мало привилегий, и те скоро падут; но реформы нынешние состоят не в том, чтобы часть христиан возвысить до положения турок и дать им привилегии относительно других соотчичей их, но в том, чтобы турок приравнять к христианам, в том, чтобы прежнюю, все-таки более аристократическую монархию, в которой все турки, равные между собою, составляли один класс -- высший, а все христиане составили класс зависимый -- низший, чтобы эту аристократическую и весьма децентрализованную прежнюю монархию превратить в эгалитарную и централизованную, в том, чтобы какую-то Персию Кира и Ксеркса, полную разнообразных сатрапий, обратить в гладкую Францию Наполеонидов. Таков идеал современной Турции, к которому она иногда и против воли стремится, вследствие давления внешних обстоятельств. Итак, у славян турецких нет ни в прошедшем, ни в настоящем (ни в будущем, вероятно) никаких ни воспоминаний, ни следов, ни залогов, ни аристократического, ни общего монархического воспитания. Гораздо менее еще, чем у австрийских. У болгар делами правит доктор, купец, адвокат, обучавшийся в Париже, учителя. Епископы же болгарские совершенно в руках этой буржуазии. Буржуазия эта, вышедшая отчасти из городского, отчасти из сельского народа Болгарии дунайской, Фракии и Македонии, пользуется, как видно, полным доверием народа. Эти люди: доктора, купцы и т. п. -- конечно, лично сами от деспотизма греческих епископов не страдали; они действуют из побуждений патриотических, национальных, но их патриотические идеи, их национальный фанатизм, их желание играть роль в империи, в Европе, быть может, и в истории, совпали как нельзя лучше с тем неудовольствием, которое справедливо мог иметь простой болгарский народ против прежних греческих иерархов, сурово, по духу времени, обращавшихся с народом[18]. Лет 20--15 подряд болгарские доктора, учителя, купцы твердили ежедневно народу своему одно и то же против греков; молодое поколение все взросло в этом искусственно раздутом чувстве; народ привык, проснулся, новерил, что ему будет лучше без греков; свое духовенство, избранное буржуазией и руководимое ею, оказалось, конечно, во многом для народа лучше греческого. Лучшим оно оказалось не потому, чтобы по нравственному воспитанию оно было выше или по каким-нибудь славянским душевным качествам, особенно мягким и хорошим. Вовсе нет. Воспитание нравственное у болгар и у греков, в глазах свежего, искреннего с самим собою человека, почти одно и то же (и это почти вовсе не в пользу болгар; у греков несколько более романтизма, теплоты); а психически не надо воображать себе упорного, тяжелого, хитрого болгарина похожим на добродушного, легкомысленного великоросса; они так же мало похожи друг на друга в этом отношении, как южный итальянец и северный немец, как поэт и механик, как Байрон и Адам Смит. Болгарское духовенство вело и ведет себя против народа лучше, чем вело себя греческое, лишь потому, что оно своевольно создано самим этим народом, что у него вне народа нет никакой точки опоры. У русского духовенства есть вне народа могучее правительство. Греческое духовенство Турции более нашего, быть может, свободное со стороны административного влияния, менее нашего зато свободно от увлечений и страстей демагогии, от тех поспешных и неисправимых ошибок, к которым так склонны, особенно в наше время, толпы, считающие себя просвещенными и умными. Это так. Но все-таки греческое духовенство привыкло издавна к власти, имеет древние, строгие предания Вселенской Церкви, за которые крепко держится, и наконец, в иных случаях может найти официальную поддержку то в турецком, то в эллинском правительствах, как нечто давно признанное и крепко организованное. Новое же болгарское духовенство, не имея около себя могучего единоверного правительства и начиная свою жизнь прямо борьбой против преданий, находится поэтому вполне в руках болгарского народа. И вследствие этой полной зависимости от толпы оно ведет себя не то чтобы лучше (это смотря по точке зрения), а угоднее народу, несколько приятнее для мужика и выгоднее для честолюбия архонта болгарского, чем вела себя вне болгарской нации стоявшая греческая иерархия. Что касается до лучшего и до худшего, то примеры на глазах. Болгарская буржуазия могла заставить своих епископов быть помягче, чем были нередко греческие, с селянами. Это, быть может, лучше; но болгарская же буржуазия принудила своих епископов отслужить литургию 6 января и отложиться от Патриарха, вопреки основным, апостольским уставам церкви. Это худшее. Я хочу всем этим сказать, что хотя болгарская нация не сложилась еще ни в отдельное государство, ни даже в полугосударственную область, с определенной какой-нибудь автономией[19], но политические и социальные контуры этой новой нации видны уже и теперь. Физиономия ее -- крайне демократическая; привычки, идеалы крайне эмансипационные[20]. Решись завтра султан на этот дуализм, которого бы желали иные пылкие болгары, объяви он себя султаном турецким и "царем болгарским", вся область от южных границ до Дуная устроилась бы скоро и легко с каким-нибудь Советом во главе крайне демократического характера и происхождения. Подобно Соединенным Штатам и Швейцарии, никто и ничто не будет стоять вне народа, кроме идеального и спасительного от соседей султанского верховенства. "Это избавило бы нас от всякой иноземной династии, и так как республика есть наилучшая форма правления, к которой стремится вся образованная Европа, то даже не очень долгое время легкая подручная зависимость от султана для нас была бы лучше всего; можно будет народ приучить до поры до времени даже сражаться охотно за султана. Мы же с турками несомненно одной почти крови. Это невелика беда! А на религию кто через 10--20 лет будет смотреть? Религия -- удел невежества; обучим народ, и он все поймет. Под охраной безвредного султанского знамени нация созреет прямо для республики и из самой отсталой станет самой передовой нацией Востока!" Вот что говорят себе не все, конечно, но самые смелые и энергичные болгары. Быть может, и воспитанники наших русских училищ не прочь от этого. Я, впрочем, говорю, быть может... Вообще надо глубоко различать то, что говорят болгары в России и при русских, и то, что они думают и говорят в Турции. Прибавим же вот что о Турции: хотя за последнее время обстоятельства внешней и внутренней политики были довольно благоприятны ей, но она все-таки очень расстроена и слаба. Предположим же, что, паче чаяния, турецкое владычество в Европе пало скорее, чем мы ждем и даже желаем того, и допустим, что соседи болгарам устроить республику не позволили; в таком случае они пожелают иметь монархию с самым свободным устройством, с самой ничтожной номинальной властью. Такова, по крайней мере, теперь их политическая физиономия. Сербы, нечего и говорить, все демократы; и у них эпическая патриархальность переходит как нельзя лучше в самую простую буржуазную утилитарность. У них есть военные и чиновники, сверх докторов и купцов и т. д. Но чиновники и военные нигде не составляют родового сословия, которое воспитывало бы своих членов в определенных впечатлениях; они набираются где попало, и между ними могут быть люди всякого образа мыслей. Вчерашний чиновник или военный завтра свободный гражданин и член оппозиции или даже явный предводитель бунта. Как воспитана вся интеллигенция сербская, так воспитаны и служащие правительству люди. Залогов для неограниченной монархии мы в Сербии не видим. Сербы не сумели вытерпеть даже и того самовластия, с которым патриархально хотел управлять ими их освободитель и национальный герой старый Милош. Еще при высшей степени патриархальности народной жизни они уже захотели конституции и взбунтовались. История показывает даже, что революции, которые низвергли Милоша, возвели на престол Александра Карагеоргие-вича, а потом низвергли этого последнего опять в пользу Обреновичей, были революциями чиновничьими. Это была борьба бюрократических партий за преобладание и власть. Итак, повторяю, у сербов нет, по-видимому, залогов для крепкой монархии. Что касается до какой бы то ни было аристократии родовой, до какого бы то ни было дворянства, то в Сербии нет и следов ничего подобного. "Всякий серб -- дворянин!"[21] -- говорит с гордостью серб. Это шляхетское чувство собственного достоинства, распространенное на весь народ. В турецких провинциях сербского племени было до последнего времени местное мусульманское дворянство славянской крови; но оно численностью ничтожно, и обстоятельства ведут Турцию все больше и больше ко всеобщему уравнению прав, и сами эти беи босанские, начиная несколько более противу прежнего сознавать свое славянское происхождение, скоро впадут в совершенное бессилие от внутреннего разрыва, от противоположных влияний народности и мусульманизма на их совесть и на их интересы. Вообще этот дворянский элемент мусульманства славянского не важен. Черногория, быть может, очень важна в стратегическом отношении для славян в случае борьбы с Турцией или с Австрией, но политически она так мала и государственно так проста и патриархальна, что о ней можно бы здесь и вовсе не говорить. Дворянского элемента здесь тоже нет; воспитания аристократического и тем более; власть князя очень ограничена. Черногорцы привыкли к самоуправству, которому так же не груд-но перейти в демократическое самоуправление, как воинственному горцу стать в наше время горцем утилитарным и буржуазным, из юнака или паликара сделаться, и не подозревая ничего, самоуверенным демагогом-бюргером. Орлиное гнездо Черногории очень легко может стать каким-нибудь славянским Граубинденом или Цюрихом. Итак, мы видим: 1) что ни у чехов, ни у хорватов и далматов, ни у русских Галиции, ни у сербов православных, ни у болгар, ни у черногорцев нет теперь никакого прочного и национального привилегированного класса; 2) что у всех у них почти нет вовсе ни аристократических преданий, ни сословного воспитания; 3) что австрийские славяне во всех делах собственно славянских руководятся национальной буржуазией, купцами, учителями, докторами, писателями и т. д.; ибо у чехов старые дворянские роды не соединили, подобно польским вельможам, своих имен и своих интересов с делом национальной оппозиции; оппозиция чешской знати, как я уже сказал выше, имеет феодальную цель. Словаки смешаны с мадьярами, трудно отделимы от них даже умственно; если же и отделимы умственно от общеугорской жизни, то разве в виде элемента более демократического, чем элемент мадьярский; у русских Галиции аристократия -- враждебные им поляки и т. д.; 4) что у турецких славян следы аристократического начала и сословного воспитания еще гораздо слабее, чем у австрийских, и что вообще в Турции все христиане -- и славяне, и греки -- очень легко переходят из патриархального быта в буржуазно-либеральный, из героев Гомера и Купера в героев Теккерея, Поля де Кока и Гоголя; 5) ни у чехов, ни у хорватов, ни у сербов, ни у болгар нет в характере той долгой государственной выправки, которую дает прочное существование национальной популярной монархии. Они и без парламента все привыкли к парламентарной дипломатии, к игре разных демонстраций и т. п. У всех у них уже крепко всосались в кровь привычки и предрассудки так называемого равенства и так называемой свободы. Одним словом, общий вывод тот, что, несмотря на всю разнородность их прежней истории, несмотря на всю запутанность и противоположность их интересов, несмотря на раздробленность свою и на довольно большое, хотя и бледное, разнообразие тех уставов и обычаев, под которыми они живут еще и теперь в Австрии и Турции (включая сюда, по их малости, и оба княжества, Сербию и Черногорию), все юго-западные славяне без исключения демократы и конституционалисты. Черта, общая всем, при всей их кажущейся бледной разнородности, это -- расположение к равенству и свободе, т. е. к идеалам или американскому, или французскому, но никак не византийскому и не великобританскому. Разделять их может очень многое: 1) Религия (католичество, православие, мусульманство в Боснии, быть может, раскол у болгар, если он устоит). 2) Географическое положение и через это торговые и другие экономические интересы; так, например, в настоящее время австрийским подданным выгодна свобода торговли в Турции и свободный ввоз австрийских мануфактурных контрафакций. А турецкие подданные, и славяне, и греки, постоянно на это жалуются и желали бы системы покровительственной для укрепления и развития местной промышленности. 3) Некоторые исторические и военные предания. Так, например, у сербов вся ненависть в народе сосредоточена на турках и немцах; против греков они почти ничего не имеют, а с болгарами и говорить даже разумно о греках нельзя. Православные сербы Турции привыкли смотреть на немцев (Австрии), как на самых опасных врагов, а католические сербы Австрии (хорваты, далматы и др.) привыкли сражаться под знаменами Австрийского государства. 4) Интересы чисто племенного преобладания. Например, болгары, пользуясь тем, что они турецкие подданные, пытаются уже и теперь, посредством своего духовенства и своих учителей, оболгарить старую Сербию (провинцию турецкую, лежащую к югу от княжества). Сербы княжества хотят отстаивать свою нацию в этой стране против болгар, но им не так удобно действовать, как болгарам, ибо последним помогает, как своим людям, турецкая власть. Сербам, сверх того, не может слишком нравиться быстрое политическое созревание болгарской нации. В статье моей "Панславизм и греки" я старался доказать, что сохранение Турции может казаться одинаково выгодным как для крайних греков, так и для крайних болгар, ибо болгаре хотят еще укрепиться под духовно-безвредной для них властью турок, а крайние греки хотели бы соединиться с турками на Босфоре против панславизма. Сербы в другом положении. Церковной распри у них с греками нет; а болгар им бы удобнее было застать врасплох, без войска, без столицы, без опытных министров, без династии, без сильного народного совета и т. д. Сербам турки и Турция менее нужны, чем болгарам и грекам. Понятно, что крайний грек и крайний болгарин, оба для пользы, для охраны своей национальности, могут считать полезным продление турецкого владычества, но крайний, пылкий серб воздерживается от нападения на Турцию лишь из осторожности, из соображений скорее военных, чем собственно политических[22]. Не охрана национальности, а сознание сравнительно военного бессилия своего -- вот что удерживает Сербию постоянно от несвоевременной войны с Турцией. Сербии очень было бы желательно стать славянским Пиемонтом как для австрийских, так и для турецких славян. И правда, что положение Сербии очень похоже во многих отношениях на положение прежнего Пиемонта. Малые размеры ничего не значат сами по себе: и Рим был мал, и Бранденбург был мал, и Московское княжество было невелико. Нужна лишь благоприятная перестановка обстоятельств, счастливое сочетание политических сил. Вот одним-то из таких счастливых сочетаний сербы основательно могут считать (с точки зрения сербизма своего) военное бессилие и государственную неприготовленность соседней, столь родственной, столь удобной для поглощения и так великолепно у Босфора и при устьях Дуная стоящей болгарской нации. Болгары это чувствуют и сербам не доверяют; точно так же, как мало доверяют их крайние и влиятельные деятели и нам, русским, несмотря на все доказанное делами бескорыстие нашей политики на Востоке[23]. Таких противоположных интересов мы найдем много и у австрийских славян. 5) У православных сербов в Турции есть две национальные династии -- черногорская и сербская. И хотя и у сербов, и у черногорцев незаметно той сознательной привычки к безусловной покорности родным династиям, какая видна у русских, у турок и была видна до последнего времени у пруссаков, но привязанность, уважение к этим династиям все-таки есть. Мы видим, что в настоящее время и черногорцы, и сербы свои династии чтут. По этому самому очень трудно решить, который из двух домов, Негошей ли дом или дом Обреновичей, решились бы принести в жертву православные и независимые сербы задунайские? Оказывается, что даже и монархические, лояльные чувства, объединяющие народ в других местах, у юго-славян способствуют некоторому сепаратизму. Кажется, я перечел все те главные черты или исторические свойства, которые могут препятствовать объединению юго-западных единоплеменников наших. Мы видим, что все у них разное, иногда противоположное, даже враждебное, все может служить у них разъединению, все: религия, племенное честолюбие, предания древней славы, память вчерашнего рабства, интересы экономические, даже монархические чувства направлены у одних на князей черногорских, у других на потомство Милоша, у третьих на мечты о короне Вячеслава и Юрия Подебрадского, у иных, наконец, это чувство состоит просто в привычной, хотя и много остывшей уже, преданности Габсбургскому дому, или оно направлено на временное охранение власти султана. Что же есть у них у всех общего исторического, кроме племени и сходных языков? Общее им всем в наше время -- это крайне демократическое устройство общества и очень значительная привычка к конституционной дипломатии, к искусственным агитациям, к заказным демонстрациям и ко всему тому, что происходит ныне из смеси старобританского, личного и корпоративного, свободолюбия с плоской равноправностью, которую выдумали в 89-м году французы, прежде всего на гибель самим себе. Разделять югославян может многое, объединить же их и согласить без вмешательства России может только нечто общее им всем, нечто такое, что стояло бы на почве нейтральной, вне православия, вне византизма, вне сербизма, вне католичества, вне Юрия Подебрадского, вне Крума, Любуши и Марка Крале-вича, вне крайне болгарских надежд. Это, вне всего этого стоящее, может быть только нечто крайне демократическое, индифферентное, отрицательное, якобински, а не старобритан-ски конституционное, быть может, даже федеративная республика. Заметим еще вдобавок, что если бы такая республика[24] создалась по распадении Австрии и по удалении турок за Босфор, то она вышла бы не из тех побуждений, из коих вышли Соединенные Штаты Америки, а из других, в охранительном смысле гораздо худших начал. Люди, которые, ушедши из старой Англии, полагали основы Штатам Америки, были все люди крайне религиозные, которые уступать своей горячей личной веры не хотели и не подчинялись государственной англиканской епископской Церкви не из прогрессивного равнодушия, а из набожности. Католики, пуритане, квакеры, все были согласны в одном -во взаимной терпимости, не по холодности, а по необходимости. И потому государство, созданное ими для примирения всех этих горячих религиозных крайностей, нашло центр тяжести своей вне религии. Была вынужденная обстоятельствами терпимость, не было внутреннего индифферентизма. Славяне, вступая в подобную федерацию, не внесли бы в нее тех высоких чувств, которые на просторе Нового Света одушевляли прежних европейских переселенцев Северной Америки. Они вступили бы в эту федерацию при иных условиях. Там, в Америке, чтобы жить согласно, нужно было помнить о недавних гонениях за личную веру Здесь, и в Австрии, и в Турции, никто уже не гонит серьезно ни католичества чехов и хорватов, ни православия сербов и болгар. Напротив того, в последнее время даже турецкие министры, например, так изучили наш церковный вопрос, что делают нередко болгарам очень основательные канонические возражения, когда те слишком спешат. Туркам иногда, для спокойствия империи, приходится защищать православие от увлечения славянских агитаторов. Итак, не религиозные же гонения, не общие страдания могут объединить в демократической федерации нынешних юго-славян, а только общеплеменное сознание, лишенное всякого положительного организующего содержания, лишенное всякой сложной системы особо славянских идей. В наше время легче всего помириться на Бюхнере, Дарвине и Молешотте. Передовые люди, зная штуку, но держась черни, по незабвенному выражению Третьяковского, могут, для назидания тех соотчичей своих, которые к тому времени будут еще верить в ту или другую Церковь, всегда притвориться, сходить к обедне, причаститься, похвалить старину, даже изредка и с трудом великим неделю попоститься. Так делают давно уже и теперь многие влиятельные люди на Востоке, и греки и славяне одинаково. Есть такие, которые на 1-й неделе Великого поста и на Страстной дома для детей и слуг едят и постное, а потихоньку потом заходят в гостиницу и подкрепляют мясом свои просвещенные и прогрессивные купеческие, учительские и лекарские желудки. То же по-своему могут делать и католики, пока народ прост, и то, если это занадобится для чего-нибудь. Но, строго говоря, зачем и лицемерить долго? В наше время, "при быстроте сообщений, при благодетельной гласности, при обучении народа, при благородном, возвышенном стремлении к полной равноправности всех людей и народов". Увы! патриархальная и гомерическая поэзия православного Востока угасает быстро... Юнаки и паликары доживают свой век, разбойничая в горах без идей. Христианскими общинами самодержавно правит уже не бесстрашный гайдук Карагеоргай, не мудрый и стойкий свинопас Милош, не безграмотные герои Канарис и Боцарис, не митрополиты черногорские, которые умели сражаться и с турками, и с французами. Нынешний христианский Восток вообще есть не что иное, как царство, не скажу даже скептических, а просто неверующих epiciers, для которых религия их соотчичей низшего класса есть лишь удобное орудие агитации, орудие племенного политического фанатизма в ту или другую сторону. Это истина, и я не знаю, какое право имеем мы, русские, главные представители православия во вселенной, скрывать друг от друга эту истину или стараться искусственно забывать ее! Двадцать лет тому назад еще можно было надеяться, что эпические части народа у славян дадут свою окраску прогрессивным, но теперь нельзя обманывать себя более! Космополитические, разрушительные и отрицательные идеи, воплощенные в кое-как по-европейски обученной интеллигенции, ведут все эти близкие нам народы сначала к политической независимости, вероятно, а потом? Потом, когда все обособляющие от космополитизма признаки бледны? Что будет потом? Чисто же племенная идея, я уже прежде сказал, не имеет в себе ничего организующего, творческого; она есть не что иное, как частное перерождение космополитической идеи всеравенства и бесплодного всеблага. Равенство классов, лиц, равенство (т. е. однообразие) областей, равенство всех народов. Расторжение всех преград, бурное низвержение или мирное, осторожное подкапывание всех авторитетов -- религии, власти, сословий, препятствующих этому равенству, это все одна и та же идея, выражается ли она в широких и обманчивых претензиях парижской демагогии или в уездных желаниях какого-нибудь мелкого народа приобрести себе во что бы то ни стало равные со всеми другими нациями государственные права. Для нас знание подобных данных важно. Хотим ли и мы предаться течению, или желаем мы ревниво, жадно, фанатически сберегать все старое, для органического сопряжения с неизбежно новым, для исполнения призвания нашего в мире -- призвания, еще не выясненного нам самим; во всяком случае, мы должны знать и понимать, что такое эти славяне, вне нас стоящие. Хотим ли мы, по идеалу наших нигилистов, найти наше призвание в передовой разрушительной роли, опередить всех и все на поприще животного космополитизма; или мы предпочитаем по-человечески служить идеям организующим, дисциплинирующим -- идеям, вне нашего субъективного удовольствия стоящим, объективным идеям государства, Церкви, живого добра и поэзии; предпочитаем ли мы, наконец, нашу собственную целость и силу, чтобы обратить эту силу, когда ударит понятный всем страшный и великий час, на службу лучшим и благороднейшим началам европейской жизни, на службу этой самой великой, старой Европе, которой мы столько обязаны и которой хорошо бы заплатить добром? И в том и в другом случае надо понять хорошо все окружающее нас. Не льстить надо славянам, не обращаться к ним с вечной улыбкой любезности; нет! надо изучить их и, если можно, если удастся, учить их даже, как людей отсталых по уму, несмотря на кажущуюся их прогрессивность и даже на ученость некоторых из них. Ученость сама по себе, одна, еще не есть спасение; иногда она залог отупения. Прежде всего не надо обманывать свое русское общество; не надо оставлять его в приятном тумане из-за какой-то вовсе не обязательной в литературе льстивой политики! Глава VI Что такое процесс развития? Теперь мне предстоит оставить на время и славян, и наше русское византийство и отвлечься от главного моего предмета очень далеко. Я постараюсь, однако, насколько есть у меня уменья, быть кратким. Я спрошу себя прежде всего: что значит слово "развитие" вообще? Его недаром употребляют беспрестанно в наше время. Человеческий ум в этом отношении, вероятно, на хорошей дороге; он прилагает, может быть, очень верно идею, выработанную реальными, естественными науками к жизни психической, к исторической жизни отдельных людей и обществ. Говорят беспрестанно: "Развитие ума, науки, развивающийся народ, развитый человек, развитие грамотности, законы развития исторического, дальнейшее развитие наших учреждений" и т. д. Все это хорошо. Однако есть при этом и ошибки; именно при внимательном разборе видим, что слово развитие иногда Употребляется для обозначения вовсе разнородных процессов или состояний. Так, например, развитый человек часто употребляется в смысле ученый, начитанный или образованный человек. Но это вовсе не одно и то же. Образованный, сформированный, выработанный разнообразно человек и человек ученый -- понятия разные. Фауст -- вот развитый человек, а Вагнер у Гете -- ученый, но вовсе неразвитый. Еще пример. Развитие грамотности в народе мне кажется вовсе не подходящее выражение. Распространение, разлитие грамотности -- дело другое. Распространение грамотности, распространение пьянства, распространение холеры, распространение благонравия, трезвости, бережливости, распространение железных путей и т. д Все эти явления представляют нам разлитие чего-то однородного, общего, простого. Идея же развития собственно соответствует в тех реальных, точных науках, из которых она перенесена в историческую область, некоему сложному процессу и, заметим, нередко вовсе противоположному с процессом распространения, разлития, процессу как бы враждебному этому последнему процессу. Присматриваясь ближе к явлениям органической жизни, из наблюдений которой именно и взялась эта идея развития, мы видим, что процесс развития в этой органической жизни значит вот что: Постепенное восхождение от простейшего к сложнейшему, постепенная индивидуализация, обособление, с одной стороны, от окружающего мира, а с другой -- от сходных и родственных организмов, от всех сходных и родственных явлений. Постепенный ход от бесцветности, от простоты к оригинальности и сложности. Постепенное осложнение элементов составных, увеличение богатства внутреннего и в то же время постепенное укрепление единства. Так что высшая точка развития не только в органических телах, но и вообще в органических явлениях, есть высшая степень сложности, объединенная неким внутренним деспотическим единством. Самый рост травы, дерева, животного и т. д. есть уже осложнение; только говоря "рост", мы имеем в виду преимущественно количественную сторону, а не качественную, не столько изменение формы, сколько изменение размеров. Содержание при росте количественно осложняется. Трава, положим, еще не дала ни цветов, ни плода, но она поднялась, выросла, значит, если нам незаметно было никакого в ней ни внутреннего (микроскопического), ни внешнего, видимого глазу, морфологического изменения, обогащения; но мы имеем все-таки право сказать, что трава стала сложнее, ибо количество ячеек и волокон у нее умножилось. К тому же ближайшее наблюдение показывает, что всегда при процессе развития есть непрестанное, хоть какое-нибудь изменение и формы, как в частностях (например, в величине, в виде самих ячеек и волокон), так и в общем (т. е. что появляются новые вовсе черты, дотоле небывалые в картине всецелого организма). То же и в развитии животного тела, и в развитии человеческого организма, и даже в развитии духа человеческого, характера. Я сказал: не только целые организмы, но и все органические процессы, и все части организмов, одним словом, все органические явления подчинены тому же закону. Возьмем, например, картину какой-нибудь болезни[25]. Положим, -- воспаление легких (pneumonia). Начинается оно большею частью просто, так просто, что его нельзя строго отличить в начале от простой простуды, от bronchitis, от pleuri-tis и от множества других и опасных, и ничтожных болезней. Недомогание, жар, боль в груди или в боку, кашель. Если бы в эту минуту человек умер от чего-нибудь другого (например, если бы его застрелили), то и в легких нашли бы мы очень мало изменений, очень мало отличий от других легких. Болезнь не развита, не сложна еще и потому и не индивидуализирована и не сильна (еще не опасна, не смертоносна, еще мало влиятельна). Чем сложнее становится картина, тем в ней больше разнообразных отличительных признаков, тем она легче индивидуализируется, классифицируется, отделяется и, с другой стороны, тем она все сильнее, все влиятельнее. Прежние признаки еще остаются: жар, боль, горячка, слабость, кашель, удушье и т. д., но есть еще новые: мокрота, окрашенная, смотря по случаю, от кирпичного до лимонного цвета. Выслушивание дает, наконец, специфический ronchus crepitans. Потом приходит минута, когда картина наиболее сложна: в одной части легких простой ronchus subcrepitans, свойственный и другим процессам, в другой ronchus crepitans (подобный нежному треску волос, которые мы будем растирать медленно около уха), в третьем месте выслушивание груди дает бронхиальное дыхание souffle tubaire, наподобие дуновения в какую-нибудь трубку: это опеченение легких, воздух не проходит вовсе. Наконец может случиться, что рядом с этим будет и нарыв, пещера, и тогда мы услышим и увидим еще новые явления, встретим еще более сложную картину. То же самое нам дадут и вскрытия: 1) силу, 2) сложность, 3) индивидуализацию. Далее, если дело идет к выздоровлению организма, то картина болезни упрощается. Если же дело к победе болезни, то, напротив, упрощается, или вдруг, или постепенно, картина самого организма. Если дело идет к выздоровлению, то сложность и разнообразие признаков, составлявших картину болезни, мало-помалу уменьшаются. Мокрота становится обыкновеннее (менее индивидуализирована); хрипы переходят в более обыкновенные, схожие с хрипами других кашлей; жар спадает, опеченение разрешается, т. е, легкие становятся опять однороднее, однообразнее. Если дело идет к смерти, начинается упрощение организма. Предсмертные, последние часы у всех умирающих сходнее, проще, чем середина болезни. Потом следует смерть, которая, сказано давно, всех равняет. Картина трупа малосложнее картины живого организма; в трупе все мало-помалу сливается, просачивается, жидкости застывают, плотные ткани рыхлеют, все цвета тела сливаются в один зеленовато-бурый. Скоро уже труп будет очень трудно отличить от другого трупа. Потом упрощение и смешение составных частей, продолжаясь, переходят все более и более в процессе разложения, распадения, расторжения, разлития в окружающем. Мягкие части трупа, распадаясь, разлагаясь на свои химические составные части, доходят до крайней неорганической простоты углерода, водорода и кислорода, разливаются в окружающем мире, распространяются. Кости, благодаря большей силе внутреннего сцепления извести, составляющей их основу, переживают все остальное, но и они, при благоприятных условиях, скоро распадаются, сперва на части, а потом и на вовсе неорганический и безличный прах. Итак, что бы развитое мы ни взяли, болезни ли (органический сложный и единый процесс), или живое, цветущее тело (сложный и единый организм), мы увидим одно, что разложению и смерти второго (организма) и уничтожению первой (процесса) предшествуют явления: упрощение составных частей, уменьшение числа признаков, ослабление единства, силы и вместе с тем смешение. Все постепенно понижается, мешается, сливается, а потом уже распадается и гибнет, переходя в нечто общее, не собой уже и не для себя существующее. Перед окончательной гибелью индивидуализация как частей, так и целого, слабеет. Гибнущее становится и однообразнее внутренне, и ближе к окружающему миру, и сходнее с родственными, близкими ему явлениями (т. е. свободнее). Так, яички всех самок и внутренне малосложны, и ближе к организму матери, чем будут близки зародыши, и сходнее со всякими другими животными и растительными первоначальными ячейками. Разные животные зародыши отделънее яичек имеют уже больше их микроскопических отличий друг от друга, они уже менее сходны. Утробные зрелые плоды еще разнороднее и еще более отдельны. Это оттого, что они и сложнее, и единее, т. е. развитее. Младенцы, дети еще сложнее и разнороднее; юноши, взрослые люди, до впадения в дряхлость, еще и еще развитее. В них все больше и больше (по мере и степени развития) сложности и внутреннего единства, и потому больше отличительных признаков, больше отдельности, независимости от окружающего, больше своеобразия, самобытности. И это, повторяем, относится не только к организмам, но и к частям их, к системам (нервной, кровеносной и т. д.), к аппаратам (пищеварительному, дыхательному и т. д.); относится и к процессам нормальным и патологическим; даже и к тем идеальным, научным, собирательным единицам, которые зовутся вид, род, класс и т. д. Чем выше, чем развитее вид, род, класс, тем разнообразнее отделы (части, их составляющие), а собирательное, целое все-таки весьма едино и естественно. Так, собака домашняя -- животное, весьма развитое; поэтому-то отделение млекопитающих, которое известно под названием домашняя собака, -- отделение весьма полное, имеющее чрезвычайно много разнообразных представителей. Род кошек (в широком смысле), четверорукие (обезьяны), позвоночные вообще -- представляют, при всем своем необычайном разнообразии, чрезвычайное единство общего плана. Это все отделения весьма развитых животных, весьма богатых зоологическим содержанием, индивидуализированных, богатых признаками. То же самое мы можем наблюдать и в растительных организмах, процессах, органах и в растительной классификации по отделам, по собирательным единицам. Все вначале просто, потом сложно, потом вторично упрощается, сперва уравниваясь и смешиваясь внутренне, а потом еще более упрощаясь отпадением частей и общим разложением, до перехода в неорганическую "Нирвану". При дальнейшем размышлении мы видим, что этот триединый процесс свойствен не только тому миру, который зовется собственно органическим, но, может быть, и всему существующему в пространстве и времени. Может быть, он свойствен и небесным телам, и истории развития их минеральной коры, и характерам человеческим; он ясен в ходе развития искусств, школ живописи, музыкальных и архитектурных стилей, в философских системах, в истории религий и, наконец, в жизни племен, государственных организмов и целых культурных миров. Я не могу распространяться здесь долго и развивать подробно мою мысль. Я ограничусь только несколькими краткими примерами и объяснениями. Например, для небесного тела: а) период первоначальной простоты: расплавленное небесное тело, однообразное, жидкое; б) период срединный, то состояние, которое можно назвать вообще цветущей сложностью: планета, покрытая корою, водою, материками, растительностью, обитаемая, пестрая; в) период вторичной простоты, остывшее или вновь, вследствие катастрофы, расплавленное тело и т. д. Мы заметим то же и в истории искусств: а) период первоначальной простоты: циклопические постройки, конусообразные могилы этрусков (послужившие, вероятно, исходным образцом для куполов и вообще для круглых линий развитой римской архитектуры), избы русских крестьян, дорический орден и т. д., эпические песни первобытных племен; музыка диких, первоначальная иконопись, лубочные картины и т. д.; б) период цветущей сложности: Парфенон, храм Эфесской Дианы (в котором даже на колоннах были изваяния), Страсбургский, Реймский, Миланский соборы, св. Петра, св. Марка, римские великие здания, Софокл, Шекспир, Данте, Байрон, Рафаэль, Микеланджело и т. д.; в) период смешения, перехода во вторичное упрощение, упадка, замены другим: все здания переходных эпох, романский стиль (до начала готического и от падения римского), все нынешние утилитарные постройки, казармы, больницы, училища, станции железных дорог и т. д. В архитектуре единство есть то, что зовут стиль. В цветущие эпохи постройки разнообразны в пределах стиля; нет ни эклектического смешения, ни бездарной старческой простоты. В поэзии то же: Софокл, Эсхил и Еврипид -- все одного стиля; впоследствии все, с одной стороны, смешивается эклектически и холодно, понижается и падает. Примером вторичного упрощения всех прежних европейских стилей может служить современный реализм литературного искусства. В нем есть нечто и эклектическое (т. е. смешанное), и приниженное, количественно павшее, плоское. Типические представители великих стилей поэзии все чрезвычайно не сходны между собою: у них чрезвычайно много внутреннего содержания, много отличительных признаков, много индивидуальности. В них много и того, что принадлежит веку (содержание), и того, что принадлежит им самим, их личности, тому единству духа личного, которое они влагали в разнообразие содержания. Таковы: Данте, Шекспир, Корнель, Расин, Байрон, Вальтер Скотт, Гете, Шиллер. В настоящее время, особливо после 48-го года, все смешанное и сходнее между собою: общий стиль -- отсутствие стиля и отсутствие субъективного духа, любви, чувства. Диккенс в Англии и Жорж Занд во Франции (я говорю про старые ее вещи), как они ни различны друг от друга, но были оба последними представителями сложного единства, силы, богатства, теплоты. Реализм простой наблюдательности уже потому беднее, проще, что в нем уже нет автора, нет личности, вдохновения, поэтому он пошлее, демократичнее, доступнее всякому бездарному человеку и пишущему, и читающему. Нынешний объективный, безличный всеобщий реализм есть вторичное смесительное упрощение, последовавшее за теплой объективностью Гете, Вальтера Скотта, Диккенса и прежнего Жорж Санда, больше ничего. Пошлые общедоступные оды, мадригалы и эпопеи прошлого века были подобным же упрощением, понижением предыдущего французского классицизма, высокого классицизма Корнелей, Расинов и Мольеров. В истории философии то же: а) первобытная простота: простые изречения народной мудрости, простые начальные системы (Фалес и т. п); б) цветущая сложность: Сократ, Платон, стоики, эпикурейцы, Пифагор, Спиноза, Лейбниц, Декарт, Кант, Фихте, Шеллинг, Гегель; в) вторичное упрощение, смешение и исчезновение, переход в совершенно иное: эклектики, безличные смесители всех времен (Кузен); потом реализм феноменальный, отвергающий отвлеченную философию, метафизику: материалисты, деисты, атеисты. Реализм очень прост, ибо он даже и не система, а только метод, способ: он есть смерть предыдущих систем. Материализм же есть бесспорно система, но, конечно, самая простая, ибо ничего не может быть проще и грубее, малосложнее, как сказать, что все вещество и что нет ни Бога, ни духа, ни бессмертия души, ибо мы этого не видим и не трогаем руками. В наше время это вторичное упрощение философии доступно не только образованным юношам, стоящим еще, по летам своим, на степени первобытной простоты, на степени незрелых яблок, или семинаристам циклопической постройки, но даже парижским работникам, трактирным лакеям и т. п. Материализм всегда почти сопровождает реализм; хотя реализм сам по себе еще и не дает права ни на атеизм, ни на материализм. Реализм отвергает всякую систему, всякую метафизику; реализм есть отчаяние, самооскопление, вот почему он упрощение! На материалистические же выводы он прав все-таки не дает. Материализм, со своей стороны, есть последняя из систем последней эпохи: он царствует до тех пор, пока тот же реализм не сумеет и ему твердо сказать свое скептическое слово. За скептицизмом и реализмом обыкновенно следует возрождение: одни люди переходят к новым идеальным системам, у других является пламенный поворот к религии. Так было в древности; так было в начале нашего века после реализма и материализма XVIII столетия. И метафизика, и религия остаются реальными силами, действительными, несокрушимыми потребностями человечества. Тому же закону подчинены и государственные организмы, и целые культуры мира. И у них очень ясны эти три периода: 1) первичной простоты, 2) гнетущей сложности и 3) вторичного смесительного упрощения. О них я повторю особо, дальше. Глава VII О государственной форме Я кончил предыдущую главу следующей мыслью: "Триединый процесс: 1) первоначальной простоты, 2) цветущего объединения и сложности и 3) вторичного смесительного упрощения, свойствен точно так же, как и всему существующему, и жизни человеческих обществ, государствам и целым культурным мирам". Развитие государства сопровождается постоянно выяснением, обособлением свойственной ему политической формы; падение выражается расстройством этой формы, большей общностью с окружающим. Прежде всего спрошу себя: "Что такое форма?" Форма вообще есть выражение идеи, заключенной в материи (содержании). Она есть отрицательный момент явления, материя -- положительный. В каком это смысле? Материя, например, данная нам, есть стекло, форма явления -- стакан, цилиндрический сосуд, полый внутри; там, где кончается стекло, там, где его уже нет, начинается воздух вокруг или жидкость внутри сосуда; дальше материя стекла не может идти, не смеет, если хочет остаться верна основной идее своего полого цилиндра, если не хочет перестать быть стаканом. Форма есть деспотизм внутренней идеи, не дающий материи разбегаться. Разрывая узы этого естественного деспотизма, явление гибнет. Шарообразная или эллиптическая форма, которую принимает жидкость при некоторых условиях, есть форма, есть деспотизм внутренней идеи. Кристаллизация есть деспотизм внутренней идеи. Одно вещество должно, при известных условиях, оставаясь само собою, кристаллизоваться призмами, другое октаэдрами и т. п. Иначе они не смеют, иначе они гибнут, разлагаются. Растительная и животная морфология есть также не что иное, как наука о том, как оливка не смеет стать дубом, как дуб не смеет стать пальмой и т. д.; им с зерна предоставлено иметь такие, а не другие листья, такие, а не другие цветы и плоды. Человек, высекая из камня или выливая из бронзы (из материи) статую человека, вытачивая из слоновой кости шар, склеивая и сшивая из лоскутков искусственный цветок, влагает извне в материю свою идею, подкарауленную им у природы. Устраивая машину, он делает то же. Машина рабски повинуется, отчасти идее, вложенной в нее извне человеческой мыслью, отчасти своему внутреннему закону, своему физико-химическому строю, своей физико-химической основной идее. Нельзя, например, изо льда сделать такую прочную машину, как из меди и железа. С другой стороны, из камня нельзя сделать такой естественный цветок, как из бархата или кисеи. Тот, кто хочет быть истинным реалистом именно там, где нужно, тот должен бы рассматривать и общества человеческие с подобной точки зрения. Но обыкновенно делается не так. Свобода, равенство, благоденствие (особенно это благоденствие!) принимаются какими-то догматами веры и уверяют, что это очень рационально и научно! Да кто же сказал, что это правда? Социальная наука едва родилась, а люди, пренебрегая опытом веков и примерами ими же теперь столь уважаемой природы, не хотят видеть, что между эгалитарно-либеральным поступательным движением и идеей развития нет ничего логически Родственного, даже более: эгалитарно-либеральный процесс есть антитеза процессу развития. При последнем внутренняя идея держит крепко общественный материал в своих организующих, деспотических объятиях и ограничивает его разбегающиеся, расторгающие стремления. Прогресс же, борющийся против всякого деспотизма -- сословий, цехов, монастырей, даже богатства и т. п., есть не что иное, как процесс разложения, процесс того вторичного упрощения целого и смешения составных частей, о котором я говорил выше, процесс сглаживания морфологических очертаний, процесс уничтожения тех особенностей, которые были органически (т. е. деспотически) свойственны общественному телу. Явления эгалитарно-либерального прогресса схожи с явлениями горения, гниения, таяния льда (менее воды свободного, ограниченного кристаллизацией); они сходны с явлениями, например, холерного процесса, который постепенно обращает весьма различных людей сперва в более однообразные трупы (равенство), потом в совершенно почти схожие (равенство) остовы и, наконец, в свободные (относительно, конечно): азот, водород, кислород и т. д. ("On est deborde"[26], говорят многие, это дело другое. On est deborde" и холерой. Но почему же холеру не назвать по имени? Зачем ее звать молодостью, возрождением, развитием, организацией!) При всех этих процессах гниения, горения, таяния, холерного поступательного движения заметны одни и те же общие явления. A)Утрата особенностей, отличавших дотоле деспотически сформированное целое дерево, животное, целую ткань, целый кристалл и т. д. от всего подобного и соседнего. Б) Большее против прежнего сходство составныхчастей, большее внутреннее равенство, большее однообразие состава и т. п. B)Утрата прежних строгих морфологических очертании: все сливается, все свободнее и ровнее. Итак, какое дело частной, исторической реальной науке до неудобств, до потребностей, до деспотизма, до страданий? К чему эти ненаучные сентиментальности, столь выдохшиеся в наше время, столь прозаические вдобавок, столь бездарные? Что мне за дело в подобном вопросе до самих стонов человечества? Какое научное право я имею думать о конечных причинах, о целях, о благоденствии, напр., прежде серьезного, долгого и бесстрастного исследования? Где эти не догматические, бесстрастные, скажу даже, в прогрессивном отношении, пожалуй, безнравственные, но научно-честные исследования? Где они? Они существуют, положим, хотя и весьма несовершенные еще, но только именно не для демократов, не для прогрессистов. Какое мне дело, в более или менее отвлеченном исследовании, не только до чужих, но и до моих собственных неудобств, до моих собственных стонов и страданий! Государство есть, с одной стороны, как бы дерево, которое достигает своего полного роста, цвета и плодоношения, повинуясь некоему таинственному, не зависящему от нас деспотическому повелению внутренней, вложенной в него идеи. С другой стороны, оно есть машина, и сделанная людьми полусознательно, и содержащая людей, как части, как колеса, рычаги, винты, атомы, и наконец, машина, вырабатывающая, образующая людей. Человек в государстве есть в одно и то же время и механик, и колеса или винт, и продукт общественного организма. На которое бы из государств древних и новых мы ни взглянули, у всех найдем одно и то же общее: простоту и однообразие в начале, больше равенства и больше свободы (по крайней мере фактической, если не юридической свободы), чем будет после. Закрывши книгу на второй или третьей главе, мы находим, что все начала довольно схожи, хоть и не совсем. Взгляду на растение, выходящее из земли, мы еще не знаем хорошо, то из него будет. Различий слишком мало. Потом мы видим дальшее или меньшее укрепление власти, более глубокое или резкое (смотря по задаткам первоначального строения) разделение сословий, большее разнообразие быта иразнохарактерность областей. Вместе с тем увеличивается, с одной стороны, богатство, с другой -- бедность, с одной стороны, ресурсы наслаждения разнообразятся, с другой -- разнообразие и тонкость (развитость) ощущений и потребностей порождают больше страданий, больше грусти, больше ошибок и больше великих дел, больше поэзии и больше комизма; подвиги образованных -- Фемистокла, Ксенофонта, Александра -- крупнее и симпатичнее простых и грубых подвигов Одиссеев и Ахиллов. Являются Софоклы, являются и Аристофаны, являются вопли Корнелей и смех Мольеров. У иных Софокл и Аристофан, Корнель и Мольер сливаются в одного Шекспира или Гете. Вообще в эти сложные цветущие эпохи есть какая бы то ни было аристократия, политическая, с правами и положением, или только бытовая, т. е. только с положением без резких прав, или еще чаще стоящая на грани политической и бытовой. Эвпатриды Афин, феодальные сатрапы Персии, оптиматы Рима, маркизы Франции, лорды Англии, воины Египта, спартиаты Лаконии, знатные дворяне России, паны Польши, беи Турции. В то же время, по внутренней потребности единства, есть наклонность и к единоличной власти, которая по праву или только по факту, но всегда крепнет в эпоху цветущей сложности. Являются великие замечательные диктаторы, императоры, короли или, по крайней мере, гениальные демагоги и тираны (в древнеэллинском смысле), Фемистоклы, Периклы и т. п. Между Периклом, диктатором фактическим, и между законным самодержцем по наследству и религии -- помещается целая лестница разнообразных единоличных властительств, в которых ощущается потребность везде в сложные и цветущие эпохи для объединения всех составных частей, всех общественно-реальных сил, полных жизни и брожения. Провинции в это время так же всегда разнообразны по быту, правам и законам. Дерево выразило вполне свою внутреннюю морфологическую идею... А страдания? Страдания сопровождают одинаково и процесс роста и развития, и процесс разложения. Все болит у древа жизни людской... Болит начальное прозябание зерна. Болят первые всходы, болит рост стебля и ствола; развитие листьев и распускание пышных цветов (аристократии и искусства) сопровождаются стонами и слезами. Болят одинаково эгалитарный быстрый процесс гниения и процесс медленного высыхания, застоя, нередко предшествующий эгалитарному процессу. (Например, в Испании, Венецианской республике -- во всей Италии высыхание XVII и XVIII веков предшествовало гниению XIX.) Боль для социальной науки -- это самый последний из признаков, самый неуловимый; ибо он субъективен, и верная статистика страданий, точная статистика чувств невозможна будет до тех пор, пока для чувств радости, равнодушия и горя не изобретут какое-нибудь графическое изображение, какое-нибудь объективное мерило, подобно тому, как вовсе неожиданно открыли, что спектральный анализ может обнаружить химический состав небесных тел, отдаленных на бесконечные от меня пространства! Раскройте медицинские книги, о, друзья реалисты! и вы в них найдете, до чего музыкальное, субъективное мерило боли считается маловажнее суммы всех других пластических, объективных признаков; картина организма, являющаяся перед очами врача-физиолога, вот что важно, а не чувство непонимающего и подкупленного больного! Ужасные невралгии, приводящие больных в отчаяние, не мешают им жить долго и совершать дела, а тихая, почти безболезненная гангрена сводит их в гроб в несколько дней. Вместо того чтобы или наивно, или нечестно становиться, ввиду какого-то конечного блага, на разные предвзятые точки зрения: коммунистическую, демократическую, либеральную и т. д., научнее было бы подвергать все одинаковой, бесстрастной, безжалостной оценке, и если бы итог вышел либо либеральный, либо охранительный, либо сословный, либо бессословный, то не мы, так сказать, были бы виноваты, а сама наука. Статистики нет никакой для субъективного блаженства отдельных лиц; никто не знает, при каком правлении люди живут приятнее. Бунты и революции мало доказывают в этом случае. Многие веселятся бунтом. Современные нам критяне, например, жили положительно лучше хоть бы фракийских болгар и греков и несравненно веселее и приятнее небогатых жителей каких бы то ни было больших городов. Человек добросовестный, живой, неподкупленный политикой, не слепой, наконец, был поражен цветущим видом критян, их красотой, здоровьем, скромной чистотою их жилищ, их прелестной, честной, семейной жизнью, приятной самоуверенностью и достоинством их походки и приемов... И вот они, прежде других турецких подданных, восстали, воображая себя самыми несчастными, тогда как фракийские болгары и греки жили гораздо хуже и терпели тогда несравненно больше личных обид и притеснений и от дурной полиции, и от собственных лукавых старшин; однако они не восставали, а болгарские старшины, те даже подавали султану адресы и предлагали оружием поддерживать его против критян. Никакой нет статистики для определения, что в республике жить лучше частным лицам, чем в монархии; в ограниченной монархии лучше, чем в неограниченной; в эгалитарном государстве лучше, чем в сословном; в богатом лучше, чем в бедном. Поэтому, отстраняя мерило благоденствия, как недоступное еще современной социальной науке (быть может, и навсегда, неверное и малопригодное), гораздо безошибочнее будет обратиться к объективности, к картинам и спрашивать себя, нет ли каких-нибудь всеобщих и весьма простых законов для развития и разложения человеческих обществ? И если мы не знаем, возможно ли всеобщее царство блага, то, по крайней мере, постараемся дружными усилиями постичь, по мере наших средств, что пригодно для блага того или другого частного государства. Чтобы узнать, что организму пригодно, надо прежде всего ясно понять самый организм. Для гигиены и лечения нужна прежде всего физиология. Форма (сказал я выше) есть выражение внутренней идеи на поверхности содержания. Идея шара, например, есть равное расстояние всех точек поверхности от центра. Разве не выражается эта идея на поверхности шара, разве не она придает кости, дереву, капле, расплавленному небесному телу и т. д., вообще содержанию, материи эту форму? Разумеется, в таком простом явлении, как шар, это ясно; а в таком сложном явлении, как человеческое общество, оно не так ясно. Но тем не менее основа метафизическая одна и та же и для маленького шара, и для великого государства. Государственная форма у каждой нации, у каждого общества своя; она в главной основе неизменна до гроба исторического, но меняется быстрее или медленнее в частностях, от начала до конца. Вырабатывается она не вдруг и не сознательно сначала; не вдруг понятна; она выясняется лишь хорошо в ту среднюю эпоху наибольшей сложности и высшего единства, за которой постоянно следует, рано или поздно, частная порча этой формы и затем разложение и смерть. Так, государственная форма древнего Египта была резко сословная монархия, вероятно, глубоко ограниченная жреческой аристократией и вообще религиозными законами. Персия была, по-видимому, более феодального, рыцарского происхождения; но феодальность ее сдерживалась безграничным в принципе царизмом, земным выражением добра, Ормузда. История Греции и Рима больше обработана, и потому на них все это еще яснее. Афины именно в цветущий период выработали свойственную им государственную форму. Это -- демократическая республика, однако с привилегиями, с эвпатридами, с денежным цензом, с рабами и, наконец, с наклонностью к фактической, неузаконенной, непрочной диктате Периклов, Фемистоклов и т. д. Форма эта, которой естественные залоги хранились, конечно в самих нравах и обстоятельствах, выработалась именно в цветущий сложный период, от Солона до Пелопоннесской войны. Во время этой войны началась порча, начался эгалитарный прогресс. Свободы было и без того много: захотелось больше равенства. Спарта, от эпохи Ликурга до унижения ее фиванцами, выработала также свою, чрезвычайно оригинальную, стеснительную и деспотическую форму аристократического республиканского коммунизма с чем-то вроде двух наследственных президентов. Форма эта была несравненно стеснительнее, деспотичнее афинской, и поэтому жизни и творчества в Афинах было больше, а в Спарте меньше, но зато Спарта была сильнее и долговечнее. Все остальные государства греческого мира колебались, вероятно, между дорической формой Спарты, и ионийской формой Афин. Потребность формы, стеснения, деспотизма, дисциплины, исходящей из нужд самосохранения, была и в этом распущенном и раздробленном эллинском мире так велика, что во многих государствах демократического характера (т. е., вероятно, там, где выразился слабее деспотизм сословный) вырабатывалась тирания, т. е. дисциплина единоличной власти (Поликрат, Периандр, Дионисий Сиракузский и др.). Феодализм сельский, помещичий или рыцарский был, по-видимому, всегда ничтожен в Элладе почти так же, как и в Риме; все аристократии Эллады и Рима имели городской характер; все они были, так сказать, муниципального происхождения. История Македонии очень бедна, и сведений о первоначальной организации македонского царства у нас мало. Но некоторые историки полагают, что у македонян был феодализм выражен сильнее муниципальности (и действительно, о городах македонских почти нет и речи, а все слышно лишь о царях и их дружине, о "генералах" Александра). Ослабевший эллинский муниципальный мир, соединившись потом с грубой, неясной (неразвитой, вероятно) феодальностью македонян, дошел до мгновенного государственного единства при Филиппе и Александре и только тогда стая в силах распространять свою цивилизацию до самой Индии и внутренней Африки. Опять-таки, значит, для наибольшего величия и силы оказалась нужной большая сложность формы -- сопряжение аристократии с монархией. Цветущий период Рима надо считать, я полагаю, со времен Пунических войн до Антонинов приблизительно. Именно в это время выработалась та муниципальная, избирательная диктатура, императорство, которое так долго дисциплинировало Рим и послужило еще потом и Византии. То же самое мы видим и в европейских государствах. Италия, возросшая на развалинах Рима, раньше всех других европейских государств выработала свою государственную форму в виде двух самых крайних антитез -- с одной стороны, высшую централизацию в виде государственного папства, объединявшего весь католический мир далеко вне пределов Италии, с другой же -- для самой себя, для Италии собственно, форму крайне децентрализованную, муниципально-аристократических малых государств, которые постоянно колебались между олигархией (Венеция и Генуя) и монархией (Неаполь, Тоскана и т. д.). Государственная форма, прирожденная Испании, стала ясна несколько позднее. Это была монархия самодержавная и аристократическая, но провинциально мало сосредоточенная, снабженная местными и отчасти сословными вольностями и привилегиями, нечто среднее между Италией и Францией. Эпоха Карла V и Филиппа II есть эпоха цвета. Государственная форма, свойственная Франции, была в высшей степени централизованная, крайне сословная, но самодержавная монархия. Эта форма выяснялась постепенно при Людовике XI, Франциске I, Ришелье и Людовике XIV; исказилась она в 89-м году. Государственная форма Англии была (и отчасти есть до сих пор) ограниченная, менее Франции вначале сословная, децентрализованная монархия, или, как другие говорят, аристократическая республика с наследственным президентом, а форма выразилась почти одновременно с французской при Генрихе VIII, Елизавете и Вильгельме Оранском. Государственная форма Германии была (до Наполеона I и до годов 48 и 71) следующая: союз государств небольших, отдельных, сословных, более или менее самодержавных, с избранным императором-сюзереном (не муниципального, а феодального происхождения). Все эти уже выработанные ясно формы начали постепенно меняться у одних с XVIII столетия, у других в XIX веке. Во всех открылся эгалитарный и либеральный процесс. Можно верить, что польза есть от этого какая-нибудь, общая для вселенной, но уже никак не для долгого сохранения самих этих отдельных государственных миров. Реакция не потому не права, что она не видит истины, нет! Реакция везде чует эмпирически истину; но отдельные ячейки, волокна, ткани и члены организма стали сильнее в своих эгалитарных порывах, чем власть внутренней организующей деспотической идеи! Атомы шара не хотят более составлять шар! Ячейки и волокна надрубленного и высыхающего дерева -- здесь горят, там сохнут, там гниют, везде смешиваются, восхваляя простоту грядущей, новой организации и не замечая, что это смешение есть ужасный момент перехода к неорганической простоте свободной воды, безжизненного праха, не кристаллизованной, растаявшей или растолченной соли! До времен Цезаря, Августа, св. Константина, Франциска I, Людовика XIV, Вильгельма Оранского, Питта, Фридриха II, Перикла, до Кира или Дария Гистаспа и т. п. все прогрессисты правы, все охранители не правы. Прогрессисты тогда ведут нацию и государство к цветению и росту. Охранители тогда ошибочно не верят ни в рост, ни в цветение или не любят этого цветения и роста, не понимают их. После цветущей и сложной эпохи, как только начинается процесс вторичного упрощения и смешения контуров, т. е. большее однообразие областей, смешение сословий, подвижность и шаткость властей, принижение религии, сходство воспитания и т. п., как только деспотизм формологического процесса слабеет, так, в смысле государственного блага, все прогрессисты становятся не правы в теории, хотя и торжествуют на практике. Они не правы в теории; ибо, думая исправлять, они разрушают; они торжествуют на практике, ибо идут легко по течению, стремятся по наклонной плоскости. Они торжествуют, они имеют громкий успех. Все охранители и друзья реакции правы, напротив, в теории, когда начнется процесс вторичного упростительного смешения; ибо они хотят лечить и укреплять организм. Не их вина, что они не надолго торжествуют; не их вина, что нация не умеет уже выносить дисциплину отвлеченной государственной идеи, скрытой в недрах eel Они все-таки делают свой долг и, сколько могут, замедляют разложение, возвращая нацию, иногда и насильственно, к культу создавшей ее государственности. До дня цветенш лучше быть парусом или паровым котлом; после этого невозвратного дня достойнее быть якорем или тормозом для народов, стремящихся вниз под крутую гору, стремящихся нередко наивно, добросовестно, при кликах торжества и с распущенными знаменами надежд, до тех пор, пока какой-нибудь Седан, Херонея, Арбеллы, какой-нибудь Аларих, Магомет II или зажженный петролеем и взорванный динамитом Париж не откроют им глаза на настоящее положение дел. Я предвижу еще одно возражение: я знаю, мне могут сказать, что пред концом культурной жизни и пред политическим падением государств заметнее смешение, чем упрощение. И в Древности, и теперь. Но, во-первых, самое смешение есть уже своего рода упрощение картины, упрощение юридической ткани и бытовой узорности. Смешение всех цветов ведет к серому или белому. А главное основание вот где. Я спрашиваю: просты ли нынешние копты, потомки египтян или арабы Сирии? Просты ли были pagani, сельские идолопоклонники, которые держались еще после падения и исчезновения эллино-римской религиозности и культуры в высших слоях общества? Просты ли были христиане-греки под турецким игом до восстания 20-х годов? Просты ли гербы, остатки огнепоклонников культурного персо-мидийского мира? Конечно, все перечисленные люди, общины и народные остатки несравненно проще, чем были люди, общины, нации в эпоху цвета Египта, калифата, греко-римской цивилизации, чем персы во времена Дария Гистаспа или византийцы во времена Иоанна Златоуста. Люди проще лично, по мыслям, вкусам, по несложности сознания и потребностей; общины и целые национальные или религиозные остатки проще потому, что люди в их среде все очень сходны и равны между собою. Итак, прежде смешение и некоторая степень вторичного принижения (то есть количественное упрощение), потом смерть своеобразной культуры в высших слоях или гибель государства и, наконец, переживающая свою государственность вторичная простота национальных и религиозных остатков. Теперь (в XIX веке) эту болезнь предсмертную хотят считать идеалом гигиены будущего! Идеал Прудонов и Кабе -- полнейшее однообразие людей по положению, по воспитанию и т. д. -- чего же проще по идеалу? Глава VIII О долговечности государств Возвращусь теперь к тому, о чем я говорил мимоходом в 1 -и главе: о долговечности государств и культур. Я сказал тогда, что наибольшая долговечность государственных организмов, это 1000 или много 1200 с небольшим лет. Культуры же, соединенные с государствами, большей частью переживают их. Так, например, эллинская образованность и эллинская религия боролись с христианством еще долго при византийских императорах, тогда как последние черты эллинской государственности стерлись еще до Р. X., отчасти во времена римского триумвирата, отчасти еще прежде. Религия индусов и связанный с ней быт живут давно без государства и в наше время, не поддаваясь англичанам. Византии как государства нет давно, а некоторые Византийские уставы, понятия, вкусы и обычаи даже под турецким владычеством отстаивают себя до сих пор от натиска космополитического европеизма. В семейной жизни, в разговорах, в литературе, в постройках, в одеждах, во взглядах на приличия на Востоке еще много византийского. Уважение к званию, к должности, к положению здесь гораздо заметнее, чем уважение к роду, и у турок, и у греков, и у славян, и у армян, почти одинаково. Только у одних албанцев феодальное чувство личности и рода чуть-чуть заметнее, чем у других. В самом церковном вопросе, если забыть об интересах и увлечениях, а смотреть для ясности на людей и нации как на орудия идей и начал, увидим, что греки олицетворяют между собой в этой борьбе византийское начало, византийские идеи -- подчинения народа в церковных делах духовенству, а болгары -- новоевропейское демократическое начало личных и собирательных прав. Греки олицетворяют в этой борьбе авторитет организованной, а не личной и своевольной религии, а болгары -- суверенитет самоопределяющегося народа. (Я думаю, что ни друг, ни враг болгар не может оспаривать этого объяснения.) Итак, дело теперь не о культурах вообще, а лишь о государствах, о долговечности юридических организмов, производящих, определяющих эти культуры или отчасти производимых ими. Начнем с древнего юго-востока и мы найдем то, что нам нужно, даже во всяком учебнике: I. Египет. Древний Египет и Китай могут, по-видимому, своим примером опровергать ту мысль, что государство живет вообще не более 12 веков. Египту иные писатели приписывают огромную долговечность, около 40 веков, например. У меня теперь под рукой статья Бюрнуфа ("La science des religions"[27]) и еще книга Бюхнера: "L'homme selon la science"[28], в которой тоже говорится о древности Египта и приводятся ссылки на многих ученых. Бюрнуф говорит о Египте вот что: "D'apres des documents hieoglyphiques, les croyances de 1'Egypte ne semblent pas avoir etc fixees et systematisees avant la fin de la IV-e dynastie; elles durerent jusqu'a la conquete de ce pays par Cambyse et a partir de ce temps elles tomberent dans une decadence rapide"[29]. О 40 веках вероятных он говорил дальше. Но, во-первых, эта продолжительность принята далеко не всеми учеными; во-вторых, эти 4000 лет относятся к целой религиозной культуре, а не к таким отдельным государственным организмам, как Мемфис, царство гиксов, Фивы, Саис; в-третьих, например египетской государственности (принимая даже, что все отдельные, сменявшие друг друга в этой стране государства были очень сходны по строю, по форме) не может служить один опровержением тому, что вообще государства живут не более 12 веков Мы увидим ниже, что это так на Риме, Греции, Персии и т. д. Египет древний долго был одинок, в стороне, он долго не имел соперников его поэтому трудно приравнивать по долговечности к истории тех государств, которые созидались позднее друг за другом и все на тех же почти местах, не на девственной почве, а на развалинах предыдущей государственности. Если бы наука доказала, что при вовсе других условиях динотериумы, птеродактили, мегалосауры жили очень долго, то из этого не следует еще, что нынешний слон, нынешний лев или бык могут столько же прожить. О Китае я скажу дальше. Он тоже ничего не опровергает своим примером II. Халдейские и вообще семитические государства: а) Древний Вавилон вместе с Ассирией (ибо история обыкновенно принимает, что если полумифический Немврод и существовал около 2100 до Р. X., то все-таки через 100 лет после него Нин (около 2000 лет до Р. X.) соединил Ассирию и Вавилон в одно государство, которое существовало до смерти Сарданапала (т. е до 606) 1394 года. Разумеется, не следует забывать, что летосчисление это может быть, по сравнительной бедности источников, и неточно. Что значит, например, Нин около 2000 лет? Отнимите 190 лет, например, или 200, останется 1800 до Р. X.. вычтите 606, т. е. год падения -- и на долю этой первой ассиро-вавилонской государственности выпадет как раз 12 веков, те 12 веков, которые прожил классический Рим -- вечный образец государственности. б)Новейший Вавилон всего 68 лет (от распадения Ниневийского царства в 606 году до взятия Вавилона Киром в 538 г. До Р.Х.). в) Карфаген, 668 года (От Дидоны (814) до разрушения города римлянами, т. е. до 146 г. до Р. X.) г) Еврейское государство. (Исход из Египта около 1500 лет до Р. X.) Но я полагаю, что государственную жизнь евреев надо считать не с номадной жизни времен Авраама и даже не со дня пришествия евреев в Палестину, ибо это состояние их соответствует, мне кажется, состоянию германских народов во время так называемого переселения, состоянию эллинов в эпоху Троянской войны, вторжения Гераклидов, римской истории в эпоху догосударственную. Разница в том, что об евреях, например, и германцах у нас есть источники более достоверные, а об эллинских, и еще более о римских первоначальных движениях нет таких достоверных источников. Итак, если считать начало еврейской государственности со времен Судей, то это приходится за 1300 лет до Р. X. Распадение царства на Израильское и Иудейское произошло за 980 лет до Р. X. Стало быть, от основания до распадения всего только 310 лет. От распадения до первого ассирийского пленения (т. е. до падения Израильского царства) 260 лет. От распадения до второго или вавилонского пленения (от 0 До 600 годов, после битвы Навуходоносора с Нехао, в 404 году) иудеи прожили еще 376 лет. С этого времени Еврейское государство утратило самостоятельность навсегда и Палестина стала областью сперва Вавилона, потом Персии, потом греко-македонских царств и, наконец, римского государства. Поэтому, считая от Судей даже до конца более долговечной Иудеи, мы получим от 1300 до 600 всего только 700 лет. Ибо называть жизнь евреев после пленения жизнью государственной, это то же если бы мы жизнь нынешней Грузии, Польши, Чехии или Финляндии назвали так оттого, что они еще имеют свою физиономию, местные, юридические и бытовые оттенки. Что касается до волнений времени Маккавеев или до последней борьбы евреев против римлян при Тите, то это были лишь восстания подчиненных, бунты, но государственности уже не было давно. III. Персо-мидяне. От Деиока, освободившего индийское племя от владычества ассиро-вавилонского, т. е. от 707 до Александра Македонского или до сражения при Арбеллах (в 331 г. до Р. X.). Итого только 376 лет первой персо-мидийской государственности. По-видимому, однако, македонское завоевание было не очень глубоко, а религия Зороастра (маздеизм) была еще достаточно крепка; ибо Персидское государство возродилось впоследствии с той же религией, при влиянии свежего и, вероятно, родственного племени парфов, под династиями Арзаси-дов (от 250 до Р. X. - 226 по Р. X.) и Сассанидов, от 226-636 по Р. X., т. е. всего 886 лет. Итак, если мы даже соединим всю мидо-персидскую и парфянскую государственность в одно целое, несмотря на перерыв, то выйдет от Деиока (от 707 до Р. X.) до царя Иездегерда, при котором царство Сассанидов было разрушено мусульманами (в 636 году по Р. X.), 1262 года. IV. Греческие республики, греко-македонские царства, греко-скифские, греко-сирийские, греко-египетские и т. д. а) Афины от Кодра до Филиппа Македонского (1068 Д° 338), 730 лет. б) Спарта от того же времени (ибо Кодр был убит во время Дорического вторжения в Аттику и Пелопоннес) до сражения при Мантинее (206), где Филопемен, предводитель Ахейского союза, победил окончательно спартанцев, или до (188 г.) уничтожения узаконений Ликурга, всего 880 или 860 лет. в)Фивы. Основание Фиванского государства вероятно около того же времени дорийских переселений. Падение ее, т. е. разрушение Фив Александром Македонским в 335 году по Р. X. Всего 733 года. г)Сиракузы основаны в 735 году; постепенное падение в борьбе с Карфагеном века за 3 до Р. X. Присоединение Сицилии к Риму в 212 году после очищения Сицилии от карфагенян. Всего 523 года. Если же взять историю всех греческих республик от времен баснословных до Александра Македонского, то есть от 1000 или от 1200 лет до Р. X. (что будет очень много) до 320 годов, то выйдет и на всю таким образом принятую их государственную жизнь 870 лет (пусть будет 900 даже). д) Царство сирийских Селевкидов. От 323 года, т. е. от распадения кратковременной монархии Александра до 64 года. (Уничтожение царства Помпеем). 259 лет. е) Пергамское царство от 282 до 133 года, т. е. до присоединения его к Риму, под именем Азии. 149 лет. ж)Египетское царство Птолемеев от того же времени (323) до присоединения к Риму в 30 году. Итак, менее 300 лет (293). з) Македонское царство от самого начала до распадения великой Александровой монархии, т. е. от Пердикки I (ок. 700 г.) До смерти Александра Великого (до 323 года). 377 лет. Отдельное же Македонское царство от распадения до обращения Метеллом Македонии в римскую провинцию, т. е. 148 года, только 175. Итого 552 года. Теперь, если возьмем всю государственную жизнь эллинскую и македонскую вместе и будем считать ее долготу весьма произвольно, снисходительно, с самых баснословных и даже почти вовсе неизвестных времен, т. е. за 1100--1200 лет до Р. X. и до присоединения к Риму Египта, самого последнего и счастливого в этом отношении из всех тех государств, где царила эл-лино-македонская образованность, то есть до 30 г. перед Р. X., то у нас получится опять классическая цифра около 1200 лет, около 12 веков. V. Рим. В этом государстве расчет легче. Оно было беспрерывно одно, от начала до конца. Здесь не было ни раздробления и разновременности, как у греко-македонян, ни перерывов, как у персо-мидян. Считая от полумифических времен Ромула до Ромула Августула и Одоакра, получаем: от 753 г. до Р. X. до 476 г. по Р. X. -- 1229 лет Если же считать от времен более известных, то около 1000, не более. VI. Византия от перенесения столицы и торжества Христианства до взятия Византии турками (от 325 по Р. X. до 1453) 1128 лет. Прежде чем обратиться к вопросу о возрасте современных европейских государств, я нахожу необходимым сказать здесь несколько слов о Китае. Не знаю, имеем ли мы право рассматривать историю Китая, вдобавок столь еще темную, как историю одного государства, непрерывно прожившего несколько тысяч лет? Китай справедливее, мне кажется, рассматривать как отдельный культурный мир, вместе с Японией и другими соседними краями, как особый исторический мир, стоявший не на большой дороге народов, подобно государствам нашего Средиземного бассейна, и потому долее сохранившийся в своей отдельности и чистоте. К тому же надо прибавить, что и в нем, по-видимому, были смены государственные, но эти смены или еще мало известны и мало понятны нам, или они и в самом деле не представляют таких антитез и такого разнообразия, какие представляет преемственная картина государств и цивилизаций вокруг нашего Средиземного моря. Там, в глубине Восточной Азии, жило и волновалось почти одно и то же племя долгие века; здесь, около нас, сталкивалось множество народов, принадлежавших к нескольким породам (расам) и племенам: арийскому, семитическому, эфиопскому, чудо-тюркскому, монгольскому и т. д. Очень может быть, повторяю, что и долголетнюю историю китайской гражданственности можно было бы при более точном исследовании разложить на несколько отдельных государственных периодов по 1000 или 1200 лет. Шесть тысяч лет могут относиться к общим племенным воспоминаниям, а не к той сформированной гражданственности, о которой здесь идет речь. Если же на такую сформированную гражданственность положить даже целых четыре тысячелетия, то эта цифра легко разложится на несколько нормальных государственных периодов, по 1000 лет приблизительно каждый. О Египте я говорил уже прежде почти то же самое. Я полагаю поэтому, что ни Египет древний, ни современный Китай, вследствие своей обособленности, не могут служить опровержением того, что в наших краях, по крайней мере, и с тех пор как у древнего Египта явились образованные соперники в лице халдеев и персо-мидян, -- ни одно государство больше 12 веков жить не может. Значительное же большинство государств проживало гораздо меньше этого. Демократические республики жили меньше аристократических, Фивы меньше Спарты. Более сословные монархии держались крепче менее сословных и восстановлялись легко после всякого разгрома. Такова была, по-видимому, Персия Ахеменидов, возродившаяся после погрома македонского и пережившая своих минутных победителей на долгие века. Глава IX О возрасте европейских государств С какого века мы будем считать образование европейских государств? Неужели считать историю Франции с Хлодвига, т. е. с V века? Тогда Франция будет только одно из всех европейских государств, беспрерывно существующих доныне с того времени. Германия тогда была в хаотическом состоянии, и кое-как сколоченное арианское царство готов, разрушенное Хлодвигом, занимало значительную ее часть. В Англии только в IX веке Эгберт принял название короля Англии. В Испании сначала долго господствовали аравитяне, и будущие испанцы-христиане не значили еще почти ничего. Италия была в совершенном разгроме. В ней готов сменяли вандалы. Воцарялся Одоакр; Одоакра убивал гот Теодорих и т. д. Следы Атиллы были везде еще свежи. Рим Западный пал всего за несколько лет до крещения Хлодвига. Хлодвиг к тому же был еще чистый германец, чистый франк; с галло-римскими элементами не произошло еще того слития, которым началась история Франции. Пределы класть равно трудно везде и при всех исследованиях. Пределы, границы, отличительные признаки, распределяющие что бы то ни было на классы, роды, эпохи и какие бы то ни было отделы, всегда более или менее искусственны. Естественность же приема при распределении состоит именно в том, что можно назвать наглядностью, художественным, так сказать, тактом. Так делают и в естественных науках[30]. На основании подобной же наглядности я полагаю, что весь период европейской истории до Карла Великого можно считать соответственным истории Греции героических времен Троянской войны, похода аргонавтов; время Нибелунгов соответствует временам Гомера. В римской истории этому периоду, мне кажется, соответствует время до основания Рима или, если угодно, и весь приготовительный период первых царей. Разница только в степени достоверности событий. Для истории смутного, приготовительного времени Европы мы имеем сравнительно много разнообразных более или менее достоверных свидетельств. Для истории приготовительного периода Эллады у нас есть только поэтическая истина гомерических стихов и т. п. Для первобытной истории Рима еще того меньше. Простирая аналогию дальше, я думаю, что период еврейской истории от Моисея до Судей соответствует опять тому же периоду странствий, вторжений -- приготовительной догосударственной борьбы. Здесь опять мы имеем, как для европейской истории, свидетельства, которые иные могут оспаривать, но которые, по крайней мере, последовательны и ясны. Халдеи времен Немврода, иранцы до времен Астияга и Кира -- не то ли же самое? Вся разница, во-первых, повторяю, в степени достоверности свидетельств, которые мы имеем об этих приготовительных эпохах, в количестве и качестве подробностей, дошедших до нас; а во-вторых, в тех наиболее существенных, прирожденных свойствах, которые имели при начале своего пробуждения к исторической жизни различные народы и племена. Так, например, характер жреческий, теократический и вместе родовой преобладал у евреев, муниципальный -- у греков и римлян, родственных по происхождению, сельско-аристократический феодальный -- у европейцев и, может быть, у иранцев. Эти чуть брезжущие в первобытной простоте и бесцветности отличительные признаки определили впоследствии весь характер их истории. Так, у римлян и греков и религия, и аристократия, и монархическое начало получили все муниципальный, градской оттенок. В Европе и аристократия, и монархия получили характер феодальный; и там больше, где было слабее влияние муниципальных преданий Рима, -- в Германии, в Англии. Сама светская власть папы и его духовное могущество косвенно определились влиянием германского феодализма. Гениальный Гизо в своей "Истории цивилизации" и Пихлер в своей книге "Папство и Восточные Церкви" одинаковс развивают ту мысль, что на Востоке Император был один; аристократии не было, централизация была сильна, и потому Церковь могла еще опираться на этого Императора. Но что было делать римскому епископу среди множества западных князей полуцарей, полувельмож, полуразбойников, как не увеличивать сперва свою политическую независимость для бескорыстного служения Церкви, а позднее и стремиться уже к власти и преобладанию? Именно усиление власти папы, разрыв с византийским Востоком, принятие Карлом Великим императорского титула и набеги норманнов (последнее явление так называемого переселения народов, по крайней мере, на Западе), вот эпоха, с которой впервые начинает ясно выделяться физиономия Западной Европы, с одной стороны, из германского, приготовительного хаоса, с другой -- из общей всему первоначальному христианству византийской окраски. Создав себе своего кесаря, в подражание Византии и вместе с тем назло ей, Европа, сама того не подозревая, вступала на совершенно иной путь. IX и X века поэтому, а никак не V, надобно считать началом собственно европейской государственности, определившей постепенно и самый характер западной культуры, этой новой всемирной цивилизации, заменившей и эллино-римскую, и византийскую, и почти современную последней непрочную цивилизацию аравитян[31]. Цивилизация европейская сложилась из византийского Христианства, германского рыцарства (феодализма), эллинской эстетики и философии (к которым не раз прибегала Европа для освежения) и из римских муниципальных начал. Борьба всех этих четырех начал продолжается и ныне на Западе. Муниципальное начало, городское (буржуазия), с прошлого века победило все остальные и исказило (или, если хотите, просто изменило) характер и христианства, и германского индивидуализма, и кесаризма римского, и эллинских как художественных, так и философских преданий. Вместо христианских загробных верований и аскетизма явился земной гуманный утилитаризм; вместо мысли о любви к Богу, о спасении души, о соединении с Христом, заботы о всеобщем практическом благе. Христианство же настоящее представляется уже не божественным, в одно и то же время и отрадным, и страшным учением, а детским лепетом, аллегорией, моральной басней, дельное истолкование которой есть экономический и моральный утилитаризм. Аристократические пышные наслаждения мыслящим сладострастием, "бесполезной (!) отвлеченной философией и вредной изысканностью высокого идеального искусства", эти стороны западной жизни, унаследованные ею или прямо от Эллады, или через посредство Рима времен Лукуллов и Горациев, утратили также свой прежний барский и царственный характер и приобрели характер более демократический, более доступный всякому и потому неизбежно и более пошлый, некрасивый и более разрушительный, вредный для старого строя. Личные права каждого благоденствие всех (перерождение, демократизация германского индивидуализма и христианская личная доброта, обращенная в предупредительный безличный сухой утилитаризм) и здесь играют свою роль. "И я имею те же права!" -- говорит всякий и по вопросу о наслаждениях, забывая, что "quod licet Jovi, non licet bovi"[32], -- что идет Людовику XIV, то нейдет Гамбетте и Руместану. Монархическая власть на Западе, везде бывшая сочетанием германской феодальности с римским кесаризмом, повсюду ослаблена и ограничена силой муниципальной буржуазии. Что касается до самого индивидуализма германского, который делал, что еще во времена Тацита германцы предпочитали смерть телесному наказанию, то это начало, служившее когда-то для дисциплины европейской (ибо тогда оно было уделом немногих, обуздывавших всех остальных), теперь стало достоянием каждого, и каждый говорит: "Monsieur! Tous les hommes ont les memes droits" (Вопрос, что это: догмат веры или факт точной науки?) Но как бы то ни было, мы в истории Западной Европы видим вот что: Начиная с IX и приблизительно до XV, XVI и XVII и отчасти XVIII веков она разнообразно и неравномерно развивается. Со времен Карла Великого, с IX и X веков, объединившего под своим скипетром почти всю материковую Европу, за исключением самых северных стран и самых южных частей ее, определяются приблизительнее прежнего будущие границы отдельных европейских государств. Католическая схизма выясняется резче. Вскоре по смерти Карла Великого появились те норманны, которых вмешательство в Англии, Италии и Франции способствовало окончательному выяснению государственного строя, политической формы этих стран. Норманны (именно те скандинавы Севера, которых недоставало империи Карла), явились на Юг сами, чтобы выполнить этот недостаток, чтобы связать своим вмешательством более прежнего воедино по духу всю Европу от полярных стран до Средиземного моря. С той поры частные европейские государства и общая европейская цивилизация развиваются яснее, выразительнее. После единой персо-мидийской цивилизации воцарилась в мире раздробленная эллино-македонская культура, эту сменила опять единая римская; византийская (вселенская) была отчасти (в восточной своей половине) продолжением единой римской государственности, а отчасти на другой половине та- ила в недрах своих новую, опять как эллинская, но по-своему раздробленную европейскую культуру. Объединенная в духе, в идеалах собственно культурных и бытовых, но раздробленная в интересах государственных, Европа была тем разнообразнее и вместе с тем гармоничнее; ибо гармония не есть мирный унисон, а плодотворная, чреватая творчеством по временам и жестокая борьба. Такова и гармония самой внечеловеческой природы, к которой сами же реалисты стремятся свести и человеческую жизнь. Я не буду распространяться здесь об юридическом, религиозном, областном, сословном, этнографическом, философском и художественном разнообразии Европы со времен Возрождения и до половины XVIII века. Это известно, и, чтобы вспомнить это лучше, достаточно открыть любое руководство или сочинение по всеобщей европейской истории, например, Вебера, Прево-Парадоля и других. В этом разнообразии все историки согласны; об этом богатстве содержания, сдержанного деспотическими формами разнородной дисциплины, все одинаково свидетельствуют. Многие писатели видят в этом лишь зло; ибо они стоят не на реальной почве равнодушного исследования, а на предвзятой какой-нибудь точке зрения свободолюбия, благоденствия, демократии, гуманности. Они относятся к предмету не научно и скептически говоря: "Что выйдет -- не мое дело"; они судят все с помощью конечной цели, конечной причины (запрещенной реалистам в науке), "они имеют направление", но факты остаются фактами, и, каковы бы ни были пристрастия писателей, история дает у всех одно и то же в этом случае явление развития, процесс постоянного осложнения картин, как общеевропейской, так и частных картин Франции, Италии, Англии, Германии и т. д. Кого бы мы ни взяли: протестанта и консерватора Гизо, прогрессиста Шлоссера, рационалиста и либерала Бокля, вига, и эстетика Маколея, -- относительно нашего предмета все они окажутся согласными. Тот же итог дадут нам не только историки, но и романисты, и хорошие, и худые, и поэты и публицисты, и самые краткие учебники, и самые тяжелые монографии, и самые легкие исторические очерки. Тот же итог с этой объективной реальном точки зрения нам дадут и Вальтер Скотт, и Шекспир, и Александр Дюма-отец, и Гете, и Дж. Ст. Милль (см. книгу его "Свобода"), и Прудон, и Вильгельм фон Гумбольдт, и тяжелая монография Пихлера о разделении церквей, и любой хороший учебник. От XIV и XV до конца XVII и кое-где до половины XVIII, а частью даже и в начале нашего века Европа все сложнеет и сложнеет, крепнет, расширяется на Америку, Австралию, Азию; потом расширение еще продолжается, но сложность выцветает, начинается смешение, сглаживание морфологических резких контуров, религиозные антитезы слабеют, области и целые страны становятся сходнее, сословия падают, разнообразие положений, воспитания и характеров бледнеет, в теориях провозглашаются сперва: "les droits de 1'homme", которые прилагаются на практике бурно во Франции в 89 и 93 годах XVIII века, а потом мирно и постепенно везде в XIX. Потом в теории же объявляется недостаточность этого политического равенства (упрощения) и требуется равенство всякое, полное, экономическое, умственное, половое; теоретические требования этого крайнего вторичного упрощения разрешаются, наконец, в двух идеалах: в идеале анархического государственно, но деспотического семейно -- идеале Прудона и в распущенно-половом, но деспотическом государственно -- идеале коммунистов (например, Кабе и др.). Практику политического гражданского смешения Европа пережила; скоро, может быть, увидим, как она перенесет попытки экономического, умственного (воспитательного) и полового, окончательного, упростительного смешения] Не мешает, однако, заметить мимоходом, что без некоторой формы (без деспотизма то есть) не могли обойтись ни Прудон, ни коммунисты: первый желал бы покрыть всю землю малыми семейными скитами, где муж -- патриарх командовал бы послушниками -- женой и детьми, без всякого государства. А коммунисты желали бы распределить все человечество по утилитарным киновиям, в которых царствовал бы свободно свальный грех, под руководством ничем не ограниченного и атеистического конвента. И тут и там возврат к дисциплине. Les extremes se touchent![33] Итак, вся Европа с XVIII столетия уравнивается постепенно, смешивается вторично. Она была проста и смешанна до IX века: она хочет быть опять смешанна в XIX веке. Она прожила 1000 лет! Она не хочет более морфологии Она стремится посредством этого смешения к идеалу однообразной простоты и, не дойдя до него еще далеко, -- должна будет пасть и уступить место другим! Весьма сходные между собой вначале кельто-романские, кельто-германские, романо-германские зародыши стали давно разнообразными, развитыми организмами и мечтают теперь стать опять сходными скелетами. Дуб, сосна, яблоня и тополь недовольны теми отличиями, которые создались у них в период цветущего осложнения и которые придавали столько разнообразия общей картине западного пышного сада; они сообща рыдают о том, что у них есть еще какая-то сдерживающая кора, какие-то остатки обременительных листьев и вредных цветов; они жаждут слиться в одно, в смешанное и упрощенное среднепропорциональное дерево. "Организация есть страдание, стеснение: мы не хотим более стеснения, мы не хотим разнообразной организации!" Везде одни и те же более или менее демократизированные конституции. Везде германский рационализм, псевдобританская свобода, французское равенство, итальянская распущенность или испанский фанатизм, обращенный на службу той же Распущенности. Везде гражданский брак, преследования католиков, везде презрение к аскетизму, ненависть к сословности и власти (не к своей власти, а к власти других), везде надежды слепые на земное счастье и земное полное равенство). Везде ослепление фаталистическое, непонятное! Везде реальная наука и везде не научная вера в уравнительный и гуманный прогресс. Вместо того чтобы из примера 70-х годов видеть, что демократия везде губительна, -- аристократическая и поэтическая Пруссия безумно расплывается в либеральной, рас терзанной, рыхлой и неверующей все-Германии; она забывает, что если раздробление было иногда вредно единству порядка, то за то же оно было и несподручно для единства анархии. Однородные темпераменты, сходные организмы легче заражаются одинаковыми эпидемиями! Сложность машин, сложность администрации, судебных порядков, сложность потребностей в больших городах, сложность действий и влияние газетного и книжного мира, сложность в приемах самой науки -- все это не есть опровержение мне. Это все лишь орудия смешения -- это исполинская толчея, всех и все толкущая в одной ступе псевдогуманной пошлости и прозы; все это сложный алгебраический прием, стремящийся привести всех и все к одному знаменателю. Приемы эгалитарного прогресса -- сложны, цель груба, проста по мысли, по идеалу, по влиянию и т. п. Цель всего -- средний человек; буржуа спокойный среди миллионов точно таких же средних людей, тоже покойных. Глава X Продолжение того же Один из предрассудков, наиболее сильных в наше время, есть убеждение, что централизация безусловно вредна сама по себе. Обыкновенно нападают на централизацию Франции. Но несчастие вовсе не в самой централизации власти, несчастие в смешении форм жизни, в равенстве прав, в однообразии субъективного эвдемонического идеала и в более свободном чрез это столкновении интересов. Чем однороднее темперамент, тем заразы опаснее, тем требования однороднее. Если рассматривать дело не с точки блага всеобщего, а с точки зрения государственного охранения или порядка, то мы видим, что ни давняя централизация Франции, ни раздробленность Германии или Италии, ни провинциальные вольности прежней Испании, ни децентрализация Великобританской земли, ни разнородное горизонтальное (т. е. корпоративно сословное) расслоение всей прежней Европы не помешали всем отдельным государствам Запада стоять долго неприкосновенными и сотворить многое множество великого и бессмертного для всего человечества. Не централизация власти гибельна для страны сама по себе; она спасительна, напротив, до тех пор, пока почва под этой властью разнообразна; ибо бессознательное или полусознательное: "Divide et impera" есть закон природы, а не иезуитизм и средняя низость, как думают очень многие люди нашего времени. Пока есть сословия, пока провинции не сходны, пока воспитание различно в разных слоях общества, пока претензии не одинаковы, пока племена и религии не уравнены в общем индифферентизме, до тех пор власть больше или меньше централизированная есть необходимость. И тогда, когда все эти краски начали бледнеть и мешаться, централизация власти остается опять-таки единственным спасением от дальнейшей демократизации жизни и ума. Испания никогда не была так сосредоточена, как Франция, а разве ее положение лучше? Италия? Разве она крепка? Разве дух ее плодуч? Разве не ясно, что видимый кое-какой порядок в ней держится не внутренним духом, а внешними условиями общей политики. Разве, взирая неподкупленным глазом на бездарность, прозу, духовное бесплодие этой лжевозрожденной Италии не приходит на ум, что ее объединение свершилось как бы не с целью развития сложного и обособленного в единстве итализма, а лишь для косвенного ослабления Франции и Австрии, кия более глубокого расстройства охранительных сил папизма, для облегчения дальнейшего хода ко всеобщему западному уравнению и смешению? Италия стала похожа на Францию Луи Филиппа -- и больше ничего. Только много победнее умственной производительностью именно потому, что все это cmapo. А социалисты? Разве их нет в Италии? Если многословный и мечтательный период социализма прошел, тем хуже! Значит, он гнездится глубже в бездарных, но могучих толпах! Ясно одно: Европа в XIX веке переступила за роковые 1000 лет государственной жизни. Что же случилось с ней? Повторяю, она вторично смешалась в общем виде своем, составные части ее стали против прежнего гораздо сходнее, однообразнее, и сложность приемов прогрессивного процесса есть сложность, подобная сложности какого-нибудь ужасного патологического процесса, ведущего шаг за шагом сложный организм к вторичному упрощению трупа, остова и npaxa. Вместо организованного разнообразия больше и больше распространяется разложение в однообразие. Факт этот, кажется, несомненен; исход может быть сомнителен, я не спорю; я говорю только о современном явлении, и если я сравню эту картину с картинами всех древних государств перед часом их гибели, я найду и в истории Афин, и в истории Спарты, и всей Эллады, и Египта, и Византии, и Рима одно только общее, именно под конец: уравнение, всеобщее понижение, смешение, круглые, притертые взаимно голыши, вместо резких кристаллов, дрова и семена, годные другим новым мирам для топки и для пищи, но не дающие уже прежних листьев и цвета. Нынешний прогресс не есть процесс развития: он есть процесс вторичного, смесительного упрощения, процесс разложения для тех государств, из которых он вышел или который крепко усвоился... Иногда... кажется и для всего мира -- Япония, например, тоже европеизуется (гниет). Что же сделали над собой европейские государства, переступая за роковое 1000-летие? Они все испортили у себя более или менее в частностях ту государственную форму, которая выработалась у та в период цветущей сложности. Они все постепенно изменили той системе отвлеченных, вне личного субъективного удовольствия постановленных идей, которые выработались у них в эпоху морфологическую и вознеслись над ними как знамя, как великая руководящая тень. С конца XVIII века и в начале нашего на материк Европы вторглись ложно понятые тогда англо-саксонские конституционные идеи. Испания была самодержавной, но децентрализованной монархией. Ее попытались сделать более конституционной, ограниченной; попытались ослабить власть и усилить, сосредоточить представительство народа. Приблизив Испанию более к этому лжебританскому типу, упростили этим самым еще немного общую юридическую картину Европы. И что ж мы видим? Франция? Но говорить ли о столь известной истории Франции, которая так ясна и поучительна! Ее форма была самодержавие централизованное, аристократическое и католическое. Обманчивое, пламенное величие 89-го года изменило все это. С тех пор Франция все больше и больше смешивалась, Уравнивалась всячески, пока 71-й год не обнаружил, что у нее многолюден, но нет человека, вождя! Вождей создает не парламентаризм, а реальная свобода, т. е. некоторая свобода самоуправства. Надо уметь властвовать беззастенчиво! И заметьте, именно с 60-х годов, как только либеральная партия жалких Жюль Фавров и К° начала брать верх, как только Наполеону III стали вязать руки, так и началась ошибка за ошибкой, несчастие за несчастием. Не власть виновата, виновата непокорность! Теперь Франция очень смешана и даже проста: она демократическая республика Прочна ли она? Что делает Германия? Во-первых, прежде всего напомним, что политически умерли уже все государства средней и южной Германии, т. е. те, в которых, особенно после 48-го года, стало больше равенства и свободы и больше рационализма. (Риль чрезвычайно художественно описывает это смешение средней Германии.) Только одна католическая Бавария еще обнаруживает признаки жизни благодаря своему своеобразию, своей отсталости (тоже у Риля есть о баварских селянах прекрасные места). Победила всех и все Пруссия, у которой были: 1) Король набожный и почти всевластный; 2) конституция плохая, т. е. дававшая возможность власти делать дело; 3) привилегированное и воинственное юнкерство. Итак, именно все то, чего не было или чего было меньше у средней Германии в 66-м и у Франции в 70-х годах. Но... дальше что? Ренан, который был либералом, кажется, только в религии (что, конечно, хуже всего), после поражения французской демократии, осрамившейся без императора еще хуже, чем при нем. Ренан в отчаянии воскликнул, что без аристократии жить нельзя государству; но так как назад не может возвратиться никто, так пусть, говорит он, продолжается наше демократическое гниение. Мы постараемся отмстить нашим соседям, заражая и их тем же. Вскоре после этого газета "Times" напечатала следующее-"Мщение Франции осуществляется -- старая Пруссия демократизируется" и т. д. И вот мы видим, что влияние прусской аристократии в округах уничтожено, католическая партия и церковь преследуются так, что само протестантское духовенство смущено (этот бессильный протестантизм!), вводится обязательный гражданский брак (т. е. юридический конкубинат). Что касается до всеобщей грамотности, всеобщего ополчения и всеобщего единства, до железных дорог повсюду и т. п., то это все вещи обоюдоострые, сегодня для порядка, а завтра для разрушения удобны. Это все служит тому же вторичному смешению. Внешняя политика скользка между славянами и Францией. Либералы сильны лишь оппозицией и фразами в мирное время. У либералов XVIII века были новые идеи, старые ненависти и материальные интересы на подачку простому народу. Есть ли все это у нынешних либералов? Австрия, побежденная под Садовой, вступила искренно впервые в новую эру свободы и равенства и -- распалась надвое, опасаясь со дня на день распадения на 5--6 частей. Турция -- даже и та едва держится, и держится она не сама, но лишь внешними обстоятельствами и внутренними раздорами христиан. С каких это пор? С тех пор как она более прежнего уравняла права и положение разноверных, с тех пор как демократизировалась по-своему. Если бы дать ей еще парламент, как хотели англичане, чтобы парализовать влияние России и генерала Игнатьева на самодержавного султана, то, прибавив либеральную неурядицу к эгалитарной слабости, Турция не простояла бы и нескольких лет. Остается одна Англия. Здесь эгалитарный процесс не так еще резко выразился[34]. Что касается до либерализма в тесном чисто конституционном или политическом смысле, то он уже был издавна присущ естественной организации этой страны. Если же расширить понятие свободы, то она в некоторых отношениях непременно совпадет с равенством. А такой свободы в Англии не было прежде. Ни диссидентов Англии, ни католиков вообще, ни ирландцев, ни бедные классы нельзя было назвать вполне свободными даже и политически. Свободные учреждения Англии были до новейшего времени тесно связаны с привилегиями англиканской церкви. Равенства, в широком смысле понятого, в Англии было сначала, пожалуй, больше, чем, например, во Франции, но потом, именно по мере приближения цветущего периода (Елизавета, Стюарты, Вильгельм Оранский и Георги) и юридического, и фактического равенства стало все меньше и меньше. И Англия, как всякое другое государство, к