смысл "гражданских прав", плантаторский образ жизни в сегодняшней Америке, цену западного гуманизма. -- Предприимчивые бизнесмены, -- продолжает Охара, -- создали для нью-йоркских собак портновские ателье, парикмахерские, салоны, специальные собачьи кафетерии. В Бэверли Хиллз американский образ жизни доведен до предела. Здесь созданы бассейны, где голубеет вода в мраморной оправе, особо предназначенные для комнатных собак... Собакам шьют модные накидки, шубы, головные уборы. Супруга хозяина картин с магазинными ценами возмущалась, что ее знакомые постоянно копировали наряды ее болонки. Она не могла равнодушно примириться с темг что всякие псы наряжались одинаково с ее любимицей. Эта ее глубоко оскорбляло, принижало достоинство ее собаки. Она поэтому вынуждена была заказать уникальный наряд для своей собаки в лучшем салоне Парижа. Теперь самолюбие дамы удовлетворено: ее болонка обеспечена импортным гардеробом. На всех изысканных собачьих нарядах красуются фирменные нашивки лучших французских ателье. Для собак, как для детей, в Нью-Йорке выпускаются особые игрушки. В аптеках продаются витаминные таблетки, гигиеническая вода для полосканья рта собакам, особая парфюмерия... И все это происходит на фоне хронической многомиллионной безработицы в США... В голосе Охара, который внешне продолжает сохранять невозмутимость, обнаруживается внутреннее волнение, поскольку человек не может безучастно, индифферентно, как нормальное явление, анализировать враждебное ему, злое, уродливое. В его словах отчетливо проявляется чувство протеста, который вызывает в нем нелепая, непристойная, оскорбительная ситуация, очевидцем которой он оказался в дни своего пребывания в чуждой ему национальной и общественной среде. И Охара с увлечением, по-своему даже умилительно повествует о прекрасном в окружающей нас жизни и естественных, живых цветах, которые щедро произрастают на его родной земле и так облагораживают существование людей. -- У японцев, мне кажется, особенно обострено восприятие живой природы, потребность физического ощущения родного пейзажа, его неистощимых красок, запаха весенних трав, морской влажности прибрежных камней, почти незримого движения песка. В буйстве красок природы, в горящем золоте листьев, в неисчерпаемом многообразии светотеней естественной палитры нас глубоко волнует и восхищает гимн благодарения солнцу и жизни. В брызгах солнца рождается тайна физиологии растений -- листьев и трав. Перед нами возникает чудо происходящего в цветах живого процесса фотосинтеза. Все это открывает нам неведомые глубины гения природы, раздвигает горизонты нашего миропонимания, эстетической радости. И, точно желая оттенить, что в дни своего американского визита его повсюду не покидало чувство контраста, Охара раскрывает американский иллюстрированный журнал и привлекает внимание к одной из его страниц с яркой цветной фотографией. Изображенная здесь обстановка современной квартиры американца весьма красноречиво демонстрирует не только широко рекламируемый "модный" комфорт, но в определенной степени и взгляды американца на жизнь, его мироощущение, его эстетические идеалы. Здесь обнаруживается философия синтетических эрзацев и металла. Господствующий смысл, которому подчинены остальные соображения об окружающей человека среде, сводится к похвале нержавеющей стали. Именно металл, из которого выполнены главные предметы быта, славится здесь как наиболее целесообразный компонент, отвечающий утилитарным и эстетическим потребностям современного американца. "Обстановка из стали, выполненная с чувством воображения, создает комфорт и стиль, отвечающие самому изысканному вкусу... Да, даже букет цветов выполнен из стали. Их твердая спаянность покоряет грацией аранжировки цветов..." Этот словесный комментарий, весьма напоминающий редкостный парадокс, окончательно убеждает нас в том, что леденящие своей мертвенностью стальные цветы представляются американцам эстетическим апофеозом в нью-йоркских каменных джунглях. Тут от чарующей, сияющей сущности живых растений не осталось и следа. В этом как бы находит выражение эстетика абстракционизма, отвергающего смысл и ценность живой жизни. Охара закрывает журнал, откладывает его в сторону и с той же непосредственностью продолжает говорить: -- Да... американцев понять нелегко! Их поведение порой создает впечатление людей неуравновешенных: сегодня они проявляют неудержимый энтузиазм по поводу вашего автографа, а завтра с мрачным трагизмом готовы засадить вас в тюрьму или пустить вам пулю в лоб с той безукоризненной элегантностью, которая ежечасно демонстрируется в ковбойских фильмах и детективах. Какой-то здесь непреодолимый психологический барьер для моего, японского понимания. Да, видимо, не только японского. Похоже, что в этом смысле японцы далеко не одиноки. Нет, разумеется, причина здесь отнюдь не в какой-либо субъективности японцев, подумал я. В газете "Нью-Йорк таймс" от 7 июня 1964 года самими американцами описан судебный процесс в Нью-Йорке, во время которого, к изумлению заседателей и публики, некий директор бродвейского театра трогательно внес на руках свою жену в зал заседаний. Женщина, которая была не в состоянии самостоятельно держаться на ногах, разъяснила суду: "Я очень счастлива, что муж меня так любит... Когда шестеро мужчин избивали меня дубинками, мой муж не бросился ко мне на защиту только потому, что он любит принцип непротивления злу еще больше, чем меня". Я опять слышу голос своего собеседника. -- Говорят, что каждый человек остается пленником своего времени и места. Мое поколение формировалось в досинкопическую эпоху. Классическая музыка импонирует моему слуху. Звуки джаза, не говоря уже о музыке модернистской, меня раздражают. И я вижу, что в мой традиционный мир властно вторгаются спазматические, конвульсивные ритмы тропической Африки. В общечеловеческом отношении я -- на стороне африканцев, решительно против западного колониализма. Но в музыке африканской "культурный колониализм" заставляет меня сделать выбор не в его пользу и оставаться на позициях доафриканского музыкального нашествия... Отпив еще несколько глотков чая и немного помедлив, точно подыскивая нужные слова, Охара сэнсэй продолжает развивать затронутую тему: -- Для человека принадлежать своему времени и месту -- значит как бы быть во власти определенной ограниченности. У человека, как и у дерева, есть свои корни, которые его связывают, хотя, в отличие от дерева, они представляют собой корни эмоциональные, интеллектуальные. Человек не растение, он не может жить без привязанностей и любви, и нелегко бывает расставаться со всем, что узнаешь в жизни. Правда, в человеческой натуре всегда живет бунтарское чувство протеста против своей ограниченности, неуемное стремление вырваться из ее тесных объятий. В моем случае -- филолога и историка -- это чувство проявляется особенно остро. Каждодневно мне приходится совершать путешествия в историческое прошлое, проникать в атмосферу минувших эпох не только своей страны. Метод сравнительного анализа требует познания исторической обстановки в заморских землях, в других странах мира. В своих изысканиях исследователь должен быть свободен от субъективной узости, от ограниченного частокола предубеждений своего времени и места. Однако современная европейская цивилизация, американский образ бытия и мышления, как они представляются моему взгляду, не вызывают в моем сознании положительного резонанса, не отзываются во мне симпатиями, одобрением. Напротив, они рождают в моем мышлении и сердце чувство озабоченности, тревоги и разочарования. Мой внутренний мир, мои убеждения, мое видение жизни делают для меня невозможным культурную или интеллектуальную акклиматизацию, адаптирование современной западной цивилизации. -- Не обусловлено ли это японским изоляционизмом? -- спрашиваю я собеседника. -- Иммунитет национального характера, несомненно, игнорировать невозможно. Едва ли, однако, в этом сказывается японский национализм. Существенное значение скорее имеет фактор образования и воспитания, определенное интеллектуальное формирование людей каждого поколения в духе времени и родной земли. РЕКЛАМНАЯ МИФОЛОГИЯ Так же бесшумно, не привлекая к себе никакого внимания, входит японка с лакированным подносом, ставит его на старое место, наполняет наши чашки горячей желтовато-салатной жидкостью и, сделав поклон, медленно удаляется. -- Не вызывает восхищения и паблисити, американская коммерческая реклама. Этот уникальный бизнес всецело основан на искусстве извлечения прибыли из человеческой тупости. Не парадоксально ли, что реклама с непристойностью впихивает в пресыщенные глотки непотребные товары, тогда как большая часть людей испытывает нужду в предметах самой первой необходимости. Это, конечно, одно из отвратительных явлений "преуспевающего общества" современной западной цивилизации. И если говорят, что реклама являет цену изобилия, то ответ может быть только один -- "изобилие" приобретается слишком дорогой ценой! Сказанное Охара сэнсэй красочно подкрепляется услышанным мною уже в Америке признанием покойного президента США Д. Кеннеди, подчеркнувшего, что свыше тридцати миллионов американцев живут в нищете, на грани голода. -- Символический смысл, -- продолжает Охара с иронической усмешкой, -- содержит, как мне кажется, откровенное разъяснение значения рекламы американскими бизнесменами. В моем нью-йоркском дневнике сохранилась такая запись разговора с президентом компании "Пепси-кола": -- В чем тайна коммерческого успеха напитка пепси-кола? -- В рекламе -- паблисити! -- Но дело, видимо, еще в составе напитка... Каковы главные ингредиенты пепси-кола? -- Вульгарная вода. -- И только? -- Нет, еще немного кофе, сахарина, искусственного... -- А орех, который будто бы содержится в кока-кола и пепси-кола? -- Это легенда, ореха нет и не было. По крайней мере, никакого отношения к нашему напитку он не имеет. -- Значит, как же это называется? -- Мифологией, сэр, мифологией! -- Американские приемы рекламы усвоили и японские дельцы у себя, в своей стране. Более ста миллиардов иен в год, -- добавляет Охара сэнсэй, -- такую огромную сумму японские покупатели вынуждены платить за рекламу. С развитием конкуренции реклама занимает неправомерно большое значение в жизни японского общества. Реклама занимает самые видные места в газетах, журналах. С рекламы начинаются и ею оканчиваются передачи телевидения, радио. Рекламные щиты развешаны на всех видных местах в городе, они подняты на воздушных шарах в воздух. По сообщению агентства Родо киканси, ежегодно на рекламу расходуется не менее 100 миллиардов иен. Эти расходы тяжелым бременем ложатся на население. За каждую купленную вещь покупатель вынужден доплачивать лишних двадцать--тридцать процентов стоимости. Реклама превратилась в новый бизнес для предпринимателей. Все концерты, музыкальные номера по телевизионной программе, разного рода шоу, выступления оркестров и джазов -- все это полностью откупается крупными фирмами и торговыми компаниями в целях коммерческой рекламы, распродажи, аукциона и т. п. При этом реклама занимает главное место в таких концертах. Название фирмы, цены на товары, фасоны и расцветки даются по ходу музыкальных номеров, а по телевизионной программе реклама идет поверх основного изображения, заслоняя фигуры актеров, их лица, забивая голоса певцов, искажая изображение и звучание. Особенно широкие масштабы приняли специально созданные по заказу "гимны" фирм и компаний, которые в рекламном жанре исполняются наиболее известными певцами, хорами, оркестрами. Охара сэнсэй, вновь внимательно посмотрев на записи, откладывает блокнот и продолжает делиться своими американскими впечатлениями, -- Глубоко шокируют, -- мой собеседник становится откровенно ироничен, -- американские университеты. Нет, не их материальные условия. Университеты, особенно частные, обладают огромными материальными ценностями, земельной собственностью, завидными библиотеками, академическими помещениями. Поражают обычаи и манеры, царящие в аудиториях во время лекций. Глубоко оскорбительным показалось мне отношение слушателей, с первого же дня проявленное ко мне, иностранному академику, приехавшему в Америку для прочтения курса лекций по японской филологии. Войдя в лекционный зал, я отказался поверить своим глазам. Студенты, развалясь в полулежачей позе в креслах с ногами на столах, были всецело заняты чтением интересовавших их газет, воскресных приложений, которыми они покрывались, как развернутыми простынями. На меня смотрели не лица слушателей, а грязные подошвы и потертые каблуки их туфель. По давней привычке, я произнес обычные слова приветствия. В ответ раздались отдельные голоса: "Хай, дак! -- Здорово, доктор!" Мною овладела нерешительность. Впервые за свою долгую профессорскую практику я столкнулся с подобным хамством слушателей в университетской аудитории. И такое продолжалось в течение всего курса моих лекций, посвященных истории древних поэтических памятников моей страны, литературным идеалам японских художников слова, созданным ими ярким драматическим характерам, неумирающим образам с их моральными принципами, благородством... И все время меня мучительно преследовала страшная мысль: неужели столь вызывающее поведение студентов в американских университетах объясняется лишь тем, что лекции читались японским профессором?! Охара умолк, продолжая неподвижно сидеть, словно остановив дыхание. Его задумчивые, печальные глаза, кажется, смотрят на мир и не могут понять, почему он бывает так мерзок и унизителен. -- Чтение газет, -- как бы между прочим замечает Охара, -- разумеется, не может вызывать возражения. Но проблема чтения американской студенческой молодежью, если позволительно судить по личным наблюдениям, вселяет самые тревожные мысли. Оставляя в стороне вопрос о чтении американской литературы, должен со всей категоричностью констатировать, что произведения классиков мировой литературы известны в американских университетах крайне слабо. Что касается дальневосточной художественной литературы, то ей уделяется ничтожное внимание. Творчество японских поэтов и прозаиков, включая наиболее выдающиеся произведения, шедевры словесного искусства, вообще там неизвестны, будто они никогда не существовали. А разве не кажется вам парадоксальным появление в книжном обозрении "Геральд трибюн"* рекламы об издании впервые рассказов А. П. Чехова. Данная издательская новость преподносилась как сенсация: избранные произведения, включенные в сборник, "никогда ранее не переводились на английский язык в нашей стране!" И это открытие гения Чехова рекламируется в Соединенных Штатах Америки в тысяча девятьсот шестьдесят четвертом году! Уместно напомнить, что в Японии А. П. Чехов пользуется широчайшей популярностью. Все его произведения, включая полные собрания сочинений, полностью переведены на японский язык. Более того, существуют различные переводы чеховских рассказов, выполненные крупнейшими мастерами литературного перевода. Сочинения А. П. Чехова систематически переиздаются в Японии массовыми тиражами. Охара сэнсэй подходит к книжной стене, уверенно приближается к полке с томами в переплете стального цвета, бережно извлекает один из них и, подойдя ко мне, раскрывает книгу, освободив ее предварительно от прозрачной пластиковой суперобложки. На титульном листе прекрасной рисовой бумаги -- четкая иероглифическая печать: "Полное собрание сочинений А. П. Чехова, перевод с русского оригинала Такуя Хара, Токио, 1961 год". А несколько ниже подпись: "Охара сэнсэй, почтительно подношу. От переводчика Хара". -- Именно об этих томах мне напомнила грустная сенсация в книжном обозрении "Геральд трибюн" в Нью-Йорке. Как многозначительна дистанция, разделяющая нас с Америкой! Как бесконечно отстали заокеанские издательства, а вместе с ними и читатели Западного полушария! Эти книги мне дороги еще и потому, что получил их как новогодний дар от сына моего коллеги -- профессора Хисаитиро Хара, который знаменит в японском литературном мире великолепными переводами произведений Льва Толстого. Памятен визит юного Хара. Он пришел ко мне утром в новогодний день, когда наступил О-сегацу -- праздничный первый месяц. Два огромных "фуросики"* с тяжкой ношей обрывали ему руки, которые были натянуты, как морские тросы, и, казалось, не выдержат напряжения, оборвутся под корень, у самого плеча. Юноша принес две связки своих трудов -- в том числе вот эти четырнадцать томиков собрания сочинений А. П. Чехова. Вряд ли старый филолог мог ожидать более приятного сюрприза в первое утро наступившего Нового года. И я пожелал сыну следовать благородным путем отца, Хара сэнсэй, который к своему семидесятилетию успел перевести с русского текста собрание сочинений Л. Н. Толстого в сорока трех томах. Этот труд, символизирующий подвиг ученого, также украшает мою личную библиотеку. Теперь профессор Хара, который свою жизнь всецело посвятил изучению и популяризации художественного гения Льва Толстого в Японии, с необычайным пафосом трудится над подготовкой нового издания на японском языке -- полного академического собрания сочинений Л. Н. Толстого в ста томах. Это будет уникальный монумент -- единственное издание на иностранном, японском, языке полного академического собрания сочинений Льва Толстого. И разве японцы не вправе гордиться столь знаменательным событием в их литературной жизни? Подойдя к книжной полке, Охара очень проворно приподнимается на носках и снимает увесистый фолиант. На корешке тома рельефно выделяется золотое тиснение на черном фоне: "Л. Н. Толстой. Собрание сочинений". На титульном листе книги черной тушью исполнена дарственная надпись характерной иероглифической вязью: "Охара сэнсэй, почтительно подношу. От переводчика Хисаитиро Хара". -- Припоминаются наши задушевные беседы, часто с помощью кисти и туши, о речевых и изобразительных средствах в творениях Льва Толстого. Хисаитиро Хара, неизменно восхищаясь художественным обаянием текста, подчеркивал необыкновенное словесное богатство русского оригинала. Указывал на то, что толстовские фразы и выражения обросли плотью развернутой метафоры, живописными сравнениями, неожиданными эпитетами. Какое тонкое ощущение у автора красочного великолепия мира, как привлекает впечатляющая сочность толстовской палитры. И в этой связи Хара делился опытом художественного перевода, умением вырвать из словарного океана нужное слово, из дебрей десятков тысяч иероглифических знаков и их бесконечных сочетаний равнозначную фразу, образное выражение, аутентично передающее по-японски русский оригинал. Упреждал об опасности применения вычурных архаизмов, словесных раритетов: нужно применять такие старинные речения, которые помогают воссоздать старинный колорит, способствуют образованию временной дистанции. Очень понравилась мне одна цитата, приведенная тогда Хара сэнсэй, и я ее выписал для своих лекций. Вот она: "Истинный вкус, -- писал А. С. Пушкин в 1827 году, -- состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и сообразности". Это пушкинское наблюдение представляется мне в высшей степени многозначительным. Мы знаем, что в творениях Льва Толстого, самобытнейшего гения русской литературы, своеобразие и национальный колорит обнаруживаются очень во многом. В бытовых особенностях, укладе жизни, обрядах и обычаях, в поверьях, в пейзаже, во всем своеобразии общественной среды писателя, в живописи, театре, искусстве... Слушая собеседника, который с таким проникновением и благожелательностью высказывался о творческих исканиях своего коллеги, посвятившего себя высокому искусству художественного перевода, я вспомнил золотые слова Гнедича, содержащиеся в предисловии к "Илиаде". Их смысл показался мне особенно значимым: "Очень легко украсить, а лучше сказать -- подкрасить стих Гомера краскою нашей палитры... но несравненно труднее сохранить его гомерическим, как он есть, ни хуже, ни лучше. Вот обязанность, и труд, кто его испытал, нелегкий. Квинтилиан понимал его: легче сделать более, чем то же". -- Династия Хара, отца и сына, снискала глубокую признательность всей читающей Японии. Они открыли нам, всем японцам, бесподобные ценности и мечты литературных гигантов русского народа. И мы обязаны им за то, что своим неустанным трудом они раздвинули границы наших духовных интересов, обогатили наш мир прекрасного. Воодушевление Охара сэнсэй еще более усиливалось оттого, что Токио был поистине пленен восхитительным мастерством "московского созвездия", невиданным сценическим воплощением замечательной чеховской драматургии. Японская столица, как об этом писали местные газеты и журналы, положительно ликовала. Это был большой и радостный праздник. Ежедневный аншлаг. Весь месяц -- переполненный зал. И всего примечательнее -- глубокое и тонкое восприятие аудиторией авторского текста и актерской игры. Пьесы шли на русском языке, без японского перевода и пояснений. Извечное препятствие -- языковой барьер -- было успешно преодолено благодаря поразительному знанию японским зрителем чеховских пьес. Театральных педантов, однако, можно было видеть с томиками чеховских пьес, которые они скрупулезно просматривали во время антрактов. -- Никогда, видно, не прощу своей оплошности, допущенной во время гастролей в Японии Московского Художественного академического театра. Ни одной из пьес А. П. Чехова -- "Вишневый сад", "Три сестры", "Чайка" -- не удалось мне увидеть на токийской сцене, при этом всецело по своей собственной вине. Накануне гастролей МХАТа в Токио мне пришлось выехать в город Фукуока для чтения лекций в университете Кюсю. К моменту моего возвращения в Токио МХАТ выехал на гастроли в город Фукуока. Не судьба! ЦЕЛЕБНОЕ ТОСО В комнате вновь появляется японка с подносом, бесшумно скользя по лакированной циновке. Ее появление меня настораживает. Уже поздний час. Где-то в глубине сознания мелькают мысли о том, что, как принято говорить в Японии, "долгий гость надоедает". Мне хочется найти нужные слова для выражения благодарности хозяину за внимание, дружескую атмосферу. Но Охара сэнсэй, кажется, менее всего утруждает себя анализом душевных эмоций и словесного творчества своего гостя. -- Встречая Новый год, -- продолжает методично Охара, -- японцы предпочитают хмельной напиток тосо или пряное сакэ (рисовое вино). Тосо пьют за здоровье и счастье. Обычно этот сорт сакэ настаивается на различных травах. Считается, что травяной настой придает силу и целебные свойства тосо. Сам напиток и обычай угощаться им на Новый год некогда пришли в Японию из Китая. Первоначально, однако, тосо не был алкогольным напитком. Предание гласит, будто в период Танской династии, отделенной от нас десятком столетий, во время страшной эпидемии, которая привела к массовой смертности, китайскому ученому по имени Сунь удалось найти лекарственную траву, применить ее и спасти многочисленных больных от неминуемой смерти. В литературных источниках отмечается, что Сунь наливал созданное им лекарство, которое он назвал "тосо", в свой колодец, а затем, в конце года, вычерпывал из него воду и раздавал ее среди своих друзей и соседей, которые были глубоко убеждены в том, что этот напиток избавит их от недугов. Им, видимо, помогла вера в целебные свойства напитка... Продолжая повествование, Охара берет с лакового подноса миниатюрную фарфоровую рюмку, которая сделана в виде двух усеченных конусов, соединенных узкими, почти острыми основаниями, наливает в нее тосо из теси -- небольшого графина, похожего на фарфоровую вазочку для цветов, -- и передает ее мне. Затем Охара наполняет тосо свою рюмку и предлагает мне откушать вместе с ним целебный нектар, имеющий столь поучительное историческое прошлое. Вкус тосо весьма своеобразный: букет травянистых растений и грибной запах сырой земли. -- Обычай применения таких лечебных трав претерпел в моей стране некоторую трансформацию. Врачи, как известно, излечивают лишь того, кто не умирает, или всех, кто остается в живых. Поэтому, не отвергая опыта древнего медика Суня, японцы стали добавлять некоторые травы в новогоднее сакэ для "укрепления здоровья". В литературных источниках, в частности в путевом дневнике "Тоса никки", написанном Ки-но Цураюки в 939 году, отмечается, между прочим, что в те дни тосо употреблялось только в качестве травяного лекарства, а не как новогоднее сакэ. К напитку тосо нам подают закуску осэти, состоящую из набора различных приготовлений, помещенных в дзюбако -- складных лаковых коробках. Наблюдая за своим японским собеседником, всматриваясь и вслушиваясь в его речь, я пытаюсь лучше понять его, усвоить логику его мысли, проникнуть в скрытую за внешней маской психологию этого человека. Но приподнять маску, чтобы увидеть подлинное лицо японца, чрезвычайно нелегко. Впечатление Охара производит противоречивое: редкое сочетание рассудочности, острого, кажется, очень проницательного ума с какой-то детской непосредственностью, наивностью, временами доверчивой чувствительностью. Окружив себя книгами, рукописями, картинами, керамикой и бронзой, он трудится теперь над главами нового исследования, трудится упорно, самозабвенно, яростно. -- Из всех приятных вещей в жизни, -- уверенно и с нескрываемым удовольствием говорит Охара сэнсэй, -- только работа не оставляет какого-то осадка. Наука и искусство -- существеннейшая сфера человеческой жизни и деятельности; без них человек не способен был бы возвыситься над всем окружающим его миром. Иногда окружающие человека предметы способны довольно метко охарактеризовать его интересы, мысли, увлечения. "По вещам узнают их хозяина", -- гласит японская поговорка. Едва ли не самое существенное в признании академика Охара, подумалось мне, нашло свое выражение, притом высокопоэтическим способом, в одном из увиденных мною изделий. Среди предметов старины и художественного мастерства возвышался срез выдержанного бамбука воскового оттенка, необычайно большого размера, с учащенными у самого основания кольцеобразными соединениями, коленцами. На его гладкой, будто отполированной, поверхности искусным резцом выгравированы стилизованные иероглифические знаки: "Если хочешь обеспечить будущий год, сей просо. Если рассчитываешь на десятилетие, насаждай деревья. Если же твои планы охватывают целое столетие, воспитывай людей". И я подумал о том давнем времени, когда в славянской стране Дубровник царило правило, по которому все молодые люди, если они хотели жениться, высаживали семь десятков оливковых деревьев. Люди думали не только о масличных деревьях, плодоносящих обильно и долго. Они думали о будущем, о новых поколениях людей, которые смогут воспользоваться благами оливы. И передо мной все отчетливее возникает облик японского ученого. Я вижу, как часто он проводит ночи и дни среди своих книг, в компании великих умов древности. Здесь он забывает многое, не знает унылых будней, не печалится о многотрудности своего пути, перестает страшиться самой смерти. А жизнь ученого в Японии всегда не была усеяна розами. Недаром японцы говорят: "Кто с мотыгой дружит, тот не тужит, кто книги носит, тот у других просит". Наша беседа постепенно приобретает более веселый характер. То ли потому, что подействовало тосо, с его горьковатым привкусом и запахом травяных растений, то ли оттого, что атмосфера собеседования стала более непосредственной и несколько изменился сюжет нашего разговора. -- В переносном смысле, -- с улыбкой произнес Охара и вновь удивил меня поразительной последовательностью своего повествования, -- слово "тора" (тигр) применяется в значении "пьяный", "подвыпивший", "во хмелю", а выражение "тора-ни нару" -- "превратиться в тигра" -- означает "напиться пьяным". Охара вновь наполняет наши конические микрорюмки, осторожно, чтобы не расплескать, поднимает свой бокал, символически чокается со мной, а затем медленно, с явным удовольствием потягивает праздничное сакэ. -- Любопытно, -- совсем весело говорит академик, и мне самому делается радостно и смешно, -- что степень опьянения характеризуется, так сказать, тремя калибрами тигра: "котора" -- "малый тигр", первая степень опьянения, "тютора" -- "средний тигр", который соответствует второй степени опьянения, и, наконец, "отора" -- "большой тигр" -- состояние крайнего опьянения... В фольклорной интерпретации это звучит так: "Сперва человек пьет сакэ, потом сакэ пьет сакэ, под конец сакэ пьет человека". Условные, символические образы и сравнения Охара все более возвращают меня к той тревожной мысли, которая невольно мелькнула в моем сознании при появлении японки с подносом. И я испытываю на себе справедливость японской пословицы: "Сидеть, как на циновке из иголок"... -- Не пора ли заблудшему "тигру" убираться в свое логово, пока он окончательно не утратил способность передвигаться при помощи своих конечностей? -- позволил я себе усомниться в желательности моего дальнейшего присутствия. -- Со дэс нэ! Ваши опасения не оправданы. Современная цивилизация достаточно позаботилась о средствах передвижения, в том числе и для "тигров", притом любого масштаба и "степени блаженства". К тому же, по наиболее достоверным сведениям, японский травяной напиток не производит заметного впечатления на наших северных соседей, которые обладают могучим, богатырским здоровьем и иммунитетом... Не то что японцы, которые и от бамбуковой росы пьянеют... -- "Металл проверяется на огне, человек -- на вине", -- ответил я известной японской поговоркой. -- "Вино начинается с церемоний, а кончается дракой", -- в свою очередь заметил в том же ключе Охара сэнсэй. -- "Вино, -- ответил я в том же тоне, -- молчит до тех пор, пока закупорено в бутылке!" "Сакэ можно пить, но нельзя, чтобы оно тебя пило!" -- "Чрево твое -- в тебе самом", -- не унимается мой хозяин. -- "Кто не пьет, тот равновесия не теряет!" -- "Цветок хорош полураскрытый, опьянение хорошо легкое"... -- "Даже свое тело сердцу не доверяй", -- пытаюсь я сохранить свои позиции. -- "Страдаешь или блаженствуешь -- больше одной жизни не проживешь..." "Вино исцеляет от недугов". -- "Вино лучше ста лекарств, но причина тысячи болезней!" -- продолжаю мобилизовать остатки своих резервов из японского фольклора. -- А помните строки Исикава Такубоку -- одного из лучших наших поэтов недавнего прошлого? Крестьяне отказались от сакэ... А от чего откажутся они, Когда им станет хуже? Мне пришлось склониться... Луна давно уже спряталась за шатровыми очертаниями крыши синтоистского храма. Вытянувшиеся черные ночные тени заслонили зеркальную гладь залива за нашим окном, "накрыла ночь все долины, горы". Где-то совсем поблизости бронзой прозвучал поздний гонг. Приглушенные звуки деревянных пластин в руках неусыпной стражи пунктуально отсчитывают шаги времени. Приближается новогодний час. -- Если у гостя возникают неблагоприятные ассоциации насчет тосо, то не согласится ли он в таком случае разделить с нами скромную трапезу? Быть может, нам удастся исправить свою опрометчивость и оставить о нашем доме лучшее впечатление. Японский народный обычай повелевает к новогоднему угощению приступить в двенадцать часов ночи тридцать первого декабря, а не первого января, поскольку в старину заход солнца означал конец суток и начало нового дня. По древней японской традиции, "тоси отоко", или "счастливый человек года", которым может оказаться глава семьи, старший сын или вообще старший мужчина в доме, обычно должен готовить в новогодний праздник еду для всей семьи на три дня. Честь "тоси отоко" в этом году выпала на мою долю. И я предвижу, что в моей семье всем не избежать трехдневного поста или же перейти на самообслуживание. Во всяком случае, мною приготовлены мои любимые блюда -- бататы и сасими (блюдо из сырой рыбы)... Как принято среди японцев говорить: "Живешь у горы -- ешь то, что дает гора; живешь у моря -- ешь то, что дает море!" -- Сочту за честь и особое благо, несмотря на все угрозы "тоси отоко", -- "лунная ночь и вареный рис всегда кстати". Мудрость японцев не находится в противоречии и с моим мироощущением: "Кто близок к киновари -- пурпурный; кто близок к туши -- черен", -- вырвалось у меня внезапно. -- Ваш дух самопожертвования не может не восхищать. Считайте себя в таком случае вне опасности от магии моей кулинарии. Позвольте торжественно провозгласить: сегодня сохраняется господство гастрономии моей жены. -- Примите мою признательность за ваше великодушие и за честь разделить с вами царственную трапезу с изысканным вкусом супруги "счастливого мужчины наступающего года". ОКУСАН Почти неуловимо для меня в комнату входит супруга академика, окусан, как принято ее называть по-японски. Она вновь приветствует нас на коленях, совершая низкие, до самого пола, поклоны и опираясь ладонями рук с собранными пальцами на циновку. Общественные приличия и этикет предписывают во время поклона опускать голову возможно ниже. Выбрать при этом должный момент при взаимном приветствии для завершения приветствия -- не так просто. Считается предосудительным поднять голову первым раньше времени, до того, как другой еще продолжает припадать к земле. Не только иностранцы, но и сами японцы бывают нередко сконфужены возникающей в связи с этим неловкостью. С маленьким, утонченным лицом, без традиционного грима, скромно держащаяся окусан беспрестанно кланяется мужчинам в ноги. На ней вся тяжесть забот по дому. Но главное -- она непревзойденно готовит рис и содержит дом в безукоризненной чистоте, подбирая на циновках каждую пылинку. И натруженные, узловатые ее руки -- свидетельство неустанных усилий, неистребимой домашней работы. Неожиданно для себя я обнаружил, что хозяйка стала обладательницей необыкновенно искусного сооружения на голове, успев за время нашей беседы с Охара сделать прическу "марумагэ", которую носят замужние японки. Позднее я убедился, что у японок удивительно развит культ прически. Чрезвычайно сложными выглядят традиционные прически ("симада", "момоварэ", "итегаэси", "марумагэ"), представляющие целые постройки на голове женщины, особенно во время праздников, разного рода обрядов и церемоний. Наибольшей изысканностью и мастерством поражают прически знаменитых гейш в древнестоличном городе Киото, где с давних пор понятия грациозности и вкуса связываются с обликом юных красавиц "майко" (танцовщицы). Не зря в народе говорят, что "в Осака любят покушать, а в Киото -- пощеголять". По велению супруги академика мы переходим в соседнюю комнату, служащую гостиной и столовой. Следуя старинному обычаю, жена Охара, опустившись на колени, открывает раздвижную дверь и, низко склонившись в почтительной позе, приглашает нас пройти вперед, протяжно произнося слово "додзо" -- "пожалуйте". Проводив нас, хозяйка, точно традиционная японская статуэтка, в белоснежных носках, похожих на копытца, вновь поднимается и мелкими шажками в полусогбенном положении семенит за нами. Обычай повелевает гостю не торопиться в японском доме, передвигаться по циновкам осторожно, короткими и легкими шагами, в виде медленного скольжения на всей ступне. При этом необходима постоянная осмотрительность, особенно при переходе из комнаты в комнату с низким, нависающим расположением деревянных карнизов и высокими дощатыми порогами. Считается предосудительным переступать или перепрыгивать через предметы -- подушки для сиденья, сервировочные столики, -- которые могут оказаться на пути. Полагается осторожно передвинуть или перенести то, что мешает, а затем уже проходить. Когда супруга Охара подошла к лампе, на ее широком и высоко подвязанном декоративном поясе "оби" засияла большая рубиновая брошь в тонком золотом обрамлении. Она, очевидно, заметила мой взгляд. -- Это подарок, -- не без удовольствия заметила окусан, слегка прикасаясь к украшению рукой. -- Рубин символизирует сорокалетие супружества. -- А жемчужина, что рядом с рубиновой брошью? -- Жемчуг преподнесен мне Охара сэнсэй на память о тридцатилетии замужества. Среди некоторых японцев бытует давняя условность отмечать каждую годовщину супружества в течение нескольких лет и десятилетий. В первую годовщину обычно преподносят сувенир или подарок из бумаги, во вторую -- из ситца, в третью -- из кожи, в четвертую -- из шелка, в пятую -- из дерева, в шестую -- из железа, в десятую -- из олова. Затем свадьба отмечается один раз в пять лет. Для пятнадцатой годовщины супружества символом является хрусталь, для двадцатой -- фарфор, для тридцатой -- жемчуг, для тридцать пятой -- яшма или нефрит, для сороковой -- рубин, для сорок пятой -- сапфир, для пятидесятой -- золото, для пятьдесят пятой -- изумруд и, наконец, для шестидесятой -- бриллиант. -- И перстень на вашей руке, очевидно, не без символического значения?! -- Со дэс, это еще одна условность. Изумруд у нас дарится в день рождения, если он падает на май месяц. Родившимся в январе преподносят гранат, в феврале -- аметист, в марте гелиотроп (кровавик), в апреле -- бриллиант, в июне -- жемчуг, в июле -- рубин, в августе -- сардоникс, в сентябре -- сапфир, в октябре -- опал, в ноябре -- топаз, в декабре -- бирюзу. В БУМАЖНОЙ КОМНАТЕ Интерьер японского дома, быть может, наиболее полно раскрывает национальную самобытность, определенные черты японского образа жизни, некоторые традиции и обычаи. Комнаты в японском доме разделены между собой раздвигающимися стенами -- так называемыми "фусума", -- тонкими деревянными рамами, оклеенными простой или декоративной светонепроницаемой бумагой, или "седзи" -- легкой решеткообразной стеной, заклеенной с одной стороны просвечивающей матовой бумагой. Удивительна приверженность японцев к использованию бумаги вместо стекла. Эта традиция сохраняет свою жизнестойкость и в наше время, хотя, как известно, первые рамы со стеклами в окнах применяются человеком уже с 375 года. Высота фусума и седзи всюду одинакова -- несколько более полутора метров -- достаточно, чтобы пройти среднему японцу. Фусума и седзи легко раздвигаются и могут свободно убираться. Охара сэнсэй раздвигает седзи, и зимний сад будто врывается в дом. Не лишено смысла образное выражение, что японский дом днем бумажный, а ночью -- деревянный. Он весь закрывается выдвигающимися щитами, ширмами, створками, ставнями. И как-то внезапно в памяти возникли строки Исикава Такубоку: Вот солнца блеск слабеет все на седзи... Смотрю на них -- и у меня На сердце будто бы темнеет... Эта конструктивная особенность имеет существенное практическое значение. Она позволяет легко "раздвигать стены" помещения до нужных размеров или, наоборот, "отгородиться" в желаемом масштабе. И когда все стены и щиты раздвигаются, то тогда здесь не остается ничего, кроме пола, потолка и несущих подпорок. И люди оказываются на полу, как на театральных подмостках, в окружении живой природы сада, который воспринимается как естественная декорация. Не менее важно и то, что в условиях жаркого и влажного климата Японии в таком доме удается создавать нужный температурный режим. В этих целях "седзи" заменяются "есидо" -- подвижной рамой с тонкой камышовой решеткой. И условия помещения изменяются. Воздух, который задерживается седзи с их бумажным покрытием, свободно движется теперь через комнату, что создает естественное охлаждение. В японских домах, как правило, редко либо вовсе не применяются электрические вентиляторы или устройства для искусственного охлаждения, пользование которыми от непривычки нередко приводит, по утверждению японцев, к серьезным ревматическим и простудным заболеваниям. Другим способом борьбы против влажной жары служит ратановый настил, который кладется поверх татами. Ратановая решетка также не препятствует свободному движению воздуха. И это в значительной мере способствует созданию прохладной атмосферы в комнате. -- Высота фусума и седзи, -- говорит Охара, подойдя к скользящей стене, -- возникла не без причинной связи. Она, представьте, имеет историческое объяснение. В свое время на балку, которая служит основанием для "нагэси" (бруска с углублением для подвижных дверей), вешались самурайские пики. Делалось это для того, чтобы в случае нападения на самураев в их доме они могли в один прием схватить пики и броситься в бой. Японские воины, как известно, были людьми не очень рослыми, и это отражалось на архитектурных пропорциях помещения, в том числе на высоте фусума и седзи. И хотя с тех пор прошло уже много времени, дома японцы строят по древним стандартам, как в старину. Этот консерватизм постепенно отходит, но традиции прошлого весьма устойчивы. В современных японских домах, для которых характерны элементы модернизма, потолок достигает высоты до трех метров. В этом нельзя не видеть определенного видоизменения пропорций японской традиционной архитектуры под влиянием процесса европеизации. -- Поднятие потолка в японском доме, -- замечает Охара сэнсэй, -- не повлекло изменения традиционных размеров фусума и седзи. Добрые старинные манеры требуют соблюдения сидячей позиции при открытии и закрытии скользящих створок. Соответственно изменяется лишь "кокабэ" -- стабильная часть стены, соединенная с потолочным перекрытием. -- Не свидетельствует ли поднятие потолка о том, что японцы постепенно "становятся на ноги"? -- Несомненно, японцы теперь меньше времени сидят на полу, больше ходят в своем доме. Мы, можно сказать, все решительнее "становимся на свои ноги". Это, конечно, в некоторой степени способствует постепенному изменению физических данных японцев, сказывается на их росте, на довольно заметном у молодого поколения удлинении нижних конечностей. В этом, разумеется, существенную роль играет и изменившийся в последние десятилетия рацион, который содержит сейчас больше молочных продуктов, мучных и мясных изделий. Стремительное развитие жизни и чрезвычайно расширившиеся связи Японии с внешним миром приносят зримые изменения в японский быт и образ жизни. И мы видим, как многие японцы уже предпочитают меньше сидеть на татами, прибегают к европейской мебели, пользуются иностранной кухней, живут в европейских домах, носят не национальное кимоно, а европейские костюмы. Все это заметно меняет не только облик японского быта, но в известной мере и существо японской жизни. Но, разумеется, не все, отнюдь не все японцы подвержены весьма интенсивно развивающемуся процессу европеизации. Подавляющая масса японцев, особенно живущих в сельской местности, продолжает сохранять свою приверженность к национальным обычаям, традициям, самобытному образу жизни. Многочисленные национальные особенности японской жизни обладают необыкновенной жизнестойкостью. Они формировались на протяжении тысячелетий, в ходе исторического становления самой японской нации, в непрестанной борьбе, социальной и духовной. Они органически связаны со всей культурой японского народа и в своем существе неотделимы от самого его существования. Вместо ковров и дорожек весь пол комнаты покрыт легкими соломенными матами -- татами, эластичными циновками салатного цвета, обшитыми по краям коричневой лентой. Татами изготовляются определенного стандарта -- около двух метров длины и одного метра ширины. Площадь японской комнаты и дома измеряется числом татами. Мы находимся сейчас в комнате из восьми татами. Слово "татами", как разъясняется в японском этимологическом словаре, восходит к глаголу "татаму" -- "складывать", "сгибать", "загибать" -- и первоначально означало тонкую постилку из соломки, которая легко складывалась и убиралась. Нынешние плотные татами изготовляются из плетеной рисовой соломки, выращиваемой в Японии в течение многих столетий. Особенно ценятся свежие циновки. Они красивы и наполняют дом полевым травянистым ароматом. По углам комнаты установлены деревянные колонны -- почти не обработанные стволы деревьев. С них лишь снята кора, обрублены ветви, тщательно зачищены суки, но очень бережно сохранен их натуральный вид, вся первородная фактура дерева. Поверхность ствола, освобожденная от коры, не обрабатывается, не строгается, а лишь покрывается тонким слоем светлого лака для предохранения древесины от разрушения. Некрашеное дерево с годами темнеет, дает восхитительный узор и действует на редкость успокаивающе. Во всем этом ощутимо обнаруживается развитый вкус, эстетическое отношение к окружающим человека предметам. Деревянные столбы, которые несут на себе конструктивную нагрузку и одновременно выполняют декоративную функцию, неподвижные простенки кокабэ над скользящими створками фусума, продольные балки с внутренними углублениями -- нагэси -- прочно связаны между собой потолочными перекрытиями на высоте немногим более двух метров и образуют единую архитектурную и художественную композицию. Здесь также видна органическая слитность архитектуры с декоративным искусством, на наш взгляд отнюдь не банальным, свежим, оригинальным. Все это создает приятное зрелище. Поражает удивительная простота японской столовой. Ничего громоздкого, тяжелого, лишнего. И мне показалось, что дом мой, по меткому слову И. Эренбурга, чудовищно захламлен, завален вещами, вовсе ненужными предметами. Такое впечатление, что на моем письменном столе нагромождено несравненно больше вещей, чем во всей этой комнате. Никаких кресел, диванов, стульев, традиционных столов, занимающих обычно чуть ли не всю комнату. На первый взгляд -- пустая комната, но необыкновенно изящных пропорций. Естественность, безыскусственность и простота, столь ценимые самобытным японским стилем. Следует, однако, отметить, что не все здесь без скрытого смысла. Японский дом, заметил как-то Охара сэнсэй, напоминает чемодан с двойным дном. У него своя тайна, свои секреты. В стенах -- внутренние шкафы, внешне декоративно замаскированные. В известном смысле японский дом более конструктивен и целесообразен, чем, в частности, железобетонные сооружения европейской архитектуры. ПОХВАЛА ТЕНИ Мы снова усаживаемся, подгибая под себя ступни, на разложенные в центре комнаты поверх свежих татами плоские подушки, отнюдь не воздушные, но и не жесткие. Выпуклым шитьем из шелковых ниток на них изображены стилизованные фениксы и драконы. Гостю предлагается занять почетное место у "токонома" -- парадной ниши в стене. В ней на стене обычно висит "какэмоно" -- картина, написанная тушью на бумаге; на подставке стоит ваза с цветами -- бронзовая на керамике. С одной стороны ниши, рядом с бамбуковым стволом, который служит декоративной колонной, выставлен свиток с изображением единственного иероглифического знака -- "долголетие". Он выполнен черной тушью в манере древнекитайских мастеров -- единым, непрерывающимся движением большой кисти. В почерке каллиграфа обнаруживается уверенность и динамизм. Свиток представляет собой не просто графическое изображение знака. Это -- произведение искусства, каллиграфическая живопись, которая доставляет японцам не меньшее эстетическое удовлетворение, чем художественная картина. Нередко произведениям каллиграфической живописи отдается предпочтение. Они неизменно украшают дом буквально каждого японца. Каллиграфические свитки, выполненные прославленными мастерами древности, оцениваются в Японии наравне с выдающимися работами крупнейших художников с мировым именем. Заметив мое любопытство, Охара сэнсэй извлекает из стоящей рядом вазы несколько рулонов и осторожно разворачивает их перед моими глазами, заметив, что искусство каллиграфической живописи -- одно из наиболее самобытных явлений японской культуры. Каллиграфия -- особый вид изобразительного искусства, высоко ценимый в Японии не только людьми образованными, но даже и малограмотными. Относительная близость иероглифики к рисуночному письму, передающему понятие через обобщение, позволяет каллиграфу-художнику разнообразными вариациями штрихов, положением кисти и т. п. добиться подлинно художественного эффекта, который даже человеку, незнакомому с иероглификой, дает понятный намек на существо изображаемого. В каллиграфии, добавил он, мы видим не только графическое искусство мастеров кисти, туши и бумаги. В нем -- философские воззрения их авторов, взлеты их мечтаний, глубокие раздумья. И вот перед нами эти древние и новые свитки с иероглифической вязью многообразных стилей и почерков, разных по замыслу, но неизменно динамичных, выразительных, исполненных жизни. Свой неповторимый характер, индивидуальность каждого мастера легко угадывались и по личной манере письма, и по силе штриха -- то сплошного, монолитного и непроницаемого, то прерывистого, точно незаконченного, с воздушными пропусками, будто у кисти иссякла тушь. В самобытной иероглифической каллиграфии находят свое отображение дух времени, определенные приметы эпохи. Если для наиболее раннего периода письменности характерны рисуночные штрихи иероглифических знаков, подобные "птичьим следам" или "головастиковым письменам", то для раннего средневековья весьма показательны работы прославленных поэтов и каллиграфов с их неповторимой вязью скорописных знаков "цаоцзы" -- "травянистых иероглифов", курсивного письма с заостренными и выпрямленными штрихами, а также четко выписанными уставными иероглифами. -- Не правда ли, своеобразна стилевая манера исполнения? -- не без восхищения говорит Охара сэнсэй, поймав мой сосредоточенный взгляд, устремленный на иероглифический свиток. -- Написано смело, кажется, одним движением кисти, с большой экспрессией. Невольно напрашивается аналогия с жар-птицей, с красотой оперения которой только и можно сравнить совершенство каллиграфии. -- Примечательна также семантическая судьба иероглифа и слова "долголетие". Первоначально, когда этот знак, как и вся китайская иероглифическая письменность, был адаптирован японцами, он, как известно, означал "многие годы", "продолжительность жизни", "долголетие", "долгая жизнь", "день рождения", "пить за здоровье", "провозглашать тост"... Именно в этом смысле он употреблялся на протяжении столетий. Не утрачено им это значение и в настоящее время. Однако теперь в Японии знак "долголетие" применяется главным образом как "поздравление", например с днем рождения, счастливым событием, Новым годом. Эта своеобразная трансформация, по всей вероятности, произошла вследствие того, что в Японии лучшим поздравлением и самым добрым пожеланием всегда считалось пожелание долгих лет жизни, долголетия. "Из всех благ жизни долголетие -- высшее благо", -- гласит японская народная мудрость. Весьма благожелательными считаются изображения журавля и черепахи, являющихся традиционными символами долголетия. Черепаха и журавль -- соперничающие образы долголетия. Это отражено и в народной поговорке: "Журавль позавидовал долголетию черепахи". "Сетикубай" (сочетание бамбука, сосны и сливы), изображения журавля и черепахи, а также иероглифические знаки "долголетие" и "счастье" -- характерные атрибуты свадебных церемоний в национальном духе. И я вижу -- на противоположной стене комнаты висят свитки на длинном, вытянутом, как штука мануфактуры, листе шелковистой бумаги, испещренные крупными знаками, начертанными размашистым и уверенным почерком. На одном из них -- строки Рансэцу (1652--1707), ученика знаменитого Басе: Осенняя луна Сосну рисует тушью На синих небесах. А рядом второй свиток, на котором строки Масаока Сики (1867--1902): Долгий вешний день! Лодка с берегом неспешно Разговор ведет. Характерно, что иероглифические свитки и картины, как и живые цветы в керамике, выполняют не просто декоративную роль в японской гостиной или столовой. Они образуют контрастность и усиливают глубину светотени в нише. Первостепенное значение придается здесь соотношению тонов и гармонии предметов искусства с общим тоном помещения, особенно ниши. Композиция и гармония алькова представляют собой как бы эстетический фокус. -- "В каждой гостиной, -- медленно читает Охара, раскрыв небольшой том на японском языке, -- устроена ниша, где висит на стене картина-панно и красуются в вазе живые цветы. Но эти картины и цветы не столько играют роль украшения залы, сколько придают глубину "тени". Вешая картину-панно, мы прежде всего обращаем внимание на то, гармонирует ли она с общим тоном ниши и стен. "Гармония ниши" чрезвычайно почитается нами. Поэтому, наряду с художественными достоинствами картины или же каллиграфической надписи, составляющих содержание панно, мы придаем такое же значение и их окантовке, так как если последняя нарушает "гармонию ниши", то вся ценность панно от этого пропадает, какими бы художественными достоинствами ни обладало самое письмо панно. И наоборот, бывает так, что, не имея большой самостоятельной художественной ценности, панно-картина либо панно-надпись, повешенные в нише чайной комнаты, чрезвычайно гармонируют с нею, и от этой гармонии выигрывает как само панно, так и комната..." -- "Элементом гармонии, -- после короткой паузы продолжает читать Охара сэнсэй, -- является всегда "цвет давности", которым отмечены фон картины, оттенок туши и измятость окантовки. "Цвет давности" поддерживает соответствующий баланс с темнотою ниши или комнаты. Когда мы посещаем знаменитые храмы Киото или Нара, нам показывают сокровища этих храмов: панно, висящие в глубоких нишах их больших аудиторий. Очень часто в этих нишах даже днем царит полумрак, мешающий разглядеть рисунок панно, и, лишь слушая объяснения гида, по полустертым следам туши, представляешь себе, как прекрасна была картина-панно. И то, что время наложило свою руку на эту старинную картину, совсем не мешает целостности гармонии ее с полутемной нишей, даже наоборот: как раз самая неясность картины и дает это прекрасное сочетание. Картина в данном случае играет ту же роль, что и песочная стена, представляя художественную "плоскость", имеющую назначение улавливать и удерживать на себе неверный свет комнаты. Вот где кроется причина того, почему мы, выбирая панно, придаем такое значение его давности и строгости его стиля. Картины новые, будут ли они написаны тушью или же исполнены в бледных тонах акварелью, безразлично, при неудачном выборе могут только испортить теневой эффект ниши". Закончив чтение выбранного фрагмента, Охара, видя на лице своего гостя нескрываемый интерес к процитированному им литературному источнику, передает мне книгу с пожеланием отнестись к ней с "достойным ее вниманием и доверием". И вот в моих руках оказывается эстетический этюд известного японского романиста Дзюнитиро Танидзаки "Похвала тени" ("Инъэй райсан"), который принес автору немалую литературную славу не только среди его японских земляков. Глядя на этот подарок Охара, я подумал: как книга сближает людей, далеких друг от друга по месту своей жизни, с разными биографическими путями, опытом и познаниями, с совсем неодинаковым воспитанием и философией, с разными языками! Как она помогает лучше понимать других, а нередко пробуждает и симпатию к ним! Своеобразие японского интерьера, по мысли Танидзаки, в значительной мере определяется особым способом освещения, необыкновенным соотношением света и тени, которые гармонируют с общим стилем японского помещения, его композицией, его оборудованием. Красота, на его взгляд, заключена не в самих вещах, а в комбинации вещей, плетущей узор светотени. Вне действия, производимого тенью, нет красоты: она исчезает подобно тому, как исчезает при дневном свете привлекательность драгоценного камня "ночной луч", блещущего в темноте. Вскоре, будто что-то вспомнив, Охара с извинением берет у меня книгу, моментально перелистывает страницы, как мне показалось, ощупью, находит нужное место и, по-прежнему не торопясь и подчеркивая определенные слова, вновь начинает читать, видимо сам испытывая при этом немалый интерес и удовлетворение. -- "Говорят, что красота европейских храмов готического стиля кроется в их высоких заостренных кровлях, вонзающихся в небо. Храмы нашей страны являют в этом отношении полную противоположность. Отличие их заключается прежде всего в том, что верх здания покрывается большой черепичной кровлей, корпус же скрывается в глубокой и широкой тени, образуемой навесом кровли. Да и не только храмы, -- будь то дворец или дом простолюдина, безразлично, -- в их внешнем облике прежде всего бросаются в глаза большая кровля, крытая в одних случаях черепицей, в других соломой, и густая тень, таящаяся под нею. Под их карнизом даже среди белого дня бывает темно, словно в пещере: вход, двери, стены, балки -- все погружено в густую тень. Вы не найдете в этом отношении разницы между величественными постройками, вроде храмов Тионъин и Хонгандзи, и крестьянскими избами в глухих деревнях. Когда вы сравниваете части здания старинной постройки, находящиеся выше и ниже карниза, то вы уже при одном поверхностном осмотре убеждаетесь, насколько кровля тяжелее, громоздче и занимает большую площадь, чем остальная часть здания. Строя себе жилище, мы прежде всего раскрываем над ним зонт -- кровлю, покрываем землю тенью и уже в тени устраиваем себе жилье. Европейские дома, конечно, тоже не обходятся без кровли, но у них назначение последней состоит скорее в защите от дождя, чем от солнечных лучей; можно даже усмотреть обратное стремление: не давать места тени, а дать возможно больший доступ свету внутрь здания. Об этом говорит один внешний вид европейских строений. Если японскую кровлю можно сравнить с зонтом, то кровлю европейскую можно уподобить головному убору, притом с очень небольшими полями, вроде кепи. Это позволяет даже отвесным лучам солнца освещать стены здания почти до самого края карниза. Длинные навесы у крыш японских домов, -- продолжает читать Охара, отпив немного чая и привычным движением руки поправив очки, -- обязаны своим происхождением, по-видимому, климатическим и почвенным условиям, а также особенностям строительного материала. Быть может, то обстоятельство, что раньше мы не пользовались ни кирпичом, ни стеклом, ни цементом, создало необходимость защищаться от ливней, захлестывающих сбоку, путем устройства далеко выступающих навесов. Вероятно, и японцы признавали более удобными не темные комнаты, а светлые, но сама необходимость заставила их отказаться от последних. Но то, что мы называем красотой, развивается обыкновенно из жизненной практики: наши предки, вынужденные в силу необходимости жить в темных комнатах, в одно прекрасное время открыли особенности тени и в дальнейшем приучились пользоваться тенью уже в интересах красоты. И мы действительно видим, что красота японской гостиной рождается из сочетания светотени, а не из чего-нибудь другого. Европейцы, видя японскую гостиную, поражаются ее безыскусственной простотой. Им кажется странным, что они не видят в ней ничего, кроме серых стен, ничем не украшенных. Быть может, для европейца такое впечатление вполне естественно, но оно доказывает, что тайна "тени" ими еще не разгадана. Наши гостиные устроены так, чтобы солнечные лучи проникали в них с трудом. Не довольствуясь этим, мы еще более удаляем от себя лучи солнца, пристраивая перед гостиными специальные навесы либо длинные веранды. Отраженный свет из сада мы пропускаем в комнату через бумажные раздвижные рамы, как бы стараясь, чтобы слабый дневной свет только украдкой проникал к нам в комнату. Элементом красоты нашей гостиной является не что иное, как именно этот профильтрованный неяркий свет. Для того чтобы этот бессильный, сиротливый, неверный свет, проникнув в гостиную, нашел здесь свое успокоение и впитался в стены, мы нарочно даем песчаной штукатурке стен окраску неярких тонов. В глинобитных амбарах, на кухнях, в коридорах мы подмешиваем в штукатурку специальные блестки, но стены в гостиной покрываем обычно матовой песочной штукатуркой, ибо блеск стены уничтожал бы всякое впечатление от скудного, мягкого, слабого света". Охара прерывает чтение, снимает очки, тщательно их протирает. -- Никак не могу без них. Сразу же чувствую себя как слепой, что палку вдруг потерял. Слушая Охара сэнсэй, я всматриваюсь в книги, стеной возвышающиеся до потолочных стропил. Читаю их иероглифические названия: "История японской культуры" Цубои, "Культура доисторической Японии" Кобаяси, "Этнографический словарь" Янагида, "Изучение древней истории Японии", "Общество и идеология древней Японии", "Императорский дом", "Как трактовать историю" Цуда, "Идеология феодализма в Японии" Нагата... Из каждого тома, видимо тщательно проштудированного ученым, выглядывают, точно головы над иероглифическим морем, заставки разных цветов и конфигураций, с бисерным почерком сделанными пометками и обозначениями. А вокруг сотни других фолиантов -- увлеченный разговор об исследованиях, рукописях, книгах. Поистине: "Мясник рассуждает о свиньях, а ученый -- о книгах". -- "Нам доставляет бесконечное удовольствие, -- продолжает Охара сэнсэй, -- видеть это тонкое, неясное освещение, когда робкие, неверные лучи внешнего света, задержавшись на стенах гостиной, окрашенных в цвет сумерек, с трудом поддерживают здесь последнее дыхание своей жизни. Мы предпочитаем этот свет на стенах, вернее, этот полумрак всяким украшениям -- на него никогда не устанешь любоваться. Естественно, что штукатурка желается исключительно ровного цвета, без узора, для того чтобы не возмутить полусвета, отдыхающего на песочных стенах. Каждая комната имеет свою, отличную от других окраску стен, но как незначительно и трудно уловимо это отличие. Это даже не цветовая разница, а разница в оттенках -- даже больше: разница в зрительном восприятии наблюдающих лиц. От этой едва уловимой разницы в цвете стен каждая комната приобретает и свой нюанс тени". НОВОГОДНЯЯ ТРАПЕЗА Закончив чтение этого отрывка, Охара медленно, как бы в раздумье, закрывает книгу, передает ее мне, а затем, принеся извинение гостю за допускаемую неучтивость ("Сицурэй симасита!"), начинает помогать своей супруге в приготовлении новогодней трапезы. С нескрываемым нетерпением я раскрываю книгу с этюдом Танидзаки и углубляюсь в мелкий иероглифический текст. "Если уподобить японскую залу картине, исполненной тушью, то бумажные раздвижные рамы будут ее самой светлой частью, а ниша -- самой темной. Каждый раз, когда я смотрю на выдержанную в строгом стиле нишу японской залы, я прихожу в восхищение перед тем искусством распределения светотени, которое свойственно только японцам, постигшим тайну "тени". Здесь вы не увидите никаких ухищрений: комбинацией простого дерева с простыми стенами в глубине комнаты ограничено пространство, где лучи света, дошедшие извне, рождают неясную тень. Вы вглядываетесь в мрак, наполняющий пространство за выступом карниза над нишей, плавающий вокруг цветочной вазы, таящийся над этажеркой "тигаидана" (этажерка, полки которой имеют не ровные поверхности, а уступообразные), и, зная, что это только тень, вы тем не менее чувствуете, как будто это воздух тихо притаился здесь, как будто тишина вечности владеет этими темными углами". Прочтя одну страницу, я с неослабевающей пытливостью продолжаю штудировать текст этюда, испытывая радостное ощущение, которое возникает, когда трудно оторваться от увлекательного сюжета или зрелища. И я вновь испытываю какой-то наплыв мыслей, образов, картин. Главный замысел автора, основная идея произведения проступает для меня все рельефнее, благодаря последовательному повторению сюжетных ситуаций, мотивов, тематических образов. "Где ключ к этой таинственности? Секрет в ее магической силе тени. Если бы тень была изгнана из всех углов ниши, то ниша превратилась бы в пустое место. Гений надоумил наших предков оградить по своему вкусу пустое пространство и создать здесь мир "тени". Тень внесла настроение таинственности, с которым не могут соперничать ни стенная живопись, ни украшения. Фокус как будто бы простой, на самом же деле не всякому доступный. Круглый вырез окна сбоку ниши, глубина свисающего над нишей карниза, высота верхней балки ниши, -- все их пропорции создавались ценой усилий, незаметных глазу, но легко вообразимых. Особенно заслуживает быть отмеченным "кабинетное" окно -- "сеин", с его бумажными рамами, пропускающими слабый белесый свет. Стоя перед ним, я не замечал, бывало, как течет время. То, что мы называем "кабинетом", как показывает самое имя, в старину было комнатой для чтения и письма, и окно в ней было устроено именно с этой целью, но с течением времени оно превратилось в источник света для ниши. Впрочем, в большинстве случаев -окно это служит не столько источником света, сколько фильтром, процеживающим сквозь бумагу боковые лучи внешнего света, заглядывающего в комнату, и в нужной мере ослабляющим их. Какой холодный молчаливый оттенок имеет этот свет, отражающийся на внутренней стороне бумажных рам! Солнечные лучи, пронырнув из сада под навес кровли, пробравшись через веранду и с большим трудом проникнув сюда, уже бессильны освещать предметы, -- они словно утратили всю свою живительную энергию и способны только выделять белым пятном квадрат бумажных раздвижных рам. Я часто стаивал перед этими рамами и пристально вглядывался в их бумажную поверхность, светлую, но не режущую глаз. В залах больших храмов лучи света, гораздо более удаленные от сада, становятся еще слабее и почти не меняют своего слабого белесоватого тона ни весной, ни летом, ни осенью, ни зимой, ни в ясную, ни в пасмурную погоду, ни утром, ни днем, ни вечером. И тень, окаймляющая узенькие, длинные полоски бумаги, заключенные между деревянными палочками частой решетки рамы, кажется недвижной пылью, навсегда впитавшейся в бумагу". В комнате продолжается приготовление. Охара сэнсэй и его супруга деловито то входят, то выходят. Появляются новые предметы и посуда. А мною продолжает владеть неудержимое желание проникнуть в чудесную тайну японской тени. Интерес к книге возрастает и оттого, что в ней по-особенному, очень индивидуально чувствуется автор, его мысль, полнота настроения, щедрость поэтического видения, какое-то преклонение перед едва уловимыми красками окружающего нас мира с его ритмом, который столь своеобразно слышит писатель, с бесконечной гаммой нюансов, движений света и теней, которые обнаруживаются поразительной зоркостью художника. "В такие моменты я стою словно зачарованный и, прищурив глаза, как сквозь сон гляжу на этот свет. Я стою перед впечатлением, как будто перед моими глазами поднимаются вверх дрожащие струйки воздуха и ослабляют силу моего зрения. Это -- свет, излучаемый белой бумагой. Бессильный разогнать мрак ниши и даже отбрасываемый им обратно, он создает какой-то свой призрачный мир, в котором трудно разграничить свет и тьму. Не казалось ли вам, когда вы входили в такую залу, что плавающие в ней лучи света -- не обыкновенные лучи, а лучи, имеющие какую-то особенную ценность, вес и значимость? Не приходилось ли вам испытывать какой-то безотчетный страх перед "вечностью", когда, находясь в такой комнате, вы вдруг переставали замечать время и вам казалось, что прошли целые месяцы и годы, что, выйдя на свет божий, вы увидите себя уже седым стариком?" Комната совсем преобразилась. Она как бы наполнилась содержанием. Привычные предметы придали ей домашний уют, интимность. Под каллиграфическим свитком появился "бонсай" -- карликовое деревцо в синей керамической чаше. Живая сосна в миниатюре -- она является фамильным сокровищем. Это почти вековое дерево. Оно бережно передается по наследству из поколения в поколение. Особый уход, постоянно поддерживаемый микрорежим позволяют японским садоводам искусственно задерживать рост растения, сохранять его определенные размеры и форму. Подлинный "бонсай" должен обладать как бы в масштабе всеми естественными качествами растения и создавать впечатление натуральности. Чем дольше я смотрю на "бонсай", тем больше создается впечатление, что это настоящая сосна, о которой японцы говорят, что она еще "с вершок, а уже видно, что из нее доска выйдет". Но сосна с ее неизменным вечнозеленым убранством прежде всего -- олицетворение постоянства, жизнестойкости и долгожития. Излюбленное дерево живописцев и поэтов. Таким образом, два различных предмета -- бумажный свиток с изображением иероглифа "долголетие" и живое растение -- являются не просто декоративными предметами. Они определенным образом соотносятся между собой, подчинены одной идее. Как и разные формы искусства, каллиграфия и "бонсай" служат средствами символического выражения той же самой идеи долголетия. С другой стороны ниши, рядом со вторым бамбуковым стволом, который служит границей ниши, расположен еще один свиток с изображением иероглифа "счастье" в том же художественном масштабе, что и знак "долголетие". Он выполнен одним и тем же мастером в совершенно одинаковой стилевой манере, столь же сильным, выразительным почерком. -- Иероглифы "долголетие" и "счастье", -- объясняет Охара сэнсэй, -- считаются в Японии парными или сопутствующими друг другу. Они являются наиболее существенными факторами в жизни человека и, без всякой опасности преувеличения можно сказать, пользуются наибольшей популярностью в народе, как символы самой высокой доброжелательности и ожиданий. И мне почему-то подумалось о выступлении почетного профессора университета Тохоку Масадзи Кондо 20 ноября на конференции по вопросам долголетия: "Избегать употребления риса в больших количествах, больше бобовых и овощей -- вот путь к долголетию". По сравнению с европейцами и американцами среди японцев крайне редки случаи долголетия, -- лица возрастом выше семидесяти лет составляют всего лишь 3 процента к населению страны, вдвое меньше, чем в Европе и Америке. Однако в той же Японии между различными районами существует значительная разница. Профессор Кондо изучил данные семисот деревень с большим и малым числом случаев долголетия, -- учел фактические климатические, географические условия, семейные обстоятельства, традиции в области питания, условия труда. Вот выводы, к которым пришел профессор Кондо. Предпочтительное, а тем более обильное употребление в пищу риса во всех без исключения случаях препятствует долголетию, -- наступает преждевременное старение, растет число апоплексии даже среди молодежи. В деревнях района Тохоку, возделывающих рис, особенно много иллюстраций к этому положению. В префектуре Акита лица возрастом выше 70 лет составляют всего лишь 1 процент из лиц, умерших в возрасте старше 20 лет, 49 процентов погибли от кровоизлияния в мозг. Причину этого следует искать в том, что в разгаре полевых работ здесь потребляют в день до четырех килограммов риса и сверх того соленья, что в три раза больше, чем в каком-либо другом районе страны. В деревнях с высокой средней продолжительностью жизни крестьяне повседневно употребляют в пищу рыбу либо бобовые. Случаев долголетия особенно много в тех деревнях, где крестьяне питаются внутренностями рыбы либо мелкой рыбой, подаваемой целиком (например, в деревне Номаси района Идзу-Осима). Даже в тех горных деревнях, где совершенно нет ни рыбы, ни мяса, случаев долголетия много, если крестьяне обычно питаются бобовыми (например, деревня Нарисава, префектура Яманаси). Все деревни с большим числом случаев долголетия потребляют большое количество овощей. Там, где не хватает овощей, едят чаще и больше рыбу, что сокращает продолжительность жизни. В таких деревнях больше смертных случаев от сердечных заболеваний. В поселках рыбаков, не имеющих лодок, это особенно заметно, -- примеров этого много на Хоккайдо. В деревнях, питающихся водорослями, случаи апоплексии крайне редки, долголетие наблюдается особенно часто (Тога, префектура Акита). На небольшой подставке стоит переливающаяся лаком шкатулка, будто вылитая из черной воды. В кованой бронзовой оправе кружевной работы тонет в прозрачной воде несколько вытянувшихся нарциссов. Приготовление закончено. Стол накрыт, праздничный, гостеприимный стол. Поистине: "И жемчуг на стол подают, и лавром печи топят". Передо мной стоит низкий лакированный столик с очень изогнутыми под себя, почти полукруглыми ножками. В центре стола -- квадратная керамическая тарелка с пластично загнутыми кверху углами. На ней знакомые мне традиционные лепешки "кагамимоти" из круто замешенного теста, которое готовится из клейкого риса и долго месится в особых ступах. Лепешки едят, обмакивая их в густой сироп из красных бобов с сахаром. Кагамимоти, сделанные в виде двух сложенных лепешек, -- одно из старинных угощений. Их приготовление, по свидетельству литературных источников, началось еще в годы Энги (901--922), и с тех пор они являются непременным блюдом во время новогодних праздников. Кагамимоти обычно украшают стол на наиболее почетном месте, в лучшей комнате дома, где принимаются друзья и гости. Приготовленные примитивным образом из простого риса кагамимоти со времени далекой старины символизируют в народной жизни благополучие и удачу. Ничто, кажется, не окружено таким благоговением в новогодние дни, как эти незатейливые хлебцы из риса, самого насущного продукта японца. Примечательно, что эти рисовые лепешки подаются к столу также одиннадцатого января (кагамибираки), только к этому времени они настолько затвердевают, что их приходится разбивать при помощи молотка, но никогда не с помощью ножа -- недопустимо, по традиции, резать символ счастья. Размельченные частицы лепешек затем варят вместе с рисом и красными бобами и подают на завтрак. Эта трапеза означает конец новогоднего праздника. Народный обычай велит на Новый год непременно отведать это блюдо, которое обычно подается вместе с соевым соусом. Приготовленный на пару рассыпчатый рис жемчужно отливает в деревянном жбане, охваченном двумя скрученными из бамбуковых лент жгутами. Селедочная икра -- также одно из наиболее популярных и любимых новогодних угощений. Множество икринок символизирует приумножение семьи, благополучие, богатство. Когда на моем столе появились "хамагури" -- морские ракушки, перед моими глазами возникла многократно виденная картина: тысячи людей на японском побережье кропотливо отыскивают во время морского отлива хамагури. Низко нагнувшись или совсем припав к прибрежному илу, взрослые и дети терпеливо выискивают морскую ракушку, поджаренное мясо которой является одним из лакомых блюд национальной кухни. В удачный сезон хамагури заполоняют рыбные лавки и рестораны, бойко распродаются подвижными буфетами на перронах железнодорожных станций. Едва ли хотя бы одно застольное угощение в Японии обходится без супа из овощей или морских продуктов. Нередко суп подается в пиалах из черного лака. И сейчас я вижу на своем столике небольшую лаковую пиалу несколько вытянутой формы, с плотно прикрывающейся крышкой, удерживающей тепло. В ней горячий суп "дзони" из морских водорослей и рыбы с плавающими на поверхности лепестками "нори" -- "морского мха". Случается, что простые вещи надолго сохраняются в сознании и ярко видятся нашей памятью. Читая позднее этюд Танидзаки, я мысленно вернулся к нашей встрече с японским ученым, и перед моими глазами возникла новогодняя трапеза в доме Охара сэнсэй. "Когда я сижу перед лакированной чашкой с супом, слушаю неуловимый, напоминающий отдаленный треск насекомых звук, льющийся из нее непрерывной струйкой в ухо, я предвкушаю удовольствие, какое получу сейчас от того, что буду есть, -- я чувствую, как чья-то невидимая рука увлекает меня в мир тончайших настроений. Состояние это, вероятно, аналогично тому, какое бывает у служителя чайного культа, когда он, слушая клокотанье котелка с горячей водой на очаге, вызывает в своем представлении звон горного ветра в сосновой хвое и уносится мыслью в тот мир, где собственное "я" совершенно растворяется. Говорят, что японские блюда предназначены не для того, чтобы их вкушать, а для того, чтобы ими любоваться. Я бы сказал даже -- не столько любоваться, сколько предаваться мечтаниям. Действие, ими оказываемое, подобно беззвучной симфонии, исполняемой ансамблем из пламени свечей и лакированной посуды..." "Беззвучная симфония"... В этих словах, на мои взгляд, заключена сокровенная истина японской жизни. Можно нередко услышать, что японцы не столько люди слуха, сколько люди зрения. Произведения музыкального творчества, если говорить не о фольклоре, а о симфонической музыке, вне сомнения, существенно уступают их успехам в области изобразительного искусства. "Когда-то мой учитель, писатель Сосэки*, -- рассказывает далее Танидзаки в этюде "Похвала тени", -- в своем произведении "Подушка из травы" ("Кусамакура") посвятил восторженные строки цвету японского мармелада "екан". Не находите ли вы, что цвет его тоже располагает к мечтательности? Эта матовая полупрозрачная, словно нефрит, масса, как будто вобравшая внутрь себя солнечные лучи и задержавшая их слабый грезящий свет, эта глубина и сложность сочетания красок, -- ничего подобного вы не увидите в европейских пирожных. В сравнении с цветом екана каким пустым и поверхностным, каким примитивным кажется, например, цвет европейского крема. А когда еще екан положен в лакированную вазу, когда сочетание его красок погружено в глубину "темноты", в которой эти краски уже с трудом различимы, -- то навеваемая им мечтательность еще более усугубляется. Но вот вы кладете в рот холодноватый, скользкий ломтик екана, и вам кажется, как будто вся темнота комнаты собралась в одном этом сладком кусочке, тающем сейчас у вас на языке. И вы чувствуете, что вкус этого не бог весть какого вкусного екана приобрел какую-то странную глубину и содержательность". Читая "Похвалу тени", я вспомнил слова Охара о том, что чтение -- не просто познание нового. Чтение не только знакомит с фактами и явлениями, но открывает пути к познанию жизни и эстетики, вырабатывает вкус и проницательность. Людям, помимо всего, должен быть свойствен философский подход к познанию мира. "В любой стране, -- отмечает далее Танидзаки, -- обеденным блюдам стараются придать такое сочетание красок, чтобы оно гармонировало с цветом посуды и стен столовой. Японские кушанья особенно требуют такой гармонии, -- их нельзя есть в светлой комнате и на белой посуде: их аппетитность от этого уменьшается наполовину. При одном взгляде на суп, приготовленный из красного "мисо"**, который мы едим каждое утро, вам становится ясно, что в старину это мисо получило свое развитие в полутемных домах. Однажды я был приглашен на чайную церемонию, где нам подали суп из мисо. До того времени я ел этот суп, не обращая на него особенного внимания, но когда я увидел его поданным при слабом свете свечей в лакированных черных чашках, то этот густой суп цвета красной глины приобрел какую-то особенную глубину и очень аппетитный вид. Соя обладает такими же свойствами. В районе Камигата***, под названием "тамари", употребляют в качестве приправы к сырой рыбе, нарезанной ломтиками, а также к соленым и вареным овощам сою довольно густой консистенции. Эта липкая блестящая жидкость обладает богатой "тенью" и прекрасно гармонирует с темнотой. И даже такие блюда, как белое мисо, бобовый творог, прессованная вареная рыба "камабоко", сбитый крем из одной разновидности картофеля "тороро", сырая белая рыба и т. д., то есть блюда, имеющие белый цвет, также не дают надлежащего колористического эффекта в светлой комнате. Да и отваренный рис ласкает взор и возбуждает аппетит только тогда, когда он наложен в черную лакированную кадушечку и стоит в затемненном месте. Для кого из японцев не дорог вид этого белого, только что отваренного риса, наложенного горкой в черную кадочку, в момент, когда с него снята крышка и из-под нее поднимается кверху теплый пар, а каждая крупинка риса блестит словно жемчужинка. Разве не говорит все это об одном -- что наши национальные блюда гармонируют со слабой освещенностью, основным тоном своим имеют "тень"..." Мягкость и теплота, исходящие от двух фонарей "андон", сделанных из бамбука и японской матовой бумаги, создают в комнате атмосферу домашнего уюта и интимности. В такой обстановке полумрака и тишины легко утрачивается ощущение времени. Рядом со мной стоит "хибати" -- керамическая бочкообразная урна темно-синего цвета с тлеющими в золе древесными углями. Такие же обогревательные печи стоят рядом с Охара и его супругой. Изредка они ворошат угли железными иглами, которые очень напоминают японские палочки для еды. Временами Охара прикасается руками к теплой поверхности глазированной керамики, чтобы согреть зябнущие в прохладном воздухе кисти рук. В японских домах не существует отопительных устройств, подобных тем, которые приняты в европейских помещениях. В наиболее холодные зимние дни японцы пользуются специальными жаровнями с тлеющими древесными углями или "хибати", а в последние годы широкое распространение получают электрические обогревательные приборы. Однако предпочтение японцы отдают прохладной атмосфере в помещении, а не перегретому и высушенному воздуху, к которому они вообще непривычны в связи с естественным для них влажным морским климатом в Японии. КОРНИ И ПОБЕГИ ТОСИО Затем приходят дети Охара: сын Тосио и дочь Кадзуко. У самого входа они опускаются на колени и делают глубокий поклон, низко склонившись лицом почти до самой циновки. -- Омэдэто годзаймас! -- приносят они новогодние поздравления, не поднимая головы. -- Омэдэто! -- отвечаем мы взаимностью. Тосио и Кадзуко в парадных национальных кимоно. У них торжественный, праздничный вид. Они только что вернулись из города Камакура, где находится знаменитый храм Цуругаока Хатиман, который принято, по древнему обычаю, посещать в новогодние дни. Сотни тысяч людей стекаются в это время в Камакура, чтобы полюбоваться праздничным фестивальным зрелищем. -- Теперь Кадзуко и мне не страшны никакие сатанинские наваждения: нам удалось вооружиться в Камакура священными стрелами "хамая", которые, как добрые гении, насмерть разят злобных духов темного мира, -- с легкой иронией замечает Тосио. И Кадзуко, приняв грациозную позу, почтительно передает нам две стрелы с белыми птичьими перьями, известные под названием "хамая" -- "разящие дьяволов стрелы". Примечательно, что во времена Эдо, как в старину назывался город Токио, поясняет Охара, стрельба из лука "хамаюми" была излюбленной игрой детей в новогодний праздник. Слово "хама" обозначало мишень, сделанную из соломенной веревки, а "юми" -- лук. Стрельба из лука, который в средневековой Японии являлся основным видом оружия, была особенно популярной игрой молодежи вплоть до конца эпохи Токугава (1603--1867). В свое время японские воины пользовались привилегией начинать древний обряд стрельбы из лука на новогоднем фестивале. В наших исторических памятниках отмечается, что возникновение ритуала стрельбы из лука относится к январю 1185 года и связывается с Камакура Бакуфу, верховным органом управления страной, созданным Минамото Ёритомо -- первым сегуном Японии. Первоначально слово "хамая" означало лишь "стрелу и мишень", но впоследствии, когда "хамая" стала применяться в храме Цуругаока Хатиман и получила письменное иероглифическое выражение, "хамая" приобрела значение "разящей дьявола стрелы". -- Разумеется, -- продолжает Охара, -- происхождение "хамая" не исчерпывается лишь историческим и этнографическим объяснением. Здесь невозможно не усматривать и других аспектов, связанных, например, с фольклорными или эстетическими элементами. И тут Тосио сан, как аспирант по кафедре японской эстетики, вероятно, обнаружит немало привлекательного... -- Со дэс нэ, -- отзывается Тосио, -- скромный студент не заслуживает такой чести... В ритуалах японских синтоистских храмов, на мой невежественный взгляд, наиболее привлекательным представляется, пожалуй, эстетический аспект. Он ярко обнаруживается и в традиционных песнопениях, и в древних народных плясках, и в грандиозных праздничных фестивалях с массовым участием людей, движимых отнюдь не только религиозной метафизикой... -- Не слишком ли это субъективное суждение, Тосио сан! -- не без иронии замечает Кадзуко. -- У каждого индивида может быть свой взгляд, своя критическая оценка, которую он вправе выражать. -- Все же любому индивиду, даже эстетологу, не мешает, кажется, более тщательно подбирать термины для выражения, особенно говоря о синтоизме, который исповедуется в Японии десятками миллионов людей. Вот уж поистине, уста -- несчастий ворота! Не так ли?! -- Но через рот и зло и добро идет. Я имею в виду художественные аспекты ритуала и обрядов в синтоистских храмах, а не мистические наслоения, не знахарскую таинственность. Да, собственно, и лучшие храмы в Нара, Киото, Камакура -- это, на мой взгляд, своеобразный венец синтеза архитектуры и эстетики, хотя в них и царит шаманский культ... -- Позволю себе напомнить народную поговорку о том, что "рот, как и фундоси*, завязывай покрепче", чтобы аспирант в погоне за новыми социологическими горизонтами не сбился на кощунство... -- Кто не знал заблуждений, тот, увы, не узнает и истины. -- О дереве судят по плодам... А пока что разрешите заметить: Тосио сан, увлеченный художественной идеализацией, оказывается во власти воинствующего атеизма, -- продолжает Кадзуко, что называется, подбрасывая горошины в ботинок своего ближнего. -- Восхищаюсь образностью языка моего вечного оппонента. Но сравнивать персону родного брата прошу не с деревом, даже если перспектива его плодоношения не совсем безнадежна, а, во всяком случае, с чем-либо одушевленным. Ну, хотя бы с каким-либо пернатым или, по крайней мере, с насекомым типа саранчи... -- Поразительное самоуничижение и академическая объективность! Какой-то дотошный японец исследовал это насекомое, обнаружив у саранчи целых пять способностей, но ни одного таланта. Саранча, по критической оценке этого ученого, бегает, но не быстро, летает, но не высоко, ползает, но не долго, копает, но не глубоко! -- Чувствительно тронут, Кадзуко сан, за столь великодушное просвещение, за то, что теперь передо мной милостиво распахнуты двери в царство высшей справедливости, и я клянусь, что обуздаю свое кощунство, буду вести себя там в высшей мере учтиво, особенно в отношении столь любезных вашему сердцу священных канонов синтоизма. -- Справедливо все же народное наблюдение, что человеку нужно два года, чтобы научиться говорить, и шестьдесят лет, чтобы научиться сдерживать язык за зубным частоколом. Но похоже, что моему братцу и шести десятков окажется маловато... Для отдельных индивидов горизонты нужно раздвинуть... -- Уж если обращаться к фольклору, то Кадзуко сан не следовало бы игнорировать старую мудрую поговорку; "Слушай, смотри и помалкивай!" Не случайно же в храмах висят портреты трех обезьян именно на этот многозначительный сюжет... В литературе это создание характеризуется как японская разновидность обезьяны -- макака, которая прославилась, в частности, тем, что она, согласно буддийской версии, "не смотрит на зло, не слушает зло, не говорит зла". -- Теперь я окончательно узнаю в своем братце его научного куратора -- злого и брюзжащего старца... почтенного сэнсэя, невзрачного по внешности, личность административно-служебного типа... -- Профессор Сакамото слишком умен, чтобы быть добрым, -- "хорошее лекарство всегда горькое". Злость не порок, особенно в труде, творчестве, дерзновенных поисках. Злость и одержимость не мирятся с благодушием, самоудовлетворенностью, застойностью мысли. Они сокрушают противонаучные предрассудки, закостенелые концепции, вызывают движение, новизну -- не в синтоизме, конечно, а в науке и жизни. -- Быть может, Тосио сан, после столь щедрой похвалы злу и ядовитости вы соблаговолите вернуться теперь к вашему излюбленному предмету -- ассоциативному мышлению... -- Итак, с благословения Кадзуко сан, позволяю себе вновь обратиться к нашей повести. Старинный обряд, связанный с воинской доблестью -- стрельбой из лука, стоит в ряду самобытных явлений японской национальной жизни, для которых, помимо исторического и этнографического значения, весьма характерно ощущение прекрасного. В этих явлениях, как мне думается, нередко проявляются художественные взгляды, эстетические идеалы японцев... В таких и подобных разговорах прошло время до новогодней трапезы. Все, кажется, уже готово, остается лишь взяться за бамбуковые палочки... Но, обращаясь к присутствующим, Кадзуко предлагает продолжить разговор за "утагарута" -- игрой в поэтические карты, одним из очень популярных развлечений в новогодний праздник. В своем роде "утагарута" -- уникальная игра. Ее основоположник, крупный поэт Фудзивара Садайэ, умерший в 1242 году в возрасте 80 лет, отобрал сто лучших японских поэтов, взяв из каждого из них по одной поэме. Созданную таким образом антологию стихотворений он назвал "Хякунин-иссю" -- "Сто поэтов по одной песне". При этом Фудзивара Садайэ каждое из ста стихотворений-пятистиший разделил на две части, написав первую половину пятистишия на одной карте, а вторую часть -- на другой. Карты со второй частью пятистишия раздаются участникам игры. И когда ведущий зачитывает первую часть какого-либо стихотворения, остальные должны найти карту со второй его частью. Литературные эрудиты успевают отыскать нужную карту сразу же по прочтении ведущим первого слова поэмы. Победителем считается тот, кто первым разыгрывает свою порцию карт. Если кто-либо находит нужную карту в колоде соседа, то он сбрасывает ему одну из своих карт. "Утагарута", являвшаяся любимой игрой японцев в течение всего периода Токугава (XVII--XIX вв.), не утратила своей популярности и в наши дни. В прежние времена "утагарута", в частности, была единственным случаем, когда японским девушкам, которым запрещалось участвовать в смешанных компаниях, разрешалось быть в обществе с молодыми людьми. Играть нам в "утагарута", однако, не пришлось; Тосио тотчас возразил, решительно заявив, что это не имеет ни малейшего смысла: Кадзуко давно уже вызубрила все сто стихотворений и лишь добивается случая блеснуть перед неискушенными своей поэтической эрудицией... А вообще Кадзуко сан считает себя обладательницей высокоразвитого художественного и литературного вкуса, потому что, видите ли, покупает только хорошо переплетенные книги... -- Вынуждена признать за собой этот неисправимый, унаследованный мною, фамильный порок. Что и говорить -- "луком рождаешься -- луком, а не розой и помрешь". САЁНАРА Отведывая не спеша стоящие перед нами угощения, мы продолжаем нашу затянувшуюся беседу. Охара сэнсэй с готовностью откликается на затрагиваемые темы. И в его рассказе неизменно ощущается личная взволнованность: самые отвлеченные мысли академика, голоса ушедших художественных эпох кажутся мне согретыми душевной теплотой, поэтическим обаянием собеседника. Внешний мир, наука, искусство. Их борьба, их взаимосвязь. Стремление исследователя и художника воспроизвести окружающий мир, найти скрытые пути связи с сущностью человека. Столетиями вызревавшие основы подхода автора к отображению и воплощению окружающей жизни в произведениях науки и искусства. -- По образному слову Льва Толстого, -- напомнил я в ходе беседы, зная невероятную популярность в Японии художественного гения русского романиста, -- наука и искусство так же тесно связаны между собой, как легкие и сердце. -- Со дэс нэ! Наука и искусство, -- произносит в ответ Охара со свойственной ему задумчивостью, -- обладают той магической силой, которая будит людей, тревожит их сердце, движет их нескончаемое развитие. И крайне важно, чтобы создаваемые человеком духовные ценности удовлетворяли критерию не только эстетизма, но и гуманизма, критерию братства людей, их стремлению к прекрасному в жизни и творчестве. Именно поэтому нам так близко мироощущение Льва Толстого, для которого были столь органичны творческое дыхание и движение души писателя и исследователя. Давно прошел час полночи. Встреча с Охара, длившаяся несколько часов, разрослась для меня в необычайное путешествие в японское прошлое -- в легенды и жизнь, когда часы воспринимаются как целые эпохи. В предутренней тиши все отчетливее раздаются знакомые здесь каждому глуховатые мерные звуки, рождаемые пластинами из твердой сухой древесины. Ночные стражи отбивают время. У городов, кроме общих для всех поселений звуков, существуют свои, свойственные лишь ям звуки и шумы. Звуки времени, его ритм. Они как бы акустически выражают особенность города, являются его своеобразным голосом. И в разные часы звучат разные голоса. Ночной Токио ассоциируется у меня с запечатлевшимися в памяти одинокими звуками деревянных колодок, которыми невидимые часовые, как и встарь, напоминают людям о движении могучей реки времени. Наступил момент прощания. Даже самому чудесному празднику приходит конец. Поздний час упрямо напоминает мне о долге гостя. Против своей воли я встаю и начинаю благодарить за гостеприимство. Мы прощаемся. Произносятся слова почтительной признательности. Охара сэнсэй в духе доброй традиции продолжает удерживать гостя, просит не спешить и, наконец, прибегает к литературному намеку на "вытащенную чеку из колес...", чем и обрекает меня на мучительное напряжение памяти. "Вытаскивать чеку из колес..." -- образное выражение, означающее "настойчиво удерживать гостей". Китайское предание гласит, что в далекой древности жил некий Чэнь Цзунь, снискавший себе славу необыкновенного хлебосола. Когда к нему приезжали гости, он вытаскивал чеку из колес их повозок и бросал в колодец, чтобы гости не могли уехать. Поэтому японцы и говорят, что "чека мала, а телега с ней и тысячу верст проходит". -- Правда, -- заметил смеясь Охара сэнсэй, -- в наш век "чека и колодец" звучат довольно анахронично. Но токийский городской транспорт, по не зависящим от нас причинам, возобновит свою деятельность лишь утром... К тому же в нашем доме найдется и "фарфоровое изголовье", -- продолжал академик испытывать мою "литературную эрудицию". Для того чтобы понять, что он хотел сказать, нужно было знать, что раньше в Японии, особенно в богатых домах, пользовались не мягкими или пуховыми подушками, которые "портят прическу" и негигиеничны во время сильного зноя и влажного климата, а специально сделанным изголовьем из дерева или фарфора по форме головы. Иногда, как об этом свидетельствуют некоторые литературные источники, внутрь фарфорового изголовья вставляли магнит, который, по наблюдениям, оказывает благотворное действие на кровообращение и вообще применялся с древнейших времен как целебное средство при некоторых заболеваниях, в частности при расстройстве зрения. И теперь, спустя многие столетия, японские ученые, вновь обратившись к опыту древних медиков, нашли, что магнетические токи действительно оказывают целебное действие при различных заболеваниях гипертонического и ревматического характера, при нервных расстройствах, физическом истощении и т. п. Выпускаемые японскими лечебными фирмами магнитные браслеты находят признание далеко за берегами японских островов. Но закон непрерывности жизни все настойчивее давал мне понять, что он остается в силе. И мне приходится отступить от этического канона, нарушить его принцип -- "покорность лучше учтивости". На прощание смотрю на незамысловатые и столь изысканные в своей простоте предметы японского быта, не без усилия отрываю взгляд от невесомых створок с мягко светящейся матовой бумагой, любуюсь свитками каллиграфической живописи, вдыхаю слабый травянистый запах татами. Знакомый гэнкан, ожидающие меня туфли на каменном полу из бурых булыжников, за прихожей миниатюрный садик и дорожка из плит, покрытых свежей влагой, будто в испарине. Слабый свет, брезжущий сквозь прозрачную бумагу окна, помогает разглядеть бархатные шапки хризантем, стойко противостоящих разбушевавшейся водяной стихии. И как-то внезапно в памяти промелькнули строки Тао Юань-мина из цикла "За вином": Хризантемы осенней Нет нежнее и нет прекрасней! Я с покрытых росою Хризантем лепестки собрал И пустил их в ту влагу, Что способна унять печали И меня еще дальше Увести от мирских забот*. -- Саенара! -- говорю на прощанье. -- До скорых встреч. Охара сэнсэй и супруга добрым взглядом провожают позднего гостя, долго стоят рядом у крыльца под низко спускающимся навесом. На внешней стене дома -- очертания знакомых новогодних эмблем -- гигантских размеров океанский рак, "вакадзари" -- листва папоротника и перехваченный жгутом сноп рисовой соломки, "дайдай" -- род цитруса, плоды которого служат новогодним украшением благодаря своему названию: "дайдай" омонимично слову "дайдай" со значением "из века в век". Неприветливая январская ночь, какие не очень часто выдаются в Токио в зимнюю пору, встречает меня отнюдь не гостеприимно -- холодным ветром, потоком дождя вместе с мокрым тающим снегом. Справедлива японская поговорка: "Бациллы размножаются в дождливую погоду". Заслуженное возмездие, -- знать, надо мне было остаться в новогодний канун под своим кровом! Город мерцает в красно-желтом от неона ночном мраке, отсвечивает скользким асфальтом. Ночной Токио -- "умывают его ливни, причесывают вихри". Порывистый ветер мчится навстречу совсем умолкшей черной реке, и над ней лишь едва слышится тихое рыдание гавайских гитар, то вспыхивающее, то замирающее, будто далекий пульсирующий свет, пробивающийся через толщу морского тумана. НОЧНЫЕ ОТСВЕТЫ Злобные, колючие потоки холодной измороси все с новым ожесточением обрушиваются на серые силуэты токийских строений, густой непроницаемой пеленой повисая в узкой безлюдной улице. Неуемные силы ненастья -- "мрачные начала темного мира" -- вступили в предутреннюю битву с неодолимо наступающим брезжущим светом. Поистине -- вселенское единоборство "Инь--Ян". И мне пришли на память строки поэта Ёсано Кан (1862--1935): На черный забор, черные черепицы, На японский дом, что глядит темницей, Льет он и льет без просвета... Он вбивает в окна глухие решетки, Он свивает косицами тонкие плетки Из проволок тускло-серого цвета... Тупой тяжестью ударяясь о свинцово-серые шатровые крыши японских приземистых жилищ,