ь нам свободу и возможность укрыться в лоне неведения, спасаясь от ударов судьбы и ее напастей. Действительно, что иное означает проповедуемый знанием совет отвращаться мыслью от переживаемых злоключений и воспоминаний об утраченных благах и, в утешение от зол сегодняшнего дня, думать о прошедших радостях, призывать на помощь исчезнувшее душевное довольство в противовес тому, что нас сейчас удручает: Levationes aegritudinum in avocatione a cogitanda molestia et revocatione ad contemplandas voluptates ponit {Для облегчения наших страданий, - говорит (Эпикур), - следует избегать тягостных мыслей и думать о приятном [202] (лат. ).}? Разве это не значит, что там, где знание оказывается бессильным, оно пускается на хитрость и проявляет гибкость там, где ему недостает силы? В самом деле, что за утешение не только для философа, но и просто для разумного человека, если в тот момент, когда он страдает от мучительного приступа лихорадки, предложить ему предаться воспоминаниям о превосходном греческом вине? Это означало бы скорее обострить его мучение: Che ricordarsi il ben doppia la noia. {Воспоминание о былом счастье усугубляет горе [203] (ит. ).} Такого же порядка и другой даваемый философами совет - помнить только о радостных событиях прошлого и изглаживать воспоминание о пережитых злоключениях, как если бы искусство забвения было в нашей власти. А вот еще малоутешительный совет: Suavis est laborum praeteritorum memoria. {Сладостна память о минувших трудностях [205] (лат. ).} Я не понимаю, как философия, которая обязана вооружить меня для борьбы с судьбой, внушить мне мужество и научить попирать ногами все человеческие бедствия, может дойти до такой слабости, чтобы с помощью этих нелепых и трусливых изворотов заставить меня сдаться? Ведь память рисует нам не то, что мы выбираем, а что ей угодно. Действительно, нет ничего, что так сильно врезывалось бы в память, как именно то, что мы желали бы забыть; вернейший способ сохранить и запечатлеть что-нибудь в нашей душе - это стараться изгладить его из памяти. Неверно утверждение: Est situm in nobis, ut et adversa quasi perpetua oblivione obruamus, et secunda iucunde et suaviter meminerimus {В нашей власти почти полностью вытравить из памяти наши злоключения и с радостью вспоминать только о счастливых часах [206] (лат. ).}, но зато верно другое: Memini etiam quae nolo, oblivisci non possum, quae volo {Я вспоминаю о вещах, которые хотел бы забыть: я не в состоянии забыть того, о чем желал бы не помнить [207] (лат. ).}. Кому принадлежит этот совет? Тому, qui se unus sapientem profiteri sit ausus {Единственному человеку, который осмелился назвать себя мудрецом [208](лат. ).}. Qui genus humanum ingenio superavit et omnis Praestrinxit stellas, exortus ut aetherius sol {Он, превзошедший своим дарованием людей и всех затмивший, подобно восходящему солнцу, заставляющему померкнуть звезды [209] (лат. ).}. Но разве вычеркнуть и изгладить из памяти не есть вернейший путь к неведению? Iners malorum remedium ignorantia est { Незнание - негодное средство избавиться от беды [210] (лат. ).}. Мы встречаем немало подобных наставлений которые предлагают нам в тех случаях, когда разум бессилен, довольствоваться пустенькими и плоскими утешениями, лишь бы они давали нам душевное спокойствие. Там, где философы не в силах залечить рану, они стараются усыпить боль и прибегают к другим паллиативам. Мне думается, они не будут отрицать того, что если бы им удалось наладить людям спокойную и счастливую жизнь, хотя бы и основанную на поверхностной оценке вещей, они не отказались бы от этого: potare et spargere flores Incipiam, patiarque vel inconsultus haberi. {Начну пить и рассыпать цветы, хотя бы под страхом прослыть безрассудным [211] (лат. ).} Многие философы согласились бы с Ликасом, который, ведя добродетельную жизнь, живя тихо и спокойно в своей семье, выполняя все свои обязанности по отношению к чужим и своим и умело охраняя себя от всяких бедствий, вдруг, впав в душевное расстройство, вообразил, что он все время находится в театре и смотрит там представления, пьесы и самые прекрасные спектакли. Едва лишь врачи исцелили его от этого недуга, как он стал требовать, чтобы они вернули его во власть этих чудесных видений: Polr те occidistis amici, Non servastis, ait, cui sic extorta voluptas Et demptua per vim mentis gratissimus error. {О, друзья, не спасли вы меня, а убили, - вскричал тот, чье наслаждение разрушили, насильно лишив его самого приятного для его души обмана [212] (лат. ).} Подобное же произошло с Трасилаем, сыном Пифодора, возомнившим, будто все корабли, приходящие в Пирей и бросающие якорь в его гавани, состоят у него на службе: он радостно встречал их, поздравляя с благополучным прибытием. Когда же его брат Критон исцелил его от этой фантазии, Трасилай непрерывно сокрушался об утрате того блаженного состояния, в котором он пребывал, не зная никаких горестей [213]. Это самое утверждается в одном древнегреческом стихе, где говорится, что не в мудрости заключается сладость жизни [214]: en tv fronein gar mhden hdiotoz bioz. Да и в "Екклезиасте" сказано: "Во многой мудрости много печали; и кто умножает познания - умножает скорбь" [215]. И, наконец, к тому же самому сводится последнее наставление, разделяемое почти всеми философами и гласящее, что, если из-за изобилия бедствий жизнь делается невыносимой, надо положить ей конец: Placet? pare. Non placet? quacunque vis, exi {Мила тебе она? В таком случае терпи! Не нравится? Тогда любым способом уходи [216] (лат. ).}; Pungit dolor? Vel fodiat sane Si nudus es, da iugulum; sin tectus armis Vulcaniis, id est fortitudine, resiste {Тебя мучит боль? Она терзает тебя? Согни выю, если ты беззащитен, если же ты прикрыт щитом Вулкана, т. е. мужеством, сопротивляйся! [217] (лат. )}, а также девиз, который применяли в этом случае сотрапезники в древней Греции, - Aut bibat, aut abeat; {Пусть либо пьет, либо уходит [218] (лат. ).} (изречение, которое у гасконца, произносящего обычно "v" вместо "b", звучит еще лучше, чем у Цицерона): Vivere si recte nescis, decede peritis; Lusisti satis, edisti satis atque bibisti; Tempus abire tibi est, ne potum largius aequo Rideat et pulset lasciva decentius aetas; {Если ты не умеешь как следует пользоваться жизнью, уступи место тем, кто умеет. Ты уже вдоволь поиграл, вдоволь поел и выпил, настало время тебе уходить, чтобы молодежь, которой это больше пристало, не подняла тебя на смех и не прогнала тебя, если ты хватил лишнего [219] (лат. ).} разве и то и другое не означает признания своего бессилия и попытку искать спасения даже не в неведении, а в самой глупости, в бесчувствии и в небытии? Democritum postquam matura vetustas Admonuit memorem motus languescere mentis, Sponte sua leto caput obvius obtulit ipse. {Когда зрелая старость уже предупредила Демокрита о том, что разум его ослабел, он сам, памятуя о неизбежном, добровольно пошел навстречу смерти [220] (лат. ).} В этом же смысле высказывался и Антисфен [221], заявлявший, что надо запастись либо умом, чтобы понимать, либо веревкой, чтобы повеситься. В этом же духе истолковывал Хрисипп следующие слова поэта Тиртея [222]: Приблизиться либо к добродетели, либо к смерти. Кратет [223], со своей стороны, утверждал, что если не время, то голод исцеляет от любви, а кому оба эти средства не по вкусу, пусть запасается веревкой. Тот самый Секстий [224], о котором Сенека и Плутарх отзываются с таким глубоким почтением, отказался от всего и погрузился в изучение философии; увидев, что успехи его слишком медленны и требуют слишком длительных усилий, он пришел к выводу, что ему остается только броситься в море. Не будучи в состоянии овладеть наукой, он кинулся в объятия смерти. Вот как гласит закон по этому поводу: если с кем-нибудь приключится большая и непоправимая беда, то прибежище к его услугам, и можно найти спасение, расставшись с телом, как с ладьей, которая дала течь, ибо лишь страх смерти, а вовсе не жажда жизни, привязывают глупца к телу. Простота делает жизнь не только более приятной, но, как я только что сказал, и более чистой и прекрасной. Простые и бесхитростные мира сего, по словам апостола Павла, возвысятся и обретут небо, мы же, со всей нашей мудростью, обречены бездне адовой [225]. Не буду распространяться ни о Валентиане [226], этом отъявленном враге науки и всякого образования, ни о Лицинии, двух римских императорах, называвших знание ядом и бичом всякого государства; не буду останавливаться и на Магомете, который, как мне довелось слышать, запретил своим приверженцам заниматься науками; сошлюсь только на пример великого Ликурга, огромный авторитет которого не подлежит сомнению, на стяжавший всеобщее уважение замечательный государственный строй Спарты, где долгое время Царили добродетель и благоденствие и где не существовало никакого обучения наукам. Люди, побывавшие в Новом Свете, который на памяти наших отцов открыт был испанцами, могут засвидетельствовать, насколько тамошние народы, не знающие ни властей, ни законов, ни способов управления, живут более примерно и честно, чем наши европейские народы, у которых больше чиновников и законов, чем других граждан и деяний: Di cittatorie piene e di libelli, D'esamine e di carte, di procure Hanno le mani e il seno, et gran fastelli Di chiose, di consigli e di letture: Per cui le f aculta de poverelli Non sono mal ne le citta sicure; Hanno dietro e dinanzi, e d'ambi ilati, Notai, procuratori e awocati. {Повесток, исков, вызовов на суд И актов о взыскании убытков Полны все руки у нее - и груд Различных кляуз, толкований свитков. Из-за которых бедняки живут. Дрожа за целость нищенских пожитков; И множество сопутствовало ей Нотариусов, стряпчих и судей [227] (ит. ).} Некий сенатор времен упадка Рима [228] говаривал, что от его предков разило чесноком, но их нутро благоухало доблестью, между тем как его современники, наоборот, снаружи надушены духами, внутри же пропитаны вонью всяких пороков; это должно было означать, как мне кажется, что они были людьми больших познаний и способностей, но далеко не безукоризненной нравственности. Неотесанность, необразованность, невежество, простота нередко прикрывают невинность и чистоту, меж тем как любопытство, изощренность, знание порождают влечение к злу. Смирение, боязнь, покорность, благочестие (являющиеся важнейшим залогом сохранения человеческого общества) требуют души, ничем не отягченной, послушной и лишенной самомнения. Христиане особенно хорошо знают, что любопытство есть первородный грех и исконное зло в человеке. Стремление умножить свои познания, тяга к мудрости с самого начала были на пагубу человеческому роду; это и есть путь, который привел человека к вечному осуждению. Гордыня - вот источник гибели и развращения человека; она побуждает человека уклоняться от проторенных путей, увлекаться новшествами; она порождает стремление возглавлять людей заблудших, ставших на стезю гибели; она заставляет человека предпочитать быть учителем лжи и обмана, чем учеником в школе истины, который дает вести себя за руку другому по проложенному и праведному пути. Именно это имеет в виду древнегреческое изречение, гласящее, что суеверие следует за гордыней, повинуясь ей, как отцу [229]: h deisidaimonia kauaper patri tv tufv peitetai. О, мышление, какая ты помеха для людей! Сократ был изумлен, узнав, что бог мудрости присвоил ему прозвание мудреца; разобравшись в себе, он не нашел никаких оснований для этого божественного постановления [230]. Он знал людей столь же справедливых, выдержанных, мужественных и ученых, как он сам, притом еще более красноречивых, более прекрасных и более полезных отечеству. В конце концов он пришел к выводу, что он не лучше других и мудр только тем, что не считает себя мудрецом, и что его бог видит большую глупость в том, что человек так превозносит свое знание и мудрость, ибо наилучшей наукой для человека является наука незнания и величайшей мудростью - простота. Священное Писание зовет жалкими тех людей, которые много мнят о себе. "Чем гордится земля и пепел? Чем ты - говорит оно человеку [231]. А в другом месте Писания сказано: "Бог сделал человека подобным тени; И кто сможет судить о ней, когда с заходом солнца она исчезнет?" [232]. От нас действительно ничего не останется. Мы далеки еще от понимания божьего величия и меньше всего понимаем те творения нашего создателя, которые явственно носят на себе его печать и являются всецело делом его рук. Для христиан натолкнуться на вещь невероятную - повод к вере. И это тем разумнее, чем сильнее такая вещь противоречит человеческому разуму. Если бы она согласовалась с разумом, то не было бы чуда, и если бы она была на что-нибудь похожей, то в ней не было бы чего-то необыкновенного. Melius scitur deus nesciendo {Бог лучше познается неведением [233] (лат. ).}, - говорит блаженный Августин; и Тацит заявляет: Sanctius est ас reverentius de actis deorum credere quam scire {Относительно деяний богов благочестивее и почтительнее верить, нежели знать [234] (лат. ).}. Платон полагает [235], что нечестиво слишком углубляться в исследование вопроса о боге, о мире и первопричине всего сущего. Atque illum quidem quasi parentem huius universitatis invemre difficile; et cum iam inveneris, indicare in vulgus, nefas {Трудно познать того, кто создал вселенную; если же тебе удалось познать его, то описывать его ко всеобщему сведению нечестиво [236] (лат. ).}, - заявляет Цицерон. Мы часто говорим: "могущество, истина, справедливость". Все это слова, означающие нечто великое, но мы не имеем представления об этом величии, не понимаем его. Мы говорим, что бог боится, гневается, любит, - Immortalia mortali sermone notantes, - {Выражая смертными словами бессмертные вещи [237] (лат. ).} но все это чувства и страсти, которые не могут быть у бога такими же, как у нас, и мы не в состоянии себе представить, каковы они у него. Только сам бог может познать себя и истолковать свои творения. Желая приблизить бога к нам, свести его на землю, где мы распростерты во прахе, мы неправильно применяем к нему наши слова. Возьмем, к примеру, слово "благоразумие", означающее способность различать добро и зло; может ли это слово иметь отношение к нему, которому чуждо всякое зло [238]? Или еще "разум" и "понимание", которыми мы пользуемся для уяснения непонятных нам вещей, - разве эти понятия применимы к богу, для которого нет ничего непонятного? Или еще: "справедливость", воздающая каждому должное и установленная для людей и человеческого общежития, - какова она в боге? Что представляет, далее, в применении к богу "умеренность", означающая ограничение телесных наслаждений, если им вообще нет места в боге? И столь же мало относится к нему "стойкость" в перенесении боли, опасностей и тяжелых трудов, поскольку все эти вещи ему чужды. Вот почему Аристотель утверждает, что бог одинаково свободен как от добродетели, так и от порока [239]. Neque gratia neque ira teneri potest, quod quae talia essent, imbecilla essent omnia {Ни гнев, ни милость ему неведомы: ибо если бы он был подвержен им, это означало бы в нем слабость [240] (лат. ).}. Какова бы ни была наша доля познания истины, мы достигли ее не нашими собственными усилиями. Бог достаточно открыл нам истину через апостолов, выбранных им из народа, из людей простых и темных, чтобы просветить нас в отношении его удивительных тайн: наша вера не есть приобретение, сделанное нами самими, она - дар щедрости другого. Нашу религию мы получили не путем размышления или усилий нашего разума, а по воле другого, его властью. В делах веры слабость нашего разума больше нам помогает, чем его сила, и наша слепота ценнее нашей прозорливости. Божественная истина открывается нам больше с помощью нашего неведения, чем наших познаний. Нет ничего удивительного в том, что мы не в состоянии постигнуть это сверхъестественное и небесное знание с помощью наших земных и естественных средств; поэтому отнесемся к нему со смирением и покорностью, ибо сказано в Писании: "погублю мудрость мудрецов и разум разумных отвергну" [241]. Где он, мудрец? Где писатель? Где спорщик века сего? Разве не сделал бог глупой мудрость мира сего? Так как мир не в состоянии был путем мудрости постигнуть бога, то богу угодно было спасти верующих с помощью проповеди. Перейду теперь к рассмотрению вопроса, в силах ли человек найти то, что он ищет, и обогатили ли его каким-нибудь новым знанием или установлением незыблемой истины те поиски, которые он вел на протяжении стольких веков. Я полагаю, что, если говорить по совести, человек должен будет сознаться, что весь итог столь долгих исканий свелся к тому, что они заставили его понять и признать его слабость. В результате длительного изучения мы пришли лишь к подтверждению и оправданию того неведения, которое было присуще нам от природы. С подлинно учеными людьми случилось то же, что происходит с колосьями пшеницы: они гордо высятся, пока стоят пустые, но стоит им созреть и наполниться семенами, как они начинают клониться долу и никнуть. Точно так же и люди: после того как они все испробовали, исследовали и убедились, что нет ничего прочного и устойчивого во всем этом хаосе наук и ворохе разнородных накопленных знаний, что все это суета, - они отреклись от своей гордыни и оценили свое естественное состояние. Именно в этом Веллей упрекает Котту и Цицерона; у Филона они научились - говорит он, - тому, что ничему не научились [242]. Один из семи мудрецов, Ферекид, перед смертью написал фалесу следующее [243]: "Я велел моим близким, когда меня не станет, передать тебе мои рукописи. Если ты и другие мудрецы сочтете их достойными внимания, можешь их обнародовать, в противном случае - уничтожь их; они лишены достоверности, которая удовлетворяла бы меня самого". Я тоже не утверждаю, что владею истиной или способен овладеть ею. Я не столько открываю вещи, сколько показываю их. Самый мудрый человек в мире на вопрос, что он знает, ответил, что знает только то, что ничего не знает [244]. Он подтвердил этим ту истину, которая гласит: "Большая часть того, что мы знаем, представляет собой лишь ничтожную долю того, чего мы не знаем"; иными словами: даже то, что мы знаем, есть лишь часть - и притом ничтожная часть - того, чего мы не знаем. "Мы знаем вещи в сновидении, - говорит Платон, - а в действительности ничего не знаем" [245]. Omnes paene veteres nihil cognosci, nihil percipi, nihil sciri posse dixerunt; angustos sensus, imbecillos animos, brevia curricula vitae {Почти все древние философы утверждали, что нельзя ничего постигнуть, узнать, изучить, ибо чувства наши ограниченны, разум слаб, а жизнь коротка [248] (лат. ).}. Даже Цицерон, который всем своим авторитетом обязан был своим познаниям, по словам Валерия, на старости лет стал проникаться презрением к науке [247]. А в те времена, когда он занимался ею, он не принадлежал ни к какому определенному направлению, но в зависимости от того, что ему казалось правильным, склонялся на сторону то одного течения, то другого, неизменно придерживаясь при этом сомнения, свойственного Академии [248]. Dicendum est sed ita ut nihil affirmem, quaeram omnia, dubitans plerumque et nihil diffidens {Я буду говорить, ничего, однако, не утверждая; буду все исследовать, но в большинстве случаев сомневаясь и не доверяя себе [249] (лат. ).}. Я слишком бы облегчил себе задачу, если бы для проверки того, что дало человеку знание, взял среднего человека и судил по большинству людей; между тем я мог бы поступить именно так, руководясь принятым правилом, гласящим, что судить об истине следует не по весу того или иного голоса, а по большинству голосов. Оставим в стороне обычных людей, Qui vigilans stertit, Mortua cui vita est prope iam vivo atque videnti, {Кто, бодрствуя, храпит; чья жизнь, хоть он живой и зрячий, подобна смерти [250] (лат. ).} которые не анализируют себя, не разбираются в себе и природные способности которых дремлют. Я хочу взять для рассмотрения самую высокую разновидность людей. Посмотрим, что представляет собой человек из того небольшого круга выдающихся и избранных людей, которые, будучи наделены превосходными и исключительными природными способностями, еще развили их и усовершенствовали с помощью воспитания, науки и искусства, достигнув вершины мудрости. Они изощрили свою душу во всех отношениях, укрепили ее всякой посторонней помощью, какая только была ей на пользу, обогатили и украсили ее всем, что только можно было позаимствовать в мире для ее блага; в этих людях, таким образом, воплощены высшие достижения человеческой природы. Эти люди установили в обществе законы и порядки, обучили людей с помощью наук и искусств и вдобавок воспитали их примером своих замечательных нравов. Я приму в расчет при рассмотрении интересующего меня вопроса эту категорию людей, их показания и их опыт. Посмотрим же, к чему они пришли, каковы их достижения. Пороки и недостатки, которые мы найдем у такого рода людей, все остальные смело смогут признать присущими и им. Всякий, ищущий решения какого-нибудь вопроса, в конце концов приходит к одному из следующих заключений: он либо утверждает, что нашел искомое решение, либо - что оно не может быть найдено, либо - что он все еще продолжает поиски. Вся философия делится на эти направления [251]. Ее задача состоит в искания истины, знания и достоверности. Перипатетики, эпикурейцы, стоики и представители других философских школ полагали, что им удалось найти истину. Они ввели существующие у нас науки и трактовали их как достоверные знания. Клитомах [252], Карнеад и академики отчаялись в своих поисках в пришли к мысли, что нашими средствами нельзя познать истину. Конечный вывод их - признание человеческой слабости и неведения; это течение имело наибольшее число приверженцев и самых выдающихся последователей. Пиррон и другие скептики, или эпехисты (многие стороны учения которых восходят к глубокой древности, к Гомеру, семи мудрецам, Архилоху, Еврипиду, а также Зенону, Демокриту и Ксенофану [253]), утверждали, что они все еще находятся в поисках истины. Они считали, что бесконечно ошибаются те, кто полагает, что открыли ее, и находили слишком смелым даже вышеуказанное утверждение, что человеческими средствами невозможно познать истину. Ибо, по их мнению, установить пределы наших возможностей, познать и судить о трудностях вещей уже само по себе - большая и сложная наука, которая вряд ли под силу человеку. Nil sciri quisquis putat, id quoque nescit An sciri possit quo se nil scire fatetur. {Тот, кто полагает, что нельзя ничего знать, не знает и того, можно ли знать, почему он утверждает, что он ничего не знает [254] (лат. ).} Неведение, которое сознает себя, судит и осуждает себя, уже не есть полное неведение; чтобы быть таковым, оно не должно сознавать себя. Поэтому высший принцип пирронистов - это всегда колебаться, сомневаться, искать, ни в чем не быть уверенным и ни за что не ручаться. Из трех способностей души - воображения, желания и утверждения - они признают только первые две; что же касается третьей, то они высказываются о ней неопределенно, не принимая и не отвергая ее, - настолько они считают ее ненадежной. Свое представление об этом разделении душевных способностей Зенон изобразил в жестах: открытая и протянутая рука выражала вероятие; согнутая в локте, с несколько загнутыми пальцами, выражала согласие; сжатый кулак - понимание; если же при этом он сжимал в кулак еще и левую руку, это означало достоверное знание. Такая прямая и непреклонная манера суждения, принимающая все без утверждения и применения, приводила пирронистов к их атараксии [255], то есть к спокойному и размеренному образу жизни, свободному от волнений, проистекающих от нашего мнения о вещах и воображаемого знания их. Это предполагаемое знание вещей порождает страх, жадность, зависть, необузданные желания, честолюбие, надменность, суеверие, страсть к новизне, возмущение, неповиновение, упрямство и большинство физических зол. Придерживаясь своего учения, пирронисты были свободны от нетерпимости и довольно вяло спорили со своими противниками. Они не боялись возражений и опровержений. Когда они утверждали, что тяжелые тела падают вниз, они были недовольны, если с ними соглашались в этом, и хотели, чтобы им противоречили, дабы таким путем посеяно было сомнение, которое повлекло бы за собой воздержание от суждения, являвшееся их конечной целью. Они выдвигали свои положения лишь для того, чтобы опровергать те, в которых другие, по их мнению, были уверены. Если бы вы приняли их положения, они столь же охотно стали бы доказывать обратное, ибо им было все равно: ведь они не делали выбора между той и другой точкой зрения. Если бы вы вздумали утверждать, что снег черен, они, наоборот, стали бы доказывать, что он бел. Если вы стали бы говорить, что он и не черен и не бел, они стали бы утверждать, что он и черен и бел. Если бы вы начали уверенно отстаивать, что ничего не знаете о данном предмете, они стали бы доказывать, что вы его знаете. Если же, основываясь на утвердительном суждении, вы начали бы уверять, что вы в этом сомневаетесь, они стали бы спорить с вами и доказывать, что вы в этом не сомневаетесь. Этой чрезмерностью сомнения, которое само себя опровергает, пирронисты отличались от представителей других точек зрения и даже от тех, кто отстаивал разные другие виды сомнения и неведения. Почему им нельзя сомневаться, спрашивали пирронисты, - ведь можно же одним догматикам уверять, что данная вещь зеленая, а другим - что она желтая. Существует ли такая вещь, относительно которой можно высказываться только либо в утвердительном, либо в отрицательном смысле и относительно которой нельзя было бы высказываться двояким образом? Почему, если одним можно склоняться в пользу той или иной философской школы, либо следуя обычаю своей страны, либо наставлению родителей, либо же просто наобум и без всякого основания, даже в большинстве случаев не достигнув разумного возраста, становиться на сторону стоиков или эпикурейцев, за которыми они слепо следуют, как бы клюнув на удочку, от которой они не в состоянии освободиться, - ad quamcunque disciplinam velut tempestate delati, ad eam tanquam ad saxum adhaerescunt {Они цепляются за первое попавшееся учение, как за скалу, к которой их прибило бурей [256] (лат. ).}, - почему в таком случае и пирронистам нельзя сохранять полную свободу и рассматривать вещи без всякого принуждения и обязательства? Hoc liberiores et solutiores quod integra illis est iudicandi potestas {Они тем более свободны и независимы, что их способность суждения остается совершенно незатронутой [257] (лат. ).}. Разве нет известного преимущества в свободе от необходимости делать выбор, так затрудняющий других? Не лучше ли вовсе воздержаться от суждения, чем выбирать среди множества заблуждений, порожденных человеческим воображением? Не лучше ли воздержаться от суждения, чем ввязываться в нескончаемые распри и споры? Что мне выбрать? Что угодно, лишь бы был сделан выбор [258]. Вот глупый ответ, к которому, однако, приводит всякий догматизм, не разрешающий нам не знать того, чего мы в самом деле не знаем. Возьмите самую прославленную философскую систему - даже и она не прочна настолько, чтобы для укрепления ее положений нам не было бы необходимо оспаривать и опровергать сотни других систем. Не лучше ли оставаться в стороне от этой схватки? Почему, если вам разрешается защищать, словно вашу жизнь и честь, учение Аристотеля о бессмертии души, отвергая и опровергая мнение на этот счет Платона, - почему, говорю я, вашим противникам не дозволяется спорить с вами и сомневаться? Если Панэцию [259] дозволено было высказать свое собственное суждение относительно гадания по внутренностям животных, снов, оракулов, прорицаний - вещей, в которых стоики нисколько не сомневались, - то почему мудрецу нельзя, подобно Панэцию, высказываться о вещах, которые он усвоил у своих учителей и о которых существует установившееся мнение школы, последователем и приверженцем коей он является? Если о чем-нибудь берется судить ребенок, то он не знает, о чем говорит, если же это ученый, то он судит предвзято. Пирронисты, избавив себя от необходимости защищаться, создали себе замечательное преимущество в борьбе. Им неважно, если их бьют, лишь бы они сами наносили удары, и они пользуются любым оружием. Если они побеждают, значит ваше положение хромает, и наоборот. Если они ошибаются, они подтверждают этим свое незнание; если же вы ошибаетесь, то вы подтверждаете его. Они будут удовлетворены, если сумеют доказать вам, что нельзя ничего познать, но они будут удовлетворены и в том случае, если не смогут этого доказать. Ut, cum in eadem re paria contrariis in partibus momenta inveniuntur, facilius ab utraque parte assertio sustineatur {Так как по поводу всякой вещи можно привести одинаково сильные доводы в пользу и против нее, то легче воздержаться от всякого суждения [260] (лат.).}. Для них важнее доказать вам, что данная вещь неверна, чем то, что она верна; или доказать, что она не является тем-то, чем то, что она является этим; они охотнее скажут вам, чего они не думают, чем то, что они думают. Пирронисты обычно выражались так: "Я ничего не утверждаю; он ни то, ни другое; я не понимаю этого; и то и другое одинаково вероятно; можно с равным основанием говорить и за и против любого утверждения. Нет ничего истинного, что не могло бы казаться ложным" [261]. Их излюбленное слово - это epecw [262], т. е. я воздерживаюсь, я не склоняюсь ни в ту, ни в другую сторону. Они постоянно повторяли его или что-нибудь в этом роде. Их целью являлся ясный, полный и совершенный отказ от суждения или воздержание от него. Они пользовались своим разумом для поисков истины и споров о ней, но не для того, чтобы что-нибудь решать и производить выбор. Тот, кто может представить себе постоянное признание неведения, кто может представить себе суждение, не склоняющееся ни в ту, ни в другую сторону, чего бы это ни касалось, тот поймет, что такое пирронизм. Я излагаю воззрения пирронистов, как умею; но многие находят, что взгляды их трудно понять и даже сами пирронисты излагают их не совсем ясно и по-разному. В обыденной жизни пирронисты ведут себя, как все люди [263]. Они подчиняются естественным склонностям и влечениям, голосу страстей, велениям законов и обычаев, требованиям житейской деятельности. Non enim nos Deus ista scire, sed tantum modo uti voluit {Бог наделил нас не знанием этих вещей, а умением пользоваться ими [264](лат. )}. Они руководствуются этими вещами в своем практическом поведении, не рассуждая о них, не критикуя их. Но я никак не могу согласовать с этим то, что рассказывают о Пирроне. Его изображают человеком тяжеловесным и упрямым, жившим нелюдимо и необщительно, легко переносившим все неудобства, любившим все дикое и сумрачное, отказывавшимся повиноваться законам. Это значило бы идти дальше его системы. Он не желал превратиться в камень или пень; он хотел быть живым человеком, думающим и рассуждающим, наслаждающимся всеми естественными благами и удовольствиями, правильно и по назначению применяющим и использующим все свои физические и духовные силы. А что касается ложных вымышленных и фантастических привилегий, присвоенных себе человеком, а именно предписывать, устанавливать истину и поучать ей, то он с легким сердцем отверг их и отрекся от них. Да и нет такой философской школы, которая не была бы вынуждена разрешить своим приверженцам, если только они хотят участвовать в жизни, выполнять множество вещей, для них непонятных, необъяснимых и неприятных. Так, когда мудрец предпринимает морское путешествие, он следует этому принципу, не зная, пойдет ли он ему на пользу: он рассчитывает на то, что судно в порядке, что его ведет опытный кормчий, что погода благоприятна, то есть полагается на обстоятельства лишь возможные, но не обязательные; после чего он отдается на волю случая, если только нет явных признаков опасности. Он обладает телом и душой, чувства толкают его на те или иные действия, разум побуждает к тому или иному. Хотя он и не признает у себя наличия особой способности суждения и помнит, что не должен ничего утверждать, поскольку вместо безусловной истины может столкнуться с ложным ее подобием, тем не менее он целиком и полностью выполняет свои житейские обязанности. А сколько есть разных наук, которые в гораздо большей степени опираются на догадки, чем на знание, которые не судят о том, что истинно и что ложно, а следуют лишь тому, что представляется вероятным. Существует, говорят пирронисты, и истинное, и ложное, и мы обладаем способностью доискиваться, но не способностью в точности определять. Мы предпочитаем без размышления следовать установленному в мире порядку. Душе, свободной от всякой предвзятости, гораздо легче достичь спокойствия. Люди, которые судят и проверяют суждения других людей, никогда его не обретут. Насколько же простые и нелюбопытные умы более послушны политическим законам и установлениям религии и легче поддаются руководству, чем умы, кичащиеся знанием человеческих и божественных причин и поучающие им [265]. Среди человеческих измышлений нет ничего более истинного и полезного, чем пирронизм. Он рисует человека нагим и пустым; признающим свою природную слабость; готовым принять некую помощь свыше; лишенным человеческого знания и тем более способным вместить в себя божественное знание; отказывающимся от собственного суждения, чтобы уделить больше места вере; ни неверующим, ни устанавливающим какую-либо догму, противоречащую принятым взглядам; смиренным, послушным, уступчивым, усердным; заклятым врагом ереси; свободным, следовательно, от пустых и нечестивых взглядов, введенных ложными сектами; это - чистая доска, готовая принять от перста божия те письмена, которые ему угодно будет начертать на ней. Чем больше мы отдаемся на волю божию и поручаем себя ей, отказываясь от собственной воли, тем достойнее ее становимся. Принимай, говорит Екклезиаст, за благо вещи такими, как они представляются тебе и видом и вкусом своим повседневно, все остальное выше твоих познаний [266]. Dominus novit cogitationes hominum, quoniam vanae sunt {Господь знает мысли человеческие, что они суетны [267] (лат. ).}. Таким образом, из трех основных философских школ две открыто исповедуют сомнение и неведение; что же касается приверженцев третьей школы - догматиков, то нетрудно убедиться, что большинство их прикрывалось уверенностью лишь из желания придать себе лучший вид. Они заняты были не столько тем, чтобы установить какую-то достоверность, сколько стремлением показать, как далеко они зашли в поисках истины: quam docti fingunt, magis quam norunt {Что ученые скорее предполагают, чем знают [268] (лат. )}. Тимей, желая поведать Сократу все то, что ему известно о богах, о мире и о людях, намерен говорить об этом как человек с человеком, полагая, что достаточно, если его мнения будут столь же достоверны, как и мнения всякого другого человека; ибо он не имеет точных доказательств, как не имеет их ни один смертный [269]. Подражая этому, один из последователей Платона [270], касаясь вопроса о презрении к смерти, вопроса естественного и доступного всякому, формулировал эту мысль следующим образом: Ut potero, explicado; nec tamen, ut Pythius Apollo, certa ut sint et fixa, quae dixero; sed ut homunculus probabilia coniectura sequens {Объясню, как смогу: но не буду говорить ничего окончательного и определенного, словно я - Аполлон Пифийский, а, будучи всего лишь человеком, обращусь к правдоподобным предположениям [271] (лат. ).}. В другом месте Цицерон даже перевел дословно мысль Платона по этому поводу: Si forte, de deorum natura ortuque mundi disserentes, minus id quod habemus animo consequimur, haud erit mirum, Aequum est enim meminisse et me qui disseram, hominem esse, et vos qui iudicetis; ut, si probabilia dicentur, nihil ultra requiratis {Если, рассуждая о природе богов и происхождении вселенной, мы не достигнем желанной нашему уму цели, то в этом нет ничего удивительного. Ведь следует помнить, что и я, говорящий, и вы, судьи - всего лишь люди; так что, если наши соображения будут правдоподобны, не следует стремиться ни к чему большему [272] (лат. ).}. Аристотель обычно приводит множество чужих мнений и взглядов для того, чтобы, сопоставив с ними свою точку зрения, показать нам, насколько он пошел дальше и в какой мере он приблизился к правдоподобию, - об истине нельзя судить на основании чужого свидетельства или полагаясь на авторитет другого человека. Поэтому Эпикур тщательнейшим образом избегал в своих сочинениях ссылаться на них. Аристотель - царь догматиков, и тем не менее мы узнаем от него, что чем больше знаешь, тем больше у тебя поводов к сомнению [273]. Он часто умышленно прикрывается до того темными и запутанными выражениями, что совершенно невозможно разобраться в его точке зрения. Его учение в действительности - пирронизм, только скрытый под видом утверждений. Послушаем заявление Цицерона, который разъясняет нам чужие взгляды с помощью своей точки зрения: Qui requirunt quid de quaque re ipsi sentiamus, curiosius id faciunt quam necesse est. Haec in philosophia ratio contra omnia disserendi nullamque rem aperte iudicandi, profecta а Socrate, repetita ab Arcesila, confirmata a Carneade, usque ad nostram viget aetatem. Hi sumus qui omnibus veris falsa quaedam adiuncta esse dicamus, tanta similitudine ut in iis nulla insit certe iudicandi et assentiendi nota {Те, кто хотят узнать, что мы думаем о всякой вещи, более любопытны, чем нужно. Вплоть до настоящего времени все еще процветает в философии метод, созданный Сократом, воспринятый Аркесилаем и подтвержденный Карнеадом, который состоит в том, чтобы все критиковать и ни о чем не высказывать безусловных суждений. Мы полагаем, что во всякой истине всегда есть нечто ложное и что сходство между истиной и ложью столь велико, что нет такого отличительного признака, на основании которого можно было бы судить наверняка и которому можно довериться [274] (лат. ).}. С какой целью не только Аристотель, но и большинство других философов прибегали к запутанным выражениям, как не для того, чтобы повысить интерес к бесплодному предмету и возбудить любопытство нашего ума, предоставив ему глодать эту сухую и голую кость? Клитомах утверждал, что он никогда не в состоянии был понять из сочинений Карнеада, каковы его взгляды [275]. Почему Эпикур избегал ясности в своих сочинениях, а Гераклит был прозван за свою манеру изложения skoteinos {Темный [276] (греч. ).}! Непонятное изложение, к которому прибегают ученые, это тот же прием, который применяют фокусники, чтобы скрыть ничтожество своего искусства, прием, на который легко попадается человеческая глупость: Clarus, ob obscuram linguam, magis inter inanis, Omnia enim stolidi magis admirantur amantque Inversis quae sub verbis latitantia cernunt. {[Гераклит], стяжавший себе славу темнотой своего языка по преимуществу среди невежд. Ибо глупцы дивятся и встречают с любовным почтением все, что, по их мнению, скрывается за двусмысленными выражениями [277] (лат. ).} Цицерон упрекает некоторых своих друзей за то, что они уделяли астрономии, юриспруденции, диалектике и геометрии больше времени, чем эти науки заслуживают, и пренебрегали из-за этого более стоящими и более важными обязанностями в жизни [278]. Равным образом и философы-киренаики не придавали цены физике и диалектике [278]. Зенон в самом же начале своих книг "О государстве" объявлял бесполезными все свободные науки [280]. Хрисипп утверждал, что все написанное Платоном и Аристотелем о логике писалось ими в шутку и ради упражнения; он не мог поверить, чтобы они серьезно говорили о таких пустяках [281]. Плутарх утверждает то же самое относительно метафизики [282]. Эпикур сказал бы то же самое и о риторике, грамматике, поэзии, математике и всех прочих науках, кроме физики. Сократ со своей стороны признал бы это относительно всех наук, за исключением лишь той, которая занимается вопросами нашей жизни и нравов. О чем бы его ни спросили, он всегда заставлял спрашивающего прежде всего разобраться в обстоятельствах его прошлой и настоящей жизни; только эти обстоятельства он исследовал и по ним судил, считая всякое иное знание второстепенным по сравнению с этим и излишним. Parum mihi placeant eae litterae quae ad virtutem doctoribus nihil profuerunt {Я мало ценю те науки, которые ничего не сделали для добродетели ученых [283] (лат. ).}. Таким образом, большинство наук находилось в пренебрежении у самих ученых, но они не считали излишним изощрять свой ум и упражнять его хотя бы на вещах заведомо недостоверных и мало полезных. Одни называли Платона догматиком, другие - сомневающимся скептиком, третьи считали, что он в некоторых вопросах догматик, в иных скептик [284]. Главное лицо в его диалогах, Сократ, всегда направляет беседу, ставя вопросы и возбуждая споры; он никогда не обрывает обсуждения, никогда не бывает удовлетворен и говорит, что не владеет никакой иной наукой, кроме науки противоречия. Их любимый автор, Гомер, в равной мере заложил основания всех философских школ, желая показать, что совершенно безразлично, каким путем мы пойдем [285]. Уверяют, что Платон был родоначальником десяти различных философских школ [286], и поэтому, на мой взгляд, ни одно учение не было в такой степени проникнуто колебаниями и сомнениями, как его. Сократ говорил [287], что повивальные бабки, избрав своим ремеслом принимать детей у других, сами перестают рожать; так и он, получив от богов звание знатока повивального искусства в делах мудрости, тоже, подобно повивальным бабкам, отказался сам рождать. Преисполнившись любовью, он принимает у мужчин, а не у женщин и присматривает за рождением их душ. Он довольствуется тем, что оказывает рожающим поддержку и покровительство, помогает их естеству раскрыться, смазывает пути, по которым идет плод, и облегчает родовые муки; в дальнейшем он помогает судить о новорожденном, наладить его питание, рост, пеленание и обрезание; таким образом, он применяет свое искусство на пользу другому, ради его блага и устранения грозящих ему опасностей. Точно так же обстоит дело и с сочинениями большинства философов третьего направления, как это отметили уже древние авторы относительно творений Анаксагора, Демокрита, Парменида, Ксенофана и других [288]. Их манера изложения по существу пронизана сомнением, они умышленно скорее спрашивают, чем поучают, хотя и перемежают свое изложение догматическими утверждениями. Это можно так же хорошо проследить на Сенеке, как и на Плутархе. Те, кто занимается ими вплотную, отлично знают, что они судят о вещах то с одной точки зрения, то с совершенно противоположной, и комментаторам следовало бы прежде всего примирить каждого из них с ним самим. Мне кажется, что Платон умышленно любил философствовать в диалогической форме, ибо многообразие и противоречивость его взглядов не так бросались в глаза, когда их излагали разные собеседники. Рассматривать предметы с разных точек зрения так же хорошо, как и рассматривать их под одним углом зрения, или даже еще лучше, ибо такое рассмотрение шире и полезнее. Возьмем пример из нашей практики: судебные решения составляют конечный пункт догматического обсуждения дела; однако те решения, которые наши парламенты представляют в качестве образцов, способных внушить народу то уважение, которое он обязан питать к этим высоким учреждениям, главным образом благодаря достоинству заседающих в них лиц, - хороши не своими заключениями, которые носят обычный характер и которые дает всякий судья, а тем, что они составляют итог прений и столкновения различных и противоположных мнений по поводу данного юридического случая. Наиболее обширную область для взаимных упреков философов представляют те их расхождения и противоречия, в которых запутывается каждый из них либо умышленно, с целью показать шаткость человеческого ума в суждении о всяком предмете, либо, помимо их ведома, вследствие текучести и непонятности всякого явления. Это выражено в следующем постоянно повторяемом изречении: "Если вопрос скользкий и зыбкий, воздержимся от суждения", ибо, как говорит Еврипид, "творения бога различным образом смущают нас" [289]. Это напоминает Эмпедокла [290], который, как бы охваченный божественным вдохновением и терзаемый истиной, постоянно твердит в своих писаниях: "Нет, нет, мы ничего не чувствуем и ничего не видим; все вещи сокрыты для нас, нет ни одной, о которой мы в состоянии были бы установить, что она такое". Ту же самую мысль выражают и следующие слова божественного Писания: Cogitationes mortalium timidae et incertae ad inventiones nostrae et providentiae {Помышления смертных нетверды, и мысли наши ошибочны [291] (лат. ).}. Не следует удивляться тому, что люди, отчаявшиеся овладеть истиной, тем не менее находят удовольствие в погоне за ней, ибо изучение наук - весьма увлекательное занятие; оно столь приятно, что стоики, например, в числе различных наслаждений запрещают также и то, которое проистекает от упражнения ума: они хотят обуздать его и считают невоздержанностью стремление слишком много знать [292]. Однажды, когда Демокрит ел во время обеда фиги, пахнувшие медом, он вдруг задумался над тем, откуда взялась у фиг эта необычная сладость, и, чтобы выяснить это, он встал из-за стола, желая осмотреть то место, где эти фиги были сорваны. Его служанка, узнав, почему он всполошился, смеясь, сказала ему, чтобы он не утруждал себя: она просто положила фиги в сосуд из-под меда. Демокрит был раздосадован тем, что она лишила его повода произвести расследование и отняла у него предмет, возбудивший его любознательность. "Уходи, - сказал он ей, - ты причинила мне неприятность; я все же буду искать причину этого явления так, как если бы оно было природным" [293]. И он не преминул найти какое-то истинное основание для объяснения этого явления, хотя оно было ложным и мнимым. Указанное происшествие с великим и прославленным философом служит ярким примером той страсти к знанию, которая заставляет нас пускаться в поиски, заведомо безнадежные. Плутарх рассказывает о сходном случае с одним человеком, который не желал быть выведенным из сомнения, одолевавшего его по поводу некоторых вещей, так как это лишило бы его удовольствия доискиваться; другой человек точно так же не желал, чтобы врач исцелил его от перемежающейся лихорадки, чтобы не лишиться удовольствия получать облегчение от питья. Satius est supervacua discere quam nihil {Лучше изучить лишнее, чем ничего не изучить [294] (лат. )}. Подобно тому как всякая пища часто доставляет только удовольствие, между тем как далеко не все то приятное, что мы едим, бывает питательным и здоровым, - точно так же нам неизменно доставляет наслаждение все то, что наш ум извлекает из занятий науками, даже когда оно не бывает ни питательным, ни целебным. Вот что говорят ученые: "Изучение природы служит пищей для нашего ума; оно возвышает и поднимает нас, оно заставляет нас презирать низменные и земные вещи по сравнению с возвышенными и небесными; само исследование вещей сокрытых и значительных - весьма увлекательное занятие даже для того, кто благодаря этому проникается лишь благоговением и боязнью судить о них" [295]. Эти слова выражают убеждение их авторов. Еще более ярким образцом такой болезненной любознательности является другой пример, на который они постоянно с гордостью ссылаются. Евдокс [296] умолял богов дать ему возможность хоть один раз увидеть вблизи солнце и узнать, каковы его форма, величина и красота, даже ценою того, чтобы быть им тотчас же сожженным. Он жаждал ценою жизни приобрести знание, которым он не смог бы воспользоваться, и ради этого мгновенного и мимолетного познания готов был отказаться от всех имевшихся у него знаний и от тех, которые он мог бы еще приобрести в дальнейшем. Меня нелегко убедить в том, что Эпикур, Платон и Пифагор принимали за чистую монету свои атомы, свои идеи, свои числа: они были слишком умны, чтобы верить в столь недостоверные и спорные вещи. Но каждый из этих великих мужей стремился внести какой-то луч света, желая рассеять нашу тьму и невежество; они тешились измышлениями, которые по крайней мере были увлекательными и остроумными, и если даже они оказывались ложными, то были не хуже противоположных убеждений: unicuique ista pro ingenio finguntur, non ex scientiae vi {Каждый сообразует их [эти учения] с требованиями своего ума, вместо того чтобы сообразовать их с требованиями науки [297] (лат ).}. Некий древний мудрец, которого упрекали в том, что он проповедует такую философию, о которой сам он в душе невысокого мнения, ответил: "Это и значит философствовать". Философы хотели все исследовать, все взвесить и считали, что это соответствует присущей нам природной любознательности. Некоторые вещи они писали ради пользы общества, как, например, о религии, и это было с их стороны благоразумно, ибо они не хотели разоблачать общепринятые мнения, опасаясь вызвать этим смуту и нарушить повиновение законам и обычаям своей страны. Платон разрешает этот вопрос просто и ясно: когда он говорит от своего лица, то не предписывает ничего определенного, когда же выступает как законодатель, то начинает выражаться решительно и властно [298]. При этом он, не стесняясь, уснащает свое изложение самыми фантастическими измышлениями, весьма полезными для народа, но смешными в его собственных глазах, ибо он знает, до какой степени мы склонны поддаваться всяким внушениям, даже самым диким и нелепым. Вот почему в своих "Законах" он тщательно предусматривает [299], что в общественных местах должны распеваться только такие гимны, баснословные вымыслы которых могут послужить какой-нибудь полезной цели. Будучи убежден, что человеческий ум легко поддается внушению, он считал, что уж лучше питать его полезными вымыслами, чем бесполезными или даже вредными. В своем "Государстве" он прямо заявляет, что для пользы людей часто бывает необходимо их обманывать [300]. Нетрудно заметить, что одни философские школы больше стремились к истине, другие же - к пользе, благодаря чему последние и получили большее распространение. Беда наша в том, что нередко вещи, кажущиеся нам наиболее истинными, не являются наиболее полезными для нашей жизни. Даже эпикурейцы, пирронисты и приверженцы Новой Академии [301], то есть представители самых смелых философских школ, в конечном счете вынуждены склоняться перед гражданским законом. Есть еще и другие вопросы, которые они тщательно обсуждали, выворачивая их так и этак, причем каждый старался сказать свое слово, удачное или неудачное. Так как они исходили из того, что нет ничего столь сокровенного, чего им нельзя было бы расследовать, то им часто приходилось строить несостоятельные и нелепые догадки, которые они сами не считали основательными, и выдвигали их не для того, чтобы установить истину, а только чтобы поупражнять свой ум. Non tam id sensisse quod dicerent, quam exercere ingenia materiae difficultate videntur voluisse {Они, кажется, не столько заботились о достоверности, сколько хотели поупражнять свой ум на трудном предмете [302] (лат. ).}. В противном случае было бы непонятно, как могли эти выдающиеся и замечательные люди обнаружить такое необычайное непостоянство, такую разноголосицу и легковесность в своих воззрениях? Так, например, что может быть нелепее, чем желать представить себе бога с помощью наших уподоблений и догадок; или пытаться подчинить его и мир нашим законам и мерить их нашими силами; или пользоваться в применении к божеству той крупицей способностей, которые ему угодно было уделить человеческой природе; или желать низвести его на землю и сделать столь же тленным и жалким, как мы сами, только потому, что мы не в состоянии простереть своих взоров до его славного престола? Из всех человеческих - и притом самых древних - религиозных воззрений наиболее правдоподобным и находящим оправдание мне представляется то, которое признает бога непостижимой силой, источником и хранителем всех вещей, считает, что бог - весь благо, весь совершенство и что он благосклонно принимает почести и поклонение людей, в какой бы форме, под каким бы именем и каким бы способом люди их ни выражали [303]. Iuppiter omnipotens rerum, regumque deumque Progenitor gemtrixque. {Всемогущий Юпитер, отец и вместе с тем мать вещей, царей и богов [304] (лат. ).} Небо всегда благосклонно взирало на это рвение. Все правительства извлекали пользу из благочестия верующих [305]; нечестивые люди и их поступки повсюду получали соответствующее воздаяние. Писавшие о языческих народах признают достоинство, правопорядок, справедливость, истинность чудес и оракулов, служащих им на пользу, и наставления, которые заключены в их баснословных религиях, поскольку бог, по своему милосердию, пожелал с помощью этих благодеяний укрепить слабые ростки весьма грубого познания его, достигнутого их естественным разумом, хотя и сквозь оболочку лживых выдумок. Но те выдумки, которые измышлял человек, были не только ложными, но и нечестивыми и безнравственными. Из всех святынь, почитавшихся в Афинах, святой Павел счел наиболее допустимой ту, где был жертвенник с надписью: "Неведомому и невидимому богу" [306]. Пифагор ближе всего подошел к истине, считая, что познание этой первопричины, этой сущности всего сущего, не подлежит никакому ограничению, никаким предписаниям и никакому внешнему выражению, ибо это познание есть не что иное, как крайнее усилие нашего воображения, стремящегося к совершенству, причем каждый по своим способностям составляет себе идею этого существа. Но когда Нума решил приспособить к такому пониманию религию своего народа [307] и привязать его к чисто духовной вере, не имеющей определенного предмета поклонения и лишенной всякой материальности, то это оказалось бесплодной попыткой, ибо человеческому уму не за что было ухватиться в этой безбрежности смутных мыслей, ему необходимо было уплотнить их в некий образ, созданный им по своему подобию. Божественное величие, таким образом, позволило до известной степени ограничить себя ради нас телесными границами. Его сверхъестественные и небесные таинства носят на себе печать земной природы человека, и почитание бога выражается в молитвах и звучащих словах, ибо при этом верует и молится человек. Я оставляю в стороне другие доводы, которые приводят в данном случае; но вряд ли меня можно убедить в том, что наши распятия и изображение жалостных крестных мук, вид церковных украшений и обрядов, пение, выражающее наши благочестивые помыслы, и общее связанное с этим возбуждение наших чувств не воспламеняют души народов религиозной страстью, оказывающей весьма полезное действие [308]. Из религий, в основе которых лежало поклонение телесному божеству, - что необходимо было при царившем в те времена всеобщем невежестве, - я бы, мне кажется, охотнее всего примкнул к тем, кто поклонялся солнцу. О солнце...... Всеобщий светоч, Глаз мира; если бог с небес глядит на нас, То солнца жаркий свет - сиянье божьих глаз: Всему дарит он жизнь, и все он охраняет И все дела людей в широком мире знает. Да, солнце дивное, блюдя святой черед, В двенадцати домах на небесах живет, Для нас, живых людей, меняя лики года, И тают облака в лучах его восхода. Вселенной мощный дух, горячий, огневой, Оно за краткий день, кочуя над землей. Всю твердь небесную огромным плотным шаром Сумеет обежать в своем стремленье яром. Трудов не ведает - а счесть не может их, - Природы старший сын, отец существ живых [309]. Ибо, помимо своего величия и красоты, солнце представляет собой наиболее удаленную от нас и потому наименее известную нам часть вселенной, так что вполне простительно испытывать по отношению к нему чувство восхищения и благоговения. Фалес, который первым исследовал такие вопросы, считал бога духом, который создал все из воды; Анаксимандр считал, что боги рождаются и умирают через известные промежутки времени и что миров и их богов существует бесконечное множество; Анаксимен признавал, что бог есть воздух, что он возникает, что он безмерен и всегда находится в движении; Анаксагор первый считал, что устройство и мера всех вещей определяются и совершаются силой и прозорливостью бесконечного разума [310]. Алкмеон [311] приписывал божественность солнцу, луне, звездам и душе. Пифагор учил, что бог есть дух, который пребывает в природе всех вещей и от которого исходят наши души; Парменид [312] считал, что горящий световой круг, опоясывающий небо и сохраняющий своей теплотой вселенную, и есть бог. Эмпедокл полагал, что богами являются четыре стихии, из которых созданы все вещи; Протагор [313] говорил, что о богах он ничего не знает, существуют они или нет и каковы они. Демокрит то утверждал, что боги - это "образы" [314] и их круговращения, то - что они представляют собой природу, которая излучает эти образы, то, наконец, что боги - это наше знание и разум. Платон по-разному излагает свои воззрения; в "Тимее" он утверждает, что невозможно назвать отца мира; в "Законах" он говорит, что не следует допытываться, что такое бог; но в других местах тех же сочинений он называет богами мир, небо, звезды, землю и наши души, а кроме того, признает всех тех богов, которые приняты были в древности в каждом государстве. Ксенофонт, излагая учение Сократа, отмечает такую же путаницу: то Сократ утверждал, что не следует доискиваться, каков образ бога; то он считал богом солнце, то - душу; иногда он говорил, что существует единый бог, иногда же - что их много. Племянник Платона, Спевсипп [315], считал, что бог есть некая одушевленная сила, которая всем управляет. Аристотель иногда признавал, что бог - это дух, а иногда - что это вселенная, в некоторых же случаях он ставил над нашим миром другого владыку, а иногда полагал, что бог - это небесный огонь. Ксенократ [316] насчитывал восемь богов, из которых первые пять - это планеты, шестой бог - все неподвижные звезды, вместе взятые, а седьмым и восьмым богами являются солнце и луна. Гераклид Понтийский [317] колеблется между различными точками зрения: он признает, что бог лишен чувств, и придает ему то один образ, то другой, а под конец заявляет, что боги - это небо и земля. Такое же непостоянство в своих взглядах обнаруживает и Феофраст [318]: он приписывает управление миром то разуму, то небу, то звездам. Огратон [319] полагал, что бог - это бесформенная и бесчувственная природа, обладающая способностью порождать, увеличивать и уменьшать. Зенон полагал, что бог - это естественный закон, повелевающий творить добро и запрещающий делать зло; закон этот, по его мнению, - нечто одушевленное; Зенон не причисляет к богам Юпитера, Юнону, Весту, обычно называемых богами. Диоген Аполлонийский [320] полагал, что бог - это воздух. Ксенофан [321] считал, что бог шарообразен, видит и слышит, но неодушевлен и не имеет ничего общего с человеческой природой. Аристон [322] полагал, что образ бога непознаваем и что бог лишен чувств; он сомневался, есть ли бог нечто одушевленное или нет. Клеанф [323] признавал богом иногда разум, иногда вселенную, иногда душу природы, иногда небесный жар, который окружает и охватывает все. Ученик Зенона, Персей [324], считал, что звания богов удостоились все те, кто сделал что-нибудь полезное для человеческого общежития. Хрисипп нагромоздил в одну кучу все предшествующие высказывания о богах и, наделив их тысячью различных образов, причислил к ним также людей, которые обессмертили себя. Диагор и Феодор [325] полностью отрицали существование богов. Эпикур полагал, что боги светоносны, прозрачны и воздушны; они обитают между небосводами, как бы между двумя укреплениями, обладают человеческим обликом и имеют такие же, как у нас, части тела, хотя телом своим никак не пользуются [326]. Ego deum genus esse semper dixi, et dlcam caelitum; Sed eos non curare opinor, quid agat humanum genus. {Я говорил всегда и буду говорить, что род небожителей существует, но я не считаю, будто их заботит, как идут дела у рода людского [327] (лат. )} И вот при виде этой полнейшей неразберихи философских мнений попробуйте положиться на вашу философию, попробуйте уверить, что вы нашли изюминку в пироге! Убедившись в этом хаосе, я пришел к выводу, что нравы и мнения, отличающиеся от моих, не столько мне неприятны, сколько поучительны; сопоставление их дает мне основание не к тому, чтобы возгордиться, а к тому, чтобы почувствовать свое ничтожество: мне кажется, что ни одно мнение не имеет преимущества перед другим, за исключением тех, которые внушены мне божьей волей. Я оставляю в стороне образ жизни необычный и противоестественный. Наблюдаемые в мире политические порядки противоречат друг другу в не меньшей степени, чем философские школы: мы можем, таким образом, убедиться, что сама фортуна не более изменчива и многолика, чем наш разум, что она не более слепа и безрассудна. То, что мы меньше всего знаем, лучше всего годится для обожествления [328]; вот почему делать из нас богов, как поступали древние, значит доказывать полнейшее ничтожество человеческого разума. Я бы скорее понял тех, кто поклоняется змее, собаке или быку, поскольку, меньше зная природу и свойства этих животных, мы можем с большим основанием думать о них все, что нам хочется, и приписывать им необычайные способности. Но делать богов из существ, обладающих нашей природой, несовершенство которой нам должно быть известно; приписывать богам желания, гнев, мстительность; заставлять их заключать браки, иметь детей и вступать в родственные связи, испытывать любовь и ревность; наделять их частями нашего тела, нашими костями, нашими недугами и нашими наслаждениями, нашими смертями и нашими похоронами - все это можно объяснить лишь чрезмерным опьянением человеческого разума. Quae procul usque adeo divino ab numine distant, Inque deum numero quae smt indigna videri. {Вещи, весьма далекие божественной природе и недостойные того, чтобы их приписывали богам [329] (лат. )} Formae, aetates, vestitus, ornatus noti sunt: genera, coniugia, cognationes ommaque traducta ad similitudinem imbecillitatis humanae: nam et perturbatis animis inducuntur; accipimus enim deorum cupiditates, aegritudines, iracundias**. {Известны облик богов, их возраст, одежды, убранство, родословные, браки, родственные связи и все прочее перенесено на них по аналогии с человеческой немощью; нам изображают их испытывающими волнения, знаем же мы о страстях богов, об их болезнях, гневе [330] (лат. ) Это все равно, что обожествлять не только веру, добродетель, честь, согласие, свободу, победу, благочестие, но и вожделение, обман, смертность, зависть, старость, страдания, страх, лихорадку, злополучие и другие напасти нашей изменчивой и бренной жизни. Quid iuvat hoc, temphs nostros mducere mores? О curvae in terris animae et caelestium inanes. {К чему вводить в храм наши дурные нравы? О души, погрязшие в земных помыслах и неспособные мыслить возвышенно! [331] (лат. ).} Египтяне без стеснения предусмотрительно запрещали под страхом смерти говорить о том, что их боги Серапис и Изида были когда-то людьми, хотя это было всем известно. Их изображали с прижатым к губам пальцем, что, по словам Варрона, означало таинственное приказание жрецам хранить молчание об их смертном происхождении, - иначе они неминуемо лишились бы всякого почитания [332]. Раз уж человек желает сравняться с богом, говорит Цицерон [333], он поступил бы лучше, наделив себя божественными свойствами и совлекши их на землю, вместо того чтобы воссылать на небо свою тленную и жалкую природу; но, говоря по правде, человек, побуждаемый тщеславием, делал на разные лады и то и другое. Я не могу поверить, что философы говорят серьезно, когда устанавливают иерархию своих богов и вдаются в описание их союзов, их обязанностей и их могущества. Когда Платон говорит о жезле Плутона и о телесных наградах и наказаниях, которые ожидают нас после распада наших тел, сообразуя эти воздаяния с тем, что мы испытываем в этой жизни [334], - Secreti celant calles, et myrtea circum Silva tegit; curae non ipsa in morte relinquunt, {Тайные тропинки прячут их, и миртовый лес прикрывает кругом; сама смерть не избавляет их от забот [335] (лат. )} или когда Магомет обещает своим единоверцам рай, устланный коврами, украшенный золотом и драгоценными камнями, рай, в котором нас ждут девы необычайной красоты и изысканные вина и яства, то для меня ясно, что это говорят насмешники, приспособляющиеся к нашей глупости: они стремятся привлечь и соблазнить нас этими описаниями и обещаниями, доступными нашим земным вкусам. Ведь впадают же некоторые наши единоверцы в подобное заблуждение и надеются после воскресения вернуться к земной и телесной жизни со всеми мирскими благами и удовольствиями. Можно ли поверить, чтобы Платон - с его возвышенными идеями и столь близкий к божеству, что за ним сохранилось прозвище божественного, допускал, что такое жалкое создание, как человек, имеет нечто общее с этой непостижимой силой? Можно ли представить себе, чтобы он считал наш разум и наши слабые силы способными участвовать в вечном блаженстве или терпеть вечные муки? От имени человеческого разума следовало бы сказать ему: если те радости, которые ты сулишь нам в будущей жизни, такого же порядка, как и те, которые я испытывал здесь на земле, то это не имеет ничего общего с бесконечностью. Даже если все мои пять чувств будут полны веселья и душа будет охвачена такой радостью, какой она только может пожелать и на какую может надеяться, это еще ничего не значит, ибо меру ее возможностей мы знаем. Если в этом есть хоть что-нибудь человеческое, значит в этом нет ничего божественного. Если оно не отличается от нашего земного существования, то оно ничего не стоит. Все радости смертных тоже смертны. Если нас еще может трогать и радовать в будущем мире то, что мы узнаем наших родителей, наших , детей и наших друзей, если мы еще ценим такие удовольствия, то это показывает, что мы находимся еще во власти земных и преходящих радостей. Мы не в состоянии достойным образом оценить величие этих возвышенных и божественных обещаний, если способны их как-то понять; ибо для того, чтобы представить их себе надлежащим образом, их следует мыслить невообразимыми, невыразимыми, непостижимыми и глубоко отличными от нашего жалкого опыта. "Не видел того глаз, - говорит апостол Павел, - не слышало ухо, и не приходило то на сердце человеку, что приготовил Бог любящим Его" [336]. И если для того, чтобы сделать нас к этому способными, потребуется преобразовать и изменить наше существо (как ты этому учишь, Платон, путем описанных тобой очищений), то это изменение должно быть таким коренным и всесторонним, что мы перестанем быть в физическом смысле тем, чем были: Hector erat tunc cum bello certabat; at ille, Tractus ab Aemonio, non erat Hector, equo, {Гектором был тот, кто воевал, но тот, кого влекли кони Ахиллеса, не был больше Гектором [337] (лат. ).} и эти награды на том свете получит уже какое-то другое существо: quod mutatur, dissolvitur; interit ergo: Traiciuntur enim partes atque ordine migrant. {Что меняется, то разрушается и, следовательно, гибнет: ведь части смещаются и выходят из строя [338] (лат. ).} Ибо когда мы говорим о метемпсихозе Пифагора и о том, как он представлял себе переселение душ, то разве мы думаем, что лев, в котором воплотилась душа Цезаря, испытывает те же страсти, которые волновали Цезаря, или что лев и есть Цезарь! Если бы это было так, то были бы правы те, кто, оспаривая это мнение Платона [339], упрекали его в том, что в таком случае могло бы оказаться, что превратившаяся в мула мать возила бы на себе сына, и приводили другие подобные нелепости. И разве новые существа, возникшие при этих превращениях одних животных в других того же вида, не будут иными, чем их предшественники? Говорят, что из пепла феникса рождается червь, а потом другой феникс [340]; можно ли думать, что этот второй феникс не будет отличаться от первого? Мы видим, что шелковичный червь умирает и засыхает и из него образуется бабочка, а из нее в свою очередь другой червь, которого нелепо было бы принимать за первого. То, что однажды прекратило существование, того больше нет [341]: Nec, si materiem nostram collegerit aetas Post obitum, rursumque redegerit, ut sita nunc est, Atque iterum nobis fuerint data lumina vitae, Pertineat quidquam tamen ad nos id quoque factum, Interrupta semel cum sit repetentia nostra. {Да и если бы после смерти вещество нашего тела было вновь собрано временем и приведено в нынешний вид и если бы нам дано было вторично явиться на свет, то это все-таки не имело для нас никакого значения, так как память о прошлом была бы уже прервана [342] (лат. ).} И когда в другом месте, ты, Платон [343], говоришь, что этими воздаяниями в будущей жизни будет наслаждаться духовная часть человека, то ты говоришь нечто маловероятное. Scilicet, avolsis radlcibus, ut nequit ullam Dispteere ipse oculus rem, seorsum corpore toto. {Вырванный из орбиты и находящийся вне тела глаз не в состоянии узреть никакого предмета [344] (лат. ).} Ибо тот, кто будет испытывать это наслаждение, не будет больше человеком, а следовательно, это будем не мы; ведь мы состоим из двух основных частей, разделение которых и есть смерть и разрушение нашего существа: Inter enim iacta est vitai pausa, vageque Deerrarunt passim motus ab sensibus omnes. {Тут наступил перерыв бытия, и тела в беспорядочном движении блуждали, лишенные чувств [345] (лат. ).} Не говорим же мы, что человек страдает, когда черви точат части его бывшего тела или когда оно гниет в земле: Et nihil hoc ad nos, qui coitu coniugioque Corporis atque anlmae consistimus uniter apti. {Это не имело бы значения для нас, поскольку мы в нашем существовании составляем некое единство благодаря связи и союзу душ и тела [346] (лат. ).} Далее, на каком основании боги могут вознаграждать человека после его смерти за его благие и добродетельные поступки, раз они сами побудили его к этому и совершили их через него? И почему они гневаются и мстят ему за его порочные деяния, раз они же сами наделили его этой несовершенной природой, между тем как самое ничтожное усилие их воли могло бы предохранить его от этого? Разве не это самое возражение Эпикур приводил с большей убедительностью против Платона, прикрываясь нередко следующим изречением: "Обладая лишь смертной природой, нельзя установить ничего достоверного о природе бессмертной. Она всегда сбивает нас с толку, в особенности, когда вмешивается в божественные дела". Кто яснее понимает это, чем мы? Ибо хотя мы и даем нашему разуму точные и непогрешимые наставления, хотя мы и освещаем путь его святым светочем истины, которым богу угодно было наделить нас, однако мы каждодневно видим, что стоит ему хоть немного уклониться от обычной тропы, свернуть с пути, проторенного и проложенного церковью, как он тотчас же запутывается и начинает блуждать без руля и без ветрил в безбрежном море зыбких и смутных человеческих мнений. Как только разум теряет эту верную столбовую дорогу, он устремляется по тысяче различных путей. Человек может быть только тем, что он есть, и представлять себе все только в меру своего понимания. Когда те, кто всего-навсего люди, - говорит Плутарх [347], - берутся судить и рассуждать о богах и полубогах, это еще большая самонадеянность, чем когда человек, ничего не смыслящий в музыке, берется судить о тех, кто поет; или когда человек, никогда не бывавший на поле боя, пробует рассуждать об оружии и способах ведения войны, полагая, что с помощью легковесных догадок можно разобраться в существе того искусства, которое выше его понимания. На мой взгляд, древние думали, что возвеличивают божество, приравнивая его к человеку, наделяя его человеческими способностями, самыми затейливыми прихотями и самыми низменными потребностями; предлагая ему в пищу наше мясо; забавляя его нашими плясками, шутками и фокусами; предлагая ему наши одеяния и наши дома; услаждая его запахом благовоний и звуками музыки, празднествами и цветами. Наделяя божество нашими порочными страстями, они льстиво приписывали его правосудию бесчеловечную мстительность и увеселяли его зрелищем разрушения и разорения того, что оно само создало и охраняло. Так поступил, например, Тиберий Семпроний [348], предав огню и принеся в жертву Вулкану богатую военную добычу и оружие, захваченное им у неприятеля в Сардинии. Павел Эмилий [349] принес в жертву Марсу и Минерве добычу, доставшуюся ему в Македонии. Александр, придя к Индийскому океану [350], бросил в его воды в честь Фетиды несколько больших золотых сосудов и устроил, кроме того, на своих алтарях бойню, принеся в жертву не только невинных животных, но и людей. Человеческие жертвоприношения были обычными у многих народов, в том числе и у нашего; я думаю, что ни один народ не представлял исключения в этом отношении. Sulmone creatos Quattuor hic iuvenes, totidem quos educat Ufens, Viventes rapit, inferias quos immolet umbris. {Он [Эней] схватил четырех юношей, сыновей Сульмоны, и еще четырех сыновей Уфента, чтобы принести их живыми в жертву теням преисподней [351] (лат. ).} Геты [352] считали себя бессмертными; умереть значило для них отправиться к своему божеству Салмоксису. Каждые пять лет геты посылали к Салмоксису кого-либо из своих соплеменников, чтобы попросить его о самом необходимом. Посланца избирали по жребию, и обряд этот совершался таким образом: сначала ему устно передавали то или иное поручение, после чего трое воинов выстраивались в ряд с тремя копьями в руках, а другие со всего размаху бросали обреченного на них. Если он при этом получал смертельную рану и тотчас же умирал, это считалось верным признаком божественного благоволения. Если же вестник не умирал сразу, геты считали, что он порочный и недостойный человек, и избирали другого посланца вместо него. Когда Аместрида, мать Ксеркса [353], состарилась, то, следуя религии своей страны и желая умилостивить какого-то подземного бога, приказала однажды закопать в землю живыми четырнадцать персидских юношей знатного происхождения. Еще и поныне идолы Темикститана обагряются кровью младенцев; им угодны жертвы только этих невинных детских душ: правосудие жаждет крови невинных! Tantum religio potult suadere malorum!" {Вот к каким злодеяниям побуждала религия! [354] (лат. ).} Карфагеняне приносили в жертву Сатурну своих собственных детей; а бездетные покупали для этой цели чужих детей; отец и мать обязаны были присутствовать при обряде жертвоприношения с веселыми и довольными лицами [355]. Странной фантазией было платить за милость богов нашими страданиями; так поступали, например, лакедемоняне, услаждавшие свою Диану истязаниями юношей, которых они в угоду ей часто бичевали до смерти [356]. Дикой прихотью было благодарить зодчего разрушением его созданий и карать невинных, чтобы предотвратить наказание, заслуженное виновными. Дико было думать, что заклание и смерть бедной Ифигении в Авлиде очистит греческое войско от обиды, нанесенной богам [357]. Sed casta mceste, nubendi tempore in ipso, Hostia concideret mactatu moesta parentis. {Ее влекут к алтарю, чтобы ей, непорочной, в самое время свершения брачного обряда печальною жертвою пасть, преступно закланной отцом [358] (лат. ).} А что сказать о двух прекрасных и благородных Дециях [359], отце и сыне, которые, чтобы расположить богов в пользу римлян, бросились в самую гущу неприятельских войск! Quae fuit tanta deorum iniquitas, ut placari populo Romano non possent, nisi tales viri occidissent" {Какова же несправедливость богов, если их нельзя было умилостивить на пользу римского народа иначе, как убийством столь добродетельных мужей [360] (лат. ).}. Добавляю, что отнюдь не дело преступника определять меру и час своего наказания; только судья засчитывает в наказание ту кару, которую он назначает, но он не устанавливает наказание по выбору того, кто сам себя подвергает ему. Божественная кара предполагает наше полное несогласие как с нашим осуждением, так и с налагаемым на нас наказанием. Нелепым было ухищрение Поликрата [361], тирана самосского, когда он, желая нарушить свое постоянное благоденствие и искупить его, бросил в море самое дорогое и ценное сокровище, в надежде, что этой искупительной жертвой ему удастся предотвратить непостоянство фортуны, избежать ее превратностей; она же, насмехаясь над его глупостью, сделала так, что брошенная в море драгоценность снова вернулась в его руки, будучи найдена в желудке рыбы. А кому нужны были те мучения и терзания, которые причиняли себе корибанты и менады [362]? Или те шрамы на лице, животе и конечностях, которые еще в наше время наносят себе магометане, желая угодить своему пророку? Ведь оскорбление, наносимое богу, коренится в нашей воле, а вовсе не в груди, не в глазах, не в половых органах, не в плечах или гортани! Tantus est perturbatae mentis et sedibus suis pulsae furor, ut sic dii placentur, quemadmodum ne homines quidem saeviunt {Таково уж неистовство их расстроенного и сбитого с толку ума, что в угоду богам они совершают такие зверства, каких не делают промеж себя даже люди [363] (лат. )}. Наше тело призвано служить не только нам, но также и богу и другим людям; поэтому умышленно терзать его столь же недопустимо, как и лишать себя жизни под каким бы то ни было предлогом. Уродовать и калечить бессознательные и непроизвольные отправления нашего тела ради того, чтобы избавить душу от необходимости разумно руководить ими, значит проявлять большую трусость и предательство. Ubi iratos deos timent, que sic propitios habere merentur? In regiae libidinis voluptatem castrati sunt quidam; sed nemo sibi, ne vir esset, iubente, domino, manus intulit {Чем же боятся прогневать богов те, кто рассчитывает таким способом расположить их к себе? Бывало, что некоторых людей оскопляли в угоду царскому распутству, но никто по приказу господина не брал сам в руки нож, чтобы перестать быть мужчиной [364] (лат. ).}. Так, религия приводила людей ко многим дурным поступкам: saepius illa Religio peperit scelerosa atque impia facta. {Религия нередко порождала преступные и нечестивые деяния [365] (лат. ).} {Немудрое божие премудрее человеков и немощное божие сильнее человеков [366] (лат. ).} Ничто, присущее нам, ни в каком отношении не может быть приравнено к божественной природе или отнесено к ней, ибо это накладывало бы на нее отпечаток несовершенства. Как может эта бесконечная красота, бесконечное могущество и бесконечная благость без ущерба для своего божественного величия допустить какое-либо соответствие или сходство с таким существом, как человек? Infirmum dei fortius est hominibus, et stultum dei sapientius est hominibus {Немудрое божие премудрее человеков и немощное божие сильнее человеков [366] (лат. ).}. Когда кто-то спросил философа Стильпона [367], радуют ли богов воздаваемые им почести и приносимые им жертвы, он ответил: "Ты неразумен; давай уединимся, если ты хочешь поговорить об этом". И тем не менее мы предписываем богу определенные пределы; мы ограничиваем его могущество доводами нашего разума (я называю разумом наши домыслы и фантазии и исключаю отсюда философию, которая утверждает, что даже безумный или злой вынуждены действовать по разумным основаниям; но это разум особого рода), хотим подчинить его, который создал нас и наше знание, пустым и ничтожным доводам нашего рассудка. Мы говорим: "Бог не мог создать мир без материи, ибо из ничего нельзя ничего создать". Как! Разве бог вручил нам ключи своего могущества и открыл нам тайны его? Разве он обязался не выходить за пределы, поставленные нашей наукой? Допустим, о человек, что ты сумел заметить здесь на земле некоторые следы его действий, - думаешь ли ты, что он применил при этом все свои силы и воплотил в этом творении все свои помыслы, что он исчерпал при этом все формы? Ты видишь в лучшем случае только устройство и порядки того крохотного мирка, в котором живешь; но божественное могущество простирается бесконечно дальше его пределов; эта частица - ничто по сравнению с целым: omnia cum caelo terraque marique Nil sunt ad summam summai totius omnem. {Все сущее, вместе с небом, землей и морем, ничто по сравнению с целой вселенной [368] (лат. ).} Ты ссылаешься на местный закон, но не знаешь, каков закон всеобщий. Ты можешь связывать себя с тем, чему ты подчинен, но его ты не свяжешь; он тебе не собрат, не земляк или товарищ. Если он как-то вступает в общение с тобой, то не для того, чтобы сравняться с твоим ничтожеством или вручить тебе надзор над своей властью. Тело человека не может витать в облаках - таков закон для тебя. Солнце непрерывно движется по своему пути; моря и земли имеют свои границы; вода текуча и жидка; сплошная стена непроницаема для твердого тела; человек не может не сгореть в пламени; он не может физически одновременно находиться на небе, на земле и в тысяче других мест. Все эти правила бог установил для тебя; они связывают только тебя. Он показал христианам, что может нарушать все эти законы, когда ему заблагорассудится. Действительно, для чего ему, раз он всемогущ, ограничивать свои силы определенными пределами? В угоду кому будет он отказываться от своих преимуществ? Твой разум с полным основанием и величайшей вероятностью доказывает тебе, что существует множество миров: Terramque, et solem, lunam, mare, cetera quae sunt, Non esse unica, sed numero magis innumerali. {Земля, солнце, луна, море и все прочие вещи не единственны, но существуют, надо думать, в неисчислимом множестве [369] (лат. ).} В это верили, побуждаемые доводами разума, самые выдающиеся умы прошлых веков и даже некоторые наши современники; тем более что в нашем мироздании нет ни одного предмета, который существовал бы в единственном числе: cum in summa res nulla sit una, Unica quae gignatur, et unlca solaque crescat, {Нет во вселенной ни единой вещи, которая могла бы возникнуть и расти одна [370] (лат. ).} и все вещи существуют во множественном числе; поэтому представляется невероятным, чтобы бог сотворил только один этот мир, не создав подобных ему, и чтобы вся материя была полностью истрачена на это единственное творение: Quare etiam atque etiam talis fateare necesse est Esse alios alibi congressus material, Qualis hic est avido complexu quem tenet aether, {Следует признать, что где-то должны существовать другие скопления материи, сходные с теми, которые цепко держит эфир [371] (лат. ).} в особенности, если существо это одушевленное, как можно предполагать по его движениям и как уверяет Платон [372]; некоторые наши ученые [373] подтверждают это мнение, другие же не осмеливаются опровергать его. А может быть, правильно то старинное воззрение, согласно которому небо, звезды и другие части вселенной представляют собой создания, состоящие из тела и души, которые смертны по своему составу, но бессмертны по решению создателя. В случае же если существует множество миров, как полагали Демокрит, Эпикур и почти все философы, то откуда мы знаем, что принципы и законы нашего мира приложимы также и к другим мирам? Эти миры, может быть, имеют другой вид и другое устройство [374]? Эпикур представлял их себе то сходными между собой, то несходными [375]. Ведь даже в нашем мире мы наблюдаем бесконечное разнообразие и различия в зависимости от отдаленности той или иной страны. Так, например, в том Новом Свете, который открыт был нашими отцами, не известны ни хлеб, ни вино, ни одно из наших животных; все там иное. А в скольких странах света в прежние времена не имели представления ни о Вакхе, ни о Церере [376]? Если верить Плинию и Геродоту [377], то в некоторых странах есть люди, очень мало на нас похожие. Существуют смешанные породы людей, представляющие собой нечто среднее между человеческой природой и животной. Есть страны, где люди рождаются без головы, а глаза и рот помещаются у них на груди; где все люди - двуполые существа; где люди ходят на четвереньках; где у людей только один глаз во лбу, а голова более похожа голову собаки, чем человека; где люди наполовину - в нижней части тела - рыбы и живут в воде; где женщины рожают в пятилетнем возрасте и живут только до восьми лет; где у людей лоб так тверд и кожа на нем так толста, что железо не в состоянии пробить их и сгибается; где у мужчин не растет борода; есть народы, которые не знают употребления огня; и другие, у которых сперма черного цвета. Существуют люди, которые с легкостью превращаются в волков или в кобыл, а затем снова становятся людьми. И если верно утверждение Плутарха [378], что в некоторых частях Индии имеются люди без рта, питающиеся лишь запахами, то многие наши описания неправильны; такие люди отнюдь не смешнее, чем мы, их разум, может быть, нисколько не уступает нашему, и они в такой же мере, как мы, способны к общественной жизни, и тогда может оказаться, что наше внутреннее устройство и законы не применимы к большинству людей. Далее, сколько мы знаем вещей, противоречащих тем прекрасным правилам, которые мы установили для природы и предписали ей! А мы еще хотим связать ими самого бога! Сколько явлений мы называем сверхъестественными и противоречащими природе! Каждый человек и каждый народ называет так вещи, недоступные его пониманию. А сколько мы наблюдаем таинственных свойств и квинтэссенций [379]? Ибо для нас "поступать согласно природе" значит "поступать согласно нашему разуму", насколько он в состоянии следовать за ней и насколько мы в состоянии распознать этот путь; все, что выходит за пределы разума, чудовищно и хаотично. Но с этой точки зрения наиболее проницательным и изощренным людям все должно представляться чудовищным, ибо человеческий разум убедил их, что нет никаких серьезных оснований утверждать даже то, что снег бел (Анаксагор заявлял, что он черен) [380]. Все неясно: существует ли что-нибудь или ничего не существует? Знаем ли мы что-либо или ничего не знаем? (Метродор Хиосский отрицал за человеком возможность ответить на этот вопрос) [381]. Живем ли мы или нет? Ибо Еврипид сомневался, "является ли наша жизнь жизнью или же жизнь есть то, что мы называем смертью": tiVd oiden ei to zhn men eoti katuanein to katuanein de zhn [382] Еврипид сомневался не без основания; действительно, почему называть жизнью тот миг, который является только просветом в бесконечном течении вечной ночи и очень кратким перерывом в нашем постоянном и естественном состоянии, ибо смерть занимает все будущее и все прошлое этого момента, да еще и немалую часть его самого? Другие уверяют, что нет никакого движения и что ничто не движется, как утверждают последователи Мелисса [383] (ибо, если существует только единое, то оно не может ни обладать сферическим движением, ни передвигаться с места на место, как это доказывает Платон [384]), и что в природе нет ни рождения, ни истлевания. Протагор утверждал, что в природе нет ничего, кроме сомнения, и что обо всех вещах можно спорить с одинаковым основанием и даже о том, можно ли спорить с одинаковым основанием обо всех вещах; Навсифан [385] заявлял, что из тех вещей, которые нам кажутся, ни одна не существует с большей вероятностью, чем другая, и что нет ничего достоверного, кроме недостоверности; Парменид утверждал, что ничто из того, что нам кажется, не существует вообще и что существует только единое [386]; Зенон утверждал, что даже единое не существует и что не существует ничего. Если бы существовало нечто, то оно находилось бы либо в другом, либо в самом себе; если бы оно находилось в другом, в таком случае их было бы два, а если бы оно находилось в самом себе, то и в этом случае их было бы два: содержащий и содержимое. Природа вещей, согласно этим учениям, есть не что иное, как ложная или пустая тень [387]. Мне всегда казались безрассудными и непочтительными в устах христианина выражения вроде следующих: бог не может умереть, бог не может себе противоречить, бог не может делать того или этого. Я нахожу неправильным подчинять божественное всемогущество законам нашей речи. То предположение, которое мы вкладываем в эти слова, следовало бы выражать более почтительно и более благочестиво. Наша речь, как и все другое, имеет свои слабости и свои недостатки. Поводами к большинству смут на свете являлись споры грамматического характера. Наши судебные процессы возникают только из споров об истолковании законов; большинство войн происходит из-за неумения ясно формулировать мирные договоры и соглашения государей. А сколько препирательств - и притом каких ожесточенных - было вызвано сомнением в истолковании слога "hoc" [388]. Возьмем формулу, которая со стороны логической представляется нам совершенно ясной. Если вы говорите "стоит хорошая погода" и если при этом вы говорите правду, значит погода действительно хорошая. Разве это не достоверное утверждение? И тем не менее оно способно нас обмануть, как это видно из следующего примера. Если вы говорите "я лгу" и то, что вы при этом утверждаете, есть правда, значит вы лжете [389]. Логическое построение, основательность и сила этого умозаключения совершенно не схожи с предыдущими, и тем не менее мы запутались. Я убеждаюсь, что философы-пирронисты не в состоянии выразить свою основную мысль никакими средствами речи; им понадобился бы какой-то новый язык! Наш язык сплошь состоит из совершенно неприемлемых для них утвердительных предложений, вследствие чего, когда они говорят "я сомневаюсь", их сейчас же ловят на слове и заставляют признать, что они по крайней мере уверены и знают, что сомневаются [390]. Это побудило их искать спасения в следующем медицинском сравнении, без которого их способ мышления был бы необъясним: когда они произносят "я не знаю" или "я сомневаюсь", то они говорят, что это утверждение само себя уничтожает, подобно тому как ревень, выводя из организма дурные соки, выводит вместе с ним и самого себя [391]. Этот образ мыслей более правильно передается вопросительной формой: "Что знаю я?", как гласит девиз, начертанный у меня на коромысле весов [392]. Посмотрите, как злоупотребляют этой насквозь неблагочестивой манерой выражаться! Если в происходящих у нас теперь религиозных спорах вы станете теснить своих противников, то они прямо скажут вам, что не во власти бога сделать так, чтобы его тело находилось одновременно и в раю, и на земле, и в нескольких разных местах [393]. А как ловко пользуется этим аргументом наш древний насмешник [394]! "Для человека, - говорит он, - немалое утешение видеть, что бог не все может: так, он не может покончить с собой, когда ему захочется, что является наибольшим благом в нашем положении; не может сделать смертных бессмертными; не может воскресить мертвого; не может сделать жившего нежившим, а того, кому воздавались почести, не получавшим их, - так как он не имеет никакой иной власти над прошлым, кроме забвения". Наконец, - чтобы довершить это сравнение человека с богом забавным примером - он добавляет, что бог не может сделать, чтобы дважды десять не было двадцатью. Вот что он говорит! Но всем этим не должен был бы осквернять свои уста христианин. А между тем люди, наоборот, пользуются этой безумной дерзостью языка, с тем чтобы низвести бога до своего уровня: cras vel atra Nube polum pater occupato, Vel sole puro; non tamen irritum Quodcumque retro est, efficiet, neque Diffinget infectumque reddet Quod fugiens semel hora vexit. {Пусть завтра Юпитер покроет небо черной тучей или наполнит его сияющим солнцем: не в его власти повернуть назад то, что свершилось, или отменить и сделать небывшим то, что унесло с собой быстротекущее время [395] (лат. ).} Когда мы говорим, что для бога бесчисленный ряд веков, как прошлых, так и будущих, только одно мгновение, что его благость, мудрость, могущество - то же самое, что и его сущность, то мы произносим слова, которых наш ум не понимает. И тем не менее наше самомнение побуждает нас мерить божество своим аршином. Отсюда проистекают все обманы и заблуждения, которыми охвачены люди, желающие свести к своим размерам и взвесить на своих весах существо, столь их превосходящее. Mirum quo procedat improbitas cordis humani, parvulo aliquo invitata successu {Поразительно видеть, до чего доходит бесстыдство человеческого сердца, влекомого самой ничтожной выгодой [396] (лат. ).}. Стоики сурово упрекали Эпикура за то, что он только бога считал истинно благим и блаженным существом, а мудреца всего лишь тенью и подобием его [397]. Как кощунственно связали они бога с судьбой (я бы хотел, чтобы ни один христианин не последовал за ними в этом!) - а Фалес, Платон и Пифагор подчинили его необходимости! Это нескромное желание узреть бога нашими глазами побудило одного из наших великих христиан [398] приписать божеству телесную форму. По этой же причине мы постоянно приписываем божьей воле важные события, имеющие для нас особое значение; поскольку эти события много значат для нас, нам кажется, что они важны и для него и что он относится к ним серьезнее и внимательнее, чем к событиям, для нас мало значащим или обычным. Magna dii curant, parva negligunt {Боги заботятся о важных делах и не пекутся о малых [399] (лат. ).}. Послушайте, какой пример Цицерон приводит, - это разъяснит вам ход его мыслей: Nec in regnis quidem reges omnia minima curant {Государи не вдаются во все незначительные дела в их государствах [400](лат. ).}. Как будто для бога имеет большее значение сокрушить империю, чем шелохнуть листок на дереве! Как будто его промысел осуществляется иначе, когда дело идет об исходе сражения, чем когда дело идет о прыжке блохи! Его рука управляет всем с одинаковой твердостью и постоянством. Наши интересы не имеют при этом никакого значения; наши побуждения и наши оценки его не трогают. Deus ita artifex magnus in magnis, ut minor non sit in parvis {Бог великий мастер как в большим, так и в малом [401] (лат. ).}. Наше высокомерие всегда склоняет нас кощунственно сравнивать себя с богом. Так как дела обременяют людей, то Стратон освободил богов от всяких обязанностей, как освобождены были от них и священнослужители [402]. Он заставляет природу творить и сохранять все вещи и из их масс и движений создает все части мира, освобождая человека от страха перед божьим судом. Quod beatum aeternumque sit, id nec habere negotii quicquam, nec exhibere Alteri {Блаженное и вечное существо само не имеет никаких обязанностей и ни на кого их не налагает [403] (лат. ).}. Природе угодно, чтобы сходные вещи имели и сходные отношения; поэтому бесконечное число смертных заставляет заключать о таком же числе бессмертных; бесконечное число вещей, несущих смерть и разрушение, заставляет предполагать такое же число целебных и полезных вещей. Подобно тому как души богов, не имея дара речи, глаз, ушей, чувствуют все одинаково и знают о наших мыслях, так и души людей, когда они свободны или оторваны от тела сном или состоянием экстаза, прорицают, предсказывают и предвидят такие вещи, которых они не могли бы увидеть, будучи соединены с телом [404]. Люди, говорит апостол Павел [405], "называя себя мудрыми, обезумели, и славу нетленного Бога изменили в образ, подобный тленному человеку... " Присмотритесь, каким шарлатанством было обставлено обожествление у древних [406]. После пышной и торжественной церемонии похорон, когда пламя касалось уже верхушки сооружения и охватывало ложе умершего, они выпускали орла, полет которого ввысь означал, что душа покойника отправилась в рай. У нас имеются тысячи медалей - в том числе и выбитая в память благонравной супруги Фаустины [407], - на которых изображен орел, возносящий к небу эти обожествленные души. Жалкое зрелище! Мы сами себя обманываем нашими собственными измышлениями и притворством: Quod finxere, timent, {Боятся того, что сами выдумали [408] (лат. ).} словно дети, вымазавшие сажей лицо одного из своей ватаги и потом сами пугающиеся его. Quasi quicquam infelicius sit homine cui sua figmenta dominantur {Есть ли кто несчастнее человека, ставшего рабом своих собственных измышлений [409] (лат. ).}. Почитать того, кто создал нас, далеко не одно и то же, что почитать того, кого создали мы сами. Августу было воздвигнуто более храмов, чем Юпитеру; ему поклонялись с таким же рвением и верили в совершаемые им чудеса. Жители Тасоса, желая отблагодарить Агесилая за оказанные им благодеяния, пришли однажды объявить, что они причислили его к сонму богов. "Разве во власти народа, - сказал он им, - делать богом кого вам заблагорассудится? В таком случае сделайте это для примера с одним из вас; а потом, когда я увижу что с ним приключится, я воздам вам великую благодарность за ваше предложение" [410]. Человек крайне неразумен; он не в состоянии создать клеща, а между тем десятками создает богов. Послушайте, как восхваляет наши способности Трисмегист [411]: из всех удивительных вещей самая поразительная та, что человек сумел изобрести божественную природу и создать ее. Послу