вечера привели Ховриньку из Лобанова; Николай шел с ней под руку впереди всех. -- Вот она сердитая Ховря! -- воскликнул брат, вводя ее в гостиную к тетушке. -- Что это ты, мой дружок Ховря, вздумала капризничать? -- спросила тетушка, когда та подошла к ее руке. Ведь ты знаешь, здесь все тебя любят. -- Да они-то не всех одинаково любят, -- заметил Теряев. -- Они обуреваемы страстью к одному... Все захохотали... Ховря тоже засмеялась и покраснела... Брат пристал к ней: -- Как? Как, Ховря? Вы влюблены?.. -- Ей-Богу, ей-Богу -- нет... ей-Богу нет! Это... -- Значит я лгу? -- перебил Теряев, -- а наволочка? -- Что, что? что такое наволочка? какая наволочка? -- Не говорите! Ей-Богу! Ах! Василий Петрович... как это можно... Это неправда... -- Позвольте, позвольте, -- продолжал Теряев, -- Февронья Максимовна сшила себе, Николай Александрыч, подушку из шолковой подкладки вашего старого халата, покрыла ее белой, самой белой наволочкой и ни за что на другой подушке заснуть не может. Все опять хохочут. -- Ах, Ховря! Ах, Ховря!! -- Неправда, ей-Богу, неправда... В это время Клаша с Ковалевой вошла в залу; я за ними; скоро и Даша с Модестом пришли туда же... -- Как я не люблю, когда так пристают! -- сказала Клаша Ковалевой. -- Вот сострадательная душа! -- воскликнула Ковалева, -- Ховря очень рада; она готова все перенести, чтобы только бывать здесь. Ты, Клаша, уж слишком чувствительна. А еще соперница! Клаша вспыхнула. -- Не знаю, кто больше соперница, вы или я! -- Это почему же? Ковалева переменилась в лице. -- Полноте, полноте! -- продолжала Клаша, -- все понятно, все видно... очень видно (я дернул ее за рукав). Но у нее уже сделались те злые глаза, которых я не любил; она начала потирать и пожимать одну руку другой (у нее это верный признак сильного волнения) и продолжала: -- Поверьте, я знаю и понимаю больше, чем вы думаете. Ковалева устремила на нее неподвижный, наглый взор, скаредно вытянула вперед свое поблекшее и правильнее лицо и, помогая себе движениями рук, отвечала быстрым полушепотом: -- Что вы? что вы хотите этим сказать? Вы думаете испугать меня? Нет, вы меня не испугаете! Знаю, знаю я. Вы хотите уверить всех, что я влюблена в Николая Александрыча, что он за мной ухаживает. Так что же в этом? Здесь тайны нет никакой. Я вольна делать, что хочу. Один муж может судить меня... -- Что вы раскричались! -- возразила Клаша улыбаясь, -- Вы сами все сказали теперь. -- Полноте, mesdames, -- заметила Даша. -- Что за ссоры! Fi, comme c'est vulgaire! -- Я уж не знаю, что там vulgaire, -- грубо продолжала Ковалева, -- а я не хочу, чтоб она говорила вздор. Ну, можно ли так глупо смешивать позволительное кокетство Бог знает с чем! Она махнула рукой и ушла. Модест все время ходил по зале и был, казалось, очень рад; он то жался к стене как человек, который боится, то подмигивал мне, то притравливал шопотом, то молча закидывался назад, схватившись за бока, как помирающий со смеха. Даша, напротив того, была очень недовольна. -- Все от зависти ты это, Клаша... -- сказала она. -- Ах! пожалуйста, вы не мешайтесь! -- возразила Клаша, -- вы все за одно! Теряев и Николай Александрыч помогают друг другу. -- Интригантка! дрянь этакая! С этим словом Даша ушла за Ковалевой... Меня занимала тогда эта распря; без всякой горечи смотрел я на них; но на другой день дело приняло серьезный оборот. V Сплетня дошла до тетушки. Мы с Модестом упросили Клашу еще раз побожиться, что она не выдаст Катюшу, и она сдержала свое слово при всех объяснениях, так что ясно ничего не было высказано о ночной прогулке брата... Но объяснения следовали за объяснением... Сперва объяснялись en tête-à-tête брат в саду с Ковалевой; брат вернулся угрюмый, крутил усы и, встретив меня, спросил: "Где эта толстая сплетница?" -- Кто? -- Клавдия Семеновна. -- Клаша у себя наверху, -- ответил я кротко, -- не ходи к ней, Николай, пожалуйста... не брани ее. Она, право, тебя любит. Я хотел взять его руку, но он отдернул ее и сказал: -- Нельзя ли без тандресс? Я до них не охотник. Ты об ней, впрочем, не беспокойся, я не стану вступать в объяснения с этакой горничной девкой! Даша вызвала Ольгу Ивановну на балкон и шепталась с нею; обе шептались с тетушкой в спальне. Модест пропал куда-то; я сбирался тоже пошнырять где-нибудь по задам, в надежде встретить Катюшу у пруда или за людской и завести ее хоть на минуту во флигель. Вдруг слышу, меня ищут, зовут. Что такое? -- Клавдия Семеновна просит вас к себе. Прихожу. Клаша с письмом в руке сидит у окна; глаза ее красны. -- Прощай! -- говорит она мне, протягивая руку. -- Что с тобой? -- Вот письмо, -- продолжает Клаша, -- это к Марье Николавне... Читай... "Я вижу, что я в вашем доме лишняя. Здесь никто меня не любит, все пренебрегают мною; может быть я сама этому виной... мой неприятный характер. Я никого не виню и благодарю вас тысячу раз за все то, что вы для меня сделали... Вас, chère maman, я никогда не забуду; но позвольте мне ехать к сестре. Там мое настоящее место. Я буду там жить небогато, но что ж делать! Всякому своя судьба..." Тетушка согласилась, и все стихли. Было ли мне жалко расставаться с Клашей? Сначала нет. Я любил еще ее по старой привычке; но она судила иногда убийственно, и будь она еще во сто раз свежее, добрее к котятам и щенкам, я все бы не простил ей многого. Еще недавно унизилась она в моих глазах похвалами Теряеву. -- Он очень некрасив, но я понимаю, что в него можно влюбиться, -- сказала она, и ничем я не мог выбить из нее этого мнения. -- Истаскан, бледен, худ, -- говорил я... Она отвечала, что румянец приличен только мальчишкам. -- Дурно одевается: панталоны натянуты на штрипках и морщат кругом... -- Женщины в такие тонкости вашего туалета не входят. -- Мужиков бил кнутом... -- Да разве больно? Это он шутя... -- Развратен. -- Все мужчины такие... И ты сам... сколько раз я тебя встречала с Катюшей! Ну можно ли любить ее после этого? Поди объясни ей разницу между моими сношениями с чуть расцветшей, полудикой подругой детства и какими-нибудь происками бледного атеиста! VI За день или за два до отъезда Клаши все смягчилось, повеселело; за вечерним чаем, вернувшись с прогулки, все много смеялись и разговаривали. Я смотрел на самовар, на тени знакомой формы на стене, смотрел на выразительное лицо брата, на Олиньку и Клашу, и мне становилось вдруг так жалко, так обидно за Подлипки, что все их покидают... Клаша по-старинному взглянула на меня пристально и улыбнулась; я думал -- она поняла меня, и вздохнул. После чая Ольга Ивановна села за рояль, и начались танцы. Брат канканировал; он был моим визави, а дамой моей была Клаша. Он, как ни в чем не бывало, брал ее за руки, за стан, кружился с ней, когда приходилось; мне казалось, что она была смущена. Когда кончились танцы, я вышел на балкон посмотреть на звездное небо и освежиться. Не успел я облокотиться на перила, как кто-то подошел и взял меня ласково и тихо обеими руками за голову. Я обернулся и увидал Клашу. Взгляд ее, обращенный к небу, казался выразительнее обыкновенного. Потом она прилегла к моему плечу; в первый раз позволила она себе такую сердечную ласку. Я обнял ее молча. В это минуту большой серебристый тополь, который стоит у нас в палисаднике перед балконом, зашевелился, зашумел вдруг как живой и смолк. -- Прощай, прощай, Подлипки! -- сказала Клаша. -- Не уезжай. Полно... Разве тебе моей любви не довольно?.. -- Твоя любовь -- не любовь, а дружба... Прощай, прощай, Подлипки!.. Модест вышел на балкон. -- Уговори ее остаться, -- сказал я ему. Модест подошел медленно, нагнулся к Клаше, посмотрел ей в лицо и пожал ей руку. -- Ты судишь так потому, что слишком молод, -- сказал он. -- Ехать надо во что бы то ни стало. Знаешь ли ты, что такое презрение к самому себе, к собственной слабости, Владимф?.. -- Э! все это вздор! романтизм! Надо быть просто веселым... -- Легко сказать! Нет, душа, это не романтизм; узнаешь ты и сам когда-нибудь обо всем этом. Видишь, она молчит? Клавдия Семеновна! (Клаша закрылась платком). Видишь, она лучше твоего понимает жизнь. Плачьте, но помните, что Бог нам дал волю! -- прибавил он и ушел. Низенькая светло-лиловая комната на антресолях опустела... Кровать Клаши была без тюфяка; кисейные занавески сняты с окон; темная шифоньерка с медными кольцами и полосами пуста; только несколько обрывков кисеи и холстинок, старые башмаки и разбитая мыльница напоминали о Клаше. На стене осталась большая картина в старинной деревянной рамке -- огромная бородатая голова Леонида Спартанского в каске, над которой чорным карандашом трудился когда-то брат, еще кадет. Мы с Модестом только что проводили Клашу до первой станции. Мы ехали верхами около тарантаса; Клаша, спрятавшись в подушки, плакала. Старушка Аксинья провожала ее до города. Последний раз привстав посмотрела Клаша с горы на сад и рощу: они слились уже в одну зеленую полосу. Я стоял один в ее пустой комнате и глядел на Леонида, как вдруг вошла туда Ковалева. -- Я тебя везде ищу, -- сказала она, -- а ты здесь грустишь. Пойдем-ка в сад... У меня до тебя есть просьба... Никто не мог быть мне так противен в эту минуту, как эта наглая, бледная львица. Чувство мое было поругано ее приходом. Нечего делать, однако, -- подал ей руку, и мы пошли в сад. -- Попроси тетушку, -- начала она, -- чтоб она уговорила твоего брата уехать отсюда... Это для его пользы. Мне самой, согласись, неловко... Приедет мой муж... Приятельница твоя наплела... -- Разве он ревнив?.. -- И да, и нет... мы давно предоставили друг другу полную свободу... Кто из нас первый был виноват -- Бог знает... Я кокетничала, он кутил исподтишка. Мы живем дружно, ты знаешь; но он ненавидит сплетни и скандал. И кто это любит, посуди сам? На него находят минуты, он такой вспыльчивый, что я ни за что не поручусь... Через неделю или две брат уехал, а Ковалев вернулся в половине августа. VII С Катюшей у нас во все это время было ни то, ни се... Однажды я зашел в чулан, где за перегородкой висели платья наших горничных и хранились их пожитки. Я видел, что Катюша прошла туда. Она сидела на полу перед сундуком. -- Вот, -- сказала она, -- платочек, который вы мне третьего года подарили... Шутка сказать, сколько времени я вас вожу!.. -- Да, пора бы образумиться, -- отвечал я, -- пойдем сегодня после ужина в сад... Катюша задумалась; лицо ее стало грустно; она взяла меня за руку и молчала, опустив глаза... Я продолжал убеждать ее. Она все молчала, изредка вздыхая... Вдруг дверь скрипнула; мы обернулись -- Модест стоял перед нами, Катюша встала и покраснела... -- Нет, -- сказал Модест, -- она не пойдет гулять с тобою. -- Отчего это? Модест посмотрел на Катюшу и опять повторил: "нет, она не пойдет!" Катюша стояла у стены и, опустив глаза, перебирала руками фартук... -- Не правда ли, Катя, ты не пойдешь? -- спросил он. Они обменялись взглядами; она вздохнула... -- Пойдем отсюда, -- сказал мне Модест, -- зачем ей делать вред?.. Кто-нибудь увидит нас. И без того много болтовни и грязи... Я не понимал, в чем дело, и прямо оттуда, сгоряча, пошел к тетушке просить денег. -- Двести рублей довольно, -- думал я, -- заплачу дяде за ее выкуп... Остальное на подарки. Устрою ее в Москве... -- Слово за словом, дошло у нас с тетушкой до ссоры. -- На что тебе такая куча денег?.. -- Это мое дело, тетушка, на что... -- Погубишь, погубишь ты себя! Уж случится с тобой что-нибудь, как с дядей, с Модестовым отцом!.. Я вижу давно, что у тебя вкусы низкие... Все больше с простонародьем... -- Не всем иметь благородные вкусы: надо кому-нибудь и низкие иметь... Все мои знакомые, Синевский, Яницкий, Киреев, сами получают доходы с своих имений. Я один только до тридцати лет буду в пеленках ходить! И не требую даже всего, а вот пустую сумму прошу -- и ту затрудняетесь дать. Вы говорите всегда, что я не могу еще сам заниматься хозяйством... Хорошо... А вы сами знаете ли, что делается в моей деревне? Вы верите прикащику и никогда туда не ездите. Тетушка заплакала. -- Выйди отсюда, оставь меня, -- сказала она кротко, -- выйди, прошу тебя. На дворе я встретил Модеста. -- Что с тобой? -- спросил он. -- Так, ничего; оставь меня. -- А я хотел поговорить с тобой. -- Нельзя ли после? -- Мне тяжело ждать... Это дело важное... Пойдем в сад. В саду он долго сбирался с духом, наконец взял меня за руку и начал: -- Послушай, не оставить ли тебе Катюшу в покое? Ты напрасно себя тревожишь. Деньгами ты ее не купишь, Владимiр: она выше этого, гораздо выше. А самого тебя... ты не обидься, смотри... Она еще вчера мне говорила, что считает тебя мальчишкой, что ты еще слишком молод. -- Не верится мне что-то, -- возразил я с досадой, -- на нее это непохоже. Она взята с деревни; я уверен, что свежесть и добродушие ей нравятся больше, чем все эти гнусности, которые выдумали барышни -- опыт, сила, бледность, страданье... чтоб их чорт побрал!.. Давно ли она про тебя говорила, что ты губастый, весноватый, худой... Модест сперва покраснел, потом долго шел молча, вздохнул и продолжал: -- Быть может, она обоих нас проводит. Ошибиться можно всегда, особенно тому, кто благороден... Однако странно!.. Помолчав еще, он вдруг обернулся ко мне с выражением торжества и веселья на лице и сказал: -- А что, если я тебе скажу, что все уже кончено? если я тебе скажу, что она принадлежит уже мне... что ты скажешь? Послушай, Володя (он взял мою руку), для тебя она была бы игрушкой, для меня она -- святыня! Я никогда не говорил тебе так. Я знаю, что все это останется между нами. Я все скажу тебе... я хочу на ней жениться... -- После этого, -- отвечал я грустно, -- мне нечего тут мешаться... Я не буду вам мешать. -- Ты будешь так благороден, Володя? -- воскликнул он. -- Еще бы! Это уж не то. Вот тебе мое честное слово, что я не буду подходить к ней, если ты этого не захочешь... Оставшись один во флигеле, я долго думал об этой развязке. Я был сам не свой; потрясен, удивлен, огорчен и обрадован вместе... Итак, уж эти умные глаза, эти губы, молодой стан, знакомые руки -- все это не мое? Больно... Но как вспомнишь, что дикарка наша будет "дамой", что она наденет шолковое платье, что Ольга Ивановна принуждена будет говорить ей "вы", и "Катерина Осиповна", так станет легче... Вот какие вещи делаются у нас в Подлипках! Ольга Ивановна легка на помине: человек принес мне от нее запечатанную записку с деньгами: "Тетушка ваша очень расстроена; она поручила мне писать вам, что двухсот рублей у нее в эту минуту нет, а посылает она 170. Завтра прикащик отдаст вам 30. Не ходите к ней: она нездорова и не желает вас видеть..." На что мне теперь эти деньги? Я бросил их на стол и думал, что Бог меня очень скоро наказал за бедную тетушку. Я еще не успел прийти в себя и сновал из угла в угол по флигелю, когда сама Катюша отворила дверь и шопотом спросила: "одни?" -- Один, -- отвечал я. Катюша обняла меня и прослезилась. -- Я виновата перед вами, -- сказала она, -- знаю я сама... А я вас всегда больше чем его любила... Как это случилось -- не знаю сама... Простите мне, что я вас обманывала... Духу не хватило вам сказать; как увижу вас, то есть просто так жалко станет... Господи! -- Что же, Катя? -- отвечал я, -- это к лучшему. Я бы никогда не женился на тебе, а он... Ты будешь Катерина Осиповна Ладнева... -- Как же! сейчас так я и поверила этому! Ну, да такая моя судьба... Узнает он, что я здесь была... Она хотела бежать, но было уже поздно. Модест застал ее. Он не сказал ей ни слова, но едва только она затворила за собой дверь, он кинулся как безумный на кровать, потом вскочил, заплакал и, прижав платок к глазам, сказал: "Она тебя, тебя любит! Все пропало!" Я уговаривал, упрашивал его, клялся ему, что не прикоснусь к ней, что она пришла сама, из сострадания ко мне. Но долго еще ревность его не остывала; он бегал по комнате, божился, плакал, растерялся до того, что чуть-чуть было не уронил этажерку с книгами, опершись на нее с размаху локтями. Видно было, что он искренен, что не знает, куда деться. Я увел его в поле. День был тихий, осенний, везде блестела и неслась паутина; бедный Модест умилился и успокоился... Я вспомнил о тетушкиных деньгах и предложил ему 100 рублей. -- Спасибо, -- сказал он. -- Деньги нужны... Надо уговорить ее уехать отсюда. Я не могу еще выбить из нее привычек низкопоклонства, ей ничего самая грязная служба, а я подумать об этом не могу без ужаса. Впрочем, к концу сентября увезу ее непременно... После этого Катюша не раз приходила к нам во флигель по сумеркам; Модест сам ставил самовар и поил ее чаем; он был очень внимателен к ней, даже нежен, и я старался избегать их общества, потому что он был неинтересен, а она холодно весела, и мне все казалось, что ей противно, что она его не любит. Немного спустя вышла в доме история, которая принудила Катюшу оставить Подлипки. До тех пор она все не соглашалась уехать, боялась чего-то. Сама говорила мне: "Страшно что-то! Вы не поверите, ей-Богу!.." VIII Дня через три после этого в скотной ночью был пир. Тетушка, с тех пор, как к нам занесли падеж приятели скотника, запретила ему раз навсегда принимать гостей; но Филипп любил поиграть в карты и выпить, а жена у него была молодая и плясунья. Я еще спал, когда Модест на цыпочках и совсем одетый вошел в нашу общую комнату. Я открыл глаза. -- Ты проснулся? -- А что? -- Проснись, проснись. Ради Бога, слушай... Она поедет, теперь -- я уверен -- она поедет!.. Молодец Филипп! Молодчина! Я видел ее сейчас. Как она грустна, как мила! Наконец-то я понял, в чем дело. Когда мы кончили чай, в столовую позвали всех девушек; тетушка села на кресле, у окна. Ковалев (он недавно вернулся), с чубуком в руке, расхаживал по зале. Прикащик докладывал, кто был на пиру и как. Девушки молчали; курносая Матрена, Маша, московская швея, с острой головой и большими коками, стояли рядом; из-за них, презрительно улыбаясь, выглядывала Мавруша, горничная Ковалевых, высокая, цветущая, толстая, черноглазая и разодетая в прах. Впереди всех вытягивала шею наша простуша Катюша. Модест отвернулся к садовому окну и барабанил по стеклу. -- Воля ваша, я в скотной не была, -- сказала Маша. -- Как же ты отпираешься? -- продолжал прикащик. -- У тебя и подол весь загвоздан... Прасковья-стряпуха сама видела, как ты через забор лезла, чтоб мимо моих окон не идти... Вот что!.. Ковалев в эту минуту вдруг остановился перед Маврой и спросил: "А ты была? Смотри, не лгать, не лгать!" И грозно поднял руку. -- Была, была, -- сказал прикащик, -- в барской шали была... молчи уж! Ковалев еще ближе подступил к Мавре. -- Говори, была? Мавра презрительно улыбнулась. -- Отчего ж и нам иногда не погулять? Ведь господа гуляют... А барской шали я не брала. Ковалев изо всех сил ударил ее по щеке. Мавра заплакала. -- Serge! -- закричала жена. Даша ахнула. Модест взглянул на меня и поднял глаза к небу. Сама тетушка покачала головой и обратилась к Катюше. -- И ты, мать моя, туда же? -- Куда люди, туда и я-с, -- отвечала Катюша и поклонилась ей в ноги. Модест взбесился и вышел вон. Девушек отпустили. -- Все эти беспорядки от вашей слабости, тетушка, -- заметил Ковалев. Тетушка, грустно прищелкнув языком, отвечала: -- Мужчины нет в доме, нет мужчины -- вот беда... -- А Володя? -- спросил Ковалев улыбаясь. -- Э! батюшка... Вечером мы с Катюшей в последний раз беседовали в Подлипках. Я уговаривал ее уехать с Модестом. Она была бледна, горько плакала, но говорила: "Здесь я привыкла; родные есть... будет ли лучше с ним?" При всем моем желании быть благородным, я не умел тогда быть благородным по-своему, не имел находчивости для отдельных случаев и больше боялся прослыть за бесчестного человека, чем быть им в самом деле. Правду говорит Катюша, ехать страшно; но если я буду молчать, если не истощу всех доводов, чтоб заставить ее ехать, Модест вдруг взглянет на меня с сожалением, улыбнется и скажет: "Позавидовал, позавидовал, Володя!", -- скажет тем убийственным тоном, которым Юрьев сказал когда-то: "ветер, Володя, ветер!" -- Поезжай, поезжай, Катюша! Он тебя любит, он не оставит тебя... Охота тебе чорной работой эти милые руки портить... Поезжай, не бойся! На другой день Модест пришел ко мне опять поутру и, ставши передо мной, сказал томно: -- Она решилась. Мы едем. -- Когда? -- Послезавтра. Сегодня она будет просить расчета. Я уеду завтра, вечером, и буду ждать ее в городе. -- Володя! -- прибавил он, взяв меня за обе руки, -- поедем с нами. Я надеюсь на тебя и на Юрьева. Вы будете у меня свидетелями... Где-нибудь в деревне, на Воробьевых Горах... Поедем; мы будем кататься в лодке, ездить за город... Как теперь хорошо в Москве! Все листья в садах падают, прохлада... -- Я очень рад, Модест, быть тебе полезным, -- отвечал я со вздохом. Мне тяжело было раз навсегда расстаться с мыслями о чепчиках, мантильях, кружевах, на которые я смотрел, бывало, проходя по Кузнецкому Мосту и думая о том, как бы я мог одеть в них перерожденную Катюшу. Деньги были, и я пришел, на следующий вечер, прощаться с тетушкой. Старуха огорчилась и просила меня остаться. -- Все тебя этот Модест смущает... Такой фальшивый!.. Проживи с нами еще... Или старуха тебе надоела?.. Стоит ли жалеть женщину, которая называет меня мокрой курицей, и за что же? за доброту к людям! Если б она еще тридцать раз больше любила меня, так все-таки этого я не простил бы ей. Мы все уже сели за вечерний чай, когда Ольга Ивановна вошла и сказала: -- Вообразите, Катюша сейчас упала в ноги Марье Николавне и просила расчесть ее... Затвердила одно: разочтите да разочтите! Все переглянулись. Но Модест довольно натурально спросил: -- Неужели? Что это за фантазия?.. -- Уж не похищение ли это, Володя? -- спросила, смеясь, Ковалева. -- Да! пожалуй... От него все станется, -- заметил бесстрашный Модест и поглядел мне прямо в лицо. Настала свежая ночь, и мы выехали с Модестом, оба очень грустные. Модест не притворялся. В голосе его, на лице, озаренном месяцем, я читал смущение и полноту чувств человека, приступающего к решительному и благородному делу, от которого нет уже возврата к прежнему. Не жениться, мне казалось, он не мог после своих слез, своих слов и клятв. Не жалей он простой народ, будь он человеком вроде брата -- обмануть Катюшу было бы в порядке вещей. Но он одинокий и мыслящий бедняк, он понимает, что такое бесчестие. Мы мчались с бубенчиками по тихому проселку, мимо сжатых полей ржи, мимо теплых деревень, уснувших над прудами, опускались в прохладные овраги, въезжали в рощи. Багровая луна долго стояла на краю неба; в полях пахло горелым. Модест первый прервал молчание. -- У нее очень сильный голос и верный слух, -- начал он. Третьего дня, ты знаешь, я долго убеждал ее оставить Подлипки. После этого я ушел в сад и проходил мимо окна, у которого она плакала и пела. Сколько души! Я сделаю из нее актрису. -- Ты думаешь, у нее есть сценический талант? -- Есть, поверь мне, что есть, -- задумчиво отвечал он и прибавил помолчав: -- Я и сам пойду в актеры. Что мне имя! -- Что имя! Целый следующий день ждали мы Катюшу в городе. Наконец она приехала на телеге одиночкой, пересела в наш тарантас, и мы поскакали на почтовых. Через сутки, рано утром, я проснулся перед въездом в Москву. Город блистал вдали, и трава по сторонам шоссе была седая от холодной росы. Я поглядел на своих спутников. Модест, угрюмо насупившись, дремал, прислонясь к углу; а Катюша, в чепчике, румяная, раскрыв немного рот, сладко спала между нами на подушке. Я благословил их молча на новый и трудный путь и дал себе еще раз слово помогать им и дружбою, и деньгами, сколько можно, за то, что они у меня на глазах, в России, исполняли один из моих идеалов -- идеал соединения образованного человека с простолюдинкой высокой души. Толстогубое, неприятное лицо Модеста немного портило мой идеал... Если бы он был посимпатичнее или покрасивее! Вот, если б я был на его месте! Тут я вспомнил ревность его ко мне и его слова: "Я буду отдалять ее от тебя, когда женюсь". И вдруг передо мной явилась самая яркая картина, как будто не из будущего, а из прожитого. Сумерки. Его нет дома. Молодая женщина в диком шолковом платье сидит за роялем. На руках у нее кольца, браслеты, кружева. Я молчу и слушаю. Вдруг она наклоняется, берет мою руку, припадает к ней -- и слезы текут у нее градом. Она любит меня, новая, неизвестная еще мне Катюша! А я?.. Об этом я не думал, и через час или полтора подъехали мы к гостинице. В Подлипках поднялась без нас страшная суматоха, когда все узнали, что Катюша уехала с нами. Тетушка была в отчаянии и проклинала Модеста за то, что он помогает в подобных делах. Она даже решилась сесть в коляску и ездила сама на станцию, в город, узнавать всю правду. -- Погубит, погубит он его! -- говорила она. -- Да не беспокойтесь, Марья Николавна, -- сказал ей Теряев, -- она уехала с Модестом, а Володя помощник... студент, защитник невинности. Тетушка написала мне длинное наставление, просила не принимать распутника и прибавила, что Ольга Ивановна прозвала его Дон-Кишотом, а меня Санхо-Пансой. Я разорвал это письмо с негодованием. Сначала все идет хорошо у Модеста с Катюшей. Она одета со вкусом, весела, пополнела, выучилась как раз играть кистью на блузе (она ли это?); нумер у них светлый, чистый; на дверях окно с красной шерстяной занавеской; стучусь в него... -- Кто там? - Я, я. -- Ах! это он!.. С веселыми лицами они отворяют мне дверь. Где моя зависть? Я не грущу и вздыхаю у них не тяжко, а легко... Модест не тужит о будущем. Деньги есть. О чем мы только не говорим! Все их смешит, все занимает; они рассказывают мне о своих соседях по нумерам: как француз в зеленом халате жалобно просит самовар каждое утро у коридорного; как молодой немец щиплет свою жену; как армянский купец любит белокурую Шарлотту, которая живет против них. Приходит к ним часто старая чепечница Серафима Петровна, которая в свое время так пожила, что до сих пор забыть не может, и говорит мне: "Поверьте, Владимiр Александрыч, незаконная любовь всегда слаще законной!" Мы ее зовем просто "Чепечница Петровна" и хохочем всегда, когда она тут. Модест провожает меня всегда с лестницы и говорит с чувством: -- Прощай, Володя... Заходи... Прощай, Модест! (говорю я сам себе). Прощай, и верь, что я не обману тебя! Сколько раз случалось мне проводить с ней целые часы без него, отдыхать вместе с ней после обеда -- она на кровати, я на диване -- и никогда никакая непозволительная мысль не закрадывалась мне в душу... Братский поцалуй на прощанье, и только. Он беспрестанно хвалит ее; самые шутки его стали веселее и проще, смех искреннее, голосистее... И какому вздору они смеются!.. Однажды подхожу к окну: там на штукатурке написано карандашом рукою Модеста: "Что у меня за ножка, как купеческая дрожка!" "В. Отчего ты болтаешь как сорока?" "О. Оттого я сорока, что на лестницу летаю высоко!" (Их нумер в третьем этаже). Это счастливый Модест записывает остроты Катюши. Мы гуляем вместе; ездим в Кунцево, в Нескучное, в Кусково; везде падают листья, и погода стоит ясная. Они жалеют меня, и Катюша нарочно приглашает потихоньку от армянина Шарлотту. Немка свежа, и глаза у нее совсем голубые; к тому же тень Лермонтова носится надо мной, когда я вспомню о чорных усах армянина (армянин, грузин, черкес -- не все ли равно?). Он даже может убить меня... жутко немного, но все-таки хорошо. Я бы и не прочь полюбить ее, но как только она сожмет сердцем губы и скажет: Herr je! Herr je! -- так меня холодом и обдаст. И я опять один. Здесь в Москве недурно, но из Подлипок вести нехороши. Теряев уехал. Тетушка пишет мне: "Бедная Ольга Ивановна много плачет. Она доверилась этому негодяю. Даже глаза разболелись от слез. От Клаши весть пришла добрая: за нее сватается хороший человек, ты его видел -- г. Щелин". Как не видать г. Щелина! Он еще прежде, бывая у нас, засматривался на Клашу, Хороша весть! Быть невестой человека, у которого бакенбарды идут по середине щеки к носу, лицо жирное и белое, Станислав на шее, живот большой, руки сырые... Нет, не пойдет она за него, как может она решиться пойти за него, когда она сама слышала, как и что он говорил! Значит, он говорил хорошо, если из всех слов его мы с нею запомнили только одно: -- Когда я был посылай на Кавказ для узнания порядка службы, граф Андрей Арсеньевич... И ведь читала же она "Нос" и знает, что Ковалев был кавказский коллежский ассесор точно также, как и Щелин! Этого одного, кажется, довольно. Нет, это бредни: она не пойдет за него. Я пишу ей лихорадочное письмо; но она отвечает мне кротко: "Что ж делать, Володя? Я бедна; сестра моя тяготится мной; а он добр и души во мне не слышит". У меня и письмо из рук выпало! Жалеть или презирать? Боже, как жизнь что-то становится темна и страшна! Х и ХI В эту зиму дом наш в первый раз опустел: не было ни Модеста, ни брата, ни Клаши, ни Катюши. Ольга Ивановна глядела сурово из-под зеленого зонтика. Даша похудела, много читала и мало говорила, часто брала простого ваньку и уезжала к Ковалевым, без локонов, без игривости... Придешь вечером в большой дом; только что отработал, расправил спину, душа полна, совесть спокойна... хорошо жить на свете! Кажется, и всем должно быть хорошо... Что-то наши? Весело ли им, как мне? Нет, им не весело (они не умеют жить!). Тетушка сидит в большом кресле, в простенке, перед столиком с двумя подсвечниками, и щолкает картами. Приостановится, побарабанит пальцами и запоет: -- Эх... двойка!... Где моя двойка... двойка, двойка... тузик, где ты, тузик?.. Ольга Ивановна около круглого стола тоже щолкает картами или вяжет, почти не глядя. Даша читает, вышивает или ходит по зале взад и вперед одна. Скучно! Разве кто-нибудь зайдет... да и кому зайти?.. Гости почти все бывали у нас по утрам с визитом или поздравлением, а вечером что им у нас делать? Москва велика, люди живут врозь; кому охота из Харитония в Огородниках к нам в Старую Конюшенную ехать?.. По утрам еще можно было встретить у нас кого угодно: и старого князя***, и пехотного офицера, маленького, скромного, который от робости попадал большим пальцем не в ту сторону, где его можно было запустить за борт, и только трогал им поочередно все пуговицы, и гвардейцев, прежних братниных товарищей, и богатых родственниц с дочерьми и сыновьями, и толстую, красную жену мелкого помадного матера, которая, вышедши замуж, привезла к нам мужа и сказала: "вот мы хоть и плохи, а нас люди любят!" Приезжал и архимандрит; он останавливался в прихожей, вынимал стклянку с духами и наливал их себе на руки; монахини приносили просфоры; старичок Хорохоров, тетушкин chargé d'affaires, распространял иногда при всех свой любимый запах -- смесь лимонной помады и вина. Ходил еще к нам один молодой архитектор; печальным басом пел он у нас романсы, избоченясь у рояля, не только во фраке и рубашках, расшитых гладью, но даже в полубархатной жакетке, как дома. Он был очень смугл и красив, носил широкие, круглые бакенбарды, как те испанцы, которые сражаются с быками, и в мягкой медленной улыбке его, в задумчивых глазах, казалось, скрыта была какая-то тайна. Даша вела одно время с ним секретную переписку (в промежутках между поляком и Модестом), но потом бросила его и говорила, что он толст, груб и скучен, что он похож на самовар. И несмотря на лимонную помаду Хорохорова, на вышитые рубашки и плисовый сюртук архитектора, на жену помадного торговца, по большим праздникам на круглом столе нашем встречались, в груде визитных карточек, имена таких людей, о которых стоит только подумать, чтоб стало легче жить на свете! У одного балкон с золотыми перилами, слуги в штиблетах и ливрейных фраках стоят на драпированном подъезде; другому государь, месяц назад, рескрипт в газетах писал; иному уж восемьдесят лет, а он в голубой ленте, звездах, ездит на все акты и заседания каких-то ученых обществ (к которым я ни за что на свете не хотел бы принадлежать, но рад, что они существуют); у третьего обедал два раза d'Arlincourt; y четвертого племянница за немецким графом, в отечестве Шиллера и Гете, а двоюродный брат ездил в Индию, откуда один мысленный шаг до того необитаемого острова, где мужчины молоды и невинны, а девушки просты и страстны. Но в будни и по вечерам у нас редко бывали гости. Тетушка щолкает, щолкает картами, потом смешает их, постучит табакеркой и вдруг скажет: "Посмотрите! как эта тень от люстры похожа на черепаху!" Все давным-давно знают, что она похожа; я даже знаю, в который угол смотрит голова, а в который хвост, однако, все мы глядим на потолок и говорим: "Да, это правда!" Молчим минут с десять. Опять раздается голос тетушки: -- А холодно на дворе? -- Давича я смотрела, -- отвечает Ольга Ивановна, -- около одиннадцати градусов мороза. -- Одиннадцать градусов! Вот и зима прикатила опять. Кому вздохнется, кто зевнет, и опять все молчим. Даша все еще суха с теткой; тетка сурова с ней. "Подите, возьмите, прочтите мне это громко!" -- "Хорошо, сейчас!" Больше ничего не услышишь от них. Мне так жаль иногда стареющую Дашу, что я даже избегаю ее. О чем бы она ни заговорила, мне слышится в словах ее отчаяние. "Мне двадцать семь лет! Я покинута. Меня никто не любит... Я старая девушка, бедна и презираю себя!" Жестокая, грубая Клаша! И я бездушный человек! Зачем мы говорили ей, что она ходит как Настасья Егоровна Ржевская! Она вяжет мне одеяло теперь; я привожу ей билеты в стали и говорю: "Поедемте с Ковалевой в стали; давайте кутить!", а у самого сердце так и щемит, и улыбнуться даже больно. Собственная моя личность в эту зиму бледнее прежнего. Я уже не помню тех научно-поэтических восторгов, которые заставляли меня бегать по флигелю в священном безумии; не помню той душевной неги при одной мысли о том, что я -- именно я, а не кто другой, что я живу, дышу, ем и мыслю, буду любить и буду любим. Подобные чувства, конечно, были и теперь, но сознание привыкло, должно быть, к ним, не удивлялось им, и память о них ослабела. Я жил разнообразно; был уже студентом, сибаритствовал, хохотал и мыслил с Юрьевым, жалел Дашу, презирал Клашу, посещал нумер Модеста и Катюши, ездил в театр, танцовал изредка, изумлялся, делал мелкие открытия -- но почва подо всем этим была старая. Я донашивал прежнюю кожу положительно идеального эклектизма, не замечая, что к средине зимы она уже сквозила во многих местах. Я начинал чувствовать в себе что-то тоскующее, трепетное; но желчного было еще мало. Юрьев нанес мне несколько легких ударов. Юрьев первый заговорил со мной языком, от которого пробудились все струны моей души. В оригинальной, беспорядочной шутке его не только не было натяжки, как у Модеста, но от нее становилось легче, даже тогда, когда он глумился или кощунствовал. А он это делал часто. Бедный Вольтер, которого оклеветала тетушка, показался мне, когда я познакомился с ним, безвредным ребенком, сухим и поверхностным перед моим домашним Мефистофелем. Куда девался тот скромный юноша-делец, прилежный, идеальный, тот "муж разума и чести", который говорил мне о женщинах с волнением, с задумчивым взором, который умоляет меня жениться на русской? Стоило только вспомнить всенощные в городе, где дядя был вице-губернатором, чтоб видеть, как он переменился. Я любил тогда ходить ко всенощной больше, чем к обедни. Темные своды, блеск старого иконостаса, лампады и густой голос Юрьева располагали меня к такой пламенной молитве, которой сладости и чистота не повторялись другой раз в моей жизни. Юрьев пел задумчиво и страстно, прислонясь головой к стене и скрестив на груди руки. Хор гимназистов был складен: у двух братьев, мальчиков одиннадцати или двенадцати лет, были небесно-кроткие голоса; слушая их из-за колонны в темном углу, я верил в ангелов уже не по привычке, а по внезапному сердечному вдохновению; скрывшись от народа, я становился на колени и не вставал Долго, плакал и не стыдился простирать руки к небу, когда октава Юрьева и нежные голоса двух мальчиков согласно покрывали все остальные и пели об этом страшном "житейском море", которое волнуется и в которое я так бы хотел тогда безнаказанно погрузиться!.. Легче было жить тогда! Отойдет служба; народ станет сходить с паперти, а я уже жду его на церковном дворике. Встречаемся: он рад и жмет мне руку. Мы оба улыбаемся. -- Ну, что? -- Ничего -- хорошо. -- А ведь сладко, когда помолишься? -- Конечно, сладко! И пойдем вместе или ко мне, в мою веселую комнату, или, если погода хороша, пойдем бродить по улицам, на бульвар; вздыхаем легко, задумчиво и бодро и, "предав себя весело Богу добрых людей", говорим о женщинах -- он о своей Маше; я о Людмиле. Теперь он уже не тот. Я скоро заметил, что склонность к осуждению и насмешке стали в нем сильнее, что ему во мне не нравилось многое. Меня это удивило. Я не умел распознать тогда ту летучую сумму приемов, которая зовется натурой человека; я не видел никакой разницы между ним и собою -- видел только одно общее направление. Голова моя была так полна литературными мыслями о женщинах, любви, дружбе, Боге и природе, тонкой путаницей неопытного самолюбия, лекциями, мелкими и новыми встречами с теми людьми, которые играют в нашей жизни роль гостей, сенаторов, дам, воинов и народа, что для умения ясно узнавать цельных людей во мне не хватало места; я не успевал и не умел отчетливо следить за чужими движениями, тоном и взглядами; "серая теория", по выражению Мефистофеля, все более и более приобретала мое уважение, и "золотое дерево жизни" представлялось уже менее "зеленым", блекло нечувствительно с каждым месяцем. "Голос разума", которого когда-то боялся Юрьев в своих стихах, уж не издалека грозил мне! Занятый этими теоретическими вопросами, я забывал о Юрьеве, как о полном человеке, и видел в нем только струны ума, однозвучные с моими, хотя и признавал добросовестно (это я помню), что мои далеко не равносильны. Лет через пять, не прежде, я раз, проснувшись поутру на станции, догадался, что Владимiр Ладнев для Юрьева был почти тем же, чем была Даша для меня: добра, безвредна, даже не лишена по временам нервной энергии, но не ловка духовно и часто напоминала играющего щенка, который смотрит не туда, куда надо смотреть, прыгает не туда, куда надо прыгать, поскачет, поскользнется, тут же задремлет на минуту и, проснувшись дрожит и пищит жалобно. Юрьев, быть может, не всегда был прав в сущности, но всегда был силен и ловок приемом... -- Куда нам за вами, граф! -- сказал он мне однажды, -- вы даже и в лошадях знаете толк... Вы любите лошадей, граф? Что ж вы молчите? -- Разве я могу тебе сказать правду? Я даже не могу объяснить тебе, отчего я не могу сказать этой правды. -- Говорите, говорите... Вот вам оба уха разом... Ни одна волна воздуха, можно сказать, не пропадет... -- Не могу! -- отвечал я, задыхаясь. -- Ну, прошу тебя, скажи, чудак!.. Я начал медленно: -- Видишь ли! Я имею состояние, а ты беден... Наша фамилия... Но Юрьев не дал мне кончить: он уже лежал на земле, закрыв глаза и без движения, как в глубоком обмороке. Все кончилось смехом, но я был прав. Лошади у меня бывали свои и хорошие; я знал их и любил иногда заниматься ими от всей души. У Юрьева лошадей не бывало, и он мне не верил. Вздумал он также звать меня сила воли, особенно, когда заставал за работой. -- Господи! -- говорил он, -- Господи ты, Боже мой! Что это за человек! На все руки! И лекции изучают, и на балы в какие места ездят, и частной благотворительностью отличаются. Нищим, как Чичиков, никогда не преминут... "Левая, говорит, рука чтоб не знала"... Оттого они левую руку в кармане всегда и держат. И пером иной раз могут владеть! Вы думаете, кто это Мильтона раскритиковал?.. Они! Правительство даже как в одном месте политично задел! "Мильтон, говорит, так и так..." Вот они! Вот они... (кричал он изо всех сил и, с беспокойством в лице, обращаясь вдруг к пустому углу, закрывался от меня рукой и шептал) Вы знаете, как ихнее имя? Сила воли! Сила воли! Я просил перестать и часа на два становился печальнее; но по-прежнему всякая тоска, всякое страдание казались мне ошибкой, слабостью, неправильным состоянием души. В этих минутах сердечного дрожания (если можно так выразиться) я не умел еще видеть первые черты того, над чем я так смеялся, чего не понимал и что считал постыдной маской, давно оставленной лучшими людьми -- первые черты разочарования... Я и не подозревал, что во мне повторится то, что давно съедало молодость многих, приготовляя их к лучшему и что я всякую радость года через полтора или два стану считать слабостью, неправильностью и самообольщением. Но пока еще я по-пержнему не понимал "Думы", относил ее к людям, подобным брату -- и Печорин был мне противен. XII Сентябрь давно прошел, и Филипповки были уже близки, а Модест с Катюшей не были еще обвенчаны. Тетушка, несмотря на презрение свое к Модесту, поручила своему Хорохорову поискать для него место, но Модест отказался от ее помощи. -- Не надо! Гнусность! -- воскликнул он сурово; потом прибавил: -- Поедем-ка сегодня в купоны, "Горе от ума" смотреть, и Катюшу возьмем. Сперва у меня в нумере чаю напьемся. Помнишь, как она в Подлипках плясала и пела: "Ах, жизнь не мила, в трактире не была"... Поедем! а? Мы напились чаю в нумере и поехали в театр все трое в наших парных санях. Тетушка не знала, для чего я взял ее сани, и я с удовольствием осквернил их Катюшей. Когда она стала садиться в них, кучер, отстегивая полость, не обратил на нее внимание, но она сама сказала ему со смехом (без которого она даже и плакать не могла): -- Здравствуйте, Григорий Кондратьич... Вы никак загордели уж ноньче? -- Ах, ты Господи! Катерина Осиповна! Здравствуйте, кума, здравствуйте! Как поживаете? Ах ты Господи! Не узнал, не узнал! -- Садись, садись, -- сказал Модест, -- дорогой можно любезничать. И точно, дорогой, когда приходилось проезжать по площадкам и переулкам, в которых встречалось мало экипажей и пешеходов, кучер придерживал лошадей, беспрестанно оборачивался к ней и отвечал на все ее вопросы о Подлипках, о дворовых людях, о родных из других деревень. Она была вне себя от радости: то смеялась, то ахала, когда кучер говорил о чем-нибудь печальном: "старик Герасим на пчельнике у себя помер", или "в Петровском десять дворов сгорело..." -- Скажите, какая жалость! -- говорила Катюша, покачивая головой. -- Ну, а скажите, пожалуйста, как теперь у вас... -- начинала она вдруг совсем другим голосом и опять хохотала. Мы с Модестом любовались на них. В театре Катя сперва заметила про Щепкина: -- Ну, уж старик!., пошел старое время хвалить! Потом занялась Лизой и на возвратном пути не раз вскрикивала в санях: "Ну, как, не полюбить буфетчика Петрушу! Так она это говорила?" Модест беспрестанно смотрел на нее во время представления, ловил игру впечатлений на ее лице и подмигивал мне на нее так кстати, что я опять увидал пред собою того искренно влюбленного и счастливого человека, которого знал месяца два-три назад. Если б они всегда были так милы оба! Какой сладкой обязанностью счел бы я вести за них войну с тетушкой и Ольгой Ивановной! Да! если б у Модеста с Катей все было хорошо! Но Бог с ними! Уже в январе призналась мне Катюша, что она беременна, и Боже! сколько теплоты проснулось во мне! -- Душа, душа моя Катя! -- сказал я ей, обняв ее с самой чистой, священной нежностью брата. -- Ах, прощай, моя молодость! -- прошептала она, припала ко мне и плакала. Я смотрел на обезображенный стан ее и на красные пятна, которых я прежде не замечал на ее лице, и что со мной сталось в эту минуту, никакими понятными словами передать не могу! Мало ли беременных на свете? Уже и от мужа Клаши пришло к тетушке письмо, в котором он говорит, что "мой ангел, Клаша, не совсем здорова, и сердце убеждает меня, что я отец!" Отец! Щелин -- отец, и Клаша, надворная советница -- мать; Модест, почти студент -- отец, и Катюша, наша деревенская девственница, мать, мать тайная, мать-страдалица, в бедном нумере, посреди чужой и незнакомой толпы! Я вернулся домой -- и над судьбой ее задернулась тогда для меня непроницаемая завеса. Над Клашей тоже опустил я занавес, но совсем другого рода, и, когда тетушка сказала мне: "Что-то от друга твоего нет вестей. Здорова ли она?", я спросил: -- Кто этот друг? -- Клаша... Муж хотел еще написать что-нибудь повернее об ее положении. -- Стоит ли интересоваться этим! -- воскликнул я. Все это так, конечно: Катюша выше Клаши; но когда Модест пришел ко мне и повторил ту самую новость, которая так сильно поразила меня, лицо его было скучно, и я не решился спросить: "а что же свадьба?" Я думал, ему будет больно от этого вопроса. И ссоры у них начались. Модест вздумал вдруг ревновать ко мне. Однажды я долго стучался к ним в дверь -- никто не отпирал, а коридорный сказал, что Катерина Осиповна дома. Наконец показалась Катя. Она была невесела. -- Что с тобою? -- Ах, уж что толковать! Веселиться нечему... Не на веселье родилась... вот что... Отчего ты меня так долго не пускала? -- Оттого, что ваш милый братец не велел без себя вам отворять дверь. Пусть при мне, говорит, ходит... Да не то, что к вам: с монахом вчера на паперти два слова сказала, так и то он такой крик поднял... И зачем это я послушалась вас?.. Все вы виноваты... Зачем я поехала с ним! На свою погибель... Молодость и здоровье с ним потеряю... Несчастная я, несчастная!.. Она долго плакала, и я с трудом на этот раз рассмешил ее. Модест застал нас, но был очень весел и любезен со мной и ни малейшего признака ревности не показывал ни в этот раз, ни после. Они то ссорились, то ласкали друг друга; ссоры огорчали, а ласки смущали меня; особенно мне было противно, когда она раз поцаловала у него руку и поцаловала без страсти, так, чуть-чуть прикоснулась: видно было, что потребности к этому у ней вовсе не было. Еще одним идеалом меньше! -- Да, брат, человеку не угодишь! -- заметил Юрьев, когда я ему жаловался на них. И мне вдруг казалось, что я виноват, что я многого требую, а что они счастливы, и ссоры у них, как перец и соль в кушанье, улучшают вкус. XIII Юрьев бывал у меня почти каждый день, обедал, уходил часа на три к своим воспитанникам и вечером приходил опять; ночевал, просиживал у меня до поздней ночи. Я забывал всякое горе, когда поднималась занавеска на моих Дверях и он приветствовал меня всякий раз на новый лад. -- "Дон Табаго, а дон Табаго?! -- Или: -- Замечательная натура, как ваше здоровье?" Как бы ни было мне грустно, но стоило только услыхать его голос и становилось весело. От улыбки я ни за что в свете не был в силах тогда удержаться! Мало-помалу я утрачивал всякую способность мыслить самобытно; я только думал мимолетно, но доканчивал работу мысли он за меня; услыхав его приговор, я откладывал в сторону вопрос, как навсегда решенный. Запас живых и научных фактов рос в моей памяти с каждым днем; взгляды расширялись; благодаря ему я начинал понимать форму в искусстве; но сам я, как умственный производитель, как личность, живущая сама собой, падал все ниже и ниже. Взгляда его чорных глаз, улыбки, покачи-ванья головы было достаточно, чтобы заставить меня переменить намерение, оставить всякое начинание, утратить веру в собственное мнение. Я не испытывал еще ничего подобного; я думал теперь, что без него жизнь не жизнь, что никакое богатство, никакая любовь, никакая слава не будут полны, если вечером нельзя будет рассказать о своем счастье ему, услыхать его изящную похвалу, его неумолимую критику, умирать со смеха от его импровизаций в стихах и прозе. Его прикосновение никого не оскверняло в моих глазах. Смеяться над тетушкой я не позволил бы никому; другой бы не над тем смеялся, над чем можно, и не так, как надо; но на него я не сердился, когда он называл Марью Николаевну "рыдваном", или рассказывал мне, как она ездила с Ноем в ковчеге. -- Ты ступай, говорит, на Арарат! -- "Нет, я на Гималаи уж пойду!" На Арарат, закричит, да как топнет; ну, Ной и сробел. "На Арарат, говорит, так на Арарат!" Он уж ныл, ныл... С тех пор и стали его звать Ной... Надо было видеть, как он это рассказывал! И всем он дал у нас в доме прозвания такие удачные, что я и объяснить не могу. Ольгу Ивановну он звал "набалдашник", и это очень к ней шло; Дашу -- "стебель, колыхаемьш ветром", но прибавлял, "что и стебель может быть благоуханен и что им можно заметить славную страницу в жизни"; Модеста он видеть не мог спокойно и называл его то "жеребцом-водовозом" за худобу, то просто "весной" за веснушки. "Весна, весна идет!" -- кричал он, увидав Модеста на улице. Однажды Модест сказал при нем, что Гоголь -- русский Поль-де-Кок. Юрьев вскочил, сгорбился, схватился руками за живот и начал с ужасом, выпучив глаза, бросаться по всем углам комнаты, как будто не мог найти дверей. Надо было знать его страстную любовь к Гоголю, надо было видеть его фигуру и выражение тонкого, благовоспитанного презрения на лице Модеста, чтобы понять мое блаженство. -- Что за шут гороховый! -- прошептал Модест. Только узнавши от меня, что Катюша уже мать, Юрьев стал мягче смотреть на Модеста и сказал тогда, задумчиво вздохнув: "Тоже человек ведь, поди!" О чем мы только ни говорили с ним! Никогда у нас не умолкали чтение и беседа. Говорили о науке, о любви, о домашних делах; от него узнавал я такие вещи, о которых и в книгах тогда не читывал. -- А как ты думаешь, Володя, ведь обезьянка какая-нибудь славная сидит теперь на пальме около Бенареса какого-нибудь и думает! Как по-твоему, думает она, или нет? -- Еще бы! Разве у нее нет души... Потом, помолчав, я прибавлял: -- А ведь это страшно, если вдуматься! -- Нет, именно, если вдуматься, так и страх пройдет. Впрочем, ты, Володя, живи верой: к тебе идет, идет к твоей комнате и ко всему твоему. Но к чему вел такой совет? Прежде наука только согревала для меня Mip: она беспрестанно напоминала мне тo о чем-то творящем, добром, то о чувственном, страстном; я думал, что за доброту мою и за мое знание наградит меня Бог и в этой жизни и в той; а в его словах наука приобретала такое разлагающее, ядовитое свойство, что меня бросало иногда и в жар и в холод во время наших ночных и послеобеденных бесед. То он уверял меня, что человек весь состоит из каких-то пузырьков, что на низшей степени нет никакой существенной разницы между человеком, растительной ячейкой и инфузорией; то рассказывал, что можно составить такую ванну, в которой разойдется весь человек, как сахар в воде (и сам хохочет!); то говорит, что вес условно; зависть, корысть, тщеславие называет "общечеловеческими чувствами", уверяет, что у всякого человека есть все то, что есть у других. И если бы еще он строил системы, ясные, увлекательные, а то сказал два-три слова и пошел -- а тут обдумывай и терзайся! Я все чаще и чаще начинал грустить и думал уже изредка о серьезной любви, об утешении, а не о забавах с женщиной. Насчет этого он меня ободрял. -- Не бойся, -- говорил он, -- не та, так другая полюбит... С твоею развязностью, с твоим профилем и страстью на конце языка... -- Только на конце? -- Немного разве дальше... Да что тебе за дело? Любили бы тебя! XIV Не удалось мне избежать переселения в нижний этаж флигеля, где не было ни чугунной решетки с бронзовыми звездами на балконе, ни камина, ни арки с полуколоннами, ни обоев. Ковалевы переехали, наконец, к нам. Я не буду рассказывать, как я был взбешен, как я долго не хотел даже отделывать нижних, мертвых для меня комнат, и на деньги, которыми старалась утешить меня тетушка, накупил множество подарков сестре моей перед Богом -- Катюше. Радость ее и теплая благодарность Модеста немного развлекли меня; потом пришел Юрьев и сказал: "Дон Табаго! Я столько раз бывал турим в моей жизни из хороших мест, что ныньче понимаю вас! Вдругорядь будете знать, что все непрочно... не скажу в свете, потому что в настоящем свете не бывал, а хоть бы и в том полумраке, в котором вы, Дон Табаго, играете такую значительную роль!.." -- Перестань! -- отвечал я, -- тетушка не понимает, как это для меня важно! Я работать здесь буду меньше и ей этого никогда не прощу! -- Владимiр Ладнев! Владимiр Ладнев! -- возразил Юрьев кротко, -- будь с доброй теткой не только Ладнев, но и Покорский! (У нас был знакомый студент Покорский, очень тихий, бедный и добрый человек). Я смягчился, скоро привык к новому жилью и убрал получше нижний этаж. Через неделю, не больше, судьба наградила меня: Ржевские, мать и дочь, приехали в Москву. Они остановились у одной богатой родственницы. Муж этой дамы был двоюродный брат самой Евгении Никитишны; он умер генералом лет за шесть до этого времени и оставил ей взрослого сына и трех дочерей, из которых старшей было 16 лет, а младшей 10. Тетушка делала г-же Карецкой два-три раза в год визиты, и Карецкая приезжала к нам изредка в большой карете четверней с форейтором. Она внушала мне небольшую робость и большое уважение. Ее томный вид, медленная, слабая походка, большие, чорные, задумчивые глаза, удивительный вкус и роскошь ее одежды и сан ее покойного мужа, который с обнаженной саблей скакал верхом через трупы (в пышной раме на красных обоях гостиной) -- все это располагало меня к ней. Говорили, что дела ее расстроены, что она не умеет хозяйничать, что она не в силах поддерживать огромный дом, который достался ей после отца, что она все деньги издерживает на сына, потому ли, что он любимец ее, или потому, что флигель-адъютант; говорили также, что на долю дочерей придется не более двадцати тысяч серебром. Иные смеялись над ней, звали ее старой мечтательницей и Рассказывали, что она в Париже отыскала сестру милосердия, soeur Marthe, ездила с ней к больным и варила с ней вместе тизаны. Но я, молча, сочувствовал ей и любил, небрежно взбивая волосы, взбегать по узорной чугунной лестнице в ее больших сенях... Две большие бронзовые нимфы на высоких пьедесталах, качнувшись вперед, встречали меня на верхней площадке и простирали ко мне руки с подсвечниками. По ту сторону бездны, над лестницей перед другой площадкой, стоял ряд белых колонн коринфского ордена, и за золоченым балюстрадой видна была таинственная дверь внутренних покоев. Дочери, все три белокурые и стройные, были робки и стыдливы; они редко ездили в гости, много учились и много занимались музыкой. Я желал со временем жениться на второй дочери, Лизе; она больше других нравилась мне лицом. Этим браком я мечтал завершить пир моей молодости. Тетушка случайно укрепила во мне эту мысль; прошедшим летом она сказала мне: "Вот бы тебе, Володя, со временем невеста. Мать тебя очень любит: такой, говорит, он славный! " -- Почтенная женщина! -- подумал я, содрогаясь от радости, -- какое у нее доброе лицо!.. Я даже спрашивал себя не раз, какой жилет я буду носить дома под толстым синим пальто, когда буду мужем этой хорошенькой Лизы, которая так наивно отставляет локти от стана, и, краснея, приседает в ответ на мой почтительный поклон? Короткие посещения по праздникам не могли насытить меня, а бывать чаще меня не приглашали и незачем было приглашать. Когда Ржевские приехали, мы стали чаще ездить к Карецким, и Софья с матерью бывали у нас по нескольку раз в неделю. Софья выросла и немного похудела, но мраморный румянец все еще играл на ее щеках; она стала смелее прежнего, разговорчивее, танцовала так легко, что даже становилось иногда неловко: не знаешь, один ли танцуешь или с ней. Я долго раздумывал, как решить дело: объясниться ли ей прямо в любви, или сойтись с ней просто дружески и просить ее помощи для влияния на Лизу, на будущую невесту. Случай заставил меня выбрать первое... Лизе было только четырнадцать лет, а мне ждать уж надоело. Однажды, все мы -- тетушка, Ольга Ивановна, Даша и я были у Карецких. Даша пела песнь Орсино в маленькой гостиной около балкона над лестницей. По балкону ходили взад и вперед Ольга Ивановна с одним приятелем моим, Яницким (с которым я вас еще познакомлю), а мы с Софьей прохаживались по сю сторону бездны. Песнь Орсино, белое платье Софьи и великолепная тень на стене от сквозных узоров лестницы расположили меня к решительности. -- Вы верите, -- спросил я, -- что можно полюбить человека, почти не говоривши с ним?.. -- Верю. -- Вы помните нашу встречу на качелях?.. -- Помню. Она опустила глаза и улыбнулась. -- Вам смешно, -- продолжал я, -- а я никогда этого не забуду. Не знаю, как для вас, а для меня эта встреча... Я ничего не требую взамен. Я прошу только одного: могу ли я говорить вперед так прямо, как я говорю вам теперь? -- Вы могли заметить сами, что я нахожу удовольствие с вами и еще, кроме того... Она задумалась. Я встал и сказал ей: -- Я уйду. Нельзя так долго оставаться нам одним. Прошу вас, скажите мне что-нибудь... -- Вы еще очень молоды, -- сказала она. Я стал уверять ее, что она сама не имела случая убедиться, кто раньше созревает -- девушка или юноша, и повторяет это за старшими, а старики судят по прежним молодым людям. -- Может быть, это правда, -- отвечала она и, посмотревши на меня пристально, подала мне руку, которую я крепко пожал и поднес к губам... Тайный союз был заключен, и через полчаса, проходя за шляпой через площадку, я увидал ее по ту сторону лестницы. Она сидела на балюстраде, прислонясь головой к колонне, и казалась задумчивой. Увидев меня, она обернулась ко мне лицом, медленно и многозначительно покачала головой; потом встала и ушла во внутренние комнаты; но белого платья ее за золотым балконом я никогда не забуду! Через несколько дней я опять увиделся с нею и успел оставить в руке ее записку. Я начинал так: "Вам может показаться странным, что я без всякого такта напоминаю вам о вещи, о которой многие сочли бы нужным умолчать. Я говорю о моем, портрете и о том, как вы были у нас в деревне. Вы были, конечно, институтка тогда, и я, поверьте, не хочу употреблять во зло вашу тогдашнюю наивность; но я бы хотел знать только, на что мне надеяться? Страсти я еще не слышу в себе, но думаю беспрестанно об вас. Скажите мне что-нибудь и не примите эту записку за дерзкую самоуверенность: это только искренность!" Я показал записку Юрьеву; он похвалил ее, особенно за слова "страсти я еще не слышу в себе!". -- Ничего, ничего, -- сказал он, -- легко, душисто и гладко, как сама бумажка, на которой вы набросали, граф, эти плоды вашего воображения... Если она вас не полюбит, значит, у нее вкуса нет, и она глупа, Дон Табаго, поверьте! Я хотел бы, чтоб он объяснил мне, как согласить такой лестный отзыв с его насмешками, но он взял шляпу, засмеялся и ушел, промолвив: -- Живите, живите!.. Я долго ждал ответа. Ответа не было. Я заезжал к Карецким, но Софьи не было дома. Наконец однажды, часов около двух перед обедом, на двор наш въехала карета с форейтором; мадам Карецкая вышла на тетушкино крыльцо, а за нею Софья в чорном атласном салопе и розовой шляпе. Она обернулась, поискала меня глазами по окнам флигеля и, увидав меня, мельком поклонилась и ушла за своей теткой. Я нарочно не шел в дом и, волнуясь, думал: "что-то будет!" Через полчаса Карецкая уехала; я догадался, что Софья остается у нас обедать, и собрался идти в дом, как вдруг она сама в салопе и без шляпки перебежала через двор к Ковалевым. Я растворил свою дверь молча. Она остановилась; лицо ее было весело. -- Вы здесь живете? -- спросила она. -- Здесь... -- Дайте, я посмотрю в дверь. Как мило! -- Оно будет еще милее, если вы войдете туда хоть на секунду. Она не отвечала, смотрела на меня, но не в глаза, а рассматривала, казалось, мое лицо, лоб, волосы, как рассматривают вещь. -- Нагнитесь, -- сказала она и, взяв меня за шею той рукой, на которой не было муфты, поцаловала меня в лоб... Я хотел схватить ее за руку, но она блеснула глазами, указывая наверх с веселым страхом в лице, и убежала на лестницу к Ковалевым. После обеда, когда она уехала, я послал записку к Юрьеву и донес ему обо всем. -- Вперед, вперед! -- воскликнул он, -- наша взяла! Только смотри, не зевай. Она должна быть плутовка. -- Не проведет! Вскоре после этого Евгения Никитишна уехала в Петербург. Прощаясь, она сказала тетушке: "Ma cousine Карецкая просила оставить Соню с ее дочерьми до весны. Не забывайте и вы ее, Марья Николавна! Я вам буду очень благодарна". Без нее мне стало легче, сам не знаю отчего. Она всегда была любезна; лицо ее при встречах со мной казалось приветливым; она даже цаловала теперь не воздух над головой моей, как прежде, а самую щоку или волоса мои, когда я робкими губами прикасался к ее прекрасной руке, покрытой кольцами. "Cher Voldemar! -- говорила она, -- ваша походка, ваши манеры очень напоминают мне покойного Петра Николаича. Дай Бог вам быть счастливее его". Кто знает? Быть может, она чувствовала ко мне живую симпатию; быть может, в самом деле она во взгляде, в голосе моем, в походке узнавала Петра Николаевича, не того, которого я знал, а другого Петра Николаевича, того, которого отдельные, мгновенные образы в ее памяти были светлы и согреты ее собственной молодостью, были так чисты, как те образы, в которых являлся мне добрый отец Василий. Я слышал, что ей трудно жить: дома муж -- больной, неопрятный и убитый, хозяйство, умеренные средства при изящных вкусах и богатом родстве, дочь, поездки по делам в далекий Петербург. Она не боялась говорить о Петре Николаевиче при всех, как о лучшем друге своем, и однажды, когда у Карецких Даша запела не новую тройку, а самую старую: "Вот мчится...", мадам Карецкая вдруг подошла к роялю и сказала резко: -- Оставьте этот романс! Кто это выдумал его петь? Бедная кузина плачет. -- Дядя ваш любил этот романс, -- прибавила она, обращаясь ко мне. Но как бы то ни было, мне всегда казалось, что она вот-вот сейчас спросит: "А что ты делаешь с моей дочерью?" -- и без нее стало лучше. Сама Софья повеселела без матери. Она находила множество средств бывать у нас: то англичанка завезет ее к нам обедать, то Ольга Ивановна съездит за ней, то она одна приедет в карете Карецких. Мне было раздолье! Я узнал после, что она к Ковалевым бегала тайком от матери, и теперь каждый раз просиживала у них целые часы вместе с Дашей. Проходя мимо моих дверей, они всякий раз или тронут замок, или позвонят, или стукнут. Я уж и знаю; посмотрелся в зеркало, оправился -- и за ними. Юрьеву она не слишком понравилась. -- Не по нас она что-то, -- говорил он. -- Я люблю больше что-нибудь тихое и кроткое, прозрачное, как хрусталь... Софья находила, что у Юрьева умное лицо, и спросила раз: -- Вы очень с ним дружны? -- Очень... -- Очень, очень?.. -- Очень, очень! -- Кого вы больше любите, его или меня?.. Я подумал и спросил: -- Правду говорить? -- Разумеется, правду... -- Правду?.. Его.. Разве молодая девушка может понимать то, что он понимает?.. И разве на вас можно надеяться? Заболел, подурнел, поглупел, сделал ошибку -- вы и разлюбите. Пока я говорил, она, по-прежнему, рассматривала меня внимательно; глаза наши встретились; мы угрюмо помолчали оба; наконец она встала и, сказавши: "Хорошо, если так, я этого не забуду!", отошла от меня. Ссоры, однако, не вышло никакой. По-прежнему она жала мне руку крепче, чем принято, и в темных углах позволяла мне покрывать ее самыми страстными поцалуями. К несчастию, вначале, не имея как-то раз под рукою Юрьева и не считая еще дела важным, я рассказывал Модесту о тайном пожатии рук; но о поцалуе в дверях не сказал ему ни слова. Для такого доверия он, по-моему, уже не годился; а об руке необходимо было сказать, чтоб он не считал меня за слишком жалкого человека. XV Иногда, блаженствуя и любуясь самим собой, я сравнивал себя с лиловым цветом, и вот почему. Не слишком далеко от нас, на углу тихого переулка, стоял за чугунной решеткой и палисадником небольшой дом, белый, каменный, одноэтажный, и в нем жил знакомец и ровесник мой -- Яницкий, сначала с отцом и с матерью, а потом один, когда ему минуло девятнадцать лет. Палисадник нравился мне даже зимою: растения, обернутые рогожей, чистый снег без следов на земле, на полукруглой террасе, на белых вазах балюстрада... По вечерам за готическими окнами спускались тяжелые занавесы; у террасы в углу росла молодая ель, такая густая и бархатистая издали, что я всегда вздыхал, проезжая мимо. Сам Яницкий был некрасив и болезнен, но строен и ловок; глядя на профиль его, несколько африканский, на доброе выражение его одушевленного лица, на его курчавую голову, я часто вспоминал то о Пушкине, то об Онегине. Долго даже не мог я решить, кто больше -- Онегин, он или я. Кабинет и спальня его, казалось, были украшены женской рукой. Ни тени беспорядка, сора, ни одной грубой черты, ни одного тяжелого предмета! Дорогая мебель, ковры, французские книги в сафьяновых и бархатных переплетах с золотыми обрезами... Фарфор и бронза на столе, И чувств изнеженных отрада. Духи в граненом хрустале... Стихи эти против воли шептались в его жилище. Чудная жизнь! Обедает в пятом часу; заедешь к нему поутру, он играет на превосходном рояле; мать пройдет вдали по большим комнатам, вся в бархате и горностае... Зайдет отец: как вежлив! как сед! какой здоровый цвет лица! На чорном фраке кульмский крест и звезда; сапоги мягкие; улыбка еще мягче. Пожмет руку мне, поговорит с нами и уйдет. С Яницким я не мыслил; но зато во мне пробуждались такие легкие надежды, такие воздушные думы! О чем мы говорили с ним? -- Здравствуй! -- Здравствуй! -- Ты был вчера там? Видел ту? -- Приезжай ко мне обедать en tête-à-tête... -- Я покажу тебе статуетку, которую привезли мне из Парижа. -- Поедем! Пойдем... Все факты да факты!.. Утомишься, наконец, и пойдешь к Юрьеву. "Зачем, -- думал я, -- не найду я до сих пор ни одного человека, который был бы и Яницкий и Юрьев вместе? Где этот человек? Да не я ли уж этот избранник? Конечно, я не так умен, как Юрьев, и не так блестящ и не так грациозен духовно, как Яницкий... Что ж, тем лучше! Если они выше меня на двух концах, то я полнее их. Я как лиловый цвет -- смесь розового с глубоко синим!" Яницкий нередко бывал у Карецкой; я думал, что он имеет виды на одну из дочерей, и, охотно уступая ему старшую или младшую, когда она подрастет, не раз завидовал их доброй матери: "Какие у тебя будут зятья! Счастливая женщина!" Однажды вечером я вздумал пойти пешком к Карецким. Юрьев провожал меня. Когда передо мной растворилась дубовая дверь огромного дома и оттуда блеснули лампы, узорная лестница и колонны, Юрьев сказал: "Прощай, Володя. Иди туда, где светло! да будь смелее... успех тебя ждет везде!" Я с чувством благородной радости пожал его руку и вошел. Из дальних комнат слышна была музыка. Лиза сидела за роялем; Елена пела, стоя около нее; Софья ходила под руку с Дашей; около них был Яницкий. Даша сказала, что от ее волос сыплются искры в темноте и предложила испытать это на деле. Англичанка позволила. Все были очень рады. Лиза побежала за гребнем, принесла его, и мы пошли в небольшую темную комнату, около парадной лестницы. Стали в кучку; Даша распустила прядь передних волос и начала чесать их гребнем. Искры посыпались -- все были в восторге. "Что это значит? -- спросила меньшая (Мария), -- это не значит ли, что вы сердиты, Даша? Дайте, я попробую..." Я стоял рядом с Софьей; плечо ее, покрытое чем-то легким, было около моего лица. Я осмотрелся: все заняты волосами Мари -- нагнулся и поцаловал милое плечо. Плечо дрогнуло, но сама она не шевельнулась. У Мари не было искр. "Нет ли у Сони?" -- сказал кто-то. -- У меня нет, -- отвечала Софья. -- И что это за скука! Пойдемте отсюда. Яницкий в следующей комнате остановил меня и, пристально посмотрев на меня, покачал головой. -- Зачем при всех! -- сказал он, -- это слишком смело. Я покраснел и отвечал: -- Молчи, ради Бога! Я сам не рад жизни, что сделал эту глупость! -- Во мне ты можешь быть уверен, -- продолжал добрый Онегин, -- а другие? Впрочем, это твое дело... Он начал тогда хвалить Дашу, говорил, что она напоминает ему Marie Stuart, и спросил, сколько ей лет. -- Мне двадцать; значит ей двадцать пять, двадцать шесть... -- Я думал, она еще старше. Но это ничего. Что хорошего в этих ingénues! Не правда ли, они скучны? Опытная женщина гораздо лучше. Меня звали к этим Ковалевым. Что это такое? Впрочем, извини: они, кажется, твои родные? Я сказал ему прямо, как думал о Ковалевых. -- Это очень удобно, -- сказал он, -- не все же ездить в общество! Когда ты будешь у них? -- Я? Я могу у них бывать, когда хочу... Даша завтра будет там. -- Во всяком случае, -- прибавил я, сжав его руку, -- молчи, прошу тебя; а я постараюсь помочь тебе во всем... Мои комнаты, если нужно, и я сам. Софьи не было, когда мы вернулись с ним в ту гостиную, где собрались все девицы. Она жаловалась на головную боль и ушла к себе. С этого дня Яницкий стал ездить к Ковалевым. Он держал себя у них так же просто и развязно, как дома и в том кругу, к которому с детства приучила его мать... Только одна разница: у Ковалевых он казался скромнее обыкновенного. С удивлением увидал я, что напрасно так жалел Дашу; я думал, что для нее все кончено, а вышло наоборот: лучшая пора жизни ее только что начиналась... И мне суждено было увидать ее любимой... Кем же?.. Яницким, кудрявым Онегиным; суждено было видеть ее в роскоши, видеть, как потом она вырастала нравственно, по мере ее общественного падения, и как последние дни ее были облагорожены материнским чувством. Но до того еще было далеко... Пока мое дело шло хорошо. Софья недолго сердилась за мой неосторожный поцалуй. Вниманием, искренним раскаянием, лестью я успел загладить вину, и даже об старой угрозе "не забыть, что я Юрьева больше люблю", не было и слов. Мы все четверо -- Онегин, племянница Ольги Ивановны, другой Онегин и Софья, бывали часто у Ковалевых или ходили все четверо с Олинькой на тот пустынный бульвар, где еще не так давно зябла Матрешка, наблюдая за Модестом и Дашей. Олинька была занята в это время одним высоким блондином с рыжей бородой и не мешала нам. Мы с Дашей понимали друг друга с полувзгляда, не называя ничего словами. Яницкий, иногда, прощаясь, говорил мне: -- Bonne chance! Понимаешь?.. Все было хорошо; Модест все испортил!.. XVI Я давно уже перестал говорить Модесту о Софье. Юрьев -- другое дело: он мой духовный отец; в нем я не видал почти ничего морского, не считал бесчестным обращаться к воплощенному разуму, советоваться с ним, говорить ему, что вчера я задал себе вопрос: "У кого больше чувственности -- у женщины, которая знает, каким страданиям она подвергается даже и тогда, когда ее ограждает закон, или у мужчины?" И это я подумал потому, что Софья, дочь строгой матери, отворила мою дверь и обняла меня... Юрьев мог слышать все, знать не только мои, но и чужие тайны; он ни кем не занимался, ни за кем не ухаживал, не имел ни семьи, ни привязанности; он был не человеком, а мой собственный дух, возвышенный в квадрат. Но Модеста я очень боялся с тех пор, как Софья доверилась мне. -- Что твоя Софья? -- спрашивал он, -- все так же дает руку в темной комнате? Или еще больше?.. -- Бог с ней, -- отвечал я, -- я об ней не думаю. Модест улыбался и молчал. Он видал ее изредка у Ковалевых, но ни разу еще долго не разговаривал с нею; я тревожился, вспоминая о моей прежней откровенности, но он мало обращал на нее внимания, и я успокоивался. Раз мы встретились с Софьей неожиданно на вечере. Она была весела, моими приглашениями не дорожила, потому что все кадрили ее были разобраны, едва отвечала мне, и когда я хотел отвести ее от форточки, под которой она села разгоревшись и едва дыша, она сказала мне сурово: -- Оставьте ваши заботы. Вы, вероятно, хотите показать всем, что между нами что-нибудь есть... Я был неприятно удивлен и в негодовании уехал домой. На другой день перед обедом Софья перебежала через двор и взошла на мое крыльцо. Замок не шевелился на моей двери... Я прибежал наверх и, улучив минуту, сказал ей: -- Вы суровы? Вы сердитесь за мою вчерашнюю заботливость? Мраморный румянец заиграл на щеках, и в тех самых глазах, которые недавно глядели на меня ласково, выразились надменность и гнев. -- Ваши поступки меня обидеть не могут... -- сказала она. -- Вы хотите унизить меня... Но моя совесть не упрекает меня ни в чем, и я знаю, чего я стою... -- Чего вы стоите -- не знаю. Я знаю, что я сама ничего не стою. Я была глупа, поверила вам. И кому вы сказали, кому! -- Кому? -- спросил я с изумлением. -- Вашему cousin Модесту. Он, дня четыре тому назад, делал такие намеки... улыбался. Платье ему мое понравилось; он сказал: "оно к вам идет" и так противно спросил: "il vous Га dit?" -- Клянусь вам Богом! Вот моя рука... Ему! Я ни слова. Вы не верите... Вы не верите... Хорошо! Так вам же будет хуже!.. Она молча обвела меня глазами с ног до головы. (Как нехороша показалась она мне в эту минуту!) Я чувствовал, как кровь у меня подступила к лицу, как злоба стеснила мне дыхание. -- Если бы вы знали, -- возразил я ей, дрожа от бешенства, -- как нейдут к вам эти гордые взгляды, вы бы сами отказались от них. Советую вам быть скромнее. Она отошла от меня, а я велел запречь сани и послал за Юрьевым. Он хохотал, когда я жаловался, хохотал добродушно; но я прочел в этом смехе презрение. -- Я ее так сильно начинал любить! -- сказал я. -- Насчет этого, -- заметил Юрьев, -- мы еще подумаем, любил ли ты ее или нет?.. -- Я чувствовал к ней большую нежность, я жалел ее уже давно... Мать ее строга, отец больной, она небогата. Юрьев вздохнул и покачал головой. -- Умный человек, -- продолжал я, -- не может не быть любящ: он знает, что любовь лучшее украшение молодости! -- Это что-то слишком глубоко для меня, -- отвечал Юрьев, -- нет, ни ум, ни доброта, ни нежность не нужны для любви. Нужна любовь... Любовь может быть зла, груба... Она кусается иногда. Не поэзия любви нужна любящему -- нужен сам человек, как воздух, как кусок хлеба... Высокое, брат, часто близко к грубому и меряется им, граф!.. -- Зачем же она обвинила меня даром? зачем не дослушала... Чтоб я Модесту... Сначала точно об руке, но после!.. -- Ой ли, брат? уж не сказал ли ты ему всего... Ой, сказал! Ой, сказал!.. -- Молчи! Молчи, или я... В исступлении я показал ему руку. Он вынул свою из кармана. -- За чем же дело? я готов. -- Ступай вон... вот двери... Юрьев, не торопясь, взял шляпу, сдул с нее пыль, надел перед зеркалом, отыскал трость в углу. Я чувствовал, однако, что он взволнован. Наконец он ушел; я проводил его глазами из окна. Губы его были сжаты, но он шел спокойно, только что-то бойчее обыкновенного глядел на прохожих. Я не мог остаться дома и уехал в кондитерскую. Но и там преследовало меня презрение моих двух лучших друзей. XVII Омерзение, жестокое омерзение чувствовал я при одной мысли о духовной нищете моей! Эти два существа, которые только что начинали вырастать перед нищенской душою -- они оба отвергли меня. На что мне флигель мой, шолковый халат нового покроя? На меня пахнуло мертвым холодом от этих немых стен, от всей семьи, от мiра, от себя. Разве того, на кого, изнывая в бессилии, глядела теперь совесть моя, того хотел я ввести в эту обитель, по воле одинокую и по воле шумную? Нет, не презренного мальчишку и не вдруг одряхлевшего без зрелости человека... Мой Володя Ладнев был не таков! Он был скромно мыслящ, осторожен и тверд в делах, а на добро и защиту слабого отважен, как тигр... Конечно, он любил себя это ничего; но он мелок не был, он был спокойно горд, под наружной небрежностью скрывал пламенную душу и высокий ум; он разумел "ручья лепетанье, была ему звездная книга ясна", и хотя не было у него близко "морской волны", но он умел видеть тайную жизнь везде -- и зеленая плесень пруда дышала перед ним. О, Володя мой, Володя мой! Милый Володя! Где ты? И вот, едва только открылась перед ним дверь жизни, едва пахнул на него свежий воздух любви, он разлетелся в прах, как старый труп, как одежда трупа, давно без движения лежащего в склепе! И как мог противопоставлять я себя тем легкомысленным людям, которых промахи без полной кротости и страдания без достоинства наводили улыбку на мое лицо? Непоследовательная Даша, Модест -- актер перед самим собою, с которыми еще непостижимо для грубого рассудка связана была Настасья Егоровна Ржевская... Все люди громких слов и жалкого исполнения, люди эффекта и позорных слез, и опять эффекта и снова слез! Где вы, мои собраты? Зачем я покинул вас и задумал было идти одним шагом с теми, от которых веяло на меня осторожностью и силой? Разве товарищ я Юрьеву, "мужу разума и чести", у которого самая лень царственна? Товарищ ли я ему оттого, что страдательно быстрый ум мой удобен для стока его мыслей? Разве пара я энергической Софье? В ней связано живут и такт и решимость, доходя то до хитрости, то до благородной удали... Сама Ольга Ивановна! Пускай она скучна, пускай до сих пор говорит Ивангое, а не Айвенго (мелочь моя и в этой придирке видна!), но разве не подаст она руку совсем иному разряду личностей? Правда, ходит она, как племянница, с забавной гордостью, и псевдоклассик в душе, но во всем другом разве она Даша? Разве она не работала всю жизнь свою, разве она не постояла бы за себя, как делец, не поборолась бы хоть с самой Ржевской-матерью? А Даша? По крайней мере, она была обманута Теряевым, страдала от благородного доверия; ему стыдно, а не ей... Теперь она любима привлекательным Яницким, она украшена им. И он сам, Яницкий?.. Золотообрезные книги, пустые разговоры, бальный идеал!.. А как он аккуратно ведет свои любовные дела! Никто над ним не смеется; и как честен и верен!.. Не только Софья не слыхала от него ни одного лишнего слова, мне он не делал намеков; кроме "bonne chance!" ничего не говорил, даже не произносил ее имени с лукавой улыбкой! Итак, из высокого эклектика, соединявшего в себе жар неопытности с мудрой теорией жизни, легкость с благоразумием, доброту с здравым эгоизмом, религию с наукой -- что вышло? Исчезло живое воплощение его -- поэтический, воздушный Владимiр Ладнев, и остался наместо его не труп, конечно (боль была страшно сильна), а так какая-то формула, понимающая все, но без всякой личности, без всякой самобытной, движущей силы инстинктов. Не Онегина уже я видел перед собою, не Ральфа, не Бенедикта, даже не ловкого Раймонда де-Серси, а Ноздрева, Нозд-рева, трижды Ноздрева!.. Хоть и шевельнется иногда в душе мысль: а может быть, они оба, и Юрьев и Софья, неправы? Может быть, один просто глумился, а другая капризничала? Она не дала мне объясниться оскорбительным тоном, отбила охоту подробно оправдываться. Он оскорбил меня дьявольским смехом, не дождался доказательств, не поверил мне, и что за манера: "ой, сказал! ой, сказал!" Но можно ли доверять себе? Факты за меня; да это все вздор! Скажи я это Юрьеву, он засмеется и ответит: считать себя правее других -- общечеловеческая штука! Этак, пожалуй, будешь чорт знать с кем наравне и никогда до нравственной высоты не дойдешь! И кого бранить? Везде горе, слезы; на улицах грязь, и снег все тает и бежит, на дворах все гниет. Дома тетушка зевает так долго и крикливо; веки у Ольги Ивановны все еще красны; Даша печальна; Модест ищет места. Деньги у него все почти вышли; в плече ревматизм; сам еще больше прежнего исхудал... Я не могу бранить его за неудачную любезность с Софьей; он еще раз отказался от денег, которые я хотел выпросить для него у тетушки. Он принужден целые дни ходить по Москве; он бегал даже, заплетая ноги, за маленьким сыном богатого блондина с рыжей бородой, который гуляет по бульварам с Олинькой Ковалевой. У этого блондина родной брат откупщиком и по откупу есть места; и Модест не только бегал за сыном его по гостиной у Ковалевых, он пищал, картавил, играя с ним, так что я принужден был встретить его взгляд строгим взглядом. Да то ли еще делается! Он еще находит себе и обеды у знакомых, и ужины. А бедная Катюша? Она ест одно простое блюдо дома, и целый день одна. С тех пор, как Софья стала реже к нам ездить и не говорить со мной, с тех пор, как Юрьева я вовсе не вижу, я бегу из дома. Ссоры нельзя скрыть, а вопросы, шутки и сострадание ужасны! Куда бежать? Поеду в нумера, к бедной Кате, вспомнить с нею старину за стаканом чая. А чтобы ей было веселее, куплю ей шолковый платок и возьму фунт сахарного печенья на Кузнецком Мосту. Стучусь в дверь нумера... Катюша отворяет... Волосы ее мокры и распущены; она худа и бледна. Она даже не улыбается мне. -- Здравствуйте, -- говорит она сурово, -- а я только что из бани. -- Ты что-то переменилась, разве все кончено? -- спрашиваю я. -- Давно уж! А вы не знали? Девочка... Лицо ее на минуту просветлело, но потом она опять стала грустна и продолжала: -- Отнесли ее в воспитательный дом. Она отходит к окну и, откинув назад голову, чешет сама свою длинную косу и красиво взмахивает ею. -- Однако есть еще охота нравиться, -- замечаю я шутя... -- Вот косой как! Надо было видеть, как она рассердилась. -- Оставьте меня, пожалуйста, я ни в ком не нуждаюсь... Вам легко смотреть... Да знаете ли вы, что он говорил? Он говорил, что никогда не позволит отдать ребенка в воспитательный дом, что он будет оборванный сам хо- дить, а мне и ребенку хорошо будет. Вишь ведь какой чувствительный -- скажите!.. А теперь скажи-ка ему... Как ведь закричит!.. "Ты меня не понимаешь!" Зачем же он такую необразованную брал?.. Я ведь к нему не просилась. -- Да я-то чем виноват? -- Ах, оставьте меня!.. Вы смеетесь, а я здоровье все свое потеряю с ним тут... Вот что! Приходит Модест. Он очень весел, поет, заигрывает с Катюшей, но она не отвечает ему. -- Une petite coquetterie, fort gentille, -- шепчет мне Модест. А мы вот скоро с Катериной Осиповной уедем, Владимiр Александрыч... да-с, уедем! Не будет нас в Москве; не за кем вам будет ухаживать, Владимiр Александрыч!.. И прекрасно! отбивать жен у своих друзей не годится! Катя молчит. -- Ты скоро едешь? -- спрашиваю я. -- Да, место есть... на днях все решится. А ты полюбуйся, душа, на характерец Катерины Осиповны... Вот так-то она меня каждый день угощает! -- Стыдились бы, стыдились бы говорить!.. -- начала было Катюша; но, встретив его холодный, презрительный и даже угрожающий взгляд, отвернулась молча к окну. XVIII Я вытерпел около двух недель: не ехал ни к Юрьеву, ни к Софье, обедал каждый день то у Мореля, то у Шевалье, проиграл рублей сто на бильярде; пил шампанское с такими молодыми людьми, которых имена даже не всегда верно знал, -- а все не было легче. Яницкий отказывался от всех этих пиров и партий: все сидел дома по вечерам. Один раз, впрочем, он позвал меня к себе обедать. Мы ели вдвоем: я был не разговорчив в этот день, он задумчив. -- Послушай, -- сказал он наконец, -- ты влюблен в Софию Ржевскую и поссорился с ней? Мне говорила Dorothée. (Прежде он говорил ваша Dorothée, a теперь просто Dorothée). Я, разумеется, не мог объяснить ему, что ссора с Юрьевым для меня ужаснее всех любовных ссор. -- Да; она мне нравится, и мы поссорились; а что? -- спросил я. -- Если ты не хочешь быть откровенным, так я покажу тебе пример... Ты знаешь, что я хочу увезти Dorothée. Уж мы условились. Она сбирается. -- Как! Что ты? Когда? Яницкий засмеялся и взял меня за руку. -- Когда она хочет... Сегодня, завтра... Я подорожную взял. Дорога теперь ужасная, но это не беда... Я долго не мог прийти в себя от удивления, радости, жалости и уважения к Даше. Хитрец дал мне распечатанную записку и позволил прочесть ее: "У меня все готово. Если хотите, придите сегодня вечером с Вольдемаром ко мне". Я после догадался, что он, открывши мне секрет, заставил ее быть решительнее. Я примчался домой и отдал записку. Даша и улыбалась, и вздыхала, и глядела с таким наивным беспокойством, что я вдруг полюбил ее. -- Идем, -- сказала она наконец. Тут уж и я испугался за нее. -- Не остаться ли? -- спросил я, -- подумайте, Даша, что вы делаете? -- Что делать! Уж я думала, думала... И сама торопится, надевает шляпку, руки дрожат; я беру узелок; она прячет шкатулку под салоп. Сделала шага два и села опять на диван. -- Ноги дрожат... -- сказала она. -- Идти, так идти, а то будет поздно. -- Пойдемте. Спустились с лестницы. На дворе подмерзло, и первые звезды уже блестят. В переулке тихо; извощиков нет. Я смотрю на свою бледную, высокую спутницу и не верю глазам своим. -- Да как же это у вас так скоро?.. -- Ах, -- отвечает она улыбаясь, -- какое скоро! Давно уже об этом речь... С того маскарада, в котором вы так долго меня искали... -- И вы не боитесь? -- Сама не знаю: и боюсь и не боюсь! Я его так люблю... Не правда ли, как он мил! -- Я уважаю вас, Даша! Даша замолчала и до самого угла шла молча, с светлой гордостью в лице. Остановились. -- Прощайте, Вольдемар! Простите мне, если я чем-нибудь... -- Вы... вы мне простите, -- отвечал я, с жаром обнимая ее и поднося потом к губам ее душистую перчатку... -- А как быть дома?.. -- Никак... скажите, что ушла, что уж уехала с Яниц-ким... и только... Что мне за дело!.. Прощайте! -- Прощайте! Она спустила вуаль, и я видел сам издали, как она вошла к Яницкому в ворота. Выждав еще минут с пять, я прошел мимо дома: сквозь сторы светился огонь в его кабинете; остальное все было темно. Такой факт нельзя не передать Юрьеву! Ссора забыта, о достоинстве и помина нет; дело в том, чтобы узнать его мнение, а остальное все вздор, и мы с ним под дюжинные законы не подходим! Он принял меня очень любезно, и о старом не было и помина. -- Я говорил тебе, что она молодец! -- сказал он про Дашу. -- И выбор ничего, даже хорош... А Ольга Ивановна что? Ее, бедную, жаль как-то стало... На другой день я еще раз убедился, что Юрьев всегда прав: Ольгу Ивановну точно жаль. Я не стану описывать, что делалось с нею и отчасти с тетушкой, когда они узнали об отъезде Даши; вспомню только, что говорила мне Ольга Ивановна, стоя передо мной в своей спальне. Она говорила без жестов, без натяжки, тихо и самым искренним голосом: -- Вот до чего мы дожили, Вольдемар! Вот до чего я, бедная, дожила! Обмануть меня! Зачем? Что я ей за злодейка была?.. Да если уже страсть ее увлекла, приди, признайся... Обмануть! И как бездушно! Третьего дня -- смотрю: она свои вещицы фарфоровые в шкатулку укладывает. Я ей говорю: "Даша, что ты это делаешь?" -- "Я хочу подарить их". -- Мне стало больно. Половину их я отдала ей, когда она еще ребенком была; старинные вещи... Ведь и мой отец, Вольдемар, имел состояние, и мы бы могли жить как другие, если бы не несчастная страсть его к картам... Да, о чем я говорила?.. -- О фарфоровых вещах, -- отвечал я. И мне вздох-нулось. -- Да... мне очень стало больно смотреть на эти вещи... Как будто сердце мое чуяло! Бог же с ней, если так... Желаю ей счастья, а обо мне она не услышит больше! Я свое дело делала, и неблагодарность для меня гнуснее всего... Сколько занятий, сколько труда, сколько ходьбы было за ней, когда ее несчастная мать умерла!.. Да знаете ли вы, что если она жива, так она обязана этим мне... А потом сколько пренебрежения от богатых людей, от их лакеев я перетерпела, выводя ее в люди! А? Вы понимаете это... Ведь вы думаете, что я всегда была бездушная, старая девка? Нет, и я была молода, да знала стыд и в долге, в труде находила отраду... Да не стоит об ней и говорить!.. Глаза Ольги Ивановны после Теряева болели, а теперь стали еще хуже. Тетушка на другой день призвала меня к себе после обеда. Она лежала на диване и, когда я вошел, развела только руками и сказала: -- Ну, домок мой стал -- нечего сказать -- домок! Притон разврата, а не дом! Ты-то, батюшка, как туда замешался? Везде твоя срезь... Расскажи, как все это было. Я начал говорить, что знал о знакомстве Даши с Яниц-ким, старался оставлять в стороне Ковалевых, потому что они были мне нужны для свиданий с Софьей, но тетушка поняла, что Даша видалась свободно с Яницким у них, и воскликнула: -- Ох, уж эта мне халдейка, Олинька! Потом стала дремать, и я еще не кончил, как она уже заснула. Одна новость сменяет другую. Модест решительно едет служить по откупам и Катюшу пока не берет с собою. Он устроил ее у Чепечницы Петровны и обещает выписать после к себе. Серафима Петровна живет в самом нижнем этаже деревянного домика, живет бедно и не очень чисто, почти под землею... У Модеста две жакетки, много цветных летних галстухов, два сюртука, бич, новая трость, зеленый халат с красной оторочкой и кистями. Ездит он на дорогих извощиках. Ни на лице, ни в словах его я не могу прочесть угрызений совести. Светел и тверд! Он случайно угощает меня чаем в трактире, сидит на диване так прямо, разливает чай так ловко и весело, синее трико на пальто его так толсто и дорого, что я решаюсь спросить у него: "значит, ты на ней не женишься?" Он улыбается так, как будто давно ждал этого вопроса. -- Пусть меня осуждают, -- говорил он, -- я знаю, кто и как, и за что меня осудит. Наизусть знаю. Но у нее характер стал невыносим... Спроси у нее, пусть она по совести тебе скажет: обязан ли я на ней жениться... Она знает мой образ мыслей и свой характер. Проводив его, я заехал к Катюше и спросил у ней, каково ей здесь? -- Да ничего. Мало только денег оставил. Мне-то Бог бы с ним. Да вот женщина эта очень зла, со свету сживет, если недостанет... -- Что ты? Чепечница Петровна зла? -- А вы думаете что? Бедовая! Ее муж через ндрав ее даже бросил... Да где ему обо мне думать, когда он об родной дочери об своей, поверите ли, и не спросит! Видите ли, платья себе нашил? Вот она любовь-то его... Застрелиться хотел... Я даже, вам скажу, себя нисколько не жалею; меня Бог уж за одного за вас должен наказать, за то, как я вас обманывала... А только обидно видеть, что благородный человек, а носки цветные в магазине французском купил, да самому уж видно стыдно стало, спрятал их от меня потихоньку в чемодан. Она встала и принесла из другой комнаты четыре пары носков. -- Вот это я вязала -- так не взял. Не может толстых носить... Вдруг кожа нежная стала... Не возьмете ли вы?.. Возьмите-ка на здоровье, в память старой дружбы!.. XIX Я не помню ясно нашей встречи с Софьей после ссоры и первых слов, которыми мы обменялись. Но недаром же у меня осталась память об упрямстве ее... Верно, мне было очень трудно возвратить ее к добрым отношениям. Весна приближалась; пришла и Пасха; Евгения Ники-тишна воротилась из Петербурга; Даши не было; не для кого было и Софье ездить часто к нам в дом. Мать ее узнала, что она познакомилась без нее с Ковалевыми, и сказала ей, как я после узнал: "бывать у них можно, но чем реже, тем лучше, и долго не сидеть!" Раз, однако, после обеда, Ольга Ивановна заехала к Карецким и привезла оттуда Софью. У Ковалевых были гости. Все пошли в наш маленький садик, где зелень еще не распустилась, но было уже сухо и тепло. Начали играть в горелки. Юрьева не было, и я был очень рад. Хотя я уже давно был развлечен работой к экзамену и Мечтами о новых встречах летом, однако все-таки видел в Софье что-то родственное и привычное и пригласил ее бегать со мною. Я долго не уступал ее никому, старался быть вежливым, предупредительным и скромным, чтобы обновить себя в ее глазах, и ей, кажется, это нравилось. Я помню ее ласковые взгляды, дружескую улыбку и слова: "Я вас давно не видала!" Я веселился, играл от всей души. Гореть пришлось Ковалеву; мы с Софьей бежали. Ковалев, споткнувшись, стал на оба колена; Софья зацепилась за него и со всего размаха упала ничком. Я бросился к ней и поднял ее. Она смеялась, но была смущена, и шолковое платье ее разорвалось. С содроганием увидал я, что одна из ладоней ее сильно ссажена. Я хотел бежать за водой, но Ольга Ивановна увела ее в дом, обмыла ей платье и обвязала руку. Они вернулись, и мы продолжали играть. Вечер был прекрасный. Ковалевы предложили проводить Софью пешком, когда другие гости уедут. Пошли; Ковалев шел впереди с женою и Ольгой Ивановной, я за ними вел Софью под руку. Я помню, что спросил у нее: "болит ли рука?", а она спросила: "вам жалко разве?" -- Нет, я рад, -- отвечал я, -- потому что теперь жалею вас... Я смелее на вас смотрю... Я бы желал, чтобы вы почаще были несчастливы, тогда я мог бы доказать вам чем-нибудь мою дружбу. -- Я тоже бы хотела доказать вам мою дружбу... -- Право?.. -- Право. Научите, что мне для вас сделать?.. Я подумал... -- Что сделать?.. Знаете ли что? Вы можете сделать для меня много. Я буду с вами откровенен. Ваша кузина Лиза мне очень нравится... Я всегда был склонен к семейной жизни. Если бы года через три, когда я кончу курс, жениться на ней... Она, кажется, такая тихая, добрая, и за ней тысяч двадцать серебром дадут... Надо быть положительным... Софья засмеялась. -- Она вам нравится? Что ж вы мне давно не сказали?.. Лиза очень добрая... Я бы очень желала для Лизы такого мужа, как вы... Все-таки вы, я думаю, лучше многих... Кто, кроме вас, скажет такие вещи! Какие вы смешные!.. Она с очаровательной веселостью заглянула мне в лицо. -- А меня уж совсем не надо? -- и слегка так мило махнула рукой, что я пришел в восторг. -- Вас не надо? -- отвечал я, прижимая к себе ту руку, которая лежала на моей... -- Послушайте... Не будем гоняться за многим... Вы помогайте мне у Лизы, и не бойтесь, я буду ей верный и добрый муж... божусь вам! А пока отчего не пожить? Любви, разумеется, не надо... Но вы так умны, так милы, что с вами и без любви хорошо! -- Вот, если бы вы всегда были так откровенны! Как это к вам идет!.. Как же мы будем с вами теперь?.. Дружба это будет?.. -- Зачем эти названия... Будем так себе... Будем рады, когда встретимся, не будем мешать друг другу; вот это иногда... Я указал на губы. -- Нет, это уж не дружба... -- Это не простая дружба... Это amitié poétisée... Умоляю вас... -- Редко, очень редко... -- А как? -- Раз в год. -- Нет... два раза в неделю. -- Раз в месяц... Ни за что чаще не хочу... -- Хорошо и это, -- отвечал я, подавая ей руку. Мы расстались весело, и я задыхался от умиления, радости, гордости, возвращаясь домой. Через неделю она уехала с матерью в деревню и, прощаясь, звала меня в августе к Колечицким. -- Я постараюсь быть там непременно, если меня пустят... Будем танцевать там и ездить верхом. Я взял слово с нее, что в кавалькадах она будет моей дамой, и пригласил ее на мазурку. Юрьев тоже скоро после этого уехал с своими хозяевами в деревню, а дня через два после него и тетушка с Ольгой Ивановной пустились в путь. Мне оставалось кончить экзамен и ехать в Подлипки. Хорошо было тогда!.. XX Теперь я рассказал вам все, что со мной было до встречи с Пашей. Вы понимаете, как мне было и грустно, и просторно в Подлипках; как я отдыхал с Пашей, после Софьи Ржевской и Юрьева.. Когда Паша уехала, я не то чтобы забыл ее, а думал, что все уже кончено, и погрузился в чтение, прогулки, лень и с удовольствием собрался в конце июля к молодым супругам Колечицким, к которым звала меня Софья. У них и без нее было приятно. Дом у них двухэтажный, каменный, белый, старинный сад, пруды, много лошадей, лихая псарня. Приглашали они только молодежь. Хозяин дома -- отставной конногвардеец, белокурый, красивый и насмешливый; жена собой похуже его, но стройна и мило капризна; лицо ее может очень нравиться. Одевается она отлично; очень радушна и любезна у себя в доме. Муж образованнее ее; с ним и поговорить не скучно, и сам он сказал один раз при мне: -- Главное, надо любить все... Я все страстно люблю .. Читать мне предложат -- я умру над книгой; охоту обожаю, верховую езду -- тоже... Политика, хозяйство.. Я все, все люблю!.. Лучше всего было то, что они ни не стесняли и друг другу не мешали, как Ковалевы, только в другой форме. Одно время они были моим идеалом, именно тогда, когда я с Клашей сиживал на диване и уговаривал ее идти за другого, а меня сделать счастливым. Отпуская меня к Колечицким, тетушка приказала мне заехать в монастырь, который был верстах в пяти оттуда, и отслужить панихиду по родным: там были похоронены отец мой, дед, мать и дядя, муж Марьи Николаевны. Часов в одиннадцать утра я приехал к молодым супругам. -- Все господа у обедни, -- сказал слуга. Переодевшись, я вышел в пустую бильярдную, постоял на балконе, пересмотрел картины на стенах, потом начал от скуки толкать кием шары. Вдруг стеклянная дверь из сада за спиной отворилась со звоном... Софья стояла на пороге. Никогда, ни прежде, ни после, не была она так хороша! Она пополнела за лето; на лице легкий загар и румянец; темные волосы острижены в кружок и завиты; глаза расширились и заблистали, когда я, онемев от радости, обернулся к ней. Платье на ней легкое, пестрое (с удивительным вкусом пестрое!), везде оборки, кружева... Она сложила зонтик и улыбнулась, когда я бросился к ней. -- Как это вы здесь? -- спросила она. -- И вы могли думать, что я не приеду, когда вы сами звали меня! -- Разве звала? Я не помню. -- А я не забыл, -- отвечал я грустно. Она села на диван и, встряхнув кудрями, сказала: -- Как я голодна, если б вы знали! Скоро ли это есть дадут? Обедня эта такая долгая; я насилу ушла. В эту минуту все общество со смехом поднялось на крыльцо за стеклянной дверью. Первый вошел мсье Саль-вари, бледный и худой москвич, с густыми рыжими бакенбардами. Он вел под руку Колечицкую... Я встречал этого Сальвари в Москве, и мне всегда не нравились его ничтожные черты, немного кривой нос и все движенья, развязанные без простоты. Если он шел с тростью по улице, то непременно судорожно, сурово и наискось подавшись вперед; или зяб, когда не было холодно, поднимал воротник у пальто; в кругу мужчин клал ноги на стол или упирал их в окно; в мазурке, сидя около дамы, старался поставить стул как-нибудь спинкой к ней, руки положить на спинку, а бороду на руки; станет у притолки, стеклышко в глаз, большие пальцы засунет под мышки, за жилет, ногу заплетет за ногу; противно "фредонирует", в танцах прижимает даму к себе донельзя, чуть не кладет ей лицо на голову, если она мала (сам он среднего роста), на плечо, если высока. Я видал его и пьяным в маскарадах, и знал, что он развратен, и не говорил с ним ни слова, ненавидел его. Входя в бильярдную, Сальвари и хозяйка дома продолжали начатый спор... -- Не говорите мне о правильных чертах! -- воскликнул Сальвари. -- Я бы желала быть красавицей! -- отвечала Коле-чицкая. -- Вот для примера, -- продолжал Сальвари, -- вы и m-lle Sophie: и у вас, и у m-lle Sophie нет ни одной порядочной, строгой черты, a ensemble ваш может свести с ума. Не правда ли, m-lle Sophie? Он подошел к Софье, а я к хозяйке дома. За завтраком и за обедом он сидел около Софьи, болтал без умолку по-французски, наливал ей воду и не сводил с нее глаз. После обеда шел небольшой дождь, и вздумали танцо-вать. Софья была приглашена на две кадрили; я взял ее на третью. Танцуя с Колечицкой, я старался не показывать вида, что грущу; но она все-таки заметила. -- Вы рассеянны, -- сказала она. -- Не влюблены ли вы? -- Нет, -- отвечал я, -- я даже не знаю, верить ли или нет в существование любви... -- Вы разочарованы? -- спросила она с материнской улыбкой. -- О, нет... Я только безочарован! И вздохнулось что-то. Проклятый Сальвари танцевал с Софьей. Наконец очередь дошла и до меня. -- Я очень рада, что вы здесь, -- сказала она, подала мне руку, когда можно было сделать это незаметно, и ушла на другую сторону. Я дождался и, покружившись с ней, отвечал: -- На что я вам? -- Как на что? Я рада... -- Как другу? Глаза ее лукаво улыбнулись. -- Как вы сами хотите... -- А этот господин? -- Какой господин? -- Этот бледный и кривоносый господин с отвратительным шиком?.. -- Чем же он вам не нравится?.. Он очень умен и интересен. Я сейчас говорила ему, что я желала бы влюбиться, что так жить скучно. А он мне говорит: "влюбитесь в меня, я буду очень рад". Я стиснул зубы и, помолчав, сказал: -- Значит, я напрасно приезжал? Софья взглянула строго. -- Вы, кажется, обещали не иметь никаких претензий? -- Я не имею их... Но, впрочем, это в самом деле глупо с моей стороны! Извините... Скажите, будут здесь кавалькады? -- Верно будут... Я буду с вами ездить... Сдержу обещание, сдержите и вы... Часов около девяти взошла полная луна и так ярко осветила все, что одна из дам предложила всем ехать верхом. Колечицкий стал отговаривать, уверял, что лошади будут пугаться и бить. Вообще мужчины неохотно поддавались на это, но воля женщин взяла верх. Колечицкая сказала мужу: -- У тебя много лошадей; выбери смирных для нас, а ces messieurs могут ехать на каких хотят. Спрашивали, кто из женщин хочет непременно ехать... Хотели все. Сальвари обратился к Софье и спросил: -- Могу я ехать с вами? Во мне все замерло. -- Я обещала m-r Ладневу, -- отвечала она, -- я с ним уЖ ездила прежде... Сальвари шаркнул и, отступя, сделал мне рукой в сторону Софьи, как будто хотел сказать: честь и место! Я сухо поклонился. Такой отвратительный! Шестнадцать лошадей стояли у крыльца. От радости я едва сошел с лестницы; луна светила еще ярче прежнего. Дорога была видна, как днем; каждая рытвина, каждая кочка отделялись на лугу перед домом. Пустились в путь. Что за блаженство! Я выбрал нарочно лошадь побойчее; она три раза встала на дыбы около Софьи, когда я садился на нее. "Постой же, -- думал я, -- теперь ты не будешь презирать меня! Не подумаешь, что у меня нет характера". Сначала все шло прекрасно. Мы ехали с Софьей впереди; за нами Сальвари и Колечицкая; за ними остальные. Мы изредка перебрасывались словами и шутками с другими, но между собой почти не говорили. Софья немного боялась; она смотрела то на уши лошади, то на дорогу; я не хотел начать первый. Выехав за чудный еловый лесок, мы стали спускаться с горы. Дорога была вся в промоинах. Аошадь Софьи вдруг заупрямилась и повернула назад. Я хотел схватить ее повод, но мой вороной пятился в сторону и приподнялся слегка опять на дыбы. Наконец я справился с ним, бешено взял его в шенкеля, ударил и подск