух улепетывает от карликового петушка. Наверное, маленькие петушки такие злые оттого, что они маленькие, подумала Кама. Она попыталась сопоставить жизнь петухов с жизнью взрослых людей, но не смогла, потому что в их роду не было людей маленького роста. Правда, отец был маленьким, но он не был злым, он только не любил лентяев. И потом отец был сильным. Так что его можно было считать и не маленьким. Наседка, до этого дремавшая, прикрыв крыльями всех своих цыплят, сейчас, услышав гомон кур и поняв, что хозяйка их кормит, привстала, как бы с трудом вспоминая свое прошлое обычной курицы и не вполне понимая, почему ее сейчас держат привязанной к колышку. Цыплята стали с писком выбегать из-под нее, рассеянно поклевывая муку и внезапно сиротливо задумываясь, словно так и не могли решить, где им было лучше, внутри яйца или здесь, на земле. Когда все цыплята выскочили из-под курицы, наседка перестала вытягивать голову в сторону гомонящих птиц, возможно наконец поняв, почему она здесь привязана, и как бы осознавая, что и в этом ее положении есть свои преимущества, стала спокойно клевать муку. Кама никак не могла понять, каким образом наседка ухитряется спрятать под своими крыльями целых пятнадцать цыплят. Это же надо! Сначала некоторые цыплята взгромождались на курицу, другие прямо лезли под крылья, неловко толклись там, попискивая, но потом постепенно все успокаивались. Те, что сидели верхом на курице, соскальзывали с нее и тоже лезли под крылья. И сперва казалось невозможным, чтобы все цыплята уместились под наседкой, но она, пошевеливая растопыренными крыльями, находила для них все новые и новые места и наконец полностью укрывала всех, словно и не было никого, и только временами доносилось из-под нее сонное попискивание. Вот и сейчас цыплята, вяло порезвившись на воле, снова полезли под крылья матери. Каждый раз видя, как цыплята один за другим исчезают под теплыми крыльями наседки, Кама чувствовала, что на ее глазах произошло необъяснимое чудо. Она еще не понимала, что в мире нет ничего вместительней крыльев любви. Но и не понимая, она и сейчас при виде наседки, на ее глазах укрывшей под крыльями всех цыплят, ощутила восторг, как бы предчувствие праздника жизни. Восторг этот требовал какого-то выхода, и она, схватив малыша, стала целовать сочную темень его больших глаз, припухлые веки, крепкие щеки, очаровательные ушки. Кемальчик, ничуть не разделяя ее восторга, пыхтел, сердился, отбивался ручонками. Неизвестно, сколько бы она еще тискала малыша, но взгляд ее случайно встретился с насмешливым взглядом Сандро, и сердце у нее екнуло. Сейчас дразнить будет, испуганно подумала Кама. Да еще при чужом человеке! Он ее уже подразнивал из-за того, что она так привязалась к малышу. И каждый раз он говорил одно и то же. И каждый раз это кончалось слезами. И она никак не могла понять, откуда берутся слезы, откуда горечь обиды -- ведь она знала, что все, что он говорит, -- глупая выдумка! И на этот раз Кама не ошиблась. Сандро, переходя на турецкий язык, якобы для того, чтобы Кама его не понимала, а на самом деле прекрасно зная, что она уже понимает по-турецки, начал: -- Эта моя дурочка никогда не выйдет замуж... "Глупость! Глупость! -- сказала себе Кама. -- Я же знаю, что все это он нарочно говорит! Нет, на этот раз я не заплачу!" -- ...А как же она выйдет замуж, -- продолжал Сандро, -- если парень, которому она понравится, когда вырастет, вдруг узнает, что она всю жизнь нянчилась с каким-то ребенком. "Что это за ребенок?" -- спросит парень у кого-нибудь из чегемцев... Это все глупость, глупость, думала Кама, но уже почему-то жалела себя и этого парня, которого так подло обманут. Она ведь знала, что дальше будет. И, помимо ее воли, что-то горестное и неприятное из груди подымалось к горлу. И она уперлась подбородком в грудь, стараясь остановить и не пускать дальше то, что из груди подымалось к горлу. Она знала: если то, что подымается из груди, сцепится с чем-то, расположенным возле глаз, тогда обязательно польются слезы. -- ...А ведь люди всякие бывают, -- продолжал Сандро, -- в том числе и чегемцы. "Кто его знает, -- ответит этому хорошему парню какой-нибудь нехороший чегемец, -- говорят, племянник, а там поди разбери... Может, ее собственный сын..." -- "Ах, как жалко! -- скажет на это парень, которому полюбилась моя сестричка. -- А я так мечтал на ней жениться. Ну, теперь, конечно, не женюсь, хоть и полюбил ее навсегда... Стыдно... Люди надо мной будут смеяться..." Тут Кама не выдержала. То, что шло из груди, внезапно вырвалось и сцепилось с тем, что ведало слезами, и она навзрыд разрыдалась. Кемальчик удивленно взглянул на Каму, потом на Сандро, каким-то образом, несмотря на турецкий язык, догадавшись, что он виновник ее слез, сморщился и тоже заревел. Сандро, хохоча, вскочил, подбежал к сестренке и подхватил ее на руки. -- Ну какая же ты дурочка, -- говорил он смеясь, -- это же шутка! Шутка! Он стал высоко подбрасывать ее и ловить, подбрасывать и ловить, и у Камы уже через несколько бросков, словно от встречного воздуха, выветрились слезы и улетучилась обида. А он продолжал высоко подбрасывать ее в воздух, и каждый раз от сладостного страха захватывало дух -- и она, хохоча, кричала: -- Ой, боюсь! Наконец он перестал ее подбрасывать, и она изо всех сил обхватила голыми руками его шею и горячо зашептала ему на ухо: -- Не надо меня больше дразнить... Особенно при чужих... -- Честное слово, не буду! -- ответил Сандро, похохатывая, и поставил ее на землю. Увидев, что Кама перестала плакать, Кемальчик тоже перестал реветь, но продолжал сердито следить за Сандро. Не без тактической хитрости дождавшись, когда Сандро поставит Каму на землю, убедившись, что теперь она вне опасности, Кемальчик выпалил дяде: -- Ты плохой! -- Я плохой? -- удивился Сандро. -- Ты! -- внятно повторил малыш, храбро глядя на своего дядю темными глазищами. -- Почему же я плохой? -- с шутливой серьезностью спросил Сандро, усаживаясь рядом со своим гостем, который все больше и больше сомневался в правильности своего решения свернуть с дороги. -- Кама плакала, -- сказал малыш и сердито ткнул кулачком в его сторону. -- Ах ты, сукин сын, -- ругнулся Сандро с не очень шутливой серьезностью, -- сейчас же отправлю тебя в твою деревню! -- Нет! -- сказал малыш и еще сердитее махнул на него ручонкой. Кама, хохоча, обняла его и, целуя, стала приговаривать: -- Дядя шутит, Кемальчик! Шутит! Сандро, решив, что представление окончено, повернулся к своему гостю и заговорил с ним о знаменитой свадьбе князя Татархана, куда он был приглашен в качестве одного из помощников тамады, что было, учитывая его молодость, уже немалым взлетом в его будущей карьере столодержца. Гость, пригорюнившись, слушал описание свадебного пиршества, по-видимому находя это описание несколько бестактным в виду затянувшегося ожидания пирушки в доме самого Сандро. Внезапно ласточки, влетавшие и вылетавшие из-под карниза веранды, стали с тревожными криками кружиться вокруг орехового дерева, росшего на том конце двора. Кама поняла, что на дерево уселся ястреб. Ястреба иногда с лету подхватывали жертвы, а иногда вот так, воровато усевшись на какое-нибудь дерево внутри усадьбы, выбирали удобное мгновение, чтобы схватить и унести добычу. -- Хайт! Хайт! Хайт! -- стала кричать Кама. Этим возгласом обычно отгоняют ястребов. Наседка, услышав знакомые звуки, означающие приближение опасности, тревожно закудахтала, а цыплята сгрудились вокруг нее, чувствуя тревогу матери, но еще не понимая ее причины. Продолжая кричать, Кама пересекла двор и подошла к дереву. Ласточки, нервно взвизгивая, носились вокруг ореха. Кама так и не смогла разглядеть ястреба, хотя точно знала, что он где-то там сидит. Услышав ее голос, куры и цыплята побежали к дому, пытаясь использовать по дороге свои, впрочем небольшие, взлетные возможности. А петухи, гневно клокоча, следовали за ними, проявляя мужественную сдержанность, которая, судя по всему, нелегко им давалась, однако же проявляя эту сдержанность, и притом в чистом виде, то есть для самих себя, потому что куры на них не оглядывались. Одним словом, петухи, проявляя все это, следовали за курами в некотором разнообразном, уже в зависимости от личной доблести, отдалении. Ласточки с яростными взвизгами носились вокруг зеленой кроны, и частота их пересечений в воздухе обозначала примерное местонахождение ястреба. Кама продолжала кричать, и ястреб в конце концов не выдержал этого двойного напора. Он слетел с дерева и, некоторое время преследуемый взвизгивающими ласточками и как бы скрывая смущение и не замечая ласточек, проблеснув рыжеватыми крыльями, улетел в сторону заката. Возвращаясь под яблоню, Кама заметила, что Кемальчик опять пытается ухватить какого-нибудь цыпленка, но они успевали опережать его неловкие движения, а наседка, нахохлившись, явно готовилась к атаке. Кама подбежала к племяннику, подхватила его и поволокла на шкуру. С веранды доносился голос бабки, спорящей с внуком. Внук рассказывал ей, как Робинзон, перетаскивая всякие нужные ему вещи с потерпевшего крушение корабля, спас оставшуюся там собаку. На этот раз бабка одобрила хозяйственную запасливость Робинзона и даже заставила заново перечислить все взятые вещи и выслушала это перечисление с явным удовольствием. Но потом она вдруг стала недоумевать, что Робинзон в своем дальнейшем повествовании больше ничего о собаке не говорит. -- Собаку-то куда он дел? -- сердито спрашивала бабка. -- Никуда, -- попытался успокоить ее внук, -- она просто живет с ним. -- Так что же он о ней ничего не говорит? -- удивилась бабка. -- О своих попугайчиках говорит, а о собаке ни слова. Неужто ему попугайчики дороже? Собака охраняет человека, а попугай только и делает, что тараторит. -- Не знаю, -- слегка растерялся внук, -- он о ней ничего не пишет. Честно говоря, ему тоже казалось странным, что больше нет никаких упоминаний о собаке. -- Уж не съел ли он ее часом? -- вдруг высказала бабка странную догадку и на этот раз, бросив челнок к себе в подол, подбоченившись, посмотрела на внука. -- Да что ты, бабушка! -- вскричал внук. -- Что ему есть нечего, что ли? -- Съел, -- твердо сказала бабка и, взяв в правую руку челнок, прокинула его на левую сторону и, пришлепнув уточную нить, добавила: -- Слопал, а теперь стыдно говорить правду. -- Да не съел он ее! -- воскликнул внук. -- Он, если хочешь знать, англичанин, а они вроде нас, собак не едят! -- Вот и сидел бы в своей Англичании, -- сказала бабка уже более спокойно, продолжая работать, -- а не шлялся бы по свету как бродяга... Помни! Хороший человек старается жить и умереть там, где он родился... Вдруг бабка остановила челнок и о чем-то горестно задумалась. -- Наши абхазцы, -- сказала она, вздохнув, -- когда им велели переселяться в Турцию, напрасно согласились. Надо было стоять на своем! Надо было каждому мужчине с оружием в руках умереть у порога своего дома! А ведь тех, кто не уехал, не тронули. Но многие уехали, и я с ними. Поддалась уговорам родственников. Но там я сразу поняла, что не будет нам жизни на чужой земле. Не будет! У меня три золотые монеты были зашиты в платье. Я подхватила своего сына с твоей матерью, тогда еще совсем девчонкой, наняла фелюгу, и мы ночью тайком приплыли на родину. А другие, бедолаги, сгинули, разбрелись по свету... Вот и опустела наша Абхазия... Принеси мне огня и не смей защищать своего Робинзона! Знаю, куда ты клонишь! Бабка взяла свою трубку и нетерпеливо стала посасывать ее. Чувствовалось, что она взволновалась. Прикурив от головешки, она долго потягивала свою трубку, может, вспоминала толпы растерянных переселенцев на чужой выжженной солнцем земле. Потом, видно, поуспокоилась, положила трубку на скамейку и снова взялась за работу. Внук продолжил чтение. Внезапно собаки, рыжая и черная, лежавшие у кухонной веранды, с яростным лаем кинулись к воротам. По скотному двору с бердышом на плече проходил Кунта. Хотя собаки давно знали его, они почему-то всегда злобно облаивали Кунту. Кама часто думала: почему его так не любят собаки? Может, их раздражает его горбик? Но ведь он такой аккуратненький. Или плохая одежда? Или потому, что он глуповатый? Но откуда они знают, что он глуповатый? Попыхивая трубкой, уютно положив рукоятку бердыша на свой горбик, он проходил, ни разу не взглянув в сторону беснующихся собак. -- Кунта, -- перекричал их Сандро, -- куда путь держишь? Кунта остановился, нашел глазами Сандро и вынул изо рта трубку. -- К брату, -- отвечал Кунта, стараясь протиснуть свой голос между взлаями собак, -- он просил на мельницу сходить... -- Ладно, ступай, -- махнул рукой Сандро, как бы показывая, что новость недостаточно содержательна, чтобы ради нее терпеть шум, поднятый собаками. Кунта двинулся дальше. -- В прошлом году, -- начал Сандро, дождавшись, когда угомонятся собаки, -- Кунта таскал на спине вязанки сухого папоротника. Сарай свой перекрывал. Однажды, смотрю, тут неподалеку идет по холму, посасывая трубку. А день ветреный, искры так и сыплются из трубки. Ветер их относит назад. А у него за спиной целый стог папоротника. Сухой, как порох. А искры так и сыплются. Неужели, думаю, ни одна искра не попадет в папоротник? Незаметно уселся в тенечке и жду. Раз прошел с вязанкой на спине. А ветер так и задувает, а искры так и сыплются из трубки и летят за спину. Потом еще. Потом еще. Восемь раз прошел мимо меня. А я часа три просидел, ожидая, не загорится ли папоротник. Нет, не загорается, черт подери! Тогда я решил проучить Кунту, чтобы он никогда не сосал свою трубку, если уж вздумал перетаскивать папоротник в такой ветреный день. Незаметно подкрался сзади, а вязанка шумит, ему не слышно моих шагов. Чирк спичкой, у меня спички были, и ткнул ее в папоротник. Задымило. Он идет себе, а вязанка уже занялась. -- Кунта, -- кричу ему, -- горишь, горишь! -- Чего? -- поворачивается он ко мне, а за спиной уже пламя, но вязанка большая, он еще ничего не чувствует. Тут я струхнул. -- Горишь! -- кричу и подбегаю к нему. Вынул нож из чехла и -- раз! раз! -- перерезал на груди его веревку, которой он приторочил вязанку к спине. Тут пламя пыхнуло на всю вязанку, и я еле успел его оттолкнуть. А он в сторону огня даже не смотрит. Держит в руках обрывки веревки и, почмокивая трубкой, прилаживает их концы друг к другу. -- Что ж ты мне веревку испортил, -- цедит сквозь трубку, -- я бы небось успел отвязать. -- Я тебя от огня спас, -- говорю, -- а ты веревку жалеешь! Тут гость стал смеяться, но, как выяснилось, преждевременно. -- Слушай дальше, -- продолжал Сандро, -- на этом дело не кончилось. Оказывается, на следующий день он пришел к нам домой. Меня не было. Вот он и говорит отцу: так, мол, и так, у меня вязанка папоротника загорелась за спиной от моей трубки, а Сандро веревку мне перерезал, хотя я его и не просил. Возьмите, мол, разрезанную и дайте целую. Ну, отец его, конечно, прогнал. "Прочь, -- говорит, -- отсюда! Жалко, что мой Сандро не был подвязан к твоей веревке". Тут гость и Сандро расхохотались. -- Строг мой отец, -- добавил Сандро, -- но Кунта каков? Я его, можно сказать, от смерти спас, а он по веревке горюет. Тут гость еще раз посмеялся и, как бы в знак того, что теперь не прочь передохнуть от смеха, свернул цигарку и закурил. Увидев это, Кемальчик поднялся со шкуры, подошел к гостю и, показывая на струйку дыма, четко обозначил: -- Дым! -- Да, -- кивнул гость, слегка подобравшись. -- Дым, дым, -- повторил Кемальчик, показывая рукой на струйку дыма, словно находя согласие гостя недостаточно чистосердечным, но дружески предлагая поверить ему. -- Да, да, -- терпеливо согласился гость и, затянувшись, повернул голову и выдохнул струйку дыма как можно дальше от Кемальчика, явно стараясь убрать сам повод этого досадно затянувшегося разъяснения. -- Дым! -- громко повторил Кемальчик, показывая рукой на струйку дыма, которую гость почему-то пытался упрятать от него. -- Смешной мальчик, -- уныло заметил гость. Кама, слушая все это и уже попривыкнув к гостю, не скрывала своего веселья. -- Да убери ты его! -- кивнул Сандро на малыша. -- Ты купатый? -- неожиданно спросил Кемальчик у гостя. Было похоже, что малыш заподозрил некоторую связь между непонятливостью гостя в вопросе о дыме с более ранней попыткой его уйти от вопроса о купании. Возможно, малыш решил, что, если сначала гость признается в том, купался он или нет, легче будет втолковать ему, что такое дым. Гость вздрогнул. -- Да убери ты его! -- прикрикнул Сандро на Каму. Кама подбежала и, схватив дрыгающегося Кемальчика, подняла его на руки. Малыш рвался из рук, но Кама крепко его держала. Наконец поняв, что на этот раз вытянуть из гостя истину не удастся, он громко завопил: -- Гулять! Гулять! Он показал рукой в сторону от усадьбы. Кама знала, что он имеет в виду. На выгоне за усадьбой стояла вишенка, и Кемальчик решил полакомиться ягодами, раз уж ему не дают поговорить с гостем. Тонкая босоногая девочка в пестром ситцевом платье, держа за руку мальчика в белой рубашонке и в темных сатиновых штанишках чуть пониже колен, прошла по зеленому, озаренному солнцем двору, открыла ворота и вместе с мальчиком вышла на скотный двор. Здесь остро пахло навозом. Они прошли под сенью орехового дерева, где валялись, выглядывая из полусгнившей кожуры, грецкие орехи. Кемальчик пытался их подбирать, но Кама отдергивала его за руку, так как знала, что все эти скороспелки червивые. Казалось, дерево брезгливо стряхивает с себя плоды, сгнившие от недостойного желания раньше срока созреть. Пройдя скотный двор и открыв вторые ворота, они вышли на выгон, где стояло одинокое деревце вишни. Кама обхватила руками и ногами шелушащийся ствол, доползла до первой ветки и взобралась на нее. Вишня уже была почти вся склевана птицами и оборвана Камой, так что ей приходилось дотягиваться до самых дальних веток. Гибкая, стоя на прогибающихся ветках и дотянувшись до ягод, она то бросала их малышу, то отправляла себе в рот. -- Исе! -- то и дело кричал малыш. Отсюда сверху хорошо было видно поле, где работал отец и три ее брата: Махаз, Иса, Кязым. Трое юношей, Кязым самый высокий и стройный, в нательных рубахах с засученными рукавами стояли в рослой по пояс кукурузе и мотыжили ее. Отец, как всегда, быстрее всех вел свою полосу, и было видно, как вздрагивают стебли кукурузы, когда он, выполов сорняки, заваливает их подножья свежей землей. -- Кама, не упади! -- крикнул Иса, первым заметив ее. -- Нет! -- уверенно отвечала Кама, срывая ягоды с подтянутой ветки. Опершись одной рукой на ручку мотыги, Иса некоторое время следил за ней, а потом повернулся и, взмахнув мотыгой, стал пропалывать кукурузу. Иса был самым сердобольным из братьев, что не мешало ему быть хорошим охотником. Через некоторое время со двора раздался тревожный голос Сандро. Он чего-то кричал отцу. Кама прислушалась. -- Исе! Исе! -- просил Кемальчик, не понимая, почему Кама перестала бросать ему вишенки. -- Тише! -- махнула на него рукой Кама и переступила на ветке, чтобы не было больно голым ступням. По словам Сандро выходило, что из улья вылетел рой и уцепился за ветку яблони. -- Хорошо, иду! -- крикнул отец и, забросив мотыгу за плечо, двинулся в сторону дома, раздвигая стебли кукурузы. Кама, волнуясь, быстро слезла с дерева. Она