очь... Засыпаю за книгой, жена подойдет, снимет очки, но это не то чтение.. Мы еще несколько раз встречались в кофейне. Суждения его отличались пытливой трезвостью. Словно зная о своих вулканических вспышках, он в промежутках между ними старался судить об окружающей жизни со всей доступной ему четкостью. Я знал, что у него жена и двое детей. Старшая дочка к этому времени кончала школу. Я спросил у него, не собирается ли он куда-нибудь посылать ее учиться. -- Зачем? -- удивленно ответил он. -- Девушка должна готовиться стать матерью и женой. Это дело ее жизни! Учти, -- добавил он, воздев палец, -- девушку только при выдающихся способностях надо посылать учиться. Если хочет, пусть кончает местный педвуз. Но при выдающихся способностях, которых я в своей дочке не замечаю, конечно, надо посылать учиться. А мальчику, буду жив, дам высшее образование. Как-то речь зашла о всемирно известной книге о лагерях. Оказывается, он ее читал. Я даже потом вычислил, через кого он мог ее достать, но, к некоторому разочарованию некоторых читателей, оставляю при себе свои вычисления. Я спросил у него, что он думает об этой книге. -- Сильная книга, -- сказал он. И не без раздражения (ревность? тринадцать лет?) добавил: -- Что он знает о лагерях! Я видел такие лагеря, где людей на кол сажали! Однажды прихожу в барак и вижу: мой лучший друг лежит на нарах весь в крови, без сознания. -- Что с тобой? Что с тобой? -- дергаю его за плечо, но он так и не пришел в себя. -- Приходили вертухаи и избили его дрынами, -- говорят мне другие зеки, -- и тебя искали, но не нашли. А там каждый вооружался, чем мог. У меня была распрямленная скоба, которой бревна скрепляют. Я ее достал, сунул в бушлат и пошел. До сих пор они меня искали, а теперь я их ищу! Искал, искал, наконец нашел. В одном бараке была особая комнатка, и они там киряли. Стою в коридоре и слышу их голоса. А свет в коридоре тусклый, сразу человека нельзя узнать. Это мне выгодно. И вот они гурьбой выходят. Все в полушубках. А скоба не очень острая, надо точно попасть в глотку. Пока они очухались, я с ходу самому главному врубил ее под кадык. Кровь фонтаном. Этот замертво, остальные разбежались. Мне, конечно, намотали новый срок. Тогда расстрела не было. И как раз отправили в такой лагерь, где людей на кол сажали. Однажды я узнал, что его арестовали. Говорят, он в Москве проиграл в карты огромную сумму денег. Приехав в Абхазию, он собрал эти деньги и через людей несколькими партиями отправил в Москву. К этому времени богачи, возможно, им пришлось покрывать его карточные долги, перешли в решительное наступление. Оставшимися деньгами они так основательно прочистили уши местной милиции, что до нее дошел горестный вопль не слишком подпольных миллионеров. Милиция, узнав о том, что он с огромной суммой денег должен отправиться в Москву, схватила его в Адлеровском аэропорту. Но при нем не оказалось ни денег, ни оружия. Тем не менее его арестовали. Через некоторое время начался суд, и он, говорят, очень остроумно и умело защищался против выдуманных обвинений, поскольку, будучи скромными служащими, наши миллионеры не хотели оглашать тайны своего финансового гарема. Даур, говорят, защищался долго и упорно, дал обоснованный отвод одному судье, а потом вдруг сбежал прямо из здания суда. Была какая-то романтическая версия, связанная с цыганами, но потом его двоюродный брат рассказал, как на самом деле совершился побег. Во время перерыва судебного заседания к Дауру пришла Зейнаб чуть ли не со спальным мешком и, по-видимому, спев молоденькому конвоиру арию "Последнее свидание", уговорила его оставить их вдвоем. Он их оставил, и они, воспользовавшись, нет, не спальным мешком, а тем, что конвоир не знал, что здание суда имеет черный ход, просто вышли и сели в ожидавшую их за углом машину. Через год его поймали в Москве. На этот раз с оружием и уже судили за побег из-под стражи и ношение оружия. Он получил пять лет и все еще находится в Сибири. И вот после всего сказанного я возвращаюсь к Андрею, подозрительно заглянувшему мне в глаза и спросившему: -- А ты мою Зейнаб не знал? -- Нет, -- сказал я для краткости, которая обернулась теперь столь длинным пояснением. Мы двинулись дальше, и Андрей поведал мне свою историю. -- Встретились мы с нею так. Я был в гостях у друзей и поздно вечером возвращался домой навеселе. Только завернул за угол у самого моего дома, как вижу такую картину. На тротуаре у забора стоят двое парней, и один из них нещадно лупит девушку, а она молча прячет лицо, но изредка, ощерившись, и сама пытается его ударить. Но лупил он ее страшно, затрещины звенели на весь квартал. -- Что ты делаешь, подлец! -- крикнул я и подбежал к нему. Он обернулся на меня, выругался матом, и снова затрещины справа и слева. Я не выдержал и ударил его изо всех сил. Видно, как-то здорово я его ударил. Он не упал, но, схватившись за лицо обеими руками, присел на корточки. И так он сидел на корточках около минуты или больше. Потом товарищ его подошел к нему, поднял на ноги и стал уводить. Тот все еще продолжал обеими руками держаться за лицо. -- Ты еще пожалеешь об этом, -- сказал его товарищ, обернувшись ко мне, и они оба исчезли в темноте. Я думал, он обещает мне отомстить, и только через много времени понял истинный смысл его угрозы.** Я решил проводить девушку домой. Она сказала, что этот парень -- ее случайный знакомый, что они были на какой-то вечеринке, где она танцевала с одним из его друзей, и вот на обратном пути он устроил ей сцену ревности. Помнится, у меня не было ни малейшего желания продолжать с ней знакомство, я просто провожал ее домой. Насколько мог, я уже разглядел, что она хорошенькая, но как-то это меня нисколько не волновало, а главное, казалось пошлым, отбив ее от одного самца, входить в роль самца-победителя. Она что-то без умолку болтала, удивляясь, я это заметил, что я не начинаю за ней ухаживать. -- Ты что, думаешь, я маленькая? -- несколько раз спрашивала она, явно давая знать, что можно ей назначить свидание. Но что-то мне мешало, разумеется, не ее молодость, хотя она выглядела очень юной, и, конечно, не то, что она была фабричной девушкой. Скорее всего то, что я ударил этого парня. И ударил слишком сильно. Чем ближе мы подходили к ее дому, тем больше она удивлялась, что я не назначаю ей свидания. Она смотрела на меня страннеющим взглядом, как бы говоря: как, и ты все это сделал совсем бесплатно?! Пару раз повторив, что она совсем не маленькая, и почувствовав, что это на меня не действует, она сказала, что уже была замужем, но неудачно. Мужа арестовали, а родители мужа выгнали ее из дому, и она теперь ютится у родственников. В конце концов у дверей ее дома я дал ей свой телефон и уже подумывал, не поцеловать ли ее, но тут она, получив телефон, упорхнула. На следующий день я поехал на раскопки и вообще забыл о ее существовании. Дней через десять приехал. Звонок. Снимаю трубку. Сквозь брызжущий, самозабвенный хохот ее голос: -- Я уже думала: ты спас меня, а сам погиб. Где ты был? Этот хохот меня и подкосил. В нем было столько жизни! Мы встретились. Я тогда только получил квартиру и жил один. В тот вечер она осталась у меня. Мы встречались все чаще и чаще. Я влюбился. Теперь, вспоминая то время, я думаю, что она тоже полюбила или, во всяком случае, очень хотела повернуть свою предыдущую жизнь, о которой я имел смутное представление. Она часто повторяла одну и ту же фразу: -- Я должна стать человеком или умереть! Меня трогала такая наивная острота постановки вопроса. Но она себя знала, это я ее не знал. Началось то, что уже описано в мировой и русской литературе, и то, что всегда кончалось крахом. Я занялся ее просвещением. У нее от природы было великолепное схватывающее устройство. Лирическую поэзию она чувствовала безошибочно и очень любила, чтобы я читал ей стихи. Иногда делала забавные замечания. Однажды я ей прочел блоковское "О подвигах, о доблестях, о славе". Потрясенная стихами, она с минуту молчала. Потом, вслух повторив строчку: -- "Я бросил в ночь заветное кольцо", -- вдруг добавила: -- Молодец, не жадный! Другой бы спрятал, а он бросил... Конечно, кумиром ее стал Есенин. Но приучить ее к хорошей прозе я так и не смог. Ей было скучно, она зевала, а однажды прервала мое чтение такой похабной грубостью, что я захлопнул книгу и больше ей не читал прозы. Она, конечно, иногда кое-что читала, но это было, как правило, сентиментальной дешевкой. Через полгода мы решили жениться, и она вызвала своего отца. Он приехал и ждал меня у своих родственников. Я должен был прийти и сделать предложение. Разумеется, по абхазским обычаям так не делается, но тут, видно, отцу было не до обычаев. Я пришел к ее родственникам и познакомился с ее бедным отцом. Звали его Расим. Хотя он был готов к этой встрече, но, будучи от природы человеком чистым и зная, что я далеко не все знаю о ее прошлом, он так забавно отводил глаза, краснел, потом напускал на себя серьезность, что был трогателен до слез. Всем своим обликом он никак не мог скрыть то, что думал, а думал он, что женитьба -- слишком высокая цена за этот товар. Он, конечно, дал согласие и добавил, что если мы собираемся делать свадьбу по-абхазски, то есть широко, он все расходы берет на себя. Но я свадьбу делать не собирался, тем более широко, потому что мама и сестры еле-еле смирились с моим, как они говорили, безумным увлечением. Смирились, уверенные, что я рано или поздно одумаюсь. Я надеялся, что со временем они привыкнут к ней. Но я все же боялся за маму. В первый год нашей совместной жизни с Зейнаб я ее вообще ни к кому не ревновал. Я не мог не заметить, и меня это только забавляло, что она с любым человеком, будь то зашедший в квартиру водопроводчик, или продавец в магазине, или родственник, или мальчик, или старик, если общалась с ним пять -- десять секунд, начинала ткать паутину кокетства, хотя ясно было, что с этим человеком она никогда нигде больше не встретится. Наоборот, ревновала она. Несколько раз совершенно без всякого повода она устраивала мне безобразные сцены, и я в общих компаниях почти перестал разговаривать с женщинами. Один раз я случайно застрял на дружеской пирушке, где была одна женщина, не вполне равнодушная ко мне. Зейнаб об этом знала. Когда я пришел домой, она в полуобморочном состоянии лежала в кровати. Все могло бы повернуться иначе, если б я вовремя сделал вид, что кем-то увлечен. Но это уже потом, когда все кончилось, пришло мне в голову. Но было и другое, почти с самого начала. Бывало, просыпаюсь ночью, она рядом. Я слушаю ее дыхание, и мне почему-то страшно. Как будто не человек спит рядом, а животное. И вот еще что. Сейчас это покажется смешным, но это было, и я говорю. Несколько раз на ее бесконечно живом, прекрасном лице мне чудилось клеймо каторжанки. Иногда на лбу. Иногда где-то возле виска. Разумеется, никто у нас не клеймит каторжан, но мне это чудилось. Сейчас я это понимаю так. Она умела очень забавно рассказывать то, что было с нею, или то, что она слыхала от других. И я от души, глядя на ее хохочущее лицо, смеялся вместе с ней, удивляясь свежести и неистощимости ее юмора. Но после того как мы расстались, вспоминая ее рассказы, я обратил внимание на одну особенность их, которую раньше не замечал. Это полное отсутствие нравственной оценки. Каждый отдельный случай как бы мог обойтись и без этой оценки, но, когда осознаешь, что такой оценки никогда не бывало, понимаешь, что за этим стоит. Я думаю, подсознательная тревога по поводу этой особенности ее восприятия жизни и вызывала видение каторжного клейма. Сейчас ясно -- не случись то, что случилось, рано или поздно она оказалась бы в тюрьме. Постель, конечно, была для нее кумирней. Святилищем, полным амурных стрел, вроде того, куда я тебя сейчас веду. Однажды со мной случился сильнейший сердечный припадок, в котором она же была виновата. -- Попробуем, -- простодушно предложила она себя, -- может, пройдет. При ее пиратской беззаботности и щедрости мы часто сидели без денег. Но она, к ее чести, это переносила легко. Бывало, возьмет большой кусок хлеба, обмажет аджикой, запьет чаем, и больше ей ничего не надо. Здоровье у нее было феноменальное. Она могла на какой-нибудь пирушке у моих друзей проплясать всю ночь, пить наравне с мужчинами, поспать два часа, уйти на работу и прийти оттуда свежей, как восемнадцатилетняя девушка, только что вставшая с постели. Храбрость, дерзость -- об этом и говорить нечего. Однажды, когда я был на раскопках, она забыла дома ключи. Мы жили на шестом этаже. Она пришла к соседям, жившим под нами, вышла на их балкон, взобралась на перила, дотянулась до нашего балкона и, к немому ужасу соседей, вскарабкалась на него. В другой раз мы были за городом в моем родном селе. Зашли в гости к товарищу моего детства. И вот мы стоим в десяти шагах от волкодава, привязанного цепью к своей конуре. А мой товарищ рассказывает про его свирепый нрав. Он никого даже из домашних к себе не подпускал, кроме моего товарища и его матери. Но мама его недавно умерла, и товарищ мой жаловался, что теперь не может надолго отлучиться от дому, потому что собаку надо кормить и выгуливать. Зейнаб слушала, слушала его и вдруг, не говоря ни слова, быстрыми шагами пошла к собаке. Я не успел ничего сказать, только заметил, что товарищ мгновенно побледнел. Когда до волкодава оставалось несколько метров, он вдруг вскочил и, громыхнув цепью, ввалился в конуру. Зейнаб чуть не упала от хохота. Товарищ мой остался с разинутым ртом. Я-то знал, что у него за собака, но Зейнаб здесь была в первый раз, и хозяин почувствовал себя неловко. Потом мы обедали у него в саду, и он, взглянув на Зейнаб, вздрагивал и покачивал головой. Вероятно, собака, за многие годы привыкнув, что ее все боятся, растерялась при виде решительно приближающейся женщины. Одним словом, что говорить. Примерно через год в мою жизнь вошел страшный призрак подозрения. Не будь я столь доверчив, думаю, он мог войти и раньше. Во-первых, стали раздаваться странные телефонные звонки, и, когда я брал трубку, на том конце провода ее воровато клали. Вот именно воровато! Обычно это случалось после моих приездов из командировок. Потом я стал замечать какие-то полуулыбки, полунамеки моих знакомых. Когда я пытался выяснить, что они хотели сказать своими намеками, обычно я это выяснял несколько дней спустя, оказывалось, что они ничего не имели в виду. Я думал, что схожу с ума. Теперь я понимаю, что, видимо, в самой интонации, с которой я спрашивал об этом, им чудилась возможность какой-то драмы, и они увиливали от ответственности. Наступили страшные времена. Я все еще, а может быть, сильней, любил ее, а она была ко мне просто равнодушна. И я знал, что за моей спиной что-то делается. Но унизиться до того, чтобы следить за ней, я не мог. Я даже не мог внезапно прервать командировку и приехать, чтобы застать ее врасплох. Не знаю. Не мог. Вероятно, я боялся себя, и, так как еще не пришел к мысли, что ее надо убить, я боялся этого. Как я теперь понимаю, к этому времени она, видно, запуталась в отношениях со своими подонками. Несколько раз она мне говорила: -- А ты мог бы убить меня? -- И долгим взглядом глядела на меня. -- Нет, не смог бы, -- сама же отвечала себе, -- убить человека нелегко. Во всем этом была невероятная подлость. Во-первых, ясно, что, когда всерьез говорят такие вещи, значит, чувствуют за собой серьезные грехи. Но самое подлое не это. Ее слова надо было понимать так: у тебя не хватит денег, мужества, чтобы купить лицензию на мой отстрел. И самый высокий оттенок подлости, до границ его терпения далековато, значит, можно еще повольничать. Ты понимаешь, в чисто идейном плане я никогда, никому спуску не давал! А в личном плане сплошь и рядом. Ты замечал такую особенность? Человек по отношению к тебе проявляет огромную бестактность, совершенно точно рассчитав, что тебе не хватит маленькой бестактности в разоблачении его огромной бестактности. И действительно не хватает ее. Почему? Тут своеобразная логическая цепь. Порядочный человек подсознательно требует от себя полноты справедливости, чем пользуются люди, плюющие на всякую справедливость. Обычно нам не хватает этой маленькой бестактности в разоблачении наших добрых знакомых и коллег, потому что мы чувствуем, что сами в чем-то виноваты. Теперешняя бестактность нарастала в процессе наших долгих отношений с этим человеком. Внезапно разоблачив его сегодняшнюю бестактность, мы ставим под сомнение уже давно построенную пирамиду отношений. Сказав человеку, что последние кирпичи этой пирамиды сделаны из дерьма, мы вызываем в нем прежде всего чувство негодования. Он же прекрасно знает, что многие кирпичи этой пирамиды были сделаны из того же материала, что и последние. Почему же мы до сих пор молчали? Ведь это нечестно, это несправедливо, ведь, если бы мы вовремя сказали правду, он бы не стал тратить время и труды на эту якобы ложную пирамиду! Конечно, в конце концов мы рвем с ним. Но что он думает о нас? Если наши дела идут хорошо: зазнался, подлец, унижает друга! Если плохо, еще проще: злоба, зависть! Но я отвлекся, хотя тут похожая схема. Я сейчас не буду говорить, поверь мне, я все о ней узнал. Ее убийство было бы всего лишь маленькой бестактностью разоблачения огромной бестактности ее жизни. Она полностью заслужила казни еще до знакомства со мной. Но мог ли я ее убить? Хотя я был в каком-то безумии... Однажды мне пришло в голову, что из тюрьмы вернулся ее муж и она тайно встречается с ним. Но нет, я абсолютно точно установил, что он погиб в лагере. За этот год она много раз уезжала к родителям и оставалась там на несколько дней. В первый год она всего два раза ездила туда и оба раза со мной. Я подумал, что она, зная, как ее бедный отец дорожит нашей совместной жизнью, и теперь, собираясь рвать со мной, готовит родителей. Но на этом, может быть не самом страшном, вранье она и попалась. Как-то приехал ее отец. Зейнаб возилась на кухне, а мы с ним сидели в комнате. -- Слушайте, -- сказал он вдруг, -- я никак за этот год не мог выбраться в город. Но неужели вы хотя бы на воскресенье не могли приехать к нам? -- А разве вы с Зейнаб не встречались? -- спросил я осторожно, чувствуя, что кровь в моих жилах действительно остановилась. Руки и ноги мгновенно одеревенели. Я никогда не думал, что это образное выражение основано на реальном самоощущении человека. -- Где же я ее мог увидеть, -- отвечал он, -- я в город не выезжал, а вы совсем разленились и ни разу к нам не поднялись. Отец ее на следующий день уехал, я крепко выпил и стал готовиться к решительной расправе. -- Ты в этом году ездила к родителям или к другим родственникам? -- спросил я ее вечером. -- Конечно, к родителям! -- сказала она и, не моргнув, посмотрела мне в глаза. Я дал ей такую затрещину, что она отлетела метра на два. Когда она вскочила, первое, что я увидел в ее глазах, -- испуг и уважение. Именно уважение! Я готов был на все. Я подошел к ней, и она вдруг закрылась рукой и сказала: -- Не надо... Я все расскажу сама... Страх ее меня поразил! Я сам вырос в своих глазах. Рыдая и сотрясаясь от рыданий, она прильнула ко мне, целуя и обнимая. Если б она при этом молчала! Нет! Она стала рассказывать, что из тюрьмы вернулся ее бывший муж, что он ее весь год преследует, грозится убить нас обоих, что она поддалась его угрозам, но теперь вс?! Теперь пусть убивает, но она его больше не хочет видеть! При этом, сотрясаясь от рыданий, она все нежнее и нежнее прижималась ко мне. Решение убить ее и решение любить пришло почти одновременно. Я раньше никогда не думал, что секс и смерть как-то связаны. Но идея прихода одной жизни разве не подразумевает идею ухода другой? Это, оказывается, так близко, что люди, убивающие своих любовниц, иногда просто путают орудие. И разве женщины делают не то же самое, предавая своих возлюбленных? И разве сам я не был преступен, когда женился на ней вопреки воле матери и сестер? Что это была за ночь! Рыданья, упоения, ее клятвы в вечной верности, и я, лаская ее, думал, что она первый раз в жизни говорит истинную правду, потому что готовился убить ее и был уверен, что до завтрашнего вечера она будет в самом деле мне верна. Мы решили на следующий день отметить начало новой жизни. Она пошла на работу, а я накупил вин, закусок, фруктов. Мы решили поехать за город, где мы иногда и раньше проводили время. У нас было два довольно глухих местечка в зарослях дикого орешника, обвитого лианами. Там мы бывали раз десять, выпивали, закусывали и любили друг друга, иногда под взглядом удивленной белки, качавшейся над головой на ореховой ветке. Там я решил убить ее. Днем я еще раз выпил. Это взбадривало меня. Перед убийством я решил окончательно напиться. Хорошая выпивка, думал я, придаст мне силы для этой необходимой операции и избавит ее от лишних страданий. Вина было достаточно. У меня был большой фамильный нож, доставшийся мне от предков. Этим ножом я решил убить ее здесь. При ее склонности к безумным авантюрам некоторое время можно было придерживаться версии, что она, видимо, с кем-то сбежала. А там, думал я, все порастет травой забвения. Странные видения носились в моей голове. Иногда мне мерещилось, что я ее уже убил и в то же время, взяв ее за руку, подвожу к ее собственному трупу и говорю: -- Ну что, смог я тебя убить? Она пришла с работы, мы поймали такси, при этом я обратил внимание на то, чтобы таксист был незнакомым. Таким он и оказался. И он нас повез. Заметив в корзине бутылки с вином, он пришел в некоторое возбуждение, оглядывался на Зейнаб, шутил, предлагал приехать в назначенное время. Разумеется, от этой услуги я отказался. Зейнаб, словно предчувствуя, что будет, сидела на заднем сиденье притихшая. Я показал таксисту, где надо свернуть с шоссе. Одно из двух наших мест было поближе, но там недалеко была табачная плантация, и иногда на ней работали крестьяне. Другое было подальше. Метров за двести от нашего первого укрытия я остановил такси, доехать туда было нельзя, и пошел посмотреть, есть ли люди на плантации. Если есть, для полной безопасности, решил я, надо ехать дальше. Я не прошел и пятидесяти шагов, как услышал громкие голоса крестьян, ломавших табак. Я повернул обратно. Метров за десять от такси я остановился как громом пораженный. Сначала я заметил, что таксист, обернувшись, улыбается Зейнаб, а она ему что-то говорит. И вдруг я вижу, что она наклоняется и целует его. Не верить своим глазам было нельзя. Таксист расхохотался и рассеянно посмотрел из такси. Но меня не заметил. И тут она, наклонившись, снова его поцеловала! И вдруг с необычайной ясностью я понял комизм моего кровавого решения. После этого таксиста убивать ее было -- все равно что казнить цыганку, за то что она украла курицу. И я сразу догадался, почему на самом деле она притихла, когда мы ехали сюда. Просто этот дурачок ей понравился. Я повернулся и через двадцать минут выбрался на шоссе и на попутной машине добрался домой. Часа через два после моего приезда она позвонила и стала лепетать, что они с таксистом повсюду меня искали, но не могли найти. Теперь мне было все безразлично. -- Долго же вы искали, -- сказал я, не исключая, что она с таксистом довершила пикник, -- забирай вещи и уходи! Последовало продолжительное молчание в трубке. -- А я знаю, что ты хотел сделать, -- вдруг сказала она. -- Что? -- спросил я и вспомнил, что в корзине остался нож. Мы его раньше никогда не брали с собой. -- Ты хотел меня убить, -- сказала она, -- я это поняла еще ночью. -- Зачем же ты поехала? -- спросил я. -- Я знала, что у тебя не хватит смелости, -- сказала она, -- убить человека нелегко... Я хотела, чтобы ты сам понял, что у тебя на это не хватит смелости. -- Забирай вещи и уходи, -- сказал я и положил трубку. Голос ее был насмешливым, когда она вдалбливала мне, что у меня не хватит смелости. И тогда это было очень неприятно слышать. Ты же знаешь, что я не из слишком робких людей. После моей книги о храмах я был на совещании историков в Эндурске. Пригласили меня, конечно, не из Эндурска, а из Тбилиси. Когда я вышел на трибуну делать свой доклад, все местные историки демонстративно встали и скорбной процессией вышли из помещения. Некоторые мои коллеги удивлялись, как я после этой книги вообще осмелился приехать в Эндурск. Но борьба за истину, по-моему, -- единственный смысл жизни мужчины. И я не испытывал ни малейшего страха в Эндурске. Но тогда слова ее меня сильно задели, и, кто знает, может быть, она и была права. За вещами она так и не пришла. Пришла ее родственница и забрала их. Через полтора года я женился, у нас родился ребенок, и все осталось позади, как сон безумца. После того как я женился, она вдруг стала звонить. Звонила, конечно, подшофе и говорила моей жене какие-то глупости. Если я подымал трубку, она молчала. Жена моя боялась ее как чумы. Я кое-что слышал о ней стороной. Вершиной ее карьеры был один знаменитый гангстер. После его ареста она совсем покатилась. Несколько раз попадала в милицию. Отец ее увозил домой, но она каждый раз сбегала в город. Наконец, не выдержав этого позорища, он пристрелил ее у себя во дворе... Кстати, его скоро должны выпустить из тюрьмы. Неужели ты не слышал об этой истории? Она же из Чегема? -- Нет, -- сказал я, -- видно, я тогда был в Москве. Но сейчас тебе ее не жалко? -- Нет, -- сказал он. -- Самая лживая в мире гуманистическая легенда состоит в том, что женщину делают проституткой социальные условия. Это так же нелепо, как сказать, что некоторые умирают от обжорства, потому что нет общественного контроля за питанием людей. Женщину делает проституткой именно желание быть проституткой. Споткнуться может любой человек. Дальше все зависит от него. Или у него есть воля выпрямиться, или он находит удовольствие в этом спотыкании. Тут Андрей неожиданно перешел на критику "Воскресения" Толстого. Видно, он об этом много думал. Некоторые его аргументы показались мне достаточно сильными. Суть их сводилась к тому, что дело не в Нехлюдове, а в ней самой. Не подвернись Нехлюдов, нашелся бы другой. Зачем он (то есть Толстой) так подчеркивает брызжущий чувственностью облик Катюши Масловой? Ведь это, согласитесь, усиливая соблазн, снижает вину Нехлюдова! А ведь Толстой никак не хотел снижать вину Нехлюдова! Чувство правды заставило его, частично снизив вину Нехлюдова, обойтись без дальнейшего описания жизни Катюши, сделать эту жизнь само собой разумеющейся. Сильный шахматный ход, хитрая жертва, приводящая в дальнейшем к выигрышу замысла. Если бы Толстой шаг за шагом показал, как она жила и что она в действительности чувствовала, будучи еще прекрасной и молодой проституткой, у читателя почти не осталось бы ощущения вины Нехлюдова. -- Да что тут говорить, -- воскликнул он с жаром, -- она же просто окосела от разврата! Тут он, конечно, сгоряча слегка передернул, но прозвучало это смешно, и я расхохотался. Андрей посмотрел на меня и мрачно кивнул, по-видимому, поняв мой смех как подтверждение убийственной точности своего последнего аргумента. ...Все круче и круче тропа, все мощнее и мощнее стволы буков, освещающие сумрак леса своим серебристым сиянием. Каждый удар сердца ощущается во всю грудь. И с каждым ударом он выталкивает из тела перегревший жир размеренной городской жизни. Мы опять остановились передохнуть и покурить. Было так хорошо расслабиться, постоять и покурить, ни о чем не думая под освежающие душу струи птичьего щебета. -- Между прочим, -- Андрей махнул рукой наверх, -- здесь совсем недалеко развалины крепости апсилов. Предков абхазцев. Второй век нашей эры. Может, подымемся? -- Ради бога, -- сказал я, -- в другой раз. -- Я пятый год выбиваю деньги на раскопки, но пока не удается, -- добавил он, -- здесь, я уверен, зарыт настоящий клад по древнейшей истории Абхазии. Мы двинулись дальше. И вдруг из-за поворота тропы -- две навьюченные лошади, привязанные к зарослям кликачки. А рядом у подножья особенно могучего бука два человека сидят на бурке и перекусывают. Одного из них я сразу узнал. Это был Кунта. Он ничуть не изменился, хотя я его не видел множество лет. Бедный Кунта! Горбатый всю жизнь несет на себе свой горб как холмик собственной могилы. Сейчас мне показалось, что горбик его слегка ссохся, осел от времени, как холмик давней могилы. Спутник Кунты был мне незнаком, но, оказывается, он хорошо знал Андрея. Увидев нас, они оба встали, поздоровались с нами за руку, пригласили перекусить. Выяснилось, что они пастухи, спустившиеся в Чегем, чтобы перегнать быков на летние пастбища. Сейчас стало слышно, как, лениво разбредаясь по склону, быки то здесь, то там потрескивают в кустах. -- Здравствуй, наш зять, -- не без некоторой насмешливости сказал второй пастух, здороваясь с Андреем, -- что вас сюда занесло? Андрей объяснил, что мы подымаемся к святилищу, где лежат наконечники стрел. -- Я слышал об этом святилище, -- сказал он, -- но это же очень далеко отсюда? -- Нет, -- сказал Андрей, -- а где вы остановились? -- Мы прямо под ледником, -- сказал второй пастух. -- Святилище юго-восточней ледника, -- пояснил Андрей, -- километров восемь от него. -- Слышал о нем от стариков, но сам не видел, -- признался второй пастух с некоторой уважительностью, как мне показалось, не столько к самому таинству святилища, сколько к его предполагаемой малодоступности. Звали второго пастуха Бардуша. Это был человек лет шестидесяти, высокий, сухощавый, крепкий, с маленькими яркими серыми глазами и с той особой упрямой посадкой головы, которая, как мне кажется, свойственна людям, давно и неуклонно следующим однажды принятому решению. Андрей достал из вещмешка бутылку водки, и мы присели. Посреди бурки на расстеленном полиэтиленовом пакете были разложены помидоры, огурцы, разрезанный сыр, чурек. Я дал Кунте достаточно времени узнать себя, но он так и не узнал. -- Кунта, не узнаешь меня? -- спросил я. Кунта бросил на меня слабый свет своих выцветших синих глаз и не узнал. Свет глаз его был слишком слабым. -- Не узнаю, -- сказал он, -- не взыщи. -- Я же сын Камы, -- сказал я. -- Вот оно что, -- вздохнул Кунта и добавил: -- А я слыхал, что ты в Москве пропал. -- Как видишь, не совсем пропал, -- сказал я. -- Так ты внук Хабуга! -- воскликнул Бардуша, отвязывая от пояса кружку, прикрепленную к нему. -- Такого хозяина, как твой дед, у нас в Чегеме не было и не будет! -- Как там в Москве? -- спросил Кунта. -- Того, Кто хотел Хорошего, но не Успел, предали земле или нет? -- Нет, -- сказал я, -- не предали. Кунта вздохнул с покорным видом, как бы набираясь терпения еще лет на двадцать. -- Оставь! -- отрезал Бардуша и одним движением сдернул с бутылки жестяную пробку. -- Сколько можно об этом! Его никогда не предадут земле! Он налил водку в кружку и протянул как бы нам обоим, чтобы мы сами выбирали, кому пить: пейте, вы гости! Я был старше Андрея и, взяв кружку, протянул ее Кунте как самому старшему, но он отказался. Я выпил. Закусывая свежим сулугуни, огурцами и помидорами, мы поочередно пили из кружки. -- Что ж ты не спрашиваешь про Расима, -- обратился Бардуша к Андрею и откинулся на ствол бука, под которым сидел, -- он уже полгода как вернулся. Раньше срока его выпустили... -- Вот и слава богу, -- сказал Андрей и, взяв в руки кусок сыра и ломоть чурека, встал, -- пока вы здесь сидите, я проскочу на развалины крепости... Он стал быстро подыматься по склону. -- Собираешься ее братьям отдать? -- насмешливо бросил ему вслед Бардуша. Андрей, обернувшись, улыбнулся и махнул рукой. -- А за что он ее убил? -- спросил я. -- Ну, это долгая история, -- сказал Бардуша, -- это уже было после Андрея. Она связалась с самыми дрянными людьми, какие только могут быть. Пила вино, кололась этим самым... По-абхазски даже слова такого нет... Дурманом, от которого человек бесится... Отец дважды ее вывозил из города, но она уже не могла жить в деревне. Сбегала. Такого позорища ни один абхазец не испытал, как ее отец. В третий раз он ее привез домой и веревками привязал к кровати. До того дело дошло! Она как зверь в первую же ночь разгрызла веревки и хотела уйти. Видно, бедный Расим что-то почувствовал. На рассвете проснулся и вышел на веранду. Видит -- дочь переходит двор. -- Подожди! -- кричит. Она не оглянулась. -- Стой! -- кричит. Она не останавливается и не оглядывается. Даже скотина оглянется на оклик хозяина! Он вошел в комнату, снял со стенки ружье и прямо с веранды пристрелил ее у калитки. Мы с ним ближайшие соседи. Слышим выстрел и вопли ее несчастной матери. Мы прибежали, а она уже мертвая и мать над ней рвет волосы... -- Одним словом, -- продолжал Бардуша, -- был суд в Кенгурске. Ему дали только шесть лет. Учли, что он намучился с нею. Теперь он вернулся и живет как царь! Никто его не позорит. Но убить дочку нелегко! Шутка ли -- дочку убить! Я так думаю, у человека на лбу написано, что с ним должно случиться. Только никто вовремя не может прочесть эту надпись. Я вот про себя скажу. В начале войны мне было лет двадцать. Я работал учетчиком в правлении колхоза. Кто-то ограбил кассу, и меня арестовали вместе с бухгалтером. Потом через много лет узнали, кто ограбил, но это совсем другая история. Я всю войну без вины просидел. Четверых моих родных братьев, больше в нашем роду никого не было, взяли в армию, и все четверо один за другим погибли на фронте. Никто из них не был женат, детей не было. Если б меня не арестовали, и я бы погиб на фронте. Это бог захотел, чтобы через мой невинный арест сохранить наш род. Теперь у меня трое мальчиков и девочка. С тех пор как я вернулся из тюрьмы, я в контору ни разу ногой не ступил. Жена получает все, что мне положено. Пастухом работаю, хотя небольшое образование имею, учетчиком был. Горы, чистый воздух -- благодать! Что бы со мной ни случилось, не страшно. Дома трое мальчиков. То же самое эта Зейнаб. С детства она была как цветок, такая красивая! Круглая отличница с первого класса до девятого! Но уже десятилетней девочкой, бывало, встретишь ее на дороге, или на дереве, скажем, сливы рвет, или у родника, смотрит прямо в глаза своими ведьминскими глазами. Даже не по себе становится! Слушай, ты ребенок, как ты смеешь так мужчине в глаза смотреть?! Нет, смотрит! А потом, когда ей исполнилось пятнадцать лет, -- все началось. Чем началось, тем и кончилось. Однажды ее бабушка исчезла из дому. Старуха исчезла, и все! Нет старухи! Позор семье! Дали знать родственникам в соседние села. Думают, может, на старости лет сошла с ума и, никому не сказав ни слова, уковыляла к родне. Нет. Нигде нет. И вдруг на четвертый день по запаху нашли. В лесочке недалеко от дома она лежала в кустах с проломанной головой. Черви уже были в проломе. Позвали твоего дядю, нашего Кязыма, он, умница, за одну минуту все определил. Если бы у вас там в Москве сидел человек вроде нашего Кязыма, мы бы уже давно к чему-нибудь вышли. Теперь, как определил? Ему сказали, что старуха лежала в кустах в безобразном виде. Как упала, так и лежала. Подол задрался. Ужас. И по этой причине Кязым сразу все понял, что к чему. Он понял, что, если бы какой-то чегемец, озверев, убил старуху, он бы никогда труп в таком виде не оставил. Он бы ее обязательно, по нашим обычаям, уложил бы в приличном виде. Значит, ее убил какой-то чужеродец или порченый абхаз. Как раз такой парень жил в Чегеме. Это был городской хулиган, который, скрываясь от милиции, жил уже несколько месяцев у родственников. Теперь, за что убил? Старая крестьянка, что у нее можно взять? Ничего. Единственное ее богатство -- красивая внучка. Но если бы он пытался насиловать внучку, она жива-здорова, рассказала бы. Значит, они снюхались, и старуха их увидела, когда они этим самым делом занимались. Если бы она просто их увидела вместе, он бы ее не убил. И Кязым обшарил все кусты вокруг того места, где лежала старуха, и нашел их логово, устланное папоротником. Папоротник уже коричневый был, значит, больше месяца они его мяли. А тогда никто не понимал, что ищет Кязым. Значит, старуха их застукала, он ее ударил камнем, и она прошла еще шагов двадцать, а потом упала. Так понял Кязым, так оно и было. Кязым никому ничего не сказал, пришел в их дом, при всем народе взял Зейнаб за руку, отвел в сторону и, назвав этого парня, так ее обманул: -- Твой хахаль мог бы под твою задницу подложить чего-нибудь помягче папоротника. Он во всем сознался. Он говорит, что это ты его заставила ударить старуху. Если ты сейчас не скажешь правду, сегодня же тебя арестуют вместе с ним. И эта дурочка, конечно, во всем созналась. Она сказала, что он сам вскочил и ударил ее камнем, когда старушка, раздвинув кусты, закричала, увидев их. Так оно и было. Оказывается, старушка давно что-то заподозрила и послеживала за этой маленькой ведьмой. Она заметила, что внучка по вечерам, выгоняя телят из леска, где они паслись, все время выходит с телятами в одном и том же месте. Ни выше лесом, ни ниже. Потом домашние вспомнили, что она им об этом говорила, но они решили, что это старческая глупость. Но старушка была умной и погибла из-за этого. Оказывается, Зейнаб находила телят в лесу, пригоняла их к этому логову, там она встречалась со своим бандитом, а потом выгоняла телят из лесу и шла домой. И потому так получалось, что телята выходили из лесу в одном и том же месте. И вот старуху этот мерзавец убил, а эта ведьма и глазом не моргнула, когда все ее родные сбились с ног, ища старуху. Парня этого, конечно, арестовали, а Зейнаб, чтобы не позорить семью, отправили в город к его родителям, чтобы она считалась его женой и дожидалась его из тюрьмы. Но она, конечно, долго там не продержалась и ушла к своим родственникам, жившим в городе. Потом встретила Андрея. Он полюбил ее и взял в свой дом как жену. Бедный Расим, когда они собирались жениться, пришел ко мне за советом. Он не знал, как быть. Сказать то, что случилось с ее бабушкой, -- как такое скажешь про свою дочь?! Не сказать -- некрасиво, все равно рано или поздно от людей узнает. Я ему посоветовал ничего не говорить. Они женятся по-городскому, сказал я, сватов к тебе никто не засылал. Он уже так и так живет с твоей дочкой. Дай им согласие и подымайся в Чегем! Может, она с ним человеком станет. И вот этот русский парень женился на ней и, чтобы найти с ней общий язык, выучил абхазский. Голова! Ему надо было выучить ведьминский язык, чтобы иметь с ней дело, но откуда он знал... Я не заметил мгновения, когда в рассказе Бардуши появились интонации чегемского сарказма. -- Тебя, дурочку, -- продолжал он, -- ученый человек сделал своей женой, а где твоя благодарность? И какой ученый, который твой же народ защищает в своих книгах от инородцев! Один аллах знает, что он натерпелся с ней! То уйдет к родственникам, то придет! И конечно, в конце концов она его довела до того, что он мингрельцам отдал нашу Великую Абхазскую Стену! Хорошо еще, что он нас всех не связал и не угнал туда! Другой на его месте убил бы ее своими руками! И все-таки наш Андрей настоящий мужчина. Выпьем за него! Несмотря на все, что случилось, он нашел себе прекрасную жену, родил прекрасного ребенка и теперь живет как царь! Бардуша налил себе водки и выпил за Андрея и его прекрасную семью. Еще пафос тоста витал в воздухе, когда Бардуша, и до этого несколько раз косившийся на лошадь, сказал: -- Что-то мне не нравится задняя нога этой лошади. С этими словами он легко вскочил, вынул из чехла, висевшего на поясе, длинный нож, подошел к привязанной лошади, заставил ее поднять заднюю ногу и стал ножом ковыряться в подкове. Ковыряясь, он вполголоса исчерпал все абхазские проклятия в адрес кузнеца и в конце неожиданно припечатал его русским словом: -- Халтурчик! Лошадь, повернув голову и время от времени вздрагивая, терпеливо следила за ним. Когда Бардуша встал и отошел от ствола бука, я увидел, что на том месте, где он сидел, прислонившись спиной к дереву, было вырезано на коре: "Чунка 1940 г.". Странное чувство охватило меня. -- Это наш Чунка? -- спросил я у Бардуши. Он поднял голову и, продолжая держать лошадиную ногу, проследил за моим взглядом: -- Конечно, а чей же еще... Отковырнув ножом гвозди, а потом и самую подкову от копыта, он отбросил ее и, выпрямившись, вложил нож в чехол. Громыхнул гром. Скользя и притормаживая на россыпях колючей кожуры буковых орешков, сверху скатился Андрей. -- В путь, -- сказал Бардуша, -- как бы ливень не застал нас в дороге. Собрав остатки закуски в пакет, он сунул его в один из мешков, навьюченных на лошадь. Отряхнул бурку, тщательно сложил ее и приторочил к седлу. Я все глядел и глядел на имя Чунки, вырезанное на древесной коре. Оно вытянулось в длину, оплыло растущей корой, но все еще было ясно различимо, словно упорно продолжало ждать своего хозяина, погибшего в начале войны в Белоруссии. Я вспомнил далекий довоенный день. Я совсем еще пацан в обществе Чунки и его друзей. Он ведет нас на какую-то далекую заброшенную усадьбу, где растет грушевое дерево, плоды которого, по его расчетам, к этому времени должны были поспеть. И как это бывает в детстве, поход наш кажется мне бесконечно долгим. Мы проходим через какое-то ущелье, где в скале чернеет таинственная дыра. Мы закидываем камни в эту дыру и слушаем, как они, все глуше и глуше пощелкивая о стены, проваливаются в бездонную глубину и наконец где-то там затихают. Чунка говорит, что, если удачно бросить камень и он доберется до самого дна, можно услышать плеск воды. Но сколько мы ни вслушивались в дыру, наши камни так ни разу и не бултыхнулись в воду. Потом, шумно ломая ветви на склоне ущелья, мы едим лавровишни, срывая с плотных кистей вязко-горьковатые ягоды, терпкие, мажущие губы. А потом, раздевшись догола, бросаемся в бодрую воду ледяного ручья. И я вижу, как будто это было вчера, голые, прекрасные тела юношей, и среди них самый стройный и высокий Чунка, то и дело выскакивающий из воды в позе копьеносца любви, словно пытающийся закинуть свое копье куда-то далеко через скалы ущелья и под хохот друзей кричащий неведомое имя: -- Анастасия! Влажное эхо долго и гулко перекатывает его голос в замшелом сумраке ущелья, перекатывает, словно неохотно смиряясь с неуместной здесь силой его молодой тоски: -- А-нас-та-си-я!!! Как давно это было! ...Кунта, покрикивая: "Ор! Хи!" -- согнал всех быков на тропу и повел их впереди себя. Бардуша отвязал лошадей и вручил мне поводья одной из них. Мы двинулись следом. На сухой, прошитой корнями деревьев земле то и дело слышится дуплистый звук копыт: гуп! гуп! гуп! В мокрых впадинах: чмок! чмок! Быки впереди иногда разбредаются, и Кунте приходится то опускаться ниже тропы, то подыматься выше, чтобы подогнать их к стаду. Огромный рыжий бык, по-видимому вожак, ведет себя беспокойно. То раздраженно бьет рогами соседних быков, то, останавливаясь, бодает гору, словно пытается поднять ее на рога и перебросить за спину, чтобы ее не было видно. Долгое однообразие подъема ему явно надоело. Наконец в лесу мелькнула лужайка, как пробный вариант альпийских лугов. Через десять минут мы вышли из букового леса на гребень каменистого отрога, и перед нами распахнулась гряда Главного Кавказского хребта, последние исполинские вздроги земли, ее живые гримасы перед окончательным окаменением. Высокотравье гребня, на который мы вышли, было радостно измазано всевозможными цветами. Голубые горечавки, желтые, синие, белые крокусы, бледные анемоны, золотистые лапчатки и даже цыплячьи стаи ромашек, кажется, смущенно улыбающиеся тому, что забрались так высоко. На склонах гребня, выделяясь теменью зеленых крон, тесня друг друга ветвями, вымахивали мощные пихты. Мы остановились передохнуть. Быки жадно уткнулись в траву, то и дело переходя с места на место, словно обалдев от обилия трав и не зная, с какого конца взяться за них. Пиршество глаз распахнутым пространством и пиршество дыхания новым воздухом! Вот они, альпийские склоны, прорезанные клиньями снегов, из-под которых рвутся бушующие водопады и гигантскими скачками, укорачивая себе дорогу, уносятся вниз. После долгого, утомительного пути хочется подставить под них рот, хочется срывать руками эти великанские гроздья прохлады. Альпийские луга, это вечная весна посреди лета, которую природа припрятала для себя, чтобы не забывать, с чего она начинала. Это струенье легкого меда цветущих трав, настоянное на льдах вершин. Это запах цветов в самом чистом виде, потому что здесь уже исключены всякие другие запахи. Кухня земных запахов осталась далеко внизу. А этот запах хочется глотать, сосать, держать за щекой его свежесть, как в детстве прохладную сладость леденца. Ты пьешь и пьешь его и удивляешься, что он не кончается, потому что там, внизу, мы привыкли, что все прекрасное недолговечно. Альпийские луга! Это самый верхний запах земли, сливки земных запахов, потому что дальше только камни и небо. И небо нюхает этот запах, что дает ему силы, иначе не объяснишь, терпеть вонь наших долинных дел. Не потому ли облака, как белые быки, медлительно пасутся на зеленых склонах? Однако небо не только нюхало и даже не столько нюхало запах альпийских цветов, сколько готовилось к грозе. То и дело погромыхивало. -- Надо спешить, -- сказал Бардуша, кивая на черную тучу, -- как бы это чудище нас не настигло. Мы двинулись дальше. Лошади и быки, то ли чувствуя близость конца пути, то ли опасаясь приближающейся грозы, шли очень бодро. Через полчаса закапали редкие, холодные капли. Дождинки не падали, а как-то рыхло шмякались, как некий полуфабрикат, словно небо еще не решило, каким из трех своих способов обрушиться на землю. -- Стойте, будем выгружаться, -- сказал Бардуша. За несколько минут он развьючил обеих лошадей и все имущество прикрыл огромной плащ-палаткой. Пока он разгружал лошадей, дождь перешел в сплошной ревущий ливень. Мы с Андреем за минуту вымокли до нитки. Одежда прилипла к телу, и ледяные струи уже стекали к ногам. Наконец Бардуша кинул нам бурку, и мы укрылись. Там, в небесах, это обстоятельство не осталось незамеченным. Как только мы укрылись, грянул гром и небо раскололось как гигантский грецкий орех. Посыпался град. С какой-то бесовской точностью градины угадывали, где именно под буркой расположена моя голова, и достаточно больно лупили по ней. Мне показалось, что расположение головы Андрея под буркой они хуже угадывают, и это было почему-то обидно. Я потихоньку сдвинул голову под буркой, при этом стараясь не разрушить форму выпуклости, где до этого находилась моя голова. Маневр, как мне показалось, вполне удался. Несколько секунд градины били мимо моей головы, ограничиваясь головой Андрея как главного виновника нашего похода. Но вдруг какая-то градина щелкнула меня по голове словно с радостным возгласом: "Вот он где!" -- и вслед за ней целые пригоршни забарабанили по моей черепной коробке. Между тем гром грохотал все чаще, градины хлестали по траве, позвякивали на камнях и, иногда рикошетируя, били по ногам. Быков за белой, движущейся пеленой не было видно. А лошади испуганно косились и от ударов градин дрожали электрической дрожью. Внезапно с грохотом грома одна из них вырвала поводья и, словно обезумев от ледяных щелчков, выпрыгнула за гребень отрога. -- Держи! -- крикнул мне Бардуша. Я выскочил из-под бурки и схватил поводья второй лошади. Бардуша скинул бурку и ринулся за первой. Крутой, травянистый склон, куда выпрыгнула лошадь, метров через двадцать обрывался в пропасть. Крепко придерживая поводья, я подошел к краю гребня. Андрей тоже подошел. То скользя копытами по мокрому склону, то на мгновенье притормаживая, лошадь сползала к обрыву. Выпрыгнув на склон, Бардуша шлепнулся на спину, покатился, но успел сесть и, цепляясь руками за траву, дошел до лошади. Он схватил ее за хвост и, продолжая держать одной рукой, изловчившись, другой рукой дотянулся до поводьев. Дотянувшись, бросил хвост, повернул ей голову и в двух метрах от обрыва вспрыгнул на седло. Его бешеный, понукающий голос перекрывал ледяную бурю. -- Чоу! Чоу! Чтоб тебя дьявол! -- кричал он и бил ее по голове кулаком. Лошадь сделала несколько шагов вперед, вдруг остановилась, отмахиваясь головой от градин, как от оводов, и, словно уносимая невидимым течением, стала медленно пятиться назад. Почти на месте перебирая ногами, то передние, то задние сорвутся, она медленно, страшно медленно продолжала пятиться вниз. "Прыгай, пока не поздно!" -- хотелось крикнуть, но, онемев от страха, мы продолжали следить за человеком и лошадью. Наконец она стала. Несколько секунд она стояла на месте, все так же быстро перебирая ногами, словно нащупывала опору. Бардуша неистово гикнул, и лошадь, словно найдя угол, при котором она сможет одолеть крутой, скользкий склон, рванулась вверх и наискось, трудными рывками вывалилась на гребень. Минут через десять, когда небу оставалось разве что швыряться камнями, град неожиданно кончился, и сквозь отощавшие облака прохлынуло солнце. Голубые пригоршни градин холодно сверкали в мокрой, побитой траве. Смертельно окоченевшие, мы двинулись дальше. Километра за три до пастушеской стоянки один из быков, худой, замордованный работой, стал останавливаться, а потом и вовсе лег. Попытки заставить его встать ни к чему не привели. Безразличный к понуканиям, он лежал, тяжело отдуваясь, и клейкая струйка слюны свисала у него с губ. -- Дай ему отдохнуть часа два, а потом пригони, -- сказал Бардуша Кунте. Он оставил ему бурку и большой кусок чурека, из чего я заключил, что Кунта может застрять здесь и на гораздо большее время. Тронулись дальше. Снова дождь. Перестал. И вот уже на пригорке показался пастушеский балаган, крытый дранкой. Крыша его уютно дымилась. У входа в шалаш стоял человек и смотрел в нашу сторону. Большая черная собака, издали облаивая нас, побежала нам навстречу. Но, узнав Бардушу, радостно завиляла хвостом, запрыгала вокруг него, подскочила к нам, неряшливо обнюхала нас, как бы говоря: "Пустая формальность!" -- и снова отбежала к Бардуше. Вслед за быками мы поднялись к балагану. Тот, что стоял у входа, оказался старшим пастухом. Это был человек лет семидесяти с лишним, плотный, небольшого роста, с умными, спокойными глазами на круглом лице. Он поздоровался с нами за руку, как истинный патриарх, не выразив ни малейшего удивления по поводу нашего прихода, ибо удивление могло быть понято гостями как отдаленный намек на возможность стеснить обитателей балагана. Звали его Чанта. -- А Кунта что, остался в Чегеме? -- спросил он у Бардуши. Тот объяснил ему, где Кунта, и они вдвоем стали развьючивать лошадей. В двух загонах, огороженных большими белыми камнями, мычали коровы и телята. Появление отцов и мужей не вызвало никакой, во всяком случае заметной, радости среди жен и детей. Быки отвечали тем же, если не делать скидку на их усталость. Некоторые из них начали пастись, а некоторые тут же разлеглись возле шалаша и затонов. Косогор луга за балаганом в какой-то фантастической близости переходил в белую громаду ледника, из которой высовывалась черная скала. Вершины гор с востока были озарены райским золотом уже зашедшего для нас солнца. Вдруг раздался легкий топот, и по косогору луга вереницей, держась друг за другом, промчались ослики и скрылись за бугром. Потом, видимо, описав полукруг, они появились далеко внизу и там такой же ровной вереницей пересекли косогор и скрылись за откосом. Было что-то странное в этой их пробежке, казалось, они с некоторой экономией сил мчатся к какой-то осознанной цели. -- Чего они бегают? -- спросил я у Бардуши, когда ослики промчались над шалашом. -- У них сейчас гон, -- сказал Бардуша, снимая мешок с лошади, -- день и ночь за ослицей бегают. Бардуша и Чанта внесли мешки в балаган, сняли с лошадей седла и отпустили их. Мы с Андреем вошли следом. Широкий проход и лежанка во всю его ширину. Она была покрыта бурками и шкурами животных, из-под которых кое-где высовывались зеленые ветви рододендрона. В головах -- седла. Над ними -- ружья. Слева от входа горел костер, и пастух спиной к нам сидел на древесном обрубке, склонившись над большим чугунным котлом, стоявшим на медленном огне, голыми по локоть руками, как родовспомогатель, помогал рождению сыра из молока. Оглянувшись на нас, он привстал, но руки, погруженные в котел, продолжали лепить нарождающийся сыр. -- Кончай, Хасан, -- сказал Чанта, -- люди промокли, разведи хороший огонь. -- Сейчас, -- сказал пастух и, еще минут пять повозившись руками в котле, вытащил из него большой белый ком сочащегося сыра, переложил его в плетеную корзину, стоявшую рядом с ним, и подвесил корзину на деревянный крюк, вбитый в стену. Из корзины равномерно закапало. Над самым костром под крышей висело несколько задымленных кусков копченого мяса. В левом углу стояла кадушка для кислого молока, или мацони, как его у нас называют. Сверху на доске, перекрывающей угол, лежали круги уже готового сыра, аппетитно прокопченные дымом до рыжего, телесного, цвета. Пастух приподнял тяжелый котел, вынес его из балагана и вылил снятое молоко в долбленое корыто, стоявшее у входа. Он вошел с пустым котлом, и стало слышно, как собака жадно лакает из корыта. Хасан внес в балаган охапку дров, разгреб жар, пододвинул головешки, наложил сверху поленья, и через минуту загудел веселый огонь. Мы с Андреем разделись до трусов и расстелили на лежанке возле огня свою одежду. Бардуша, не раздеваясь, пододвинулся к костру и задымился паром. Через полчаса сухие, в сухой одежде, мы сидели возле огня. Хасан поставил на огонь котел для варки мамалыги. Он снял из-под крыши один из кусков копченого мяса, аккуратно насадил его на деревянный вертел, отгреб жар от костра и, приладив вертел к полену, стал жарить мясо, покручивая вертел, щурясь и отворачиваясь от дыма. Вскоре мясо зашипело, и жир, капающий в жар, вспыхивал короткими голубоватыми вспышками. В ноздрях защекотало. Потом, прислонив к стене вертел с недошипевшим мясом, он быстро приготовил мамалыгу, снял со стены висевший на ней легкий столик, поставил его перед нами, нашлепнул мамалыжной лопаточкой дымящиеся порции мамалыги на чисто выскобленную доску столика, разделил мясо, с нешуточной строгостью вглядываясь в него, чтобы не ошибиться и самые лучшие куски придвинуть гостям, нарезал копченого сыра, который мы тут же растыкали по своим порциям дымящейся мамалыги, чтобы он там размяк, и, сдерживая торопливость, приступили к еде. После долгой дороги это копченое мясо с обжигающей пальцы мамалыгой, этот размякший, пахучий, альпийский сыр показались мне необыкновенно вкусными. Да еще сверх этого по миске густого кислого молока. Ледяное мацони с горячей мамалыгой довершило наш прекрасный пастушеский ужин. После ужина, узнав наконец о причине нашего похода в горы, Чанта сказал, что слышал от своего отца об этом святилище, но сам его никогда не видел. -- Это же, я так думаю, -- сказал он, взглянув на Андрея, -- очень далеко отсюда. -- Нет, -- сказал Андрей, -- километров семь-восемь... Вон туда... Он показал рукой. -- Может быть, может быть, -- согласился Чанта, -- вы ученые люди, вам видней. -- Медведи не беспокоят? -- спросил я. -- В этом году пока нет, -- сказал Бардуша, -- а в прошлом один раз приходил. Тогда у нас буйволы были, сейчас мы их оставили дома. Так вот. Я шел с дровами и проходил тут внизу, где паслись буйволы. Слышу, один буйвол фырчит и фырчит. Я бросил дрова и стал подходить к нему. Это самый сильный наш буйвол. Боевой. Подхожу. Не подпускает. Фырчит и фырчит. Шея в крови. Я долго-долго ласковыми словами уговаривал его. Наконец подпустил. Вижу, с обеих сторон шея расцарапана медвежьими лапами. Но раны, слава богу, неглубокие. Я осмотрелся и заметил, что склон в одном месте разрыт медвежьими когтями и трава прямо влипла в землю от его тела. И я понял, что случилось. Среди буйволов был буйволенок. Медведь, наверное, хотел напасть на него, а этот его не пустил. Он ударил его и рогами прижал к земле. Так прижал, что медведь ничего не мог сделать и только искогтил землю как граблями. Потом ушел. Может, буйвол хотел разогнаться и еще раз его ударить, может, еще что. Не знаю... В тот же день нам передали, что у пастухов, которые стоят недалеко от нас вот за этой горой, медведь зарезал телку. Я уверен -- это был он. Здесь у него ничего не получилось, вот он и пошел туда. -- Как дела в колхозе? -- спросил я у Чанты. -- Сейчас неплохо, -- кивнул он, -- жаловаться не можем. Кто не ленится -- хорошо зарабатывает. Глупости, конечно, есть. Вот, например, на днях должен приехать из Чегема госконтроль. Одному нашему грамотному дураку такое имя сейчас дали. Он должен проверить, не прячу ли я сыр, не занижаю ли удои. А как он может проверить, если я знаю, что он не умеет доить коров? Если я говорю, такая-то корова столько молока дает, а вот эта столько-то, ты, чтобы проверить меня, сам должен подсесть под нее и надоить. Тогда видно будет, правильно я говорю или нет. А так он все равно запишет то, что я ему скажу. Значит, проверка для бумаги! И так многое еще делается для бумаги... -- Вот я чего никак не пойму, -- сказал Бардуша, взглянув на меня своими яркими, твердыми глазами, -- сейчас у нас в колхозе такой закон ввели. Кто сдаст государству тонну мяса в год -- и хорошие деньги за это получит, и полностью освобождается от всех колхозных работ. Выходит, такой колхозник на самом деле единоличник. Тогда зачем нам надо было столько времени полоскать мозги, если мы пришли к тому же, с чего начинали? -- Тут свой марафет, -- сказал Чанта, подумав, -- до войны и после войны колхозникам копейки платили. И только когда Хрущит свернул шею Лаврентию, мы, крестьяне, вздохнули. Если бы не Хрущит, царство ему небесное, мы бы все пропали... Немного подумав, добавил: -- Власть это как времена года. От нас ничего не зависит. Большеусый был как ужасная зима. Как Большой Снег. Но Большой Снег у нас держался три дня, а он держался тридцать лет. Я хорошо помню Большой Снег. В это время я уже был расторопный мальчик. Пятьдесят коз мог выпасти и в целости пригнать домой... Теперь Хрущит. Он был как веселая весна. Однажды, отдыхая на Пицунде, он приехал в село Дурипш в гости к одному крестьянину. Я там не был, люди рассказывали. Говорун, как мельница, всю ночь никому слова не дал сказать. Но и выпил за ночь семнадцать чайных стаканов вина! Для пожилого вождя это неплохо. Хороший был человек, царство ему небесное, нас, абхазцев, жалел. Пил с нами! Теперь этот, который сейчас... Забыл имя... Справный, хорошо отдохнувший мужчина, ничего не скажешь. Но мы от него ни плохого, ни хорошего не видим... А что дальше будет -- посмотрим... За стеной время от времени раздавался шум и топот отбегающих быков. Это рыжий вожак все никак не мог угомониться и сгонял с места разлегшихся быков. -- Я его должен привязать, а то он нам спать не даст, -- сказал Бардуша, вставая. Он снял со стены моток веревки и вышел. -- Поосторожней, -- кинул ему Чанта вдогон, -- как бы он не боднул тебя. -- Я его так бодну, -- отозвался Бардуша, -- что шкура его будет сушиться на крыше! -- Сюда, волчья доля, сюда! -- раздался через некоторое время его раздраженный голос. Потом он вдруг громко расхохотался и добавил: -- Эх, жизнь! Что человек, что скот! -- Что ты смеялся? -- спросил я, когда он вошел. -- Как тут не посмеешься, -- сказал Бардуша, усаживаясь и протягивая руки к огню. -- Как только я привязал этого буяна, к нему подошел один бык и ударил его в бок рогами. Подхалим, хотел мне понравиться! Если ты такой герой, почему ты не ударял его до этого, когда он не был привязан? По какой-то таинственной закономерности разговор о нравах быков вывел нас к тому, что, оказывается, этот пастух Хасан на самом деле не Хасан, а Хозе. Он из тех испанских детей, которых ввезли в нашу страну во время гражданской войны в Испании. Хозе ничего не помнит о своей первой родине, только помнит, что долго-долго плыл пароход. Все остальное он забыл, ну и, разумеется, испанский язык. -- Однажды в Мухусе продавал орехи, -- сказал он, -- подходят двое и говорят между собой по-чужестранному. Оказалось -- испанцы. -- Ты им сказал, что ты испанец? -- спросил я. -- Нет, конечно, -- ответил он, -- какой я испанец, я абхазец! -- Что-нибудь понял, -- спросил я, -- когда они говорили между собой? -- Ни одного слова! -- воскликнул он почти гордо, как о каком-то прочном, хотя и неведомом достижении. -- А испанские песни слышал? -- спросил я у него, пытаясь докопаться до его генетической памяти. -- Конечно, -- сказал он, -- у меня и здесь есть "Спидола". -- Ну и что, -- спросил я, -- что-нибудь чувствуешь? -- Ничего, -- сказал он, как бы опять настаивая на прочности своего неведомого достижения, -- обыкновенная заграничная музыка! Он посмотрел на меня с некоторой вызывающей готовностью множить примеры этой прочности. И тут у меня мелькнула безумная мысль проверить его испанскую реакцию на Карменситу. -- А ты Зейнаб знал? -- спросил я у него. -- Какую Зейнаб? -- подозрительно переспросил он, словно чувствуя в моем вопросе некоторую недобросовестность. -- Эту фулиганку, которую отец убил? -- Да, -- сказал я. -- Кто ж ее не знал, -- презрительно процедил он, решительно не понимая, какое к этому имеет отношение прочность его достижений, -- я бы ее там, под землей, палкой забил, как змею. Слыхано ли, чтобы абхазка так позорила своего отца! А чего ты ее вспомнил? -- Просто так, -- сказал я, сдаваясь. Больше мне нечего было ему предложить, разве что устроить корриду. Рыжий бык вполне подходил для такой роли, и Бардушу явно можно было подучить кое-каким приемам матадора, ноя, думаю, это зрелище навряд ли всколыхнуло бы генетическую память Хасана-Хозе, даже если бы удалось доказать старшему пастуху научную плодотворность такого опыта. Только заговорили о бедняге Кунте, которому, видно, пришлось заночевать с быком, как раздался громкий лай собаки. Она побежала вниз. -- Это он, -- сказал Бардуша, прислушиваясь к удаляющемуся лаю и первым уловив, что он смолк. В самом деле вскоре Кунта появился в дверях. Все привстали. -- Пригнал-таки? -- спросил Чанта. -- Кое-как пригнал, -- сказал Кунта и, бросив бурку на лежанку, уселся у огня, где ему освободили место. -- Ай молодец, -- сказал Чанта, поощряя его, как ребенка, -- быстрее подайте ему ужин! Хасан-Хозе подал Кунте ужин. Вскоре мы все улеглись на лежанке. В тишине, как водяные часы, равномерно шлепали капли из корзины, где лежал свежий сыр. Снаружи время от времени доносились богатырские выдохи быков. Журчал ручей. Со стороны луга дважды или трижды налетал и затихал топот мчащихся осликов. Улегшись под буркой и поудобней пристроив голову к седлу, я сладко уснул. Проснулся я от дурацких песенок "Маяка" и не сразу понял, где я, в Москве или в горах. Это работала неутомимая, как я потом убедился, "Спидола" Хасана-Хозе. Все уже давно встали. День был солнечный, и я чувствовал себя необыкновенно бодро. Когда я, взяв полотенце, пошел умываться к ручью, ослики пробегали по цветущему лугу. Я их почему-то пересчитал. Оказалось, что девять осликов бегут за одной ослицей. Я попытался приглядеться к ней, чтобы понять тайну ее привлекательности, но ничего не понял. Потряхивая гривкой и наклонив голову, как мне показалось, с выражением затаенной усмешки, она бежала впереди. Это была ослица светло-пепельной масти и, видимо, в ослином племени проходила за блондинку. Один осел был мышастый, другой, в рыжих клочьях, замыкал шествие. Все остальные были темные. Я следил за ними, пока они не скрылись за бугром и, продолжая бег по невидимому кругу, снова появились далеко внизу. Теперь я заметил, что два задних ослика, медленно наращивая темп, обошли передних, что не вызвало у обойденных никакого особого волнения, словно это входило в заранее обусловленный стайерский замысел. Так как, пока я наблюдал за ними, со стороны осликов не было ни одной попытки овладеть ослицей, казалось, что по условиям забега ослица достанется тому ослику, который последним удержится на дистанции, когда все остальные, не выдержав гонки, попадают замертво. Прозрачная вода ручья искрилась, бежала и журчала, словно без устали на виду у ледника пела цветущим травам о радости побега из-под его глыбы. Я умылся мягкой, подснежной водой. Утираясь полотенцем, я все слушал и слушал журчанье ручья, и вдруг мне в голову пришла такая мысль. Подобно тому как освобожденная вода ручья до освобождения от ледника сама была частью ледника, так и мы до собственного освобождения не только угнетаемся несвободой, но и сами невольно являемся частью несвободы, угнетения и самоугнетения. К черту разговоры о тайной свободе, подумал я. Свобода, скрывающая себя, это еще одна разновидность несвободы. Акт дарения свободы есть главный признак самого существования нашей свободы. Подобно тому как в удачности собственной шутки мы убеждаемся, увидев, как другой человек улыбается ей, так и о существовании нашей свободы мы с абсолютной точностью убеждаемся только в момент дарения свободы другому. Если ты свободен -- журчи! Иначе твоя свобода уродлива как ручей, журчащий с выключенным звуком. Когда я вернулся в балаган, завтрак был готов. После еды Андрей перекинул фотоаппарат через плечо, и мы двинулись в путь. Волшебно-золотистые от цветущих примул, в белых пятнах снежников, круглые холмы уходили на юго-восток. Перебираясь по ним, мы должны были дойти до святилища. Перевалив за первый холм, мы встретили старого одноглазого пастуха, который пас своих коз над ангельски-голубым озерцом, в котором сидел большой черный буйвол и, спокойно поглядывая на нас, жевал свою жвачку. Глазу, привыкшему видеть буйволов в болотистых долинных водах, видеть его в горном озере было так же странно, как увидеть негра в палате лордов, пожевывающего чуингвам. Сам пастух и его козы на изумрудно-зеленой лужайке выглядели так живописно, что Андрей не удержался и несколько раз пощелкал его с разных сторон. Забавно было замечать, что старый одноглазый пастух каждый раз, когда Андрей нацеливал на него свой объектив, так поворачивал голову, чтобы остаться запечатленным своим зрячим профилем. Я подумал, что идея соцреализма возникла не на пустом месте, она отражает достаточно древнюю особенность человеческой психики. Подымаясь с одного холма на другой, мы шли и шли, и я стал замечать, что Андрей все чаще останавливается, озирается, не зная, на какой из ближайших холмов взобраться. -- Ты подожди, -- сказал он мне наконец, а сам, легкой рысцой слетев с холма, взобрался на другой, зашел за него, вновь появился и, показав мне рукой, чтобы я, не взбираясь к нему, прямо шел к другому холму, сам двинулся туда же. Еще несколько раз, оставляя меня на месте, он рыскал по окрестным холмам. Я подумал, что наши пастухи, вероятно, были правы, считая, что это святилище находится где-то очень далеко отсюда, а Андрей за десять лет просто забыл об этом. Но вдруг он вылез из-за очередного холма и уверенно помахал мне рукой. Я спустился со своего и поднялся к нему. Мы зашли за холм, и я увидел святилище. Это было небольшое пространство, огороженное белыми камнями. Внутри этой символической ограды лежала огромная куча наконечников стрел: клешневидные, ромбовидные, со сдвоенным или даже строенным жалом, многогранные, плоские, расширенные как допасти, или суженные как шило. Я прислушался к себе, стараясь услышать зов крови, но, увы, ничего не услышал. Очень уж это далеко. Понятно, почему наши предки выбрали место для клятвы и молитвы, расположенное столь высоко. Они хотели быть поближе к богу. Но было неясно, как вся эта груда боевого железа, пролежав здесь семь-восемь веков, покрылась только поверхностным слоем ржавчины. От древков, конечно, и следа не осталось. -- Десять лет назад, -- пояснил Андрей, -- когда я нашел это святилище, мы послали в Москву на экспертизу несколько наконечников. Специалисты по металлу, определив наличие примесей в выплавке, не смогли расшифровать состав этих примесей. С наконечниками в руках и без мы пощелкали друг друга возле святилища. Я взял на память несколько наконечников с наиболее шаловливыми формами смертоубийства, и мы пустились в обратный путь. Теперь мы шли более краткой дорогой, отсекая ненужные холмы. Вдруг на склоне одного из них я увидел ослика. Пока я подходил к нему, он с печальным любопытством меня оглядывал. Это был темный ослик с мышастым брюхом и светлыми арлекинистыми пятнами у губ и глаз. Эта арлекинистость морды ослика показалась мне знакомой, но я никак не мог припомнить, кого именно он мне напоминает. Я погладил его длинноухую морду, потрепал по гривке, и он вел себя так, как будто соскучился лично по мне. Когда я пошел дальше, он как собака последовал за мной. Такой привязчивости я не ожидал, и это меня обрадовало. Тем более что у меня никогда не было последователей. Пусть будет хотя бы один такой последователь, думал я, оглядываясь и видя, что ослик топает за мной. Мы с Андреем слегка разбрелись. Он шел по ложбине, а я шел по верхней части холма. Холм, по которому я шел теперь с осликом, неожиданно превратился в каменистый обрыв. Здесь спуститься было невозможно, и я повернул обратно, чтобы присоединиться к Андрею. Я думал, что ослик сделает то же самое, но он, дойдя до края обрыва, остановился и уставился в пространство. Я несколько раз окликал его, но он даже не обернулся. Я не поленился вернуться, подошел к краю обрыва и, взяв его за голову, попытался сдвинуть его с места. Он не сдвинулся ни на шаг. Тогда я ухватился за его шею и попытался загнуть ее в обратную сторону. Шея не сгибалась. Сочетание арлекинистой морды с жестоковыйностью усилили признаки какого-то знакомого писателя, но я так и не смог его вспомнить. В состоянии глубочайшей задумчивости ослик стоял над обрывом и глядел в пространство. Почему он так охотно шел за мной, а теперь заупрямился? Что ему открылось? О чем он задумался? Или он разочаровался во мне, потому что я не рискнул лезть в пропасть? Сколько загадочных вопросов может породить один осел! Рискуя остаться без единственного последователя, я присоединился к Андрею. Мы вернулись к пастушеской стоянке. У входа в нее Бардуша расщеплял топором толстую пихтовую ветку. -- Ну как, нашли? -- спросил он и, врубив топор в расщеп, выпрямился. Я вынул из кармана наконечники и показал ему. Из балагана вышел Чанта и тоже стал рассматривать их. Оба, прикладывая жало наконечников к своей груди, подивились высокому качеству их смертоносности. Вдруг раздался топот и на зеленом откосе луга появились ослики. Не ускоряя и не замедляя темпа, а главное, не сбиваясь с него, они пересекали луг. По-прежнему, круто наклонив голову с выражением дьявольской усмешки, впереди мчалась пепельная ослица, мчалась, ни разу не оглянувшись, в полной уверенности, что никто из поклонников, пока жив, не остановится и не выйдет из игры. Теперь ослик в рыжих клочьях шел первым за ослицей, а мышастый замыкал шествие. Я вспомнил ослика, встреченного на обратном пути, и сказал об этом пастухам. -- Это наш осел, -- оживился Чанта, -- мы его уже два дня ищем. Его закусали остальные ослы, и он сбежал. Где ты его встретил? Я объяснил, насколько это было возможно. -- Надо будет Кунту послать за ним, -- сказал он, -- как бы его медведь не зарезал. -- А почему они его закусали? -- спросил я. Чанта промолчал, а Бардуша расхохотался. -- Ревнуют, -- сказал он, -- видно, он нашей ослице приглянулся. "Значит, они все-таки иногда останавливаются", -- подумал я. Поближе к вечеру, хотя и раньше времени, Кунта пригнал телят и сказал, что один теленок куда-то исчез. -- В щель провалился, -- заметил Бардуша, -- больше деться ему было некуда. Сейчас пойду поищу. Он вошел в балаган и вышел оттуда с фонариком и мотком веревки. Я присоединился к нему. Когда мы уходили, Чанта уже разъяснял Кунте, где и как найти сбежавшего ослика. Мы прошли луг и, овеваемые холодом ледника, подошли к нему. Ноздреватый снеголед местами отливал старческой желтизной. Трухлявая мощь ледника. Осколки скал и камней здесь и там были впаяны в его поверхность. Он кончался вымоиной, в глубине которой глухо журчали талые воды. Освещая фонариком дно, Бардуша медленно двигался вдоль нее. -- Вот он, -- сказал Бардуша, когда мы прошли уже метров триста. Он лег на траву и поглубже сунул руку с фонариком в вымоину. В жидком свете я едва различил подобие живого существа. Сделав петлю на конце веревки, Бардуша сказал: -- Если теленок сломал ногу, поужинаем свежей телятиной... Но я думаю, он соскользнул... Вручив мне фонарик, Бардуша лег на траву и стал опускать веревку. Теленок лежал на дне, и Бардуша долго не мог накинуть ему на голову петлю. Наконец продел! Это был, вероятно, редчайший случай в истории, когда при помощи петли не душили, а пытались спасти от смерти. Бардуша осторожно затянул петлю и, встав на ноги, начал плавно вытягивать веревку. Тело теленка приподнялось и пошло вверх. Бардуша, равномерно перебирая руками, тянул веревку. Так тянут ведро из колодца, когда боятся расплескать воду. Весь мокрый, полузадохшийся теленок появился над вымоиной. Бардуша вытащил его, стянул петлю с шея и поставил его на ноги. Бедный теленок упал, но открыл глаза и чихнул. Бардуша ощупал его ноги и убедился, что теленок их не сломал. Я вполне искренне отказался от свежей телятины, ибо это было милое существо с припухлыми росточками рожек, с коричневой шерстью и белым пятном на боку, отдаленно напоминающим Гренландию на школьном атласе. -- Будет жить, -- сказал Бардуша и, приподняв теленка, взвалил его на плечи, -- он там пролежал не больше двух часов. Когда мы пришли к стоянке, Чанта и Хасан-Хозе уже доили коров. Бардуша нашел глазами мать этого теленка и, подойдя к ней, поставил его рядом. Теленок стоял, пошатываясь. Корова стала облизывать его. Теленок все стоял, пошатываясь, и уже казалось, что корова удивляется его равнодушию к ее вымени. Бардуша подошел к нему и, приподняв, поставил возле вымени. Теленок остался безразличен. Бардуша ткнул его мордой в сосец. Теленок не мог вспомнить, что надо делать. Бардуша приподнял его голову одной рукой, а другой, нажав на сосец, выцедил ему на губы струйку молока. Теленок облизнулся. Бардуша выцедил еще одну струйку. Теленок ожил. Бардуша сунул ему в рот сосец, и теленок, наконец вспомнив, как это делается, зачмокал, толкаясь головой в вымя. ...На этот раз Кунта вернулся во время ужина. -- Нашел? -- спросил Чанта. -- Пригнал, -- ответил Кунта. -- Ай, мой Кунта, -- сказал Чанта поощрительно, -- что бы мы делали без тебя! Присаживайся поближе к огню. -- Он охотно повернул или упрямился? -- спросил я. -- Я его палкой огрел, и он повернул, -- сказал Кунта и, присев у огня, принялся за ужин. Однако после нескольких глотков, видимо, решив, что у меня нет исчерпывающего представления о предмете, добавил: -- Осел хорошую палку уважает. После ужина и долгого сидения у жаркого костра, когда пастухи стали устраиваться спать, я вышел из балагана. Из-за горы подымалась луна. Мохнатые, влажные звезды были непривычно ярки, как это бывает только в горах. Вдали бледным привидением светил ледник. Бодрая прохлада пронизывала тело. Журчал ручей. И вдруг налетел знакомый топот. Из-за бугра вымчали тени осликов и понеслись невидимой линией своего круга. Я пересчитал их, пока они пробегали по лугу, и понял, что мой ослик прощен и допущен к великому марафону. Однако разглядеть, какое он там место занимает, было совершенно невозможно. Несколько утомившись удивляться их неутомимости, я вошел в балаган и лег спать.