лучше, чем вчера, а завтра будешь лучше, чем сегодня, хотя доказывать это очень хотелось. В тот вечер, придя домой, я долго и безнадежно смотрел в зеркало на свое желтое, высосанное малярией лицо. И все-таки чаша весов постепенно стала склоняться в мою сторону. С каждой встречей я стал благодарно замечать тайные знаки ее внимания. Бедняга капитан совсем стушевался. В последнюю неделю мы гуляли втроем, он исчез, по-видимому, почувствовав, что начинает делаться смешным. Из соображения высшего такта я не спрашивал о нем и даже делал вид, что не замечаю своей победы. И наконец единственный, неповторимый вечер -- мы вдвоем. Я ликовал. Честно говоря, я был уверен, что этот вечер рано или поздно должен наступить. Это было торжество стройной теории над голой практикой капитана, в сущности, хорошего парня. Но ничего не поделаешь, раз уж ты не получал такого письма, лучше не суйся. Не суйся, милый капитан, не швыряйся деньгами, не смеши человека, который, прежде чем пускаться в это бурное плаванье, получил по почте кое-что, дьявольски похожее на лоцманскую карту. Вечер. Мы стоим у калитки ее дома. Она в чудесном голубом платье с искорками, струящемся по ее гибкой фигуре. Из окон ее дома до нас доходит слабый свет, озелененный виноградными листьями беседки. Вместе со светом слышится неразборчивый говор, смех. Временами еле заметным дуновением доносится аромат созревающего винограда. Я стою перед ней и чувствую, как в полутьме зреет первый поцелуй. С какой-то астрономической медлительностью и такой же неизбежностью лицо мое приближается к ее белеющему в полутьме лицу. Она смотрит на меня исподлобья милым, глубоким, испытывающим и просто любопытствующим, я это тоже чувствую, взглядом. Я страшно взволнован не только ожиданием предстоящего чуда, но и опасениями его скандальных последствий. Я никак не могу сообразить, понимает ли она, что зреет в эти мгновенья. Она только смотрит на меня исподлобья, а я чувствую, как во мне приливают и отливают волны отваги и робости. -- У тебя лицо все время меняется, -- удивленно шепчет она. -- Не знаю, -- шепчу я в ответ, хотя чувствую, что оно и в самом деле все время меняется, но я не думал, что это может быть заметно для нее. Мне приятно, что она замечает силу моей взволнованности. Я успеваю сообразить, что, если она ужаснется от стыда или отвращения, когда я ее поцелую, я постараюсь объяснить это своим невменяемым состоянием. И вот уже близко, близко светлое пятно ее лица. Страшный миг вхождения в теплое облачко. -- Не надо, -- слышу я провоцирующий шепот и погружаю губы в сотрясающий (может, каким-то детским или допотопным воспоминанием?) молочный, млечный запах ее щеки. Проходит головокружительная вечность, и я чувствую, как постепенно благоухающая облачность первых прикосновений рассеивается и ощущение делается все суше, все слаще, пожалуй, слишком... Но вот она выскальзывает, вбегает в калитку и исчезает в темноте, только слышен глухой стук каблуков по тропинке к дому, потом щелкающий на ступеньках крыльца, и вдруг она появляется на освещенном крылечке, стучит в дверь, чтоб открыли, и, быстро наклонившись, так что я вижу, как падает на глаза прядь волос, заглядывает в дырочку почтового ящика. Я смотрю на нее, пьяный случившимся и в то же время удивленный трезвостью ее движений: какого еще письма можно ждать после того, что она мне послала, а главное, после того, что сейчас случилось? Несколько секунд она ждет, пока ей откроют дверь, а я смотрю на нее и вдруг чувствую в себе такую необыкновенную силу, что вот сейчас захочу, чтоб она обернулась в мою сторону, и она обернется. Несколько секунд я восторженно издали смотрю на нее, стараясь внушить ей свое желание, уверенный, что оно обязательно дойдет до нее. Но вот открывается дверь, она проскальзывает в нее, так и не обернувшись. Нисколько не смущенный этим, я возвращаюсь домой вдоль тихих окраинных улиц, застроенных маленькими частными домами с небольшими земельными участками. Возле каждой усадьбы с той стороны забора меня встречает собака и с яростным лаем провожает до конца участка, где уже, подвывая от нетерпения, дожидается меня очередной страж. Псы передают меня, как эстафету. Я не обращаю на них внимания. Мной владеет самоуверенность мужчины или, скорее, алхимика, которому после долгих провалов удалось провести первый опыт волшебства. Мне кажется, я всесильный. Я останавливаюсь возле штакетника, за которым особенно неистовствует какой-то пес. Захлебываясь лаем, он одновременно роет и отбрасывает землю задними лапами. Неожиданно я сажусь на корточки и смотрю сквозь штакетник в его налитые бессмысленной злобой глаза и вслух говорю ему, что любовь и добро всесильны, что вот захочу -- и ты мгновенно перестанешь лаять и будешь радостно визжать и лизаться, потому что я сейчас даже тебя люблю, глупая ты, глупая псина. Видимо, собака и в самом деле глупая, потому что слова мои до нее не доходят и она продолжает неистовствовать. На следующий день я гулял по берегу моря, все еще находясь под впечатлением свидания, вспоминая его волнующие подробности и, главное, чувствуя себя на голову выше, чем до него. Следующая встреча должна была произойти через день. И хотя вчера я ее упрашивал встретиться сегодня же, а она никак не соглашалась, ссылаясь на домашние дела, теперь мне казалось, что передохнуть один день даже не помешает. Мысленно перебирая несметные богатства вчерашнего свидания, я гулял по берегу моря. День был солнечный и еще не очень жаркий. Неожиданно на берегу я встретил Костю. Он тоже гулял один. Мы поздоровались, и я крепче обычного пожал ему руку, стараясь внушить ему этим благородное сочувствие и пожелание мужественно справиться с неудачей. Я почувствовал, что и он крепче обычного пожал мне руку, и вдруг я понял, что он каким-то образом догадался о случившемся и теперь молча поздравляет меня с честной победой. Такое благородство восхитило меня, и я еще сильней пожал ему руку. Наверное, он у нее был и она ему все сказала, решил я. -- Ты был у нее? -- спросил я. -- Нет, -- сказал он, -- я только что приехал с учений и сегодня же уезжаю. -- Куда? -- В Ленинград, -- сказал он и сам с любопытством заглянул мне в глаза. -- А разве она тебе не говорила? -- Наверное, забыла, -- ответил я, кажется, выдержав его взгляд. Это известие было как гром в ясном небе. Кажется, мне усилием воли удалось остановить часть крови, хлынувшей в лицо. -- Сегодня она меня провожает, -- добавил он как-то чересчур буднично. Мы продолжали идти вдоль набережной. Кажется, он предложил мне где-нибудь посидеть на прощанье, но я ничего не слышал и ничего не понимал и в первое же удобное мгновение расстался с ним. Так вот, оказывается, какой ценой досталась мне эта победа! Значит, я просто занял временно опустевшее место! Я стал заново прокручивать день за днем все наши последние встречи и понял, что потепление в наших отношениях, тайные знаки внимания и, наконец, это венчающее все свидание объяснялись тем, что он уезжает. Я, конечно, знал, что он собирается поехать учиться в академию, но почему-то думал, что это будет не скоро, в самом конце августа, а во-вторых, ни разу даже в мыслях не связывал свою победу с таким механическим устранением соперника. Все это показалось мне теперь нестерпимо гнусным. В субботу вечером, гуляя по портовой улице, я увидел ее с сестрой в толпе подружек. По установившемуся обычаю я должен был подойти. Она была все в том же голубом с искорками платье, но теперь оно мне показалось каким-то змеистым. Мы кивнули друг другу, но я не подошел. Мы продолжали гулять в разных компаниях, я со своими друзьями, она со своими. Видимо, она решила, что я стесняюсь ее подружек, и вместе с сестрой приотстала от остальных. Но я и тут не подошел. С язвительным наслаждением я заметил в ее лице некоторые признаки растерянности или паники, как мне тогда показалось. Сестра ее, словно наконец-таки проснувшись, оглядывала меня с уважительным любопытством. Товарищи мои, которые теперь обо всем знали, глядели на меня подобревшими глазами, как на человека, который роздал нищим привалившее ему суетное богатство и вернулся к бедным, но честным друзьям. Наконец меня подозвала ее сестра. Сама она стояла у парапета, ограждающего берег. Она стояла лицом к морю. Когда я подошел, она слегка повернулась ко мне. -- Что случилось? -- спросила она, осторожно заглянув мне в глаза. -- Костя уехал? -- спросил я, ожидая, что она сейчас растеряется. Но она почему-то не растерялась. -- Да, -- сказала она, -- просил передать тебе привет. -- Спасибо, -- проговорил я с театральным достоинством и добавил: -- Но украденные у него свиданья мне не нужны. Это была тщательно подготовленная и, как мне казалось, убийственная фраза. -- Вон ты как... -- прошептала она одними губами, словно внезапно осознав свою непоправимую оплошность. В следующее мгновенье она повернулась и, склонив свою жалкую и милую головку, стала уходить от меня, все убыстряя и убыстряя шаги, как и все женщины, стараясь опередить набегающие слезы. Мне ужасно захотелось кинуться за нею, но я сдержался. В городе стало тоскливо и пусто, и я ушел домой. В тот же вечер я заболел ангиной, а через неделю, когда выздоровел, острота разрыва смягчилась, отошла. К слову сказать, один из моих друзей, как выяснилось впоследствии, каждый раз, влюбившись в какую-нибудь девушку, обязательно заболевал. Причем степень заболевания прямо соответствовала силе увлечения и имела довольно широкую амплитуду от лихорадки до гриппа. Но с той, которая прислала мне прекраснейшее письмо, мы больше не виделись. Кажется, в тот же год родители ее продали свой домик и переехали в другой город. Еще во времена нашего знакомства мне иногда приходила в голову мысль, что сама она не смогла бы написать такого огненного послания. Может быть, думал я, она переписала его из какого-нибудь старинного романа, только вставила кое-что от себя. Такое предположение меня нисколько не оскорбляло. Я считал, что она передала мне знак, точный иероглиф своего состояния. А кто выдумал сам иероглиф, в конце концов, было не так уж важно. Но, с другой стороны, кто его знает, может быть, чувство озарило ее вдохновением, которого хватило только на это письмо? Так или иначе, теперь это тайна, разгадывать которую сам я не намерен и тем более не намерен выслушивать любые предположения со стороны, причем не только проницательные, но даже и льстящие самолюбию рассказчика. -------- Время счастливых находок Вот что было со мною в детстве. Как-то летним вечером собрались гости у моего дяди. Выпивки не хватило, и меня послали за вином в ближайшую лавку, что было, как я теперь понимаю, не вполне педагогично. Правда, сначала предложили пойти моему старшему брату, но он заупрямился, зная, что в ближайшие часы его никто не накажет, а до завтра он все равно выкинет что-нибудь такое, за что и так придется держать ответ. Бегу босиком по теплой немощеной улице. В одной руке бутылка, в другой деньги. Отчетливо помню: какое-то необычайное возбуждение, восторг пронизывают меня. Разумеется, это было не предчувствие предстоящей покупки, потому что в те годы к этому делу я не проявлял особого интереса. Да и сейчас интерес вполне умеренный. Чем прекрасно вино? Только тем, что оно гасит наши личные заботы, когда мы пьем со своими друзьями, и усиливает то общее, что нас связывает. И если даже нас связывает общая забота или неприятность, вино, как искусство, преображающее горе, примиряет и дает силы жить и надеяться. Мы испытываем обновленную радость узнавания друг друга, мы чувствуем: мы люди, мы вместе. Пить с любой другой целью просто-напросто малограмотно. А одиночные возлияния я бы сравнил с государственной контрабандой или с каким-нибудь извращением. Кто пьет один, тот чокается с дьяволом. Я повторяю -- по дороге в лавку меня охватило какое-то странное возбуждение. Я бежал и все время смотрел под ноги: мне мерещилась пачка денег. Время от времени она появлялась у меня перед глазами, и я даже приостанавливался, чтобы убедиться, так это или нет. Я понимал, что все это мне только кажется, но видел до того ясно, что не мог удержаться. Убедившись, что ничего нет, я еще более восторженно верил, что должен найти деньги, и летел дальше. Я вбежал по деревянным ступеням, лавка стояла как бы на трибунке, и быстро сунул деньги и бутылку продавцу. Пока он приносил вино, я в последний раз посмотрел себе под ноги и увидел пачку денег, перепоясанную довоенной тридцаткой. Я поднял деньги, схватил бутылку и помчался назад, полумертвый от страха и радости. -- Деньги нашел! -- закричал я, вбегая в комнату. Гости нервно, а некоторые даже оскорбленно вскочили на ноги. Поднялся переполох. Денег оказалось сто с чем-то рублей. -- Я тоже сбегаю! -- закричал мой брат, загораясь запоздалым светом моей удачи. -- Жми! -- закричал шофер дядя Юра. -- Это я первый сказал, что надо выпить. У меня легкая рука. -- И даже слишком, -- ехидно вставила всегда спокойная тетя Соня.ы -- Однажды у нас в Лабинске... -- начал было дядя Паша. Он всегда рассказывал или про свою язву желудка, или про то, как раньше жили на Кубани, а кончал язвой желудка или наоборот. Но сейчас дядя Юра его перебил. -- Это я сказал первый! Мне магарыч! -- шумел он. Бывало, как заведется -- не остановишь. -- Почему ты первый? Я, например, не слышал, -- угрюмо возразил дядя Паша. -- Ты же сам говорил, что тебя белоказак рубанул шашкой по уху! -- Так то левое ухо, а ты справа сидишь, -- сказал дядя Паша, довольный тем, что перехитрил дядю Юру, и привычным движением отогнул огромной рабочей рукой свое ухо. Над ухом была вдавлина, в которую спокойно можно было вложить грецкий орех. Все с уважением осмотрели шрам от казацкой шашки. -- Помню, как сейчас, стояли под Тихорецком, -- начал было дядя Паша, воспользовавшись вниманием гостей, но дядя Юра опять его перебил: -- Если мне не верите, пусть он сам скажет. -- И все посмотрели на меня. В те времена я любил дядю Юру, да и всех сидящих за столом. Мне хотелось, чтобы все радовались моей удаче, чтобы все были соучастниками ее и ни у кого не было преимущества. -- Все сказали, -- изрек я восторженно. -- Я не говорю, что не все сказали, но кто первый, -- заревел дядя Юра, но голос его потонул в шуме, потому что все радостно захлопали в ладоши: очень уж дядя Юра всегда старался вырваться вперед. -- О, аллах, -- сказал дядя Алихан, самый мирный и тихий человек, потому что он был продавцом козинаков, -- мальчик нашел деньги, а они шумят. Лучше выпьем за его здоровье, да? Мужчины зашумели и стали, перебивая друг друга, пить за мое здоровье. -- Я всегда знал, что из него выйдет человек... -- С этим маленьким бокалом... -- Молодым везде у нас дорога... -- За счастливое детство... -- Дорога, но какая дорога? Асфальт! -- За эту жизнь, -- провозгласил последним дядя Фима, -- мы дрались, как львы, и львиная доля из нас осталась на поле. -- Он будет, как вы, ученым, -- вставила тетя, чтобы успокоить его. -- И даже лучше, -- крикнул дядя Фима и, забросив меня на неслыханную высоту, выпил свой стакан. Дядя Фима был самым образованным человеком на нашей улице и потому быстрее всех опьянел. Я был в восторге. Мне хотелось сейчас же доказать, как я их всех люблю. Мне хотелось дать честное пионерское слово, что я каждому из них найду и возвращу все, все, что он потерял в жизни. Может быть, я думал не этими словами, но думал я именно так. Но я не успел ничего сказать, потому что пришла мама и, нарочно не замечая всеобщего веселья, выдернула меня оттуда, как редиску из грядки. Она вообще не любила, когда я бывал на этих праздничных сборищах, а тут еще была обижена, что я пробежал с найденными деньгами мимо своего дома. -- Ты, как твой отец, будешь стараться для других, -- сказала она, когда мы спускались по лестнице. -- Я буду стараться для всех, -- ответил я. -- Так не бывает, -- грустно сказала она, думая о чем-то своем. Тут нам встретился брат, который возвращался после поисков. По его лицу было видно, что в лотерее два номера подряд не выигрывают. -- Ты все деньги показал? -- спросил он у меня мимоходом. -- Да, -- гордо ответил я. -- Ну и дурак, -- бросил он и убежал. Эти мелкие неприятности не могли погасить того, что заиграло во мне. Я решил, что всем неудачам и потерям в нашем доме пришел конец. Раз я ни с того ни с сего мог найти такие деньги, чего я только не найду, если буду все время искать. Земля полна надземных и подземных кладов, только ходи и не хлопай глазами, да не ленись подбирать. На следующее утро на эти же деньги мне купили прекрасную матросскую куртку с якорем, которую я носил несколько лет. В этот же день весть о моей находке распространилась в нашем дворе и далеко за его пределами. Приходили поздравить, узнать подробности этого праздничного события. Женщины глядели на меня с хозяйственным любопытством, по их глазам было видно, что они не прочь меня усыновить или по крайней мере одолжить на время. Я десятки раз рассказывал, как нашел деньги, не забывая при этом заметить, что предчувствовал находку. -- Я чувствовал, -- говорил я, -- я все время смотрел на землю и видел деньги. -- А сейчас ты не чувствуешь? -- Сейчас нет, -- честно признавался я. Это было и в самом деле маленькое чудо. Теперь я думаю, что какой-то шофер-левак, они часто там останавливались и распивали вино, потерял эти деньги. А потом в дороге спохватился, и его тревожные сигналы были правильно расшифрованы моим возбужденным мозгом. В этот же день пришла одна женщина из соседнего двора, поздравила мою маму, а потом сказала, что у нее пропала курица. -- Ну и что мне теперь делать? -- спросила мама сурово. -- Попросите вашего сына, пусть поищет, -- сказала она. -- Оставьте, ради бога, -- ответила мама, -- мальчик один раз нашел деньги, и теперь покоя не будет сто лет. Они разговаривали в коридоре, а я из комнаты прислушивался к ним. Но гут я не выдержал и приоткрыл дверь. -- Я найду вашу курицу, -- сказал я, бодро выглядывая из-за маминой спины. Дня за два до этого у меня закатился мяч в соседский подвал. Вытаскивая его оттуда, я заметил какую-то курицу, а так как ни у кого в нашем дворе куры не терялись, теперь я догадался, что это ее курица. -- Я чувствую, что она в этом подвале, -- сказал я, немного подумав. -- Там нет никакой курицы, -- неожиданно возразила хозяйка подвала. Она развешивала во дворе белье и, оказывается, прислушивалась к нашему разговору. -- Должна быть, -- сказал я. -- Нечего туда лазить, дрова раскидывать, еще пожар устроите, -- затараторила она. Я взял спички и ринулся в подвал. Дверь в него была заперта, но с другой стороны подвала была дыра, в которую я и пролез. В подвале было темно, только слабая полоска света падала из дыры, идти приходилось согнувшись. -- Что он там делает? -- спросил кто-то снаружи. -- Клад ищет, -- ответила Сонька, бестолковая спутница моего детства. -- Он там мильон денег нашел. Осторожно чиркая спичками и озираясь, я подошел к тому месту, где видел курицу, и снова увидел ее. Она приподнялась и, подслеповато поводя головой, посмотрела в мою сторону. Я понял, что она здесь высиживает яйца. Городские куры обычно уходят нестись куда-нибудь в укромное место. В темноте поймать ее было нетрудно. Я нащупал рукой гнездо, которое она себе устроила на клоке сена, и стал перекладывать теплые яйца в карманы. Потом я осторожно пошел назад. Теперь я шел на свет и поэтому мог не зажигать спичек. Увидев курицу, хозяйка от радости закудахтала вместе с ней. -- Еще не все, -- сказал я, передавая ей курицу. -- А что? -- спросила она. -- А вот что, -- ответил я и стал вынимать из карманов яйца. Увидев яйца, курица почему-то рассердилась, хотя я и не скрывал от нее, что взял их оттуда. Наверно, она тогда в темноте не заметила. Хозяйка переложила яйца в передник и, держа курицу под мышкой, вышла со двора. -- Когда поспеет инжир, приходи, -- крикнула она из калитки. С тех пор я всегда чего-нибудь искал и часто находил неожиданные вещи, так что прослыл чем-то вроде домашней ищейки. Помню, один наш чудаковатый родственник, когда у него пропал козел, хотел увезти меня в деревню, чтобы я его как следует поискал. Я был уверен, что найду козла, но мама меня не пустила, потому что боялась, как бы я сам не заблудился в лесу. Я находил и многие другие вещи, потому что все время искал и потому что все считали, что я умею находить. Дома я находил щепки, запеченные в хлеб, иголки, воткнутые в подушки рассеянными женщинами, старые налоговые квитанции и облигации нового займа. Одна из наших соседок часто теряла очки и звала меня искать их. Я ей быстро находил очки, если она не успевала их вымести из комнаты вместе с мусором. Но и в этом случае я их находил в мусорном ящике, потому что кошки, которые там возились, никогда их не трогали. Но она слишком часто теряла очки, и в конце концов я ей посоветовал купить запасные, чтобы, потеряв первые, она могла бы при помощи запасных искать их. Она так и сделала, и некоторое время было все хорошо, но потом она стала терять и запасные, так что работы стало вдвое больше, и я был вынужден припрятать ее запасные очки. Мне доставляло радость дарить окружающим то, что они потеряли. Я выработал свою систему поисков потерянных вещей, которая заключалась в том, что потерянные вещи сначала нужно искать там, где они были, а потом там, где они не были и не могли быть. Гораздо позже я узнал, что это называется диалектическим единством противоположностей. Если окружающие меня люди переставали что-нибудь терять, мне приходилось иногда создавать находки искусственно. По вечерам я, как комендант, обходил двор и прятал забытые вещи. Часто это было белье, забытое на веревке. Я его закидывал на деревья, а потом на следующий день, когда ко мне приходили за помощью, после некоторых раздумий и расспросов, где что висело, как бы вычислив уравнение с учетом скорости ветра и направления его, я показывал удивленным домохозяйкам на их белье и сам же его снимал с деревьев. Разумеется, я был не настолько глуп, чтобы повторяться слишком часто. Да и настоящих потерь было гораздо больше. За все это время только один раз находка моя не доставила радости хозяйке. Вот как это было. В нашем дворе жила взрослая девушка. Звали ее Люба. Она почти целый день сидела у окна и улыбалась на улицу, зачесывая и перечесывая волосы золоченым гребнем, который я тогда ошибочно считал золотым. Рядом с ней стоял граммофон, повернутый изогнутой трубой на улицу. Он почти все время пел одну и ту же песенку: Люба, Любушка, Любушка, голубушка... Граммофон был вроде зеркальца из пушкинской сказки, он все время говорил про хозяйку. Во всяком случае, я был в этом уверен, а судя по улыбающейся мордочке Любушки, она тоже. Однажды летом в довольно глухом садике возле нашего дома я нашел в траве Любушкин гребень. Я был уверен, что это ее гребень, потому что другого такого я никогда не видел. В тот же вечер я прохаживался по двору в ожидании, когда подымется паника и меня пригласят искать. Но Любушки не было видно, и никакой тревоги не замечалось. На следующее утро я еще больше удивился, не обнаружив посыльного у своей постели. Я решил, что золотую гребенку потерял кто-то другой. Но все-таки надо было убедиться, что Любушкина гребенка на месте. Как назло, целый день она не появлялась у окна. Она показалась только к вечеру, но теперь граммофон играл совсем другую песню. Я не знал, что это за песня, но понимал, что граммофон больше не разговаривает с ней. Это была грустная песня, а когда Любушка повернулась спиной к окну, я увидел, что в ее волосах нет никакой гребенки, и понял, что граммофон вместе с ней оплакивает потерю. Мать и отец ее стояли у другого окна, уютно облокотившись о подоконник. -- Любка, -- спросил я, дождавшись, когда кончится пластинка, -- ты ничего не теряла? -- Нет, -- сказала она испуганно и тронула рукой волосы именно в том месте, где раньше был гребень. При этом она почему-то так покраснела, что стало ясно -- она понимает, о чем я говорю. Я только не знал, почему она скрывает свою потерю. -- А это ты не теряла? -- сказал я с видом волшебника, слегка уставшего от всеобщего ротозейства, и вынул из кармана золотой гребень. -- Шпион проклятый, -- неожиданно крикнула она и, выхватив гребень, убежала в комнату. Это было совершенно бессмысленное и глупое оскорбление. -- Дура, -- крикнул я в окно, стараясь догнать ее своим голосом, -- надо читать книжки, чтобы знать, что такое шпион. Я повернулся уходить, но отец ее окликнул меня. Теперь он у окна стоял один, а Любушкина мать побежала за ней. -- Что случилось? -- спросил он, высовываясь из окна. -- Сама гребень потеряла в саду. в сама обижается, -- сказал я и удалился, так и не поняв, в чем дело. В тот вечер Любке крепко попало. А потом у них в доме появился летчик и пластинка про "Любимый город". Песенка была очень красивая, но я никак не мог понять там одного места: "Любимый город в синем дым-Китая". Каждое слово в отдельности было понятно, а вместе получалась какая-то китайская загадка. Через неделю летчик уехал с Любушкой, и теперь ее мать грустила у окна вместе с граммофоном, который плакал, как большая собака, и все звал: "Люба, Любушка..." Я продолжал свои поиски, прихватывая все новые и новые неоткрытые земли. Особенно интересно было искать на берегу моря после шторма. Там я находил матросский ремень с пряжкой, пряжку без ремня, заряженные патроны времен гражданской войны, ракушки всевозможных размеров и даже мертвого дельфина. Однажды я нашел бутылку, выброшенную штормом, но записки в ней почему-то не оказалось, и я сдал ее в магазин. Рядом с городом на берегу реки Келасури я нашел целую отмель с золотоносным песком. Стоя по колено в бледно-голубой холодной воде, я целый день промывал золото. Набирал в ладони песок, зачерпывал воду и, слегка наклонив ладони, смотрел, как она стекала. Золотые пластинчатые искорки вспыхивали в ладонях, вода щекотала пальцы ног, большие солнечные зайцы дрожали на чистом-пречистом дне отмели, и было хорошо, как никогда. Потом мне сказали, что это не золото, а слюда, но ощущение холодной горной воды, жаркого солнца, чистого дна отмели и тихого счастья старателя -- осталось. Но вот еще странная находка, о которой мне хочется рассказать поподробней. У нас была такая игра: кто глубже нырнет. На глубине примерно двух метров мы начинали нырять и заходили все дальше и дальше, пока хватало дыхания. В тот день мы с одним пацаном состязались таким образом на Собачьем пляже. Пляж этот и сейчас так называется, может быть, потому, что там строго-настрого запрещают купать собак, а может быть, потому, что собак там все-таки купают. И вот я ныряю в последний раз. Дохожу до дна, хочу схватить песок и почти носом упираюсь в большую квадратную плиту, на которой я успел разглядеть изображение двух людей. -- Старинный камень с рисунком, -- ошалело крикнул я, вынырнув. -- Врешь, -- сказал пацан, подплывая ко мне и заглядывая в глаза. -- Честное слово! -- выпалил я. -- Большой камень, а на нем первобытные люди. Мы стали нырять по очереди и почти каждый раз видели в подводных сумерках белую плиту с тусклым изображением двух людей. Потом мы нырнули вдвоем и попытались сдвинуть ее, но она даже не пошатнулась. Наконец мы замерзли и вылезли из воды. Я до этого точно приметил место, где мы ныряли. Это было как раз между буйком и старой сваей, торчавшей из воды. Через несколько дней начались занятия в школе, и я рассказал нашему учителю о своей находке. Он вел у нас уроки по географии и истории. Это был могучий человек с высохшими ногами. Геркулес на костылях. От его облика веяло силой ума и душевной чистоплотностью. В гневе он бывал страшен. Мы его любили не только потому, что он обо всем интересно рассказывал, но и поточу, что он относился к нам серьезно, без той неряшливой снисходительности, за которой дети всегда угадывают безразличие. -- Это древнегреческая стела, -- сказал он, внимательно выслушав меня, -- замечательная находка. Решили после уроков пойти туда и, если это возможно, вытащить ее из воды. "Стела", -- повторял я про себя с удовольствием. Уроки прошли в праздничном ожидании похода. И вот мы идем к морю. В качестве рабочей силы с нами отправили физрука. Сначала он не хотел идти, но директор его все-таки уговорил. В школе физрук никого не боялся, потому что, как он говорил, его в любой день могли взять работать тренером по боксу. Мы считали, что он одним ударом может нокаутировать весь педсовет. Может быть, поэтому с его лица не сходило выражение некоторой насмешки над всем, что делается в школе, и как бы ожидая того часа, когда этот удар нужно будет нанести. Во время физкультуры, если его кто-нибудь не слушался, он мог дать щелчок-шалабан, равный по силе сотрясения прыжку с ограды стадиона на хорошо утоптанный школьный двор. В этом каждый из нас успел убедиться. Мы разделись и посыпались в море. На берегу остался один учитель. Он стоял в своей белоснежной рубашке с закатанными рукавами и, опираясь на костыли, ждал. Накануне был шторм, и я боялся, что вода окажется мутной, но она была прозрачная и тихая, как тогда. Я первый подплыл к тому месту, нырнул и дошел до дна, но ничего не увидел. Это меня не очень обеспокоило, потому что я мог нырнуть не совсем точно. Я отдышался и снова нырнул. Опять дошел до дна и опять ничего не увидел. Вокруг меня фыркали, визжали и брызгались ребята из нашего класса. Большинство из них просто игралось, но некоторые и в самом деле доныривали до дна, потому что доставали песок и шлепали им друг друга. Никто не видел плиты. Я подплыл к буйку, чтобы узнать, не сошел ли он с места, но он крепко стоял на тросе. Подплыл физрук. Он слегка опоздал, потому что надевал плавки. -- Ну, где статуя? -- спросил он, отдуваясь, словно ему было жарко в воде. -- Здесь должна быть, -- показал я рукой. Он набрал воздуху и, мощно перевернувшись, пошел ко дну, как торпеда. Нырял и плавал он, надо сказать, здорово. Он долго не появлялся и наконец вынырнул, как взрыв. -- Всю воду замутили, -- сказал он, отфыркиваясь и мотая головой... -- А ну, шкилеты, давай отсюда! -- заорал он и, плашмя ударив рукой о воду, выплеснул фонтан в сторону наших ребят. Они отплыли поближе к берегу, и мы с ним остались один на один. -- Слушай, а ты не фантазируешь? -- спросил он строго, продолжая отдуваться, словно ему было жарко в воде. -- Что я, сумасшедший, что ли, -- сказал я. -- Откуда я знаю, -- ответил он, глядя на воду, словно выискивая дырку, в которую было бы удобней нырнуть. Наконец нашел и, набрав воздуху, снова нырнул. На этот раз он вынырнул с ржавым куском сваи. -- Не это? -- спросил он, выпучив глаза от напряжения. -- Что я, сумасшедший, что ли, -- сказал я. -- Там каменная плита, на ней люди. -- Откуда я знаю, -- сказал он и, отбросив железяку в сторону, снова нырнул. Оказавшись один, я подумал, что пришло время удирать на берег, но стыд перед учителем был сильнее страха. Я же видел ее здесь, она никуда не могла деться! -- Пфу! Черт! -- заорал он на этот раз, испуганно выбрасываясь из воды. -- Что случилось? -- спросил я, сам испугавшись. Я решил, что его хлестнул морской конек или еще что-нибудь. -- Что случилось, что случилось! Воздуху забыл взять, вот что случилось, -- зафырчал он, гневно передразнивая меня. -- Сами забыли, а я виноват, -- сказал я, несколько уязвленный его передразниванием. Физрук что-то хотел мне ответить, но не успел. -- Что вы ищете? -- спросила незнакомая девушка, осторожно подплывая к нам. -- Вчерашний день, -- сердито сказал физрук, но, обернувшись, неожиданно растаял: -- Древнегреческую статую... Может, поныряете с нами? -- Я не умею нырять, -- сказала она с идиотской улыбкой, словно приглашая его научить. На ней была красная косыночка. И физрук с молчаливым восхищением уставился на эту косыночку, как бы удивляясь, где она могла достать ее. -- А сами вы откуда? -- спросил он ни с того ни с сего, словно, откуда была косынка, он уже установил. -- Из Москвы, а что? -- ответила девушка и на всякий случай посмотрела на берег, прикидывая, не опасна ли на такой глубине разговаривать с чужими мужчинами. -- Вам повезло, -- сказал физрук, -- я вас научу нырять. -- Нет, -- улыбнулась она на этот раз смелей, -- лучше посмотрю, как вы ищете. -- Если я не вынырну, считайте, что вы меня нокаутировали, -- сказал он, улыбкой перехватывая ее улыбку и доводя ее до нахальных размеров. Он особенно мощно перевернулся и пошел ко дну. Я понял, что начались трали-вали и теперь ему будет не до плиты. -- Вы в самом деле видели статую? -- спросила девушка и, вынув руку из воды, мизинцем, который ей по глупости показался наименее мокрым, приткнула сбившиеся волосы под косынку. -- Не статую, а стелу, -- поправил я ее, глядя, как она бесстыдно прихорашивается для физрука. -- А что это такое? -- спросила она, продолжая спокойно стараться. Я тоже решил принять свои меры, пока он не вынырнул. -- Не мешайте, -- сказал я, -- что, вам моря мало, плывите дальше. -- А ты, мальчик, не груби, -- ответила она надменно, словно разговаривала со мной из окна собственного дома. Быстро же они осваиваются. Она знала, что физрук рано или поздно вынырнет и будет на ее стороне. Физрук шумно вынырнул, словно танцор, ворвавшийся в круг. Хотя он очень долго был под водой, это был пропащий нырок, потому что сейчас он нырял не для нас, а для нее. -- Ну как, видели? -- спросила она у него, словно они были из одной компании, и даже подплыла к нему немного. -- А, -- сказал он, отдышавшись, -- фантазеры! -- Так он называл всех маломощных и вообще никчемных людей. -- Давайте лучше сплаваем. -- Давайте, только не очень далеко, -- согласилась она, может быть, назло мне. -- А как же плита? -- проговорил я, тоскливо напоминая о долге. -- Я сейчас дам тебе шалабан, и ты сразу очутишься под своей плитой, -- разъяснил он спокойно, в они поплыли. Черная голова с широкой загорелой шеей рядом с красной косынкой. Я посмотрел на берег. Многие ребята уже лежали на песке и грелись. Учитель еще стоял на своих костылях и ожидал, когда я найду плиту. Если б я еще вчера не видел этого пацана, с которым мы ее нашли, я бы, может, решил, что все это мне примерещилось. Я пронырнул еще раз десять и перещупал дно от самой сваи до буйка. Но проклятая плита куда-то запропала. За это время учитель наш несколько раз меня окликал, но я плохо его слышал и делал вид, что не слышу совсем. Мне было стыдно вылезать, я не знал, что ему скажу. Я сильно устал и замерз и наглотался воды. Нырять с каждым разом делалось все противней и противней. Я уже не доныривал до дна, а только погружался в воду, чтобы меня не было видно. Многие ребята оделись, некоторые уходили домой, а учитель все стоял и ждал. Физрук и девушка уже вылезли из воды, и он перешел со своей одеждой к девушке, и они сидели рядом и, разговаривая, бросали камушки в воду. Я надеялся, что нашим надоест ждать и они уйдут и тогда я вылезу из воды. Но учитель не уходил, а я продолжал нырять. За это время физрук успел надеть на голову девушкину косынку. Пока я соображал, с чего это он повязал голову ее косынкой, он неожиданно сделал стойку, а она по его часам стала следить, сколько он продержится на руках. Он долго стоял на руках и даже разговаривал с нею в таком положении, что ей, конечно, очень нравилось. Я уныло залюбовался им, но в это время учитель меня очень громко окликнул, и я от неожиданности посмотрел на него. Наши взгляды встретились. Мне ничего не оставалось как плыть к берегу. -- Ты же замерз, -- закричал он, когда я подплыл поближе. -- Вы мне не верите, да? -- спросил я, клацая зубами, и вышел из воды. -- Почему не верю, -- строго сказал он, подавшись вперед и крепче сжимая костыли своими гладиаторскими руками, -- но разве можно так долго купаться. Сейчас же ложись! -- Со мной был мальчик, -- сказал я противным голосом неудачника, -- я завтра его вам покажу. -- Ложись! -- приказал он и сделал шаг в мою сторону. Но я продолжал стоять, потому что чувствовал -- мне и стоя трудно будет их убедить, не то что лежа. -- А может, этот мальчик вытащил? -- спросил один из ребят. Это был соблазнительный ход. Я посмотрел на учителя и по его взгляду понял, что он ждет только правды и то, что я скажу, то и будет правдой, и поэтому не мог солгать. Гордость за его доверие не дала. -- Нет, -- сказал я, как всегда в таких случаях жалея, что не вру, -- я его видел вчера, он бы мне сказал... -- Может, ее какая-нибудь рыба унесла, -- добавил тот же мальчик, прыгая на одной ноге, чтобы вытряхнуть воду из ушей. Это был первый камушек, я знал, что за ним посыплется град насмешек, но учитель одним взглядом остановил их и сказал: -- Если бы я не верил, я бы не пришел сюда. -- Потом он задумчиво оглядел море и добавил: -- Видно, ее во время шторма засосало песком или отнесло в сторону. И все-таки через пятнадцать лет ее нашли, не очень далеко от того места, где я ее видел. И нашел ее, между прочим, брат моего товарища. Так что и на этот раз она далеко от меня не ушла. Знатоки говорят, что это редкое и ценное произведение искусства -- надгробная стела с мягким, печальным барельефом. Я с волнением и гордостью вспоминаю нашего учителя, его курчавую голову с прекрасным горбоносым лицом эллинского бога, бога с перебитыми ногами. ...Хотя в наших морях не бывает приливов и отливов, земля детства -- это мокрый, загадочный берег после отлива, на котором можно найти самые неожиданные вещи. И я все время искал и, может быть, от этого сделался немного рассеянным. И потом, когда стал взрослым, то есть когда стало что терять, я понял, что все счастливые находки детства -- это тайный кредит судьбы, за который мы потом расплачиваемся взрослыми. И это вполне справедливо. И еще одно я твердо понял: все потерянное можно найти -- даже любовь, даже юность. И только потерянную совесть еще никто не находил. Это не так грустно, как может показаться, если учесть, что по рассеянности ее невозможно потерять. -------- Летним днем В жаркий летний день я сидел у лодочного причала и ел мороженое с толченым орехом. Такое уж тут мороженое продают. Сначала накладывают тебе в металлическую чашечку твердые кругляки мороженого, а потом посыпают сверху толченым орехом. Наверное, можно было попросить не посыпать его толченым арахисом (если уж быть точным), но никто не просил, поэтому не решился и я. Юная продавщица в белоснежном халате, на вид прохладная и потому приятная, работает молча, мягко, равномерно. Никому не хочется менять этого налаженного равновесия. Жарко, лень. Цветущие олеандры бросают негустую тень на столики открытого кафе. Сквозь их жидковатые кусты с моря задувает спасительный ветерок. От истомленных розовых цветов потягивает сладковатый гнилостный запах. Сквозь ветви олеандров виднеется море и лодочный причал. Вдоль берега время от времени медленно проходят лодки рыбаков-любителей. За каждой лодкой по дну волочится самодельный трал -- кошелка на железном обруче. Сегодня суббота. Рыбаки ловят креветок, готовятся к завтрашней рыбалке. Иногда лодка останавливается, сидящий на корме подтягивает канат и вволакивает в лодку тяжелую от ила и мокрого песка кошелку. Склонившись, долго выбирают из нее креветок, выбрасывая за борт шлепающие пригоршни ила. Освободив кошелку, они ополаскивают ее в воде и забрасывают за корму, стараясь держаться подальше от трала, чтобы близость лодки не пугала креветок. Они проходят очень близко от берега, потому что в такую погоду креветки выбираются к самой кромке воды. На верхнем ярусе причала пляжники ожидают катера. Из воды доносятся азартно перебивающие друг друга голоса мальчишек. Они просят, пожалуй, скорее требуют, чтобы пляжники бросали в воду монеты. Туговато поддаваясь на эти уговоры, пляжники время от времени швыряют в воду монеты. Судя по их лицам, склоненным над барьером причала, большого веселья от этого занятия они не испытывают. Один из пацанов все время отплывает подальше от причала и требует, чтобы бросали в глубину. Блеснув на солнце, монета иногда летит в его сторону. Здесь достать ее трудней, зато нет соперников, и он спокойно работает один. Некоторые пацаны прыгают за монетами прямо с пристани. Звук шлепающегося в воду тела, детские голоса обдают свежестью. Когда катер с пляжниками отходит от причала, те из пацанов, которым удалось поймать несколько монет, прибегают наверх и покупают мороженое. Мокрые, дрожащие от холода, громко звякая ложками, они поедают свою порцию и снова бегут на причал. -- Здесь свободно? -- услышал я над собой мужской голос. Возле моего столика стоял человек с чашечкой мороженого и свернутой газетой в руке. -- Да, -- сказал я. Он кивнул головой, отодвинул стул и сел. Занятый морем, я не заметил, как он подошел к моему столику. По выговору, по едва заметной растяжке слов я догадался, что он немец. Это был загорелый человек лет пятидесяти пяти, с коротким энергичным ежиком светлых волос, с чуть асимметричным лицом и яркими глазами. Сейчас в руках он держал одну из черноморских русских газет. Некоторое время он просматривал ее, потом усмехнулся и, отложив газету, принялся за мороженое. Усмешка усилила асимметрию его лица, и я подумал, что привычка усмехаться таким образом, может быть, слегка стянула в сторону нижнюю часть его в остальном правильного лица. Мне захотелось узнать, чему это он там усмехнулся, и я попытался незаметно заглянуть в газету. -- Хотите прочесть? -- спросил он живо, заметив мою не слишком ловкую попытку и протягивая газету. -- Нет, -- сказал я и, по тону почувствовав, что душа его жаждет общения, добавил: -- Вы очень хорошо говорите по-русски. -- Да, -- согласился он, и его яркие глаза блеснули еще ярче, -- это моя гордость, но я с юношеских лет изучаю русский язык. -- Да ну? -- удивился я. -- Да, -- повторил он энергично и добавил с неожиданным лукавством: -- Догадайтесь почему? -- Не знаю, -- сказал я, слегка притормаживая выражение общительности, если, конечно, оно было у меня на лице. -- Чтобы читать Достоевского? -- Точно, -- кивнул он и отодвинул пустую чашечку. Все это время он энергично орудовал над ней, в то же время не выпуская меня из поля зрения своих ярких глаз. Так что для совмещения этих двух дел ему приходилось смотреть на меня почти все время исподлобья. -- Как вам здесь нравится? -- спросил я у моего собеседника. -- Хорошо, -- кивнул он головой. -- Вот приехал с женой и дочкой, хотя у вас это очень дорого стоит... -- А где они? -- спросил я. -- Вот жду их с пляжа, -- сказал он и посмотрел на часы, -- я решил сегодня погулять по городу один. -- Слушайте, -- сказал я, стараясь сдерживать воодушевление, -- что, если мы разопьем бутылку шампанского? -- Готов, -- сказал он добродушно и развел руками. Я встал и подошел к буфету. Из голубого пластика и стекла, сверкая обтекаемыми изгибами, буфет напоминал по своим очертаниям скорее летательный аппарат, чем торговую точку. Внутри этого пластика и стекла сидел буфетчик и с буколическим благодушием ел мамалыгу с сыром. Рядом с ним возвышалась жена, а внизу, запустив руки в ящик с конфетами и задумчиво роясь в нем, стоял ребенок. -- Шампанское и кило яблок, -- сказал я, оглядев витрины. Единственная официантка, опершись спиной о стойку буфета, стояла рядом со мной и ела мороженое. Буфетчик вытер руки тряпкой и, почмокивая языком, полез в бочку со льдом. Официантка и ухом не повела на мой заказ. -- Иностранец, -- кивнул я головой в сторону моего столика. Буфетчик ответил мне понимающим кивком, и я почувствовал, как рука его, похрустывая сдавленными льдинками, глубже зарылась в бочку. Официантка спокойно продолжала есть мороженое. -- Скажи детям, чтоб тише сидели, -- услышал я за спиной голос буфетчика. Рядом с нами за освободившийся столик уселись ловцы монет. Локти пацанов беспрерывно двигались по столику. Один из них то и дело мотал головой, чтобы вытряхнуть воду из уха, что вызвало у остальных приступы неудержимого смеха. Мокрые, загорелые, в гусиной коже от холода, дети выглядели крепышами, и на них было приятно смотреть. Официантка принесла вазу с яблоками и бутылку шампанского. Поставив вазу на стол, она стала снимать с горлышка бутылки фольговую обертку. Пацаны за соседним столом замерли, ожидая, когда хлопнет пробка. Тут я заметил, что она еще не принесла бокалов, и остановил ее. Она нисколько не обиделась на это, но и не смущаясь промахом, отправилась за бокалами. В ней угадывалось повышенное чувство независимости. Кроме того, скрытая ирония по отношению ко всем клиентам. Особенно это угадывалось, когда она удалялась, покачивая широкими бедрами, но в меру, для собственного удовольствия, а не для кого-то там. Через минуту она вернулась с двумя длинными узкими бокалами. Пробку она открыла, постепенно выпуская газ, так что мальчишки, замершие было снова в ожидании выстрела, были разочарованы. Мы выпили за встречу по полному бокалу. -- Божественный напиток, -- сказал немец и твердо поставил пустой бокал. Лоб у него покрылся мелкими капельками пота. Шампанское и в самом деле было очень хорошим. -- Во времена нацизма вы жили в Германии? -- спросил я у него, когда разговор зашел о фильме Ромма "Обыкновенный фашизм", который он очень хвалил. Оказывается, он его смотрел еще у себя в Западной Германии. -- Да, -- сказал он, -- с первого дня до разгрома. -- Дело прошлое, -- спросил я, -- как вы думаете, Гитлер был по-своему человеком умным ил к талантливым? -- Умным он никогда не был, -- качнул головой мой собеседник, слегка оттянув в сторону губу, -- но он обладал, по-моему, своего рода гипнотическим даром... -- Как это понять? -- Речи его возбуждали толпу, внушали ей своеобразный политико-половой психоз... -- Ну, а "Майн кампф"? -- спросил я. -- Что это? -- По форме это типичный поток сознания... Только, в отличие от Джойса, это поток глупого сознания... -- Меня интересует не форма, -- пояснил я свой вопрос, -- меня интересует, каким образом он доказывал в этой книге, ну, скажем, необходимость уничтожения славян? -- В "Майн кампф" все это подавалось в очень туманной упаковке, прямо обо всем этом они начали говорить только после прихода к власти, а эта книга написана в двадцать четвертом году. Вообще ничтожная полуграмотная книжка, -- добавил он презрительно. Чувствовалось, что ему скучно о ней говорить. -- Это вы сейчас так думаете или и тогда она вам казалась такой? -- спросил я. -- Я и тогда так думал, -- несколько надменно, как мне показалось, ответил он и вдруг добавил: -- За что чуть не поплатился... Он остановился, словно вспоминая что-то, а может, раздумывая, стоит ли рассказывать? -- Мои вопросы вам не надоели? -- спросил я, разливая шампанское. -- Нет, нет, -- живо возразил он и, отпив несколько глотков из бокала, твердо поставил его на столик. По-видимому, устойчивость этого бокала не внушала ему доверия. -- Это была мальчишеская затея, -- сказал он, улыбнувшись. -- Мы с двумя товарищами однажды ночью пробрались в здание нашего университета и разбросали там листовки. В них приводилось несколько явно неграмотных цитат из "Майн кампф" и говорилось о том, что человек, плохо знающий немецкий язык, не может претендовать на роль вождя немецкого народа. -- Ну и что было? -- спросил я, стараясь не слишком обнажать свое любопытство. -- Нас спасла схематичность полицейского мышления, -- сказал он и, допив шампанское из бокала, встал, услышав гудок подходящего катера. -- Сейчас приду, -- кивнул он и быстро направился к причалу, легко перебирая мускулистыми ногами. Только сейчас я заметил, что он в шортах. За столиком, где до этого сидели мальчишки, сейчас сидел местный пенсионер. Это был небольшой розовый старик в чистом чесучовом кителе. На столике у него стояла бутылка боржома и маленький граненый стаканчик, из которого он время от времени попивал боржом двумя-тремя глоточками. Отопьет, пожует губами и, перебирая четки, глядит на окружающих с праздным любопытством. Всем своим видом он как бы говорил: вот я в жизни хорошо поработал, а теперь пользуюсь заслуженным отдыхом. Захочу -- пью боржом, захочу -- четки перебираю, а захочу -- просто так сижу и смотрю на вас. И вам никто не мешает хорошо поработать, чтобы потом, в свое время, пользоваться, как я сейчас пользуюсь, заслуженным отдыхом. Сначала он сидел один, но потом за его столик присела с чашечкой мороженого крупная, как-то неряшливо накрашенная женщина с деревянными бусами на шее. Сейчас они оживленно беседовали, и в голове пенсионера все время чувствовался холодок интеллектуального превосходства, который собеседница безуспешно пыталась растопить, отчего в ее собственный голос проскальзывали нотки тайной обиды и даже упрека. Но старик, не обращая на них ни малейшего внимания, упрямо держался взятого тона. Я стал прислушиваться. --...Япония сейчас считается великой страной,-- сказал пенсионер, перебрасывая несколько бусинок на четках, -- и, между прочим, у них очень красивые женщины встречаются. -- Зато мужчины некрасивые, -- радостно подхватила женщина, -- в сорок пятом году у нас в Иркутске я видела много пленных японцев, среди них ни одного красивого не было... -- Пленные никогда красивыми не бывают, -- перебил ее пенсионер наставительно, как бы вскрывая за ее этнографическим наблюдением более глубокий, психологический смысл и тем самым сводя на нет даже скромную ценность самого наблюдения. -- Но почему же... -- запротестовала было женщина, но чесучовый поднял палец, и она замолкла. -- В то же время Япония в будущем -- крупный источник агрессии, -- сказал он, -- потому что связана с Америкой через банковский капитал. -- По-моему, в Америке, кроме десяти процентов, все остальные негодяи, -- сказала женщина и, посмотрев на руки старика, сейчас снова перебирающие четки, зачем-то притронулась к своим бусам. -- Богатейшая страна, -- сказал пенсионер задумчиво и поставил локти на столик -- сквозь широкие чесучовые рукава два острых независимых локотка. -- ...Дочь Дюпона, -- начал он что-то рассказывать, но остановился, вспомнив об уровне аудитории. -- Дюпон кто такой, знаете? -- Ну этот самый, -- растерялась женщина. -- Дюпон -- миллиардер, -- жестко уточнил старик и добавил: -- А против миллиардера миллионер считается нищим. -- Господи, -- вздохнула женщина. -- Так вот, -- продолжал пенсионер, -- дочь Дюпона пришла на один банкет с бриллиантами на десять миллионов долларов. А теперь спрашивайте, почему ее никто не ограбил? Старик слегка откинулся, как бы давая время и простор для любых догадок. -- Почему? -- спросила женщина, все еще подавленная богатством миллиардерши. -- Потому что ее сопровождали пятьдесят переодетых сыщиков в виде знатных иностранцев, -- торжественно заключил пенсионер и отпил боржом из своего маленького стаканчика. -- Они интимную переписку адмирала Нельсона предали огласке, -- вспомнила женщина, -- мало ли что мужчина может писать женщине... -- Знаю, -- строго перебил ее старик, -- но это англичане. -- Все равно это подлость, -- сказала женщина. -- Вивьен Ли, -- продолжал пенсионер, -- пыталась спасти честь адмирала, но у нее ничего не получилось. -- Я знаю, -- кивнула женщина, -- но она, кажется, умерла... -- Да, -- подтвердил старик, -- она умерла от туберкулеза, потому что ей нельзя было жить половой жизнью... Вообще при туберкулезе и при раке, -- придерживая одной рукой четки, он на другой загнул два пальца, -- половая жизнь категорически запрещается... Это прозвучало как сдержанное предупреждение. Старик слегка покосился на женщину, стараясь почувствовать ее личное отношение к вопросу. -- Я знаю, -- сказала женщина, не давая ничего почувствовать. -- Виссарион Белинский тоже умер от ТБЦ, -- неожиданно вспомнил пенсионер. -- Толстой -- мой самый любимый писатель, -- ответила ему на это женщина. -- Смотря какой Толстой, -- поправил старик, -- всего их было три. -- Ну, конечно, Лев Толстой, -- сказала женщина. -- "Анна Каренина", -- заметил пенсионер, -- самый великий семейный роман всех времен и народов. -- Но почему, почему она так ревновала Вронского?! -- с давней горечью заметила женщина. -- Это ужасно, этого никто не может перенести... Толпа пляжников поднялась на берег и лениво разбрелась по улице. Иностранки в коротких купальных халатах казались особенно длинноногими. Несколько лет тому назад им не разрешали в таком виде появляться в городе, но теперь, видимо, примирились. Появился мой собеседник. -- Что-то сильно запаздывают, -- сказал он без особого сожаления и присел за столик. Я разлил шампанское. -- Вот вам и немецкая аккуратность, -- сказал я. -- Немецкая аккуратность сильно преувеличена, -- ответил он. Мы выпили. Он взял из вазы яблоко и крепко откусил его. -- Значит, вас спасла схематичность полицейского мышления? -- напомнил я, дав ему проглотить откушенный кусок. -- Да, -- кивнул он головой и продолжил: -- Гестапо поставило вверх дном философский факультет, но нас почему-то не тронули. Решили, что это дело рук студентов, которые по роду своих занятий могли Гегеля сравнить с Гитлером. В один день на всех курсах философского факультета у студентов отобрали конспекты, хотя мы писали эти листовки измененным почерком и печатными буквами. Двое отказались отдавать конспекты, и их прямо из университета забрали в гестапо... -- Что с ними сделали? -- спросил я. -- Ничего, -- ответил он, усмехнувшись своей асимметричной усмешкой, -- на следующий день их выпустили с большими извинениями. У смельчаков оказались высокопоставленные родственники. У одного из них дядя работал чуть ли не в канцелярии самого Геббельса. Правда, пока это выяснилось, ему успели под глазом оставить... -- Он сделал красноречивый жест кулаком. -- Синяк, -- подсказал я. -- Да, синяк, -- с удовольствием повторил он, по-видимому, выпавшее из памяти слово, -- и он этот синяк целую неделю с гордостью носил. Вообще для рейха было характерно возвращение назад, к простейшим родовым связям. -- Это делалось сознательно или вытекало из логики режима? -- спросил я. -- Думаю, и то и другое, -- сказал он, помедлив, -- функционеры рейха старались подбирать людей не только по родственным, но и по земляческим признакам. Общность произношения, общность воспоминаний о родном крае и тому подобное давало им эрзац того, что у культурных людей называется духовной близостью. Ну и, конечно, система незримого заложничества. Например, над нашей семьей все время висел страх из-за маминого брата. Он был социал-демократом. В тридцать четвертом году его арестовали. Переписка длилась несколько лет, а потом наши письма стали приходить обратно со штампом "адресат унбекант", то есть адресат выбыл. Маме мы говорили, что его перевели в другой лагерь без права переписки, но мы с отцом подозревали, что его убили. Так оно и оказалось после войны... -- Скажите, -- спросил я, -- это вам не мешало в учебе или в работе? -- Прямо не мешало, -- сказал он, подумав, -- но все время было ощущение какой-то неуверенности или даже вины... Это ощущение трудно передать словами, его надо пережить... Оно временами ослабевало, потом опять усиливалось... Но полностью никогда не исчезало... Комплекс государственной неполноценности -- вот как я определил бы это состояние. -- Вы очень ясно выразились, -- сказал я и разлил остатки шампанского. Возможно, под влиянием напитка или точного определения, но я очень ясно представил описанное им состояние. -- Чтобы вы еще лучше могли представить это, я вам расскажу такой случай из своей жизни, -- сказал он и, щелкнув губами, поставил на столик пустой бокал. Видно было, что шампанское ему очень нравится. -- Выпьем еще бутылку? -- спросил я. -- Идет, -- согласился он, -- только теперь за мой счет... -- У нас это не положено, -- сказал я, чувствуя некоторый прилив великодушной спеси. Я приподнял пустую бутылку и показал ее официантке. Она наблюдала за рабочим, присевшим на корточки возле бочки, в которую был погружен бак с мороженым, -- рабочий расколачивал обухом топорика брусок льда, обернутый мокрой мешковиной. Официантка кивнула и неохотно подошла к буфету. Мой собеседник закурил и угостил меня. Пенсионер все еще разговаривал со своей собеседницей. Я снова прислушался. -- Черчилль, -- сказал он важно, -- кроме армянского коньяка и грузинского боржома, никаких напитков не признавал. -- А он не боялся, что ему отомстят? -- сказала женщина, кивнув на бутылку с боржомом. -- Нет, -- ответил пенсионер миролюбиво. -- Сталин ему дал слово. А слово Сталина -- знаете, что это такое? -- Конечно, -- сказала женщина. -- Интересно, -- заметил немец, -- какое из местных вин у вас популярно? -- Я читал переписку Сталина с Черчиллем, -- сказал пенсионер, -- редкая книга. -- Сейчас, -- сказал я, невольно прислушиваясь к разговору за соседним столиком, -- популярно вино "изабелла". -- Вы не могли бы мне дать ее почитать? -- попросила женщина. -- Не слыхал, -- сказал мой собеседник, подумав. -- Эту не могу, дорогая, -- смягчая интонацией отказ, проговорил пенсионер, -- но другую редкую книгу пожалуйста. С тех пор как я на пенсии, я собираю все редкие книги. -- Это местное крестьянское вино, -- сказал я, -- сейчас оно модно. Немец кивнул. -- А "Женщина в белом" у вас есть? -- Конечно, -- кивнул пенсионер, -- у меня есть все редкие книги. -- Дайте мне ее почитать, я быстро читаю, -- сказала она. -- "Женщину в белом" не могу, но другие редкие книги пожалуйста. -- Но почему "Женщину в белом" вы не можете дать? -- с обидой сказала она. -- Не потому, что не доверяю, а потому, что она сейчас на руках у одного человека, -- сказал старик. -- Мода -- удивительная вещь, -- вдруг произнес мой собеседник, гася окурок о пепельницу, -- в двадцатые годы в Германии был популярен киноактер, который играл в маске Гитлера. -- Каким образом? -- не понял я. -- Он почувствовал или предугадал тот внешний облик, который должен полюбиться широкой мещанской публике... А через несколько лет его актерский образ оказался натуральной внешностью Гитлера. -- Это очень интересно, -- сказал я. Подошла официантка со свежей бутылкой шампанского. Я не дал ей открыть ее, а сам взял в руки мокрую холодную бутылку. Официантка убрала пустые чашечки из-под мороженого. Я содрал обертку с горлышка бутылки и, придерживая одной рукой белую полиэтиленовую пробку, другой стал раскручивать проволоку, скрепляющую ее с бутылкой. По мере того как я раскручивал проволоку, пробка все сильней и сильней давила на ладонь моей руки и подымалась, как сильное одушевленное существо. Я дал постепенно выйти газу и разлил шампанское. Когда я наклонил бутылку, оттуда выпорхнула струйка пара. Мы выпили по полному бокалу. Свежая бутылка была еще холодней, и пить из нее было еще приятней. -- После университета, -- сказал он, все так же твердо ставя бокал, -- я был принят в институт знаменитого профессора Гарца. Я считался тогда молодым, так сказать, подающим надежды физиком и был зачислен в группу теоретиков. Научные работники нашего института жили довольно замкнутой жизнью, стараясь отгородиться, насколько это было возможно, от окружающей жизни. Но отгородиться становилось все трудней хотя бы потому, что каждый день можно было погибнуть от бомбежки американской авиации. В сорок третьем году у нас в городе были разрушены многие кварталы, и даже любителям патриотического средневековья уже было невозможно придать им вид живописных развалин. Все больше и больше инвалидов с Восточного фронта появлялось на улицах города, все больше измученных женских и детских лиц, а пропаганда Геббельса продолжала трубить о победе, в которую -- в нашей среде во всяком случае -- уже никто не верил. Однажды воскресным днем, когда я сидел у себя в комнате и читал одного из наших догитлеровских романистов, я услышал из соседней комнаты голоса жены и незнакомого мужчины. Голос жены мне показался тревожным. Она приоткрыла дверь, и я увидел ее взволнованное лицо. "К тебе", -- сказала она и пропустила в дверь мужчину. Это был незнакомый мне человек. "Вас вызывают в институт, -- сказал он, поздоровавшись, -- срочное совещание". "Почему же мне не позвонили?" -- спросил я, вглядываясь в него. По-видимому, решил я, какой-то новенький из администрации. "Сами понимаете", -- сказал он многозначительно. "Но почему в воскресенье?" -- спросила жена. "Начальство приказывает, мы не рассуждаем", -- ответил он, пожимая плечами. Мы уже давно привыкли к полицейской игре в бдительность вокруг нашего института, и с этим ничего нельзя было поделать. Стоило позвонить из одной комнаты в другую и начать разговаривать с кем-нибудь из коллег по той или иной конкретной проблеме, как телефон мгновенно выключался. Считалось, что так они нас оберегают от утечки информации. Теперь надумали сообщать об особо секретных совещаниях через своих штатских ординарцев. "Хорошо, сейчас", -- сказал я и стал переодеваться. "Может, вам сделать кофе?" -- спросила жена. Я по голосу ее чувствовал, что она все еще тревожится. "Хорошо", -- сказал я и кивнул ей, чтобы она успокоилась. "Спасибо", -- сказал человек и сел в кресло, искоса оглядывая книжные полки. Жена вышла из комнаты. "Я из гестапо", -- сказал он, прислушиваясь, как за женой захлопнулась дверь в другой комнате. Он это сказал тихим, бесцветным голосом, как бы старясь сдержать, насколько это возможно, взрывную силу своей информации. Я почувствовал, как мои пальцы мгновенно одеревенели и никак не могут свести пуговицу с петлей на рубашке. Огромным усилием воли я заставил себя негнущимися пальцами провести пуговицу в петлю и затянуть галстук. Помню до сих пор эти несколько мгновений удушающей тишины, громыхание накрахмаленной рубашки и какое-то раздражение на жену за то, что она всегда мне чуть-чуть перекрахмаливала рубашки, и -- удивительное дело! -- ощущение какого-то неудобства, что я так непочтительно переодеваюсь на глазах этого человека, и сквозь все эти ощущения -- напряженно пульсирующую тревожную мысль: не спеши, ничем не выдавай тревоги... "Чем могу служить?" -- повернулся я к нему наконец. "Я уверен, что какой-то пустяк", -- сказал он без всякого выражения, кажется, все еще прислушиваясь к другой комнате. Дверь в той комнате отворилась, жена несла кофе. Мы посмотрели друг на друга. Он сразу понял мой молчаливый вопрос. "Не стоит тревожить", -- сказал он и выразительно посмотрел на меня. Я кивнул как можно бодрей. Надо было показывать, что я ничего не боюсь и верю в свое быстрое возвращение. Я вложил в книгу закладку и, захлопнув ее, оставил на столе. Если он следил за моим поведением, этот жест он должен был оценить как уверенность в том, что я сегодня еще собираюсь вернуться к своей книжке. "Вы знаете, мы решили идти", -- сказал он, вставая, когда жена остановилась в дверях с дымящимся подносом. "Ничего, -- сказал я, -- успеем". Я взял чашку и стоя, обжигаясь, выпил ее в несколько глотков. Он тоже пригубил. Жена все еще что-то чувствовала, она догадывалась, что, пока ее здесь не было, я должен был узнать что-то более определенное, и сейчас заглядывала мне в глаза. Я никак не отвечал на ее взгляды. Она смотрела на него, он тем более оставался непроницаемым. Она чувствовала в его облике какую-то неуловимую странность, но никак не могла ее определить. Пожалуй, это была странность страхового агента. Темно-синий макинтош придавал ему мрачноватую элегантность. "Но ты придешь к обеду?" -- спросила она, когда я поставил чашку на поднос. До обеда оставалось еще часа четыре. "Конечно", -- сказал я и посмотрел на него. Он кивнул, не то подтверждая мое предположение, не то одобряя меня за то, что я включился в игру. Когда мы вышли на улицу и немного отошли от дома, он остановился и сказал: "Я пойду вперед, а вы идите за мной". "На каком расстоянии?" -- спросил я и сам удивился своему вопросу. Я уже старался жить по их инструкции. "Шагов двадцать, -- сказал он, -- у входа я вас подожду". "Хорошо", -- сказал я, и он пошел вперед. Два уязвимых пункта были в моей биографии. Это судьба дяди и листовки. Я понимал, что о дяде они знают все. Но что они знают о листовках? С тех пор прошло шесть лет. Но для них нет срока давности, и они ничего не прощают. Неужели кто-то из остальных проговорился? Я об этом рассказывал только одному человеку, моему давнему школьному товарищу. В нем я был уверен, как и в самом себе. Но, может, кто-то из остальных доверился, так же как и я, близкому человеку, а тот его предал? Но если они что-то знают, почему они меня не возьмут прямо? Думая обо всем этом, я шел за своим посыльным. Он не слишком торопился. В мягкой шляпе и темно-синем макинтоше сейчас он был похож скорее на праздного гуляку, чем на работника гестапо. Гестапо было расположено в старинном особняке, окруженном большими платанами. С одной стороны особняк выходил на зеленую лужайку, где сейчас школьники играли в футбол. Несколько велосипедов, сверкая никелем, лежало в траве. Было странно видеть этих мальчишек, слышать их возбужденные голоса рядом с этим мрачным зданием, назначение которого все в городе знали. Тротуар на этой стороне квартала был почти пуст, люди предпочитали ходить по той стороне. Вслед за своим провожатым я вошел в коридор, освещенный довольно тусклой электрический лампочкой. Часового в дверях не было. Наклонившись к окошечку дежурного, мой провожатый дожидался меня. Увидев меня, он кивнул дежурному в мою сторону. Тот говорил по телефону. Дежурный мельком посмотрел на меня и положил трубку. На столе у него стоял чай с обтрепанным ломтиком лимона. Он помешал его ложкой и отхлебнул. Мы двинулись по коридору, в глубине которого виднелась железная клетка лифта. Мы вошли в лифт, он захлопнул железную дверь и нажал кнопку. Лифт остановился на третьем этаже. Мы вышли из лифта и пошли по длинному коридору, освещенному тусклым электрическим светом. Свернули в какой-то боковой коридор, оттуда в другой, и наконец, когда мне показалось, что коридоры никогда не кончатся, мы остановились у двери, обитой черной кожей или каким-то материалом под черную кожу. Мой провожатый кивком предложил мне подождать и, сняв шляпу, слегка приоткрыл дверь. Но еще до того, как он ее приоткрыл, он как-то неожиданно всем своим темно-синим макинтошем растворился в черном силуэте дверей. Этот коридор, как и все остальное, был плохо освещен. Минут через пять дверь опять приоткрылась, и я увидел бледное пятно лица моего провожатого на черном фоне дверей. Пятно кивнуло, и я вошел в кабинет. Это была большая светлая комната с окнами на зеленую лужайку, где мальчики по-прежнему играли в футбол. Я никак не ожидал, что мы на этой стороне здания, я был уверен, что кабинет этот расположен совсем с другой стороны. Может, это случайность, но тогда мне показалось, что они нарочно сбили меня с пространственного ориентира. За большим голым столом -- кроме чернильного прибора, раскрытой папки и стопки чистой бумаги, на нем ничего не было, -- так вот, за этим столом сидел человек лет тридцати с узким, тщательно выбритым лицом. Мы поздоровались, и он через стол протянул мне руку. "Садитесь", -- сказал он и кивнул на кресло. Я сел. С минуту он довольно небрежно перелистывал папку, лежавшую перед ним. Стол был очень широкий, и прочесть то, что он листал, было никак невозможно. Но я был уверен, что это моя папка. "Вы давно в институте?"-- спросил он, продолжая вяло перелистывать папку. Я коротко ответил, уверенный, что он гораздо подробней, чем спрашивает, знает обо мне. Он опять пролистал несколько страниц. "В каком отделе?" -- спросил он. Я назвал отдел, и он кивнул головой, все еще глядя в папку, как бы найдя в ней подтверждение моим словам. "Как в институте относятся к войне с Россией?" -- спросил он, на этот раз подняв голову. "Как и весь немецкий народ", -- сказал я. В его темных миндальных глазах появилось едва заметное выражение скуки. "А если более конкретно?" -- спросил он. "Вы знаете, -- сказал я, -- ученые мало интересуются политикой". "К сожалению, -- кивнул он важно и вдруг добавил, приосаниваясь: -- А вы знаете, что работами вашего института находит время интересоваться сам фюрер?" Взгляд его на мгновенье остекленел, и во всем его облике появилось отдаленное сходство с Гитлером. "Да", -- сказал я. Администрация института доверительно говорила нам об этом много раз, давая знать, что в ответ на этот исключительный интерес фюрера мы должны проявлять исключительное рвение в работе. "Но не только фюрер интересуется вашими работами, -- продолжил он после щедрой паузы, как бы дав мне насладиться приятной стороной дела, -- ими интересуются также и враги рейха". Взгляд его на мгновение снова остекленел, и он опять стал похож на фюрера, на этот раз своим сходством выражая беспощадность к врагам рейха. Я пожал плечами. У меня отлегло от сердца. Я понял, что случай в университете ему не известен. Он снова стал листать папку и вдруг на одной странице остановился и стал читать ее, удивленно приподняв брови. Внутри у меня что-то сжалось. "Знает", -- подумал я. "У вас, кажется, дядюшка социал-демократ?" -- спросил он, как бы случайно обнаружив в моей душе небольшую червоточинку. Он так и сказал -- дядюшка, а не дядя, может быть выражая этим скорее презрение, чем ненависть к социал-демократам. "Да", -- сказал я. "Где он сейчас?" -- спросил он, и не стараясь скрыть фальши в своем голосе. Я ему сказал все, что он знал и без меня. "Вот видите", -- кивнул он головой, как бы интонацией показывая, к чему приводят безнадежно устаревшие патриархальные убеждения. Но я ошибся. Интонация его означала совсем другое. "Вот видите, -- повторил он, -- мы вам доверяем, а вы?" "Я вам тоже доверяю", -- сказал я как можно тверже. "Да, -- сказал он, кивнув головой, -- я знаю, что вы патриот, несмотря на то что у вас дядюшка был социал-демократом". "Был?" -- невольно повторил я, почувствовав, как что-то кольнуло в груди. Все-таки у нас оставалась какая-то надежда. Кажется, на этот раз гестаповец сказал лишнее. А может, сделал вид, что сказал лишнее. "Был и остается, -- поправился он, но это прозвучало еще безнадежней. -- Я знаю, что вы патриот, -- повторил он снова, -- но пора это доказать делом". "Что вы имеете в виду?" -- спросил я. Рука его, листавшая папку, поглаживала следующую, еще не раскрытую страницу. Казалось, он едва сдерживает удовольствие раскрыть ее. У меня снова возникло подозрение, что он что-то знает о тех листовках. "Помогать нам в работе", -- сказал он просто и посмотрел мне в глаза. Этого я никак не ожидал. Видно, лицо мое выразило испуг или отвращение. "Вам незачем будет сюда приходить, -- быстро добавил он, -- с вами будет встречаться наш человек примерно раз в месяц, и вы ему будете рассказывать..." "Что?" -- прервал я его. "О настроениях ученых, о случаях враждебных или нелояльных высказываний, -- сказал он ровным голосом и добавил: -- Нам нужна разумная информация, а не слежка. Вы же знаете, какое значение придается вашему институту". В голосе его звучала интонация врача, уговаривающего больного правильно принимать предписанные лекарства. Он смотрел на меня темными миндальными глазами. Кожа на его гладко выбритом, синеватом лице была так туго натянута, что, казалось, любая гримаса, любое частное выражение на его лице доставляют ему боль, защемляют и без того слишком туго стянутую кожу, и потому он старался держать свое лицо неподвижно, с выражением общего направления службы. "В случае враждебных высказываний, -- сказал я, невольно согласуя свой голос и лицо с выражением общего направления службы, -- я считаю своим долгом и без того довести до вашего сведения..." Как только я это начал говорить, в его глазах опять появилось едва заметное выражение скуки, и я вдруг понял, что все это -- давно знакомая ему форма отказа. "Учитывая военное время", -- добавил я для правдоподобия. Мне сразу как-то стало легче. "Значит, они не первый раз слышат отказ", -- подумалось мне. "Да, конечно", -- сказал он без выражения и потянулся к зазвонившему телефону. "Да", -- сказал он. Голос в трубке слегка дребезжал. "Да", -- повторял он время от времени, слушая голос трубке. Его односложные ответы звучали солидно, и я почувствовал, что он передо мной поигрывает в государственность. "Он финтит, -- вдруг сказал он в трубку, и я невольно вздрогнул. -- У меня, -- добавил он, -- зайди". Мне вдруг показалось, что все это время он по телефону говорил обо мне. Ловец моей души встал и, вынув из кармана связку ключей, подошел к несгораемому шкафу. В это время в кабинет вошел человек. Я почувствовал. что это тот, с которым хозяин кабинета только что говорил. Он посмотрел на меня мельком, с каким-то посторонним любопытством, и я догадался, что говорили они не обо мне. Хозяин кабинета открыл шкаф и наклонил голову, вглядываясь внутрь. Я увидел несколько рядов папок мышиного цвета корешками наружу. Они были очень плотно прижаты друг к другу. Он ухватил одну из них двумя пальцами и туго вытянул ее оттуда. Словно сопротивляясь, папка с трудом вытягивалась и в последнее мгновенье издала какой-то свистящий звук, напоминающий писк прихлопнутого животного. Папки были так плотно сложены, что ряд сразу замкнулся, словно там и не было этой папки. Человек взял папку и бесшумно вышел из комнаты. "Значит, вы не хотите с нами сотрудничать?" -- сказал он, усаживаясь. Рука его снова скользнула к нераскрытой странице и принялась поглаживать ее. "Не в этом дело", -- сказал я, невольно следя за вздрагивающей под его рукой верхней страницей. "Или принципы дядюшки не позволяют?"-- спросил он. Я почувствовал, как в нем начинает закручиваться пружина раздражения. И вдруг я понял, что сейчас самое главное не показать ему, что обыкновенная человеческая порядочность не позволяет мне связываться с ними. "Принципы тут ни при чем, -- сказал я, -- но каждое дело требует призвания". "А вы попробуйте, может, оно у вас есть", -- сказал он. Пружина слегка расслабилась. "Нет, -- сказал я, немного подумав, -- я не умею скрывать своих мыслей, к тому же я слишком болтлив". "Наследственный недостаток?" "Нет, -- сказал я, -- это личное качество". "Кстати, что это за случай был у вас в университете?" -- вдруг спросил он, подняв голову, Я не заметил, как он перевернул страницу. "Какой случай?" -- спросил я, чувствуя, что горло у меня пересыхает. "Может, напомнить?" -- спросил он и рукой показал на страницу. "Никакого случая я не помню", -- сказал я, собрав все свои силы. Несколько долгих мгновений мы смотрели друг на друга. "Если он знает, -- думал я, -- то мне нечего терять, а если не знает, то только так". "Хорошо, -- вдруг сказал он и, вынув из стопки чистый лист, положил передо мной, -- пишите". "Что?" "Как что? Пишите, что вы отказываетесь помогать рейху", -- сказал он. "Не знает, -- подумал я, чувствуя, как в меня вливаются силы. -- Знает, что во время моей учебы там был такой случай, а больше ничего не знает", -- уточнил я про себя, тихо ликуя. "Я не отказываюсь", -- сказал я, слегка отодвигая лист. "Значит, согласны?" "Я готов выполнять свой патриотический долг, только без этих формальностей", -- сказал я, стараясь выбирать выражения помягче. Сейчас, когда угроза с листовками как будто миновала, я боялся, как бы разговор снова туда не вернулся. И хотя момент прямого вопроса я почти уверился, что он точно ничего не знает, сейчас, когда опасность как будто миновала, мне было страшней, чем раньше, возвращаться к этому темному все-таки месту. Я инстинктивно пытался уйти от него подальше, и я чувствовал, что это можно сделать только ценой уступки. "Только за счет возможности прорваться в другом месте, -- подумал я, -- он уйдет от этого места". " "Нет, -- сказал он, и в голосе его появилась сентиментальная нотка, -- лучше вы честно напишите, что отказываетесь выполнять свой патриотический долг". "Я подумаю", -- сказал я. "Конечно, подумайте, -- сказал он дружелюбно и, открыв ящик стола, вытащил сигарету и, щелкнув зажигалкой, закурил. -- Закурите?" -- предложил он. "Да", -- сказал я. Он вытащил из ящика раскрытую пачку и протянул мне. Я взял сигарету и вдруг заметил, что сам он закурил из другой пачки, более дорогие сигареты. Я чуть не усмехнулся. Он щелкнул зажигалкой, я закурил. Даже в этом ему надо было, видимо, чувствовать превосходство. Я молчал. Он тоже. Считалось, что я раздумываю. Молчание мне было выгодно. "Учтите, -- вдруг вспомнил он, -- наша служба не отрицает материальной заинтересованности". "А что?" -- спросил я. Эту тему я готов был развивать. Надо было как можно убедительней дать ему почувствовать, что я склоняюсь. "Мы неплохо платим", -- сказал он. "Сколько?" -- спросил я, наглея. Надо было и дальше показывать, что ему удалось подавить во мне то, что они называют интеллигентским предрассудком порядочности. В его глазах появилась как бы некоторая обида за фирму. Кажется, я перехватил. "Это зависит от плодотворности вашей работы", -- сказал он. Он так и сказал -- плодотворности. "Нет, -- сказал я с некоторым сожалением, как бы прикинув свой бюджет, -- мне неплохо платят в институте". "Но мы вам можем дать со временем хорошую квартиру", -- сказал он с некоторой тревогой. Мы уже торговались. "У меня хорошая квартира", -- сказал я. "Мы вам дадим квартиру в районе с самым надежным бомбоубежищем, -- заметил он и посмотрел в окно, -- американские воздушные гангстеры не щадят ни женщин, ни детей... В этих условиях мы должны заботиться о кадрах..." Это была типичная логика национал-социалистов. Американцы бомбят женщин и детей, поэтому надо заботиться о жизни гестаповцев. Около трех часов длилась эта опасная игра, где я должен был показывать готовность пойти к ним, но делать вид, что в последнее мгновенье меня останавливает обывательская осторожность или какое-то другое, далекое от обычной человеческой чистоплотности, соображение. Однажды он чуть не прижал меня к стене, довольно логично доказывая, что, в сущности, я и так работаю на национал-социализм и моя попытка увильнуть от прямого долга не что иное, как боязнь смотреть правде в лицо. Я уклонился от дискуссии. Этот трагический вопрос нередко обсуждался в нашей среде, разумеется, всегда в узком, доверенном кругу. История не предоставила нашему поколению права выбора, и требовать от нас большего, чем обыкновенная порядочность, было бы нереалистично... Мой собеседник остановился, о чем-то задумавшись. Я разлил шампанское, и мы снова выпили. -- Вы отрицаете героизм? -- спросил я невольно. -- Нет, -- живо возразил он, -- героизм я сравнил бы с гениальностью, с нравственной гениальностью... -- Ну и что? -- спросил я. -- Я считаю, что героизм всегда содержит в себе высшую рациональность, практическое действие, а ученый, отказывающийся работать на Гитлера, будет услышан не дальше ближайшего отделения гестапо. -- Но не обязательно отказывать прямо, -- сказал я. -- Тогда отказ теряет всякий смысл, -- заметил он, -- смысл такого жеста никто не поймет, а образовавшийся с его уходом вакуум, если таковой образуется, более или менее быстро будет заполнен другими. -- Пусть будет так, -- сказал я, -- пусть его уход не будет никем замечен, для себя, для своей совести он это может сделать? -- Не знаю, -- сказал он и как-то странно посмотрел мне в глаза, -- я о таких случаях не слыхал... Это слишком умозрительный максимализм, карамазовщина... Впрочем, я знаю, что у вас и на героизм смотрят по-другому... -- У нас считается, что героизм можно воспитывать, -- ответил я с некоторым облегчением, возвращаясь к более ясной теме. В последнюю минуту я чувствовал, что он меня не понимает. -- Не думаю, -- покачал он головой, -- в наших условиях, в условиях фашизма, требовать от человека, в частности от ученого, героического сопротивления режиму было бы неправильно и даже вредно. Ведь если вопрос стоит так -- или героическое сопротивление фашизму, или ты сливаешься с ним, -- то, как заметил еще тогда один мой друг, это морально обезоруживает человека. Были и такие ученые, которые сначала проклинали наше примиренчество, а потом махнули рукой и стали делать карьеру. Нет, порядочность -- великая вещь. -- Но ведь она, порядочность, не могла победить режим? -- Конечно, нет. -- Тогда где же выход? -- В данном случае в Красной Армии оказался выход, -- сказал он, улыбнувшись своей асимметричной улыбкой. -- Но если бы Гитлер оказался достаточно осторожным и не напал на нас? -- Он мог избрать другие сроки, но не в этом дело. Дело в том, что сами его лихорадочные победы были следствием гниения режима, которое без Красной Армии могло бы продлиться еще одно или два поколения. Но как раз в этом случав то, что я называю порядочностью, приобретало бы еще больший смысл как средство сохранить нравственные мускулы нации для более или менее подходящего исторического момента. -- Но мы отвлеклись, -- сказал я, -- что же было дальше? -- Одним словом, -- начал он, снова закуривая, -- около трех часов длилась охота за моей душой. За это время он несколько раз выходил и снова заходил в кабинет. В конце концов мы оба устали, и он вдруг повел меня, как я понял, к своему начальнику. Мы вошли в огромную приемную, где за столом, уставленным множеством телефонов, сидела немолодая женщина, довольно полная брюнетка. В приемной стояли еще три человека, в одном из них я узнал того, кто заходил за папкой. Женщина говорила по телефону. Она разговаривала с дочерью. По-видимому, дочь возвратилась с какого-то загородного пикника и сейчас, задыхаясь, рассказывала о своих впечатлениях. Это чувствовалось даже на расстоянии от трубки. Было странно все это слышать здесь. На столе зазвенел звонок. "Ну ладно, хватит", -- сказала женщина и положила трубку. Она встала и быстро прошла в кабинет. Четверо гестаповцев приосанились. Через пару минут она вышла. "Пройдите", -- сказала она и, проходя к стопу, бросила на меня взгляд, от которого мне стало не по себе. Видимо, так может посмотреть только женщина. Я хочу сказать -- так подло. В ее взгляде не было ни ненависти, ни презрения, которого в любой момент можно было ожидать от этих четверых. В ее взгляде было жгучее кошачье любопытство к моим потрохам и уверенность в хозяине. Может быть, сказалась усталость, но я тогда вдруг почувствовал, что еще какое-то мгновенье -- и эти самые потроха полезут горлом. Мы вошли. Это был еще более роскошный кабинет с еще более огромным столом, уставленным разноцветными телефонами и чернильным прибором в виде развалин старинного замка. За столом сидел крупный мужчина, чем-то напоминающий директора процветающего ресторана. Это был брюнет в песочном костюме и ярком галстуке. Никому из нас он не предложил сесть, и мы стояли возле дверей. Те трое поближе к столу, а я со своим пастырем подальше. "Так это он колеблется? -- громовым голосом спросил хозяин кабинета, вытаращив на меня недоуменные глаза. -- Молодой ученый, подающий надежды, отказывается с нами работать? Не верю!" -- вдруг воскликнул он и встал во весь свой внушительный рост. Он смотрел на меня недоумевающими глазами, как бы умоляя меня тут же опровергнуть эту ложную, а может, даже и злоумышленную информацию своих помощников. Как только он заговорил, я понял, что он подражает Герингу. В те годы у функционеров рейха это было модно, каждый избирал себе маску кого-нибудь из вождей. "В то время как орды азиатов рвутся к священным землям Германии, в то время как воздушные гангстеры бомбят ни в чем не повинных детей!" Он протянул руку в сторону окна, где на той же лужайке все еще бегали дети с футбольным мячом. Наверное, уже другие, но тогда мне показалось, что и эта лужайка, и эти дети специально выращены гестапо для наглядного примера. "Я не отказываюсь..." -- начал было я, но он меня перебил. "Я же говорил, вы слышите!" -- воскликнул он. Мне показалось, что сейчас он вскочит на стол, подхваченный силой пафоса. Но он его вовремя переключил, обращаясь к остальным слушателям: "Значит, не сумели объяснить ему его долг, не нашли тот единственный ключ, на который закрыта до поры каждая германская душа..." Он смотрел на меня своими коровьими глазами, и по взгляду его я понял, что он как бы просит моего согласия, и даже не столько для того, чтобы я с ними работал, сколько для поддержания его педагогического авторитета. Давай вместе осрамим этих бездельников, как бы предлагал он мне. "Кровавый шут", -- мелькнуло у меня в голове. "Видите ли..." -- начал я, чувствуя, что этот педагогический урок мне дорого обойдется. Но в это мгновенье, к моему счастью, приоткрылась дверь. Он посмотрел на дверь взглядом бешеной коровы. В дверях стояла секретарша. "Берлин", -- тихо сказала она, кивнув на телефон. Он схватил трубку, и сразу же стало ясно, что мы исчезли с лица земли и даже сам он, склонившись над трубкой, как-то соответственно уменьшился. Все бесшумно вышли в приемную, а из приемной в коридор. Секретарша уже не замечала нас. Мы с ловцом моей души вернулись в его кабинет. Я почувствовал, что я ему смертельно надоел. Кроме того, мне показалось, что он, как и другие его коллеги, где-то в глубине души доволен, что у начальника сорвался этот педагогический урок. Во всяком случае, больше он со мной не говорил. Он подписал мне пропуск, вывел на листке бумаги номер телефона и сказал: "Если решите, позвоните по этому телефону". "Хорошо", -- согласился я и вышел из кабинета. Не помню, как я нашел обратную дорогу. Я шел по улицам и чувствовал во всем теле необыкновенную слабость и удовольствие, какое бывает, когда после долгой болезни впервые ступаешь по земле. Убедившись, что за мной никто не следит, я изорвал бумажку с телефоном и выбросил в урну. Правда, почему-то я все же постарался запомнить номер телефона. На следующий день я, конечно, не позвонил. Теперь каждый день я жил в каком-то тревожном ожидании. Однажды, когда я пришел с работы, жена мне сказала, что звонил телефон, но, когда она подошла, трубку повесили. Через несколько дней я сам поднял трубку на звонок и опять ничего не услышал, вернее, услышал, что на том конце кто-то осторожно положил трубку. Или мне показалось? Я сам не знал, что подумать. Мне стало казаться, что на улицах и в автобусах я иногда ловлю на себе взгляд сыщика. В проходной института я нервничал, когда дежурный охранник как-то слишком многозначительно и долго просматривал мой пропуск. Прошло два-три месяца, Как-то мне позвонил мой давний школьный товарищ. Сейчас он был известным адвокатом по уголовным делам, жил в Берлине. Как обычно, мы договорились с ним погулять по городу, а потом прийти ко мне домой и пообедать. Жена очень обрадовалась его звонку. Он всегда действовал на меня благотворно, а сейчас мне особенно надо было встряхнуться. Он был остроумным собеседником, немного легкомысленным, но всегда хорошим товарищем. В каждый свой приезд из Берлина он привозил кучу анекдотов, лучше всякой информации дающих представление о положении в рейхе. "Хайль Гитлер, благодарю за внимание", -- сказал он и повесил трубку. Так обычно он кончал телефонный разговор, имея в виду, что все гостиничные телефоны подслушиваются. Кажется, впервые за все это время я искренне улыбнулся. Теперь-то я и сам верил, что телефон мой находится под слежкой. Обо всем происходящем в Германии мы с моим другом думали одинаково. Кстати, он был как раз тем единственным человеком, которому я рассказал о нашей студенческой проделке. "В тысячелетний рейх я не верю, но на наше поколение его хватит", -- говорил он обычно, когда об этом заходила речь. Как и все люди, склонные к юмору, он был пессимистом. В последний год, судя по Восточному фронту, получалось, что он переоценил возможности рейха. Когда в предыдущий его приезд я ему сказал об этом, он возразил. "Наоборот, -- сказал он, -- недооценил безумие Гитлера". Мы встретились в вестибюле гостиницы. Как только вышли на улицу и отошли на безопасное расстояние, я ему сказал: "Ну начинай. Гитлер входит в бомбоубежище, а там..." "Мой бог! -- воскликнул он. -- Сейчас анекдоты про бомбоубежище рассказывают только вахтеры. Сейчас в моде анекдоты из цикла "Ковроед". "Это еще что такое?" -- спросил я. "Слушай", -- сказал он и стал выкладывать один за другим анекдоты этого цикла. Суть их состояла в том, что Гитлер, прослушав донесения о новых поражениях на Восточном фронте, как будто бросался на пол своего кабинета и начинал грызть ковер. Мы прошли несколько кварталов, а он все рассказывал анекдоты из этого теперь уже поистине неисчерпаемого цикла. Навсегда запомнился последний анекдот, хотя он был далеко не лучшим. Так вот. Гитлер входит в магазин и покупает новый ковер. "Вам завернуть или здесь будете грызть?" -- спрашивает продавец. Только это он произнес, как из-за угла вышел нам навстречу мой гестаповец. Я растерялся, не зная, здороваться с ним или нет. В следующее мгновенье сообразил, что этого делать не надо, и вдруг замечаю, что мой товарищ и он кивнули друг другу. Мы прошли. У меня потемнело в глазах. Он продолжал что-то говорить, но я ни одного слова не понимал. Голос его доносился откуда-то издалека... Лихорадочные мысли пробегали у меня в голове. Он работает в гестапо... Они вызвали его как свидетеля... Меня расстреляют... И все-таки у меня была последняя надежда, что гестаповец оказался его случайным знакомым. Может быть, он с ним встречался по какому-то судебному делу. Недаром он мне говорил, что они вмешиваются не только в политические, но и в уголовные дела... Но как это проверить? И вдруг мелькнула догадка. Очень просто! Надо прямо спросить у него, и все. Если он с ним знаком случайно, он мне скажет, кто он такой, а если он с ним знаком профессионально, он, конечно, что-нибудь придумает. "Кстати, с кем это ты поздоровался?" -- спросил я у него через несколько минут. Господи, как я ждал его ответа, как я обнял бы его, если бы он мне сказал всю правду! "Да так один", -- ответил он с деланной небрежностью. Я почувствовал, как он на мгновенье замялся. Дальше все шло как в тумане. Объявили воздушную тревогу. Мы побежали. Возле одного разрушенного дома мы увидели старое, осевшее с одной стороны бомбоубежище. Он втолкнул меня в дыру и сам скатился за мной по бетонным ступеням. Наверху залаяли зенитки. Где-то не очень близко упала бомба, и я почувствовал, как страшно покачнулась под нами земля. Постепенно огонь зениток переместился в другую часть города, и оттуда глухо доносились разрывы бомб. Как ни страшно, думал я, погибнуть от бомбежки, все-таки неизмеримо страшней погибнуть от руки гестапо. И дело не в пытках. В этом есть что-то мистическое. Это так же страшно, как быть задушенным привидением. Может быть, дело в том, что тебя отделяют от всех и наказывают от имени целой страны. Что я, в сущности, сделал? Я написал о том, что каждый грамотный человек знал и так. Разве я придумал законы немецкого языка? И почему то, что видит каждый в отдельности, нельзя увидеть вместе? Но главное, откуда это чувство вины? Значит, я когда-то молча, незаметно для себя принял условия этой игры. Иначе откуда взяться этому чувству? Мы все еще сидели на холодном бетонном полу, усеянном обломками кирпича. В полутьме казалось, что пол заляпан лужицами крови. "Ну и черт! -- сказал он и начал отряхиваться. -- К этому, видно, нельзя привыкнуть". Он порылся в пальто и вынул пачку сигарет. "Закуришь?" "Нет", -- сказал я. Он несколько раз щелкнул зажигалкой. Закурил. И вдруг в полутьме рядом со мной озарилась светом сигареты его круглая голова. Отчетливо обведенный огнем силуэт головы. Как мишень, неожиданно подумал я, и голова погасла. Я сам не отдавал отчета в своем решении. Еще три раза озарится его голова, решил я, и я это сделаю. И все-таки после третьего раза я решил спросить у него опять. "Слушай, Эмиль, -- сказал я, -- кто с тобой здоровался на улице?" Видно, он что-то почувствовал в моем голосе. Я сам вдруг почувствовал мокрую кровавую тишину бомбоубежища. В этот миг с потолка между бревнами стала осыпаться струйка земли. Было слышно, как песчинки, цокая, ударяются о пол. "Ну, гестаповец, если хочешь знать, а что?" -- спросил он. Тело мое обмякло. "Откуда ты его знаешь?" -- спросил я. "Мы с ним учились. На последнем курсе ему предложили, и он нашел возможным посоветоваться со мной..." "И ты ему посоветовал?" "Ты что, с ума сошел! -- вдруг закричал он. -- Если человек советуется, идти ли ему в гестапо, значит, он про себя уже решил. Надо быть сумасшедшим, чтобы отговаривать его... Но в чем дело?" "Дай закурить", -- сказал я. Он протянул в темноте пачку. И тут я обнаружил, что моя правая рука опирается на зажатый в ней обломок кирпича. Я отдернул руку от его скользкой, холодной поверхности. Кажется, Эмиль ничего не заметил. Я рассказал ему обо всем. "И ты мог поверить?" -- воскликнул он с обидой. "А почему ты сразу мне не сказал?" -- ответил я вопросом на вопрос. Я чувствовал, как в темноте он напряженно вглядывается в меня. "Как-то неприятно было объяснять, что я знаком с гестаповцем", -- сказал он, немного подумав. Я почувствовал, что между нами пробежал какой-то холодок. Наверное, и он это же почувствовал. С потолка продолжали осыпаться песчинки. "Кажется, стихло, -- сказал он, вставая, -- пойдем отсюда, пока этот пирог на нас не обвалился". И вдруг на меня напал хохот. То ли это была истерика, то ли разряд облегченья. Я вспомнил про надежное бомбоубежище, обещанное гестаповцем. Я как-то разом представил все, что они обещали Германии и что они продолжают обещать теперь, и мне вся наша немецкая история последнего десятилетия показалась чудовищной по своей смехотворности. "Не знаю, чему ты смеялся, -- сказал Эмиль, когда мы вышли наверх, -- ты видишь, что они сделали с нами..." "Да, вижу", -- сказал я тогда, кажется не вполне понимая все, что означали его слова. А означали они, кроме всего, что нашей давней дружбе пришел конец. Он постыдился сказать, что знаком с гестаповцем, а я на этом основании не постыдился подумать, что он может меня предать. Кажется, мало для конца дружбы? На самом деле даже слишком много. Дружба не любит, чтобы ее пытали, это ее унижает и обесценивает. Если дружба требует испытаний, то есть материальных гарантий, то это не что иное, как духовный товарообмен. Нет, дружба -- это не доверие, купленное ценой испытаний, а доверчивость до всяких испытаний, вместе с тем это наслаждение, счастье от самой полноты душевной отдачи близкому человеку. Я дружу с этим человеком, -- значит, я ему полно и безгранично доверяю, потому что в моем чувстве затаена догадка о великом братском предназначении человека. А испытания, что ж... Если судьба их пошлет, они будут только подтверждением догадки, а не солидной рекомендацией добропорядочности партнера. Но я, кажется, заговорился... -- Выпьем, чтоб этого не повторилось, -- сказал я, воспользовавшись неожиданной паузой. Мне показалось, что воспоминания как-то слишком его разгорячили, на нас начали обращать внимание. -- Выпьем, -- согласился он, кажется несколько смущенный своим долгим рассказом. Мы выпили. Шампанское было уже теплым, и тост мой мне самому показался неубедительным. Мой собеседник явно устал от своего рассказа и даже как-то слегка осоловел. Чтобы взбодрить его, я сказал, что прошлой осенью был в Западной Германии, где меня больше всего поразило дружелюбное отношение простых немцев к нашей делегации. Он согласно кивнул головой. Кажется, ему это понравилось. И тут он, пожалуй, блеснул еще раз, если в том, что он говорил до этого, был какой-нибудь блеск. -- Мы, немцы, -- сказал он, едва сдерживая улыбку, которая на этот раз показалась мне не такой уж, а то и вовсе не асимметричной, -- мы, немцы, надолго сохраняем почтительность к палке. Тут мы оба расхохотались, и, может быть, наш смех продлился бы до бесконечности, если б я не заметил, что с пристани наверх подымаются люди. Оказывается, катер уже подошел. -- Ойу! -- как-то жалобно и горделиво воскликнул он и побежал к причалу. Из этого непонятного мне восклицания, идущего из самой глубины его немецкой души, я почувствовал, что он по горло насытился русским языком и решил закругляться. Часть пляжников еще тянулась по пристани, когда он туда выскочил. Он увидел своих. Было слышно, как они громко, издали приветствуют друг друга и издали же начинают друг с другом разговаривать. Мы так же громко встречали друг друга, когда были в Германии. Когда привыкаешь, что вокруг тебя не понимают языка, забываешь, что тебя все-таки слышат... Пенсионер все еще сидел за столиком со своей рыхлой дамой. Я вспомнил о нем, почувствовал на себе его взгляд. -- Значит, он немец? -- спросил он удивленно. -- Да, -- сказал я, -- а что? -- Так я же думал, что он эстонец, -- заметил он несколько раздраженно, словно, узнай он об этом вовремя, можно было бы принять какие-то меры. -- Из ГДР или из ФРГ? -- спросил он через мгновенье, интонацией показывая, что, конечно, исправить положение уже нельзя, но хотя бы можно узнать глубину допущенной ошибки. -- Из ФРГ, -- сказал я. -- Про Кизингера что говорит? -- неожиданно спросил он, слегка наклонившись ко мне с некоторым коммунальным любопытством. -- Ничего, -- сказал я. -- Э-э-э, -- протянул пенсионер с лукавым торжеством и покачнул розовой головой. Я рассмеялся. Очень уж он был забавным, этот пенсионер. Он тоже рассмеялся беззвучным торжествующим смехом. -- А что он может сказать, -- обратился он сквозь смех к своей с