Друзья  поздравили меня с идиотом.  Это, сказали они, НИЧЕГО. Обнимали,
тискали, целовали  в щеки. Я растерянно улыбался, голова кружилась, мелькали
руки, улыбки; я целовал  друзей в  щеки, обнимал их и тискал. Клубились пары
дружбы.  В  сладковатых парах  голова  моя была  шаром,  а туловище и ноги -
ниточкой, намотанной  на пиджачную пуговицу. Я подпрыгивал  и  подергивался.
Странное, скажу вам, чувство. Отвратительное состояние нестабильности. Таким
я себя запомнил в день наказания.
     Друзья  признались,  что  опасались  худшего,  что  были все  основания
опасаться  худшего,  а  тут  на тебе - жизнь  с  идиотом;  наказание легкое,
необременительное, можно даже сказать вовсе  не наказание; смотря,  конечно,
как смотреть, так вот, если смотреть сквозь прореху наших времен, то в таком
наказании угадывается  тайная  форма доверия  (тебе  все-таки  не  все  пути
закрыты!),  новый род  жизнедеятельности,  скорее поручение,  чем порицание.
Словом, миссия.  Тем  более,  добавили друзья, что предоставлен  выбор.  Они
проявили к Тебе снисхождение...  Я насторожился. Не  проявляют ли друзья  ко
мне  снисхождения?  Ну,  знаете ли,  сказал я,  жизнь с идиотом  - тоже  мне
подарочек! Не нужно мне ничьего снисхождения!
     Вы  замечаете: здесь  был намек.  Отдайте  мне мое  наказание.  Это мое
наказание. О нем судить  мне,  а вытискайте меня и обнимайте,  и я  вас тоже
буду тискать и обнимать.
     Я был мнителен в ту зиму, мнителен и беспокоен, и мир опрокинулся в мою
мнительность, границы между предметами размылись; курились сладковатые пары.
Друзья с новой силой меня целовали, и я целовал их - так мы целовались.
     Целуя, друзья  говорили: старик, есть счастье  в несчастье.  Чего греха
таить, тебе всегда несколько недоставало  сострадания; слабовато -  дружески
щурились друзья, - у тебя с этим делом, по этой части. И моя несчастная жена
тоже кивнула: слабовато. Ну, слава богу, - сказал я с наигранным чувством, -
ну,  слава  богу! Наконец-то я понял, за  что  меня  наказали: за недостаток
сострадания.
     Поднялся смех. Мы все наслаждались  моим остроумием. Мы  чокнулись.  Мы
много и вкусно ели. Однажды лопались рябчики в сметане.  Так мы  их съели. А
почему бы нам было не съесть рябчиков в  сметане?  В сметане они были совсем
как живые.
     Я не  спорил с  друзьями. Не видел в том проку.  Я вынашивал свой идеал
идиота.  Совсем  не  хотелось  брать  какого-нибудь  случайного  олигофрена:
оплывшее  пористое лицо, заплеванный подбородок,  подергивание исковерканных
рук, мокрые штаны. Загромождение жизненного пространства - и ничего  больше.
Я  мечтал  о  совершенно  иной  патологии -  блаженной,  юродивой патологии,
народной по форме  и  содержанию.  Я  представлял себе  степенного  лукавого
старца  с востреньким глазом цвета выцветшего неба. Пьет  чай вприкуску, лик
светлый и чистый, а набежит  рябь безумия -  сам дьявол мутит. Амбивалентный
такой  старичок.  И  возни  с  ним  мало,  и  помрет,  глядишь,  скоро. А  с
олигофреном поди справься. Как забьется, паскуда, в припадке...
     Ну, может  быть, мой  идеал  был  не совсем  уж моим  -  заимствования,
разумеется, присутствовали: загорская паперть мерещилась, да и пьем все мы с
детства одной то же литературное молочко... только  я не  хотел,  сбивать на
нем масло! Я старичка решил выбрать -.коли мне  предоставили выбор - не ради
эксперимента и не  для отвлеченного изучения, и не для  химического  анализа
молочка  наших  общих кормилиц  -  к той памятной  зиме  из меня  выветрился
полемический  задор - короче, я собрался взять блаженного не для развлечения
(в паскалевом смысле словечка), а по нутряному, жизненному расчету.  Страшно
жить на белом свете, господа! Ну, вот - и отрыгнулось. Простите великодушно.
     У  меня  была  новенькая  и весьма сносная  жена. А  старая  умерла. От
скарлатины.  Ей неверный диагноз поставили и неверно  лечили.  Она умерла. Я
вдовец. И новенькая  тоже умерла. Несчастная женщина! Как она любила Пруста!
Ей  бы читать  и  читать  до  счастливой  старости  Пруста  и  готовить  мне
жульенчики из шампиньонов! А ее зверски убили... Иногда я путаю умерших жен.
Иногда  вздрагиваю:  постой, разве первая не любила Пруста? Меня  охватывает
страх: кажется, они обе любили Пруста...
     Вова  выскочил в  комнату, держа в  руке  огромные кухонные  ножницы  -
секатор, которым она - она привезла секатор из ГДР - расправлялась  с дичью.
Это был ее любимый секатор, а Вова  завел привычку стричь  им себе ногти  на
ногах. Ну,  какой хозяйке  такое понравится? Так вот, представьте себе, Вова
выскакивает в комнату, щелкая секатором, а я сижу, худощавый и голый, и пыо,
как  ребенок,  томатный  сок.  Вова  схватил  жену  за  волосы,  завалил  на
загаженный ковер и стал отстригать ей голову. Выражение лица при этом у него
было назидательное. Я так возбудился, я так возбудился, я так подскакивал на
кресле,  что весь облился томатным соком.  Я  хлопал себя по груди и кричал,
чтобы Вова  отрезал мне воспаленные органы. Вова, отрежь, не могу!  Вова был
занят и даже не обернулся.
     - Эх, - наконец крикнул он и показал мне трофей с назидательным видом.
     Я сидел, облитый томатом и малофьей. Я снова был вдовцом.
     Эх, Вова,  Вова! Где ты теперь, Вова? Где? Чует мое усталое сердце, что
ты жив.Ты всех переживешь, дурачок ты мой родненький. Что с тобой сделается?
У кого ты теперь в идиотах? Как служится? Не бьют? А  меня, Вова, бьют. Это,
знаешь, такая скотина. Величает себя Крегом Бенсоном, но мне сдается, что он
-  цыган,  у  него зуб  золотой,  а  достался я ему по великому блату.  Он -
сумасшедший, Вова. Я  знаю. Но что он, любитель, по сравнению с нами, гордой
кучкой профессионалов! Прощай, Вова. Это я - твой сын.
     Итак,  любезный  мой  читатель,  позвольте  мне  вернуться  к  описанию
описываемых событий. Я - литератор,  знающий себе цену, и своего читателя  в
обиду не отдам. Я расскажу вам о красивой жизни.
     Снег, солнце,  синие тени  осин. Минус  тридцать пять градусов. Трупики
замерзших  ребятишек. Тишина.  Только  изредка,  будто  совсем невзначай,  с
разлапистой ветви царственной ели, современницы монгольских набегов на Русь,
ели-прародительницы и великомученицы, ели-покровительницы  и заступницы, чьи
корни навечно ушли  в родимую почву, упадет шишка, всем видом своим похожая,
как  отметит вдумчивый натуралист, на коричневую  колбаску  собачьего говна,
упадет еловая шишка в снег, подымутся  мириады слабо заметных невооруженному
глазу  снежинок, словно  сказочный гость  брызнул  вам  в очи  бриллиантовой
пудрой, брызнул -  и  растворился в морозной дымке, а вы все стоите в полном
восхищении,  околдованные этим дивным явлением,  не в силах  пошевельнуться,
стоите и ждете  продолжения чу да, а стайка небольших  певчих птиц из отряда
воробьиных уже, конечно, тут как тут, щебечет, переговаривается между  собой
на  своем смешном,  непонятном  человеку наречии, будто  они сюда совещаться
слетелись по какому-то очень важному для всех них делу. Щебечут красногрудые
усатые  самцы, перебивая друг  дружку,  вон двое вроде бы  даже  повздорили,
крылышками друг на друга замахали, а другие как бы смеются над  ними и журят
драчунов - так на совещании в кабинете директора металлургического комбината
вдруг  напустятся друг на друга,  как  петухи, два молодых начальника  цеха,
горячие  головы, один кричит:  "Ты мне план срываешь!"  а другой в
ответ: "Я  из-за  тебя  партбилет  ложить на  стол не желаю!" - но
постучит по столу карандашом видавший не одну  такую  потасовку директор, да
рассмеется  славным  мужским  баском  представительница  райкома, в  строгом
костюмчике  сидящая  у  окна, -  и глядь:  бывшие  однокурсники,  любимцы  и
гордость предприятия, сами не рады,  что погорячились; и  вот, подстрекаемые
товарищами, они  спешат друг к другу со смущенными, пристыженными лицами, на
щеках у них алеет багрянец, и вот они уже сцепились в объятьях,  и  директор
не   в  силах   справиться  с   волнением,   он   говорит:   "Черти  вы
драповые!"  и  звонит по телефону в Москву;  и  если  вы наблюдательный
фенолог, а не просто заблудившийся  и продрогнувший до  костей  горе-лыжник,
который, как онанист о фигуре  влагалища, только об одном и мечтает: как  бы
скорее выйти на просеку,  ведущую к автобусной остановке, и уехать  в город,
подальше  от  лесных чудес, то вы непременно заметите, что и среди  снегирей
есть свой директор, имеющий непререкаемый авторитет  в  отряде воробьиных, и
стоит ему только защелкать языком, как драке конец, и тогда  он выскажется в
рамках,  так сказать, птичьей  производственной летучки:  так, мол,  и  так,
летим  дальше -  и снегири полетят,  и  с оживленными чуть  ли  не весенними
лицами  спланируют  на  вас   и  выклюют   вам   ваши   восторженные   глаза
наблюдательного фенолога.
     Вот и  мой  Марей  Мареич должен  был  пострадать. Кончился мертвый час
идиота!  Меня  угнетал  и   преследовал  образ  воздушного  шара  с  ниткой,
намотанной на пуговицу клетчатого пиджака. Искал ли я иной привязи?
     Ну, тут  не  все  так  просто.  Да,  я  собирался  растолочь блаженного
старикашку;  как золотой корень, в  ступке  и сделать  из  него  живительный
отвар, но это вовсе не означает, что я  хотел,  заторчав, соскочить прямо на
площадь Небесного Иерусалима, где, как пишет советский околоцерковный поэт:

     "Русский дух целует Бога в губы..."

     Мерзкий, надо  заметить,  стишок. Нет, боголожеское  сретенье  меня  не
прельщало. Эстетика, что называется, восстала. В игольное  ушко послала меня
эстетика. Не  пролезал я  в него, хоть плачь. Я к поэту наведался в гостя. А
ты,  я говорю,  как  пролез? Чего, говорю,  молчишь,  поделись с  товарищем,
отвечай,  говорю на  вопрос.  Он  только  смеется  глупейшим смехом: одолжи,
говорит, пять рублей  на любимый напиток. Распили мы с ним бутылку, закусили
дунайским салатом.  У меня, говорю я ему, жена умерла от скарлатины. Увижусь
ли  я, говорю, с  женой Машей? Увидишься, - глупейшим  смехом смеется  он, -
непременно увидишься, не бзди... Тут такое началось! Желудок пытался сладить
с  дунайским салатом.  Дунайский  салат пытался  сладить с  желудком.  Вышел
пренеприятнейший компромисс.
     А  рехнуться  я  был  очень непрочь,  я,  можно сказать,  просто жаждал
рехнуться, и на старикашку в этом  смысле сильно надеялся, ставил я на Марея
Мареича. Я хотел сойти, сверзиться с ума, сверзиться - а дальше видно будет.
     Так, собственно, по моему хотению и вышло. Я сверзился и растянулся. Да
еще как! До сих пор костей не соберу. Ха-ха-ха!  Но спасибо голубчику Крегу.
Спасибо его урокам.  Это строгий  хозяин.  Я  начинаю вновь владеть пером. Я
приблизился к истине. И я  ничуть не  жалею, что растянулся,  растянулся - и
хорошо, и прекрасно! Я НИ О  ЧЕМ НЕ ЖАЛЕЮ. Ну, жаль, конечно, выбитых зубов,
да зверски убиенной,  но имени не помню. Провалы. Стремительно приближаюсь к
истине,  потому  и провалы. Однако  помню,  это помню, как  Вова  откусил ей
секатором  голову.  Это  как маяк для отлетевшей памяти.  Мы с Вовой стоим в
лучах маяка. Голые, возбужденные, любящие друг друга мужчины. Мы - памятник.
     Моя  новенькая  жена  сама  виновата,  что  я  выбрал  Вову.  Она позже
говорила, что, если бы поехала со мной, то выбрала кого  угодно, но не Вову,
что Вову бы она никогда  не взяла под угрозой истерики, но  она не  поехала,
потому что не завелась по причине сильного мороза и ветра, дунувшего из недр
Ледовитого океана, так что я пересел в кабину такси и на выборы прибыл один.
     Сторож встретил меня неприветливо, руладой похмельной брани.
     - Раньше надо было приходить. Я уже запер.
     Я взглянул на часы. Половина десятого утра. Я изумился.
     - Я думал, напротив, что  вы еще не  открылись,  -  с любезной гримасой
сказал я.
     - Думал! - фыркнул он. - А  ты не думай.  Ты  делай, как положено, а не
думай!
     И он пошел прочь, скрипя по снегу большущими черными валенками. Младший
чин.  Выходец из  простонародья.  Почему-то эти  выходцы меня всегда  сильно
недолюбливали,  почему-то  мой вид был  всегда  им  в тягость,  их  от  меня
передергивало  и  мутило,   словно  от  стакана  одеколона   или  от  сильно
выраженного еврея. Я к этому привык и не огорчился, и не стал подмазываться,
как бывало раньше: мол, братцы, а я что? не свой? Я  - чистокровнейший свой,
не дворянских, ебенать, кровей... Я только  плечами пожал и поперся вслед за
выходцем, суля ему на бутылку. Он остановился в  некоторой  нерешительности,
соображая, что слаще: власть  надо мной  или водка.  Я поспешил накинуть еще
одну поллитру. Он даже глазами блеснул. И вдруг меня охватил приступ - но не
понимания и не жалости, нет, ничего  подобного  не произошло  - меня охватил
приступ острой, инородческой неприязни... "Это что-то новое,- подумал я
и мне стало не по себе. - Неужто я опоздал с Мареем Мареичем?"
     - Пошли! - хмуро сказал выходец.
     - Пошли!- хмуро ответил выродок.
     И мы пошли.
     Это было большое подвальное помещение, залитое мутно-красным светом. На
лавках  вдоль  стен сидели многочисленные идиоты. Иные  слонялись  по  зале,
раздвигая лбами спертый горячий воздух. Каждый  был занят своим делом, своею
думой, и никто не обратил на нас со сторожем ни малейшего  внимания. В общей
сложности их было около сотни.
     - Ну, кого берешь? - нетерпеливо спросил сторож.
     - Подожди, -  сказал  я и неспеша пошел вдоль  лавок, борясь с духотой.
Здесь был  собран  разный  люд:  молодые и  старики,  худосочные доходяги  и
крепыши-мордовороты,  пришибленные  мягкотелые тихони,  холерики-  непоседы,
оцепеневшие тяжеловесные изваяния. Кто бормотал, кто выл, кто пел, кто спал,
кто жрал какую-то  слизь из миски, кто улыбался, глядя  прямо перед собой, а
кто хныкал, капризничал, вывернув губы, кто ловил блох, кто дрочился, пуская
слюну, кто, связанный, лежал в углу и был наказан. В центре залы два молодых
коренастых начальника цеха - мои друзья из развернутого сравнения - бесшумно
вальсировали,  неотрывно  глядя  друг  другу  в  глаза  с  тяжелым  чувством
запредельного  наслаждения.  Я  оторопел  от  галлюцинации  и забеспокоился.
Поскорее выбраться отсюда!
     - Этого не  возьмешь? - спросил настигнувший  меня сторож. Он держал за
руку вертлявого верзилу с  совершенно сбесившимися мускулами лица.  По  лицу
без устали проносились, сменяя друг друга, картины самодовольства (ну, прямо
дуче!),  отчаянья,  страха,  покорности,  нежности  и бог  весть  еще  какие
картины. Сторож хрипло расхохотался. Он, стало быть, шутил.
     - А  юродивые у тебя есть?  -  спросил я, приветствуя  шутку понимающей
улыбкой.
     - Так все они юродивые, - удивился сторож.
     - Мне бы, знаешь, какого-нибудь блаженного...
     -  Ты  что, сволочь,  ссышь  тут!  - рявкнул  сторож  и бросился тузить
ссавшего.  Я  пустился  на поиски  блаженного,  но то  ли едкое  красноватое
освещение, усугубляющее уродство  лиц, мешало, то ли физическое многообразие
идиотизма отвлекало меня, толи,  наконец, одурел я  от духоты - только нигде
не  было  моего  Марея  Мареича...  Мой взгляд упал  на  высокого парня  лет
тридцати. Он сидел на лавке, скрестив руки, и пел глумливым фальцетом:

     Во поле береза стояла,
     Во поле кудрявая стояла.
     Лю-ли, лю-ли, стояла...

     Красные волосы спускались  ему на  глаза. Я подумал  почему-то, что  он
слепой, но он усмехнулся, перехватив мой взгляд.

     Лю-ли, лю-ли, стояла....

     У него было узкое,  вполне человеческое лицо;  только оттопыренные  уши
портили портрет, который сложился в моей голове.
     - Этого не бери! - издали гаркнул сторож.
     -  Почему?  - рассердился я,  укрепляясь  в  сво?м  намерении вызволить
парня.
     - Кусается, - сказал сторож.
     - Ничего, - возразил я ледяным тоном. В стороже я увидел врага.
     -  А!-А!-А!  - Это  я  кричу. Парень  ящерицей соскользнул с  лавки  и,
достигнув меня, укусил в икру.
     -  А!-А!-А!  -  кричу  я.  Слезы летят  из глаз.  Я повалился в объятья
сторожа, который,  приняв  меня  в  объятья, обезвредил  парня,  нанеся  ему
сокрушительный удар валенком в поддых. Сумасшедшие  собрались вокруг нас и с
великим сочувствием смотрели на меня; они явно переигрывали, потому что были
сумасшедшими и не ведали никакой меры.
     - По местам!  - скомандовал сторож, и  они рассеялись.  Парень лежал на
полу и, держась за живот обеими руками, пел про березу.
     - Я  же  сказал,  что  кусается,  -  ворчал  сторож, уводя меня с места
происшествия.
     - Тяжелая у тебя работа, - сказал я, сильно хромая на укушенную ногу, и
мне  подумалось:  - "Я наказан, и  буду жить с идиотом, а он-то живет с
целой сотней... за какие грехи? за какую зарплату?"
     - Они меня боятся, - улыбнулся сторож важной улыбкой младшего чина.
     Вова прохаживался  по зале,  заломив руки за спину и нахохлившись: пять
шагов вперед - резкий  поворот на пятке, пять шагов назад  -и опять поворот.
Был  он в стоптанных  шлепанцах, и поэтому шаркал ногами,  но при галстуке и
часах, и аккуратная  бородка, вкупе с маленькими усиками, придавала  ему вид
провинциального  вузовского  преподавателя,  недавно разменявшего полтинник.
Есть такие преподаватели - тайные мученики своих фантазий, готовые удавиться
за  идею. Это вымирающее племя, на смену ему идут невежды и неудачники;  они
теснят  мучеников  фантазий; неудачники торжествуют,  ПЕПЕЛ  И ПЕРХОТЬ  - их
девиз,  -  и  вот Вова  загнан  в  подвал,  под  крыло  младшего чина.  Я  с
любопытством взирал на него. Он  не  отвечал  взаимностью.  Он был  поглощен
спором с воображаемым оппонентом, который раздражал его архивздорным набором
пошлости, архипошлым ассортиментом вздора, и выпуклый  лоб полемиста озаряла
полыхающая мечта.
     -  Как ты мог его выбрать? Ты  с ума  сошел! - ужасалась  моя новенькая
жена. - У него череп дегенерата.
     - Его череп сплющен силой фантазии, - возражал я. - Вполне сократовский
череп у человека.
     - Он что, башкирец? - спросила жена с чисто женской брезгливостью. - Во
всяком случае, он не русский, - заявила она с отвращением.
     - Вот он  услышит и  обидится,  -  сказал я, глядя в  сторону кухни; за
стеклянной дверью Вова уписывал бутерброд с ветчиной.
     - Я  его  ненавижу,  -  сказала  жена.  - Поменяй  его  на  кого-нибудь
другого... Я тебя заклинаю: поменяй.
     Она словно  предчувствовала, что  Вова  в конечном  счете отстрижет  ей
секатором голову. Я только руками развел.
     - Открой рот! - приказал сторож.
     Вова остановился и с готовностью открыл рот.
     - Покладистый, - одобрительно кивнул сторож. - Покладистый и смышленый.
     - Как ты определил? - спросил я и тоже заглянул мечтателю в рот.
     - Как определил? Очень просто определил. Видишь: он рот открыл.
     - Как ваше имя-отчество? - вежливо спросил я мечтателя.
     -  Эх! - вздохнул мечтатель,  словно жалуясь на  тяготы жизни  в мутно-
красном свете. Он был очаровательно плешив.
     - Ну,  забыл  человек,  - заступился  за  него сторож. -  Забыл,  потом
вспомнит. С кем не бывает? Забыл человек...
     - Эх! - снова вздохнул мечтатель.
     - Он, кажется, немногословен, - заметил я сторожу.
     - Разговорится,  - пообещал  тот. - Я  его  знаю. Он  иногда такие речи
толкает. О высоких материях. Диву даешься...
     Ну,  шельма  сторож!  Он  знал,  на  что  меня  купить! Ну, шельма... Я
направился к выходу, широко, как матрос, расставляя ноги, чтобы не упасть от
головокружения.  Мы выбрались на  свет  божий. Тут  выяснилась любопытнейшая
подробность: остатки  волос, усы  и  бородка  у мечтателя  оказались рыжими.
Рыжий!  Какое  счастье!  Мы  стояли  на  пороге новой жизни. Я  расписался в
замусоленной школьной тетрадке и щедро расплатился со сторожем.
     -  Чем его  кормить?  -  озабоченно  спросил  я,  словно я  -  мальчик,
приобретший рыбку в зоомагазине.
     -Говном!-хохотнул сторож.
     Мы  расстались друзьями. Знал ли я... но  молчу!  молчу! Я  любил  вас,
люди. Был такой эпизод. Вова, радость моя,  где ты? Все расхищено, Вова, все
продано.
     Так Вова стал моим.
     Теперь, любезный мой читатель, я расскажу о том, как я стал его.
     Это случилось не сразу,  не вдруг, а  после длительной цветочной осады.
Поначалу Вова был очень тихий: только шаркал тапочками и отъедался. Любил он
выпить за завтраком бутылку кефира, творожка скушать, сидит скромно на нашей
кухоньке  и  питается,  потом  пошаркает  тапочками по  комнате:  пять шагов
вперед, пять назад - и снова на  кухоньку: то колбаску поклюет, то  ветчиной
полакомится. Когда ел, взгляд у него становился недобрый, кошачий, носам без
разрешения ничего не брал,  в холодильник не лазил.  Сторож надул меня. Вова
не разговорился.  Был он великий молчальник и, кроме "эх", никаких
слов  не  употреблял. Я  не  раз  пытался  n  ним  заговаривать,  принимался
расспрашивать, кто он и  откуда родом,  где  и что преподавал  -  я сжился с
мыслью, что он профессор, - я даже карту СССР перед ним расстилал,  чтобы он
показал мне свои родные места,  но Вова бессмысленно водил пальцем по карте,
тихо  вздыхая  и  тихо  мыча. Отчаявшись,  я  больше его не беспокоил,  и он
совершенно замкнулся в себе. Но что-то в нем, видать, зрело, какие-то мысли,
мечты донимали  его: он  стонал по ночам, часто просыпался и, бывало, часами
сидел в темноте на тахте, сузив и без того узкие щели глаз, подперев кулаком
бороденку.
     - Ты чего не спишь? - высовывался я из второй смежной комнаты.
     - Эх! - мечтательно отвечал мне Вова. - Эх!
     Я мечтал проникнуть  в его  мечты. По  вечерам, дабы  уберечь  Вову  от
бессонницы, мы гуляли с ним по заснеженным переулкам. Вова зорко посматривал
на прохожих. Те почему-то пугались его,  сторонились,  а после оглядывались.
Озадаченные,  я  бы даже  сказал,  охваченные паникой лица. В  чем дело? Чем
смущал  Вова равнодушного  вечернего горожанина?  Я терялся в  догадках. Шли
недели. Все было по-прежнему: настороженная новенькая жена,  тихий Вова да я
- славный, в сущности, парень...
     Раз, воротившись домой, я застал такую сцену:  Вова сидит  на  кухонном
полу  в  большой  луже  молока  и  в окружении  выброшенных из  холодильника
продуктов; сидит и жрет все попеременно: то сыра кусок откусит, то в банку с
винегретом засунет руку,  то вафлей захрустит, то  к колбасе потянется, а на
батон  колбасы,   гляжу,  он  брусничное  варенье  намазал.  Сидит  веселый,
довольный жизнью. Я его отчитал - он нахмурился,  лег на тахту и безо всяких
признаков раскаянья быстро заснул. Моя жена разнервничалась.
     -  Я  так и  знала,  - говорила она  сквозь  слезы  с  каким-то мрачным
злорадством. -Я так и знала!
     Я  позвонил друзьям.  Они огорчились. Они  были возмущены. Они целовали
меня по телефону и говорили;  "Держись!" Они звали отведать  пиццу
"Я птицу  променял на пиццу", - гудел дружеский  голос.  Я страшно
смеялся. Через несколько дней  Вова порвал книги. Он  порвал добрую половину
моей с любовью собранной библиотеки; клочки  дорогих  мне  страниц  засорили
ванну и унитаз. Да что унитаз! Вся квартира была засыпана этим кощунственным
конфетти.
     - Зачем ты это сделал? - заорал я в отчаяньи.
     -Эх! - горестно  сказал  Вова. Но я видел,  что  он счастлив, по глазам
видел, по его наглым рыжим глазам.
     -Идиот... - застонал я.
     Он понимающе закивал своим дегенеративным черепом.
     - Если ты понимаешь,  что ты идиот, -  сказал я злобно, - то значит, ты
не идиот, а отъявленный мерзавец.
     - Давай  его  свяжем, -  предложила жена, которая была безутешна:  Вова
порвал всего Пруста. - Давай свяжем мерзавца!
     Вова испуганно заревел.
     - Давай его лучше убьем, - хладнокровным голосом предложил я.
     Вова заревел  еще более испуганно. Жену  тоже испугало мое предложение.
Все трое были испуганы и не знали, как быть.
     Я объявил военное положение. Я установил строжайший надзор за Вовой. Он
несколько  присмирел, но  не  сдался; вредительствовал  исподтишка. Началось
таинственное  исчезновение  вещей:  исчезали рубашки, туфли,  зубные  щетки,
кухонная утварь. Вдруг,  в один прекрасный  день,  он навалил большую кучу в
центре комнаты, и с тех пор пошло-поехало: он размазывал кал по  обоям, рвал
их,  мочился  в  холодильник,  резал  ножом  паркет,  мебель.  Он  пердел  и
бесчинствовал. Он заголился,  расхаживал  голый,  пять шагов вперед,  пять -
назад,  сверкая  рыжим  пахом,  и  что-то  совершенно  немыслимое  возникло:
исполинский  бордово-венозный  червь   шевелился  на  осеннем  газоне...  Он
оказался сильным, этот Вова, и плевать он хотел  на  объявленное ему военное
положение.  Это  он нам объявил  военное положение:  мне  -  совсем  мирному
человеку,  убежденному пацифисту, последний раз дравшемуся в классе седьмом,
если не в пятом,  и моей  новенькой  жене,  любительнице  Пруста и  невинных
семейных  услад,  на фоне  которых  бордово-венозное  видение  вырастало  до
размеров содомского кризиса.
     Вова    раздавил    телефон.   Связь    с    миром   прекратилась.   Мы
забаррикадировались  во  второй смежной  комнате и затаились,  несогласия не
было. Мы  враждовали с  женой.  Вместо  того  чтобы сплотить, несчастье  нас
разобщило.  Жена  становилась  все  менее  и менее  сносной.  Я  тоже  очень
осунулся. Я  терялся  в  догадках.  Почему  Вова  так  обнаглел?  Почему  он
взорвался, как мина  замедленного действия? Или  там, в подвале, из  идиотов
готовят мучителей?  Или  это  мое несчастье,  мое невезение - такой уникум?!
Неужели чистая случайность?..
     - Как  ты  мог его  выбрать?  - твердила  жена. За стеной бесчинствовал
Вова. Но почему  же  прохожие знали больше меня, почему они вздрагивали  при
встрече с Вовой, словно его рожа была им знакома, словно с ней  были связаны
дурные воспоминания? Я ничего не понимал.
     Раздался грохот. Звон стекла. Погибла люстра.
     - Господи, а я-то за что страдаю? - взмолилась жена.
     - Значит, ты тоже считаешь, что я виноват?! - крикнул я.
     - Ты мне жизнь испортил, - ощетинилась она. - Я не  хочу! Не хочу! Нет!
Ты- изверг!
     - Я изверг? Ах ты стерва! Да как язык у тебя повернулся!
     Но иногда она говорила:
     - Ну, сделай что-нибудь! Ну, прошу...
     И я наконец  сделал. Ночью Вова барабанил в дверь нашей  комнаты и выл,
выл,  выл.  Из-под двери несло  калом и  спермой  (в  последнее  время  Вова
яростно, как отрок,  мастурбировал..). Он  захрипел Я спрыгнул  с кровати  и
рванул дверь.  Он стоял передо мной, размазывая  руками семенную жидкость по
рыжей груди.
     -  Я  тебя убью,  сволочь! -  крикнул  я  в небритое  лицо,  искаженное
похабной судорогой.
     Огромная  липкая лапа опустилась  мне на  плечо. Вова отбросил  меня  в
сторону, как комнатного пуделька, и я, ударившись  головою о косяк, сник. Он
ловко  схватил  меня за  ноги и вытащил  вон из спальни.  Я  хотел  было...-
щелкнул замок.
     Я лупил кулаками в дверь. В ответ  на крики жены я лупил  кулаками. Имя
забыл. Как я  мог забыть имя? Провалы... Я сбегал на кухню за хлебным ножом,
я втыкал его в дверь - и слышал истошные вопли, они нарастали - вопили оба -
и жена и Вова, вопили истошно, словно я вгонял нож не в дверь, а в их мясо -
так  вместе  они вопили,  и  вдруг разом  все смолкло, все  замерло - стояла
глубокая  безлюдная  ночь  -  я отшвырнул ножи направился в  ванную  умыться
холодной водой.
     Утром  на  кухню  вышла  жена.  Длинный  оранжевый  махровый  халат   с
капюшоном. Я взглянул в ее бледное растерянное лицо.
     - Это чудовищно, - сказала она, опускаясь на табуретку, и потянулась за
сигареткой. У бедняжки тряслись руки.
     Я кивнул и, не выдержав, рассмеялся.
     Вова  стал  гораздо  более  чистоплотным  и  почти не  срал на  пол. Он
перестал  ходить голым, не находя в том нужды, и по утрам, посвистывая, брил
скуластые щеки Жена купила ему розовую рубаху и подарила свой бежевый фуляр.
На  прогулку  с  женой  Вова  выходил  в  фетровой  шляпе.  Жизнь входила  в
нормальную колею. Я  спал на тахте, заложив уши ватой. Утром я просыпался от
запаха кофе.  Жена  готовила завтрак. Халат с капюшоном.  Втроем  пили  кофе
Однажды Вова  преподнес  мне  букетик фиалок.  Весна  наступала. Блестели на
солнце  мостовые.  Тени  были  черные,  а не  синие, как в  январе.  Букетик
рыночных фиалок.
     - Это мило с твоей стороны, - сказал я, польщенный вниманием.
     - Эх! - обрадованно выкрикнул Вова.
     На  весну  я  ему  приобрел  демисезонное  венгерское  пальто  -  пусть
щеголяет!   А  у  книжного   барышника  накупил  Пруста.   Благодарная  жена
углублялась порою в чтение.
     Потом Вова подарил мне тюльпаны.
     - Правда, он трогательный? - спросила жена.
     Потом какие-то странные цветы, похожие на птичьи головы.
     Потом снова тюльпаны, тюльпаны. Лиловые, красные, желтые.
     - Почему он тебе дарит цветы?
     - Ревнуешь? - улыбнулся я.
     Вова помог мне повесить новую люстру. Он был расторопным помощником.
     -  Скажи,  Вова,  -  спросил  я  его,  -  ты все-таки  был или  не  был
профессором?
     - Не обижай его, - сказала жена. - Не травмируй Вову.
     Вова  подошел к  жене и  съездил  ей по  уху. Я  был доволен. Так стало
складываться наше мужское сообщничество.  Но по ночам они  принадлежали друг
другу, и я затыкал уши ватой.
     - Опять тюльпаны! - удивлялась жена.
     - Он - милый, - сказал я.
     - Смотри, как бы он тебя ненароком не трахнул, - обиженно шутила жена.
     - Смотри, как бы он тебя не перестал трахать, - в ответ шутил я.
     За окнами был май. Вова говорил со мной на языке цветов.
     - Я беременна, - сказала жена. Она стояла в оранжевом махровом халате с
капюшоном, и я подумал: есть такие цветочки, как их там, бархотки?.. И опять
сигаретка дрожала в пальцах.
     Вова спал, разметавшись на ложе в счастливой истоме.
     - Это странно, что я забеременела, - говорила жена доверительно. - Дело
в  том, что у Вовы свои  наклонности. Я их уважала и, не скрою, полностью им
соответствовала, но беременность была ведь исключена!..
     - Жизнь с идиотом полна неожиданностей,-добродушно заметил я.
     - Он  не идиот! - вспылила жена.  - Идиот -  это ты, ты!  ты! Идиот, со
своей иронией, со своими друзьями, со своей черствостью и высокомерием... Он
чище! невиннее! духовнее тебя! С ним я чувствую себя  женщиной, с ним я буду
чувствовать себя  матерью.  Я хочу от него ребенка! Я люблю  его. Я  сохраню
маленького. И не смей принимать от него цветы! Не смей!
     Она разрыдалась.
     - Бред,  - сказал я.  - Бессвязный, истеричный бред.  Бред беспомощной,
растерявшейся дуры. Ты послушай себя!.. Ну, роди! Ну, рожай, что я, против?!
- закричал я. - Рожай ему ребенка, на здоровье рожай!..
     Вечером я видел, как Вова нежно гладит ей пузо. Они ворковали и строили
планы. Потом они долго, всю ночь напролет, трахались.
     - Эх! - разудало кричал Вова.
     -  Эх!  -   разудало  вторила  ему  жена.  Я  был  заинтригован.  Каким
наклонностям Вовы соответствует моя жена?  Как славно, однако, она научилась
выкрикивать "эх!", - подумал я в  рассуждении о наклонностях, но я
был недогадлив  и  целомудрен,  как  всякий  интеллигент, и я  задремал,  не
ответив на свой вопрос.
     Потом  жена сделала аборт и вернулась домой, потрясенная бесстыдством и
грязью  женщин,  вместе  с  ней   подвергавшихся   этой  быстро  входящей  в
литературный  обиход  операции  -   "то   есть   ты   не  представляешь
себе!",- на  что  я ответил: "Мне это неинтересно", а Вова не
сразу понял, что она сделала аборт,  и все  гладил и гладил  ее по пузу,  по
пустому,  выскобленному  пузу,  похожему  на новобранца,  и  это  было очень
смешно,  я  просто  покатывался.  А  потом  он понял,  что случилось  с  его
младенчиком,  почему  тот не  подает  признаков  жизни,  наконец  до  дурака
доперло, что  пузо пустое, и  он,  сильно озлобившись, поколотил ее ночью. Я
проснулся, несмотря на вату в ушах. Я лежал и слушал, как он ее бьет. Он бил
ее крепко,  обстоятельно,  кулаками; она  только повизгивала, как  преданная
сука, понимающая, что бьют за дело. Мне было жалко ее.
     Наутро Вова принес мне охапку  гвоздик.  Я сидел в ванне  с  намыленной
головой и размышлял о смысле жизни. Я не хотел умирать. Он бросил гвоздики в
воду. Громоздкие  перезрелые  цветы, насаженные на  перепончатые  стебельки,
закружились вокруг меня. Я сконфузился и закрылся рукой. Вова погладил меня,
как отец, по намыленной голове и, наклонившись, поцеловал  в  плечо. Бородка
кололась.   Было   щекотно  и  -  неожиданно.   Меня  охватило   конфузливое
беспокойство, и я сказал:
     - Ну, иди.
     Он не  шелохнулся. Гвоздики кружились, они давили мне на  сердце.  Смыв
шампунь, я стал вылавливать их из воды.
     - Эх, - странно вымолвил Вова и вдруг, сквозь  цветы, я увидел бордово-
венозные увесистые очертания. Они  были  отвратительны,  эти очертания,  они
были так отвратительны, грубы и материальны, что выглядели заманчиво, в  них
была заманчивость дикой разбойничьей силы, в них было то, что мы тщетно ищем
в  жертвенной  женской  ущербности  -   чувство  достоинства.   Их  хотелось
приручить.   Отвращение   нуждалось   в   какой-то   переплавке.   Насколько
материальным,  плотным  было  отвращение,  настолько  непрочной,  зыбкой   и
призрачной  была  красота,  но она  разрасталась  -  так  на  свалке  мусора
занимается огонь,  и его нежные язычки лижут гнилую вонючую ветошь, питаются
падалью, дрожат на  ветру; оно красиво, это  пламя, оно крепнет, оно сильнее
мерзости, оно не принадлежит ей, и пламя пожирает помойку, оранжевый факел в
вечернем небе,  бежит  детвора -  то-то  праздник. Пожар!  Пожар!  Тили-бом!
Тили-бом!  Блаженная сказка детства, где красавицы - нечто иное, как  глупые
тетки с титьками и с красными  банными рожами - утерянный, забытый взгляд, -
но где мужчины вызывают зависть.
     - Ну, иди.
     А он все медлил и не шел, он ие спешил идти, он вс? не  шел,и не шел, и
медлил.
     Мой Вова! Мое наказание!
     О, жерло собственного крупа! О, эта БОЛЬ, затмение Европы...
     Ну,  а  теперь,  читатель х.ев,  кем  бы  ты ни был:  другом или гадом,
эстетом, снобом, чернью или краснью, какая б жизнь тебе ни предстояла, какая
б смерть  тебя ни стерегла, запомни: твоим сужденьем я не дорожу; я счастьем
обожрался,  как обжора, нажравшийся блинами с икрой, и суд твой - нищий суд,
а я - богатый парень, я  - миллионщик с  золотых приисков  Лены, и моя  шуба
очень горяча.
     Мы жили  с Вовой в согласии, нежности и неге, даря друг другу  скромные
подарки: конфеты,  разноцветные шары, цветы и апельсины, и лобзанья,  -  как
сын  живет  с отцом, когда  они - поэты божьей милостью и волей, и в мире не
было людей счастливей нас.
     Мы  поселились во  второй  смежной  комнате,  предоставив жене  простор
столовой, тахту и Пруста, братское внимание и братскую незамутненную любовь.
Разве мы не  стояли перед ней на коленях, выпрашивая слезинку снисхождения к
нашему счастью? Разве мы не окружали ее сыновним уважением? Разве мы не были
готовы разбить себе лбы, только бы ей угодить?
     Но она сказала: Нет!
     Нет! Нет и нет!
     Она сказала: вы пара подонков,  вы дегенераты, вы - мразь и сволочь, вы
- растлители друг друга и закона.
     Она нас обижала, но мы не сказали ей ни единого худого слова, мы просто
вышли гуськом;  он - первый, я -  второй, уединились в спальне  и,  лежа  на
кровати, удручались.
     - А ты, Вова, особенная сволочь, - крикнула она из-за двери.
     - Эх, - удрученно развел руками Вова.
     - Эх, - эхнул я.
     Шли  дни.  Она все  портила и рвала: порвала шторы, Пруста,  мои старые
письма  к  ней - мы пожали плечами; она насрала на ковер, как инвалид, -  мы
сделали вид, что не замечаем. Мы были выше этого, нам было не  до вони. Но и
у богов кончается терпение. Тогда мы ее избили, не очень больно, раздели для
забавы   и  избили,  хохоча   над  ее  дурацкими  титьками,   которые  резво
подпрыгивали, пока мы  ее били, но, однако, она все-таки потеряла сознание -
и  титьки   стали  совсем  уж  дурацкими,  и  мы  даже  всплакнули   над  их
бесповоротной глупостью.
     Она  стала морить нас  голодом.  Не  допускала до пищи. Мы исхудали  от
взаимной любви и от голода. Голод нас возбуждал. Мы были гиганты- кариатиды,
подпирающие  взволнованный  сфинктер.   Мы  были  худые  веселые  мужчины  с
развороченными задами. Но и у богов кончается терпение.
     - Тебя  особенно ненавижу, - говорила жена Вове, тараща глаза. Мы снова
избили ее.  Сука! Подранок!  Синюшняя  морда!..  Никакого  эффекта. Но  было
сладко. Мы переглянулись. Мы обнялись, и было сладко. Мы тыкались друг другу
в животы.
     - Или он - или я, - вдруг заявляет жена Вове.
     - Это фашистская постановка вопроса, - угрюмо заметил я.
     - Зачем он  тебе нужен? - спросила жена Вову. - Ну, поигрался, будет!..
Все равно он тебе ничего не родит. Какой от него толк? А я тебе рожу сына.
     - Ты уже один раз родила, - сказал я.
     -  У  тебя  будет  сын,  Вова, - убежденно  сказала  жена.  - Ты будешь
гордиться им.
     - Я - твой сын, Вова, - робко сказал я.
     Жена рассмеялась презрительным смехом. На какую-то  секунду  я  потерял
веру в себя,  в нашу  с  Вовой  любовь...  Это  была секунда непростительной
слабости. Вова  увидел все  это  и загрустил. Жена развивала  успех. От  нее
пахло  женщиной.  Вова  задумчиво теребил рыжую бородку: пять шагов  вперед,
пять - назад. Или - или. Он думал недолго.
     Он  вбежал в  комнату.  Щелкнул  секатор. Я сидел в кресле  со стаканом
томатного  сока. Я жадно пил.  Она  смело пошла на Вову.  Ее  тело мне вдруг
показалось желанным, и я обрадованно крикнул:
     - Подожди! Я хочу ее!
     Вова улыбнулся на мой  крик.  Он  не  был ревнивцем  и  ценил  в  людях
страсть. Но он сделал  страшный знак: ПОТОМ. Меня  объял  ужас. Нет! Но жена
смело шла на секатор. Вова шел на жену, рыжий, умный, родной, словно танк.
     - Я люблю тебя, - сказала жена Вове  в совершеннейшем экстазе.-Люблю! Я
люблю тебя, Вова.
     Вова  схватил  ее за волосы  - у нее были светлые волосы  до  лопаток -
намотал  их  на руку, и  завалил  жену на загаженный  ковер.  Он надавил  ей
коленом на грудь. Мы все были наги, как дети.
     - Люблю...- хрипела жена, любуясь Вовой.
     Вова быстро стал отстригать ей секатором голову.
     - Эх! - наконец крикнул Вова и поднял за волосы трофей.
     Я  сидел,  облитый  кровью,  томатом  и  малофьей.  Сильнейшая  половая
импрессия. Я знаю, кто я. Я - Ренуар.
     И вот, любезный мой  читатель, во  второй  раз  я стал  вдовцом. Стучат
колеса.  Я иду  по узким коридорам  вагонов,  вожусь с разболтанными ручками
вагонных пудовых дверей,  подо мной серебристые ленты  рельсов,  в ноздрях -
запах  железной дороги,  я иду  в вагон-ресторан съесть  дорожный бифштекс и
запить его пивом. Скоро полуденный Харьков; я свободен, печален; я похоронил
жену, умершую от детской болезни.
     Вова  взял тело за ноги и попытался его разорвать. Он  был сильным, мой
Вова,  но  разорвать  ему  не  удалось. Тогда  он насадил  тело на  себя. Он
замычал. Я закрыл глаза. Я очень-очень устал. А ПОТОМ я прошу:
     - Убери ее.
     Он устало  -  он  тоже  устал! - схватил  ее  за ступню  и  поволок  на
лестничную  клетку  к  мусоропроводу.  Он волочет  ее к  мусоропроводу,  как
большую импортную куклу. Я вижу его размашистую веснушчатую спину. Вова!.. Я
больше никогда его не видел.
     Провалы!  Провалы!.. Я  прошел сквозь мутно-красный свет. Сторож принял
меня как родного. Я кусался и пел глумливым фальцетом:

     Во поле береза стояла,
     Во поле кудрявая стояла...

     Я кусался, как  гадюка. Я  потерял много зубов.  Да, я был  тот высокий
парень с оттопыренными ушами и  вполне человеческим лицом.  Меня выбрал Крег
Бенсон,  фальшивый   иностранец.  Вместо  дипломатического   иммунитета   он
предложил мне плеть и порядок. Спасибо ему! Я начинаю вновь владеть пером. Я
пишу про тебя, Вова. Мой Вова! Мое  наказание! Отдайте мне мое наказание!  А
если он умер - нет, ты никогда не умрешь, Вова, - если он умер, скажите, где
его могила. Я  принесу ему охапку весенних  тюльпанов. Мы - памятник,  Вова,
разрушенный враждебными вихрями. Я слышу лебединую песню моей революции.


Популярность: 85, Last-modified: Thu, 13 Nov 2003 08:15:36 GMT