вали, и Пьер боялся, как бы его семье не пришлось заново пережить все ужасы гражданской войны. Мне досталась небольшая ферма Грандиньер, Эдме - такая же, она называлась Гупильер, а для Жака нотариус вытянул л'Антиньер. Мы оставили на всех трех фермах арендаторов, поскольку фермерские дома никому из нас не были нужны. Личные вещи отца тоже были оценены, и каждый из нас должен был заплатить за то, что ему хотелось получить. Мы с сестрой поделили между собой белье, Пьер, у которого была большая и все растущая семья, забрал все стулья, сбоачью конуру и клетку, в которой уже не было попугая, а Мишель, к моему великому удивлению и радости, заплатил четыре тысячи ливров за отцовскую золотую табакерку и его трость с золотым набалдашником. - Это первые вещи, которые я помню в жизни, - говорил он потом. - Отец по воскресеньям ходил с этой тростью в церковь в Кордисье, а когда заканчивалась месса, он, б-бывало, стоял возле церкви и угощал к-кюре табаком из вот этой самой табакерки. Мне ужасно нравилось на это смотреть. Он снова положил табакерку в карман и улыбнулся. Неужели это возможно, думала я, что Мишель, который с самого начала бунтовал против отцовского авторитета больше всех сыновей, все эти годы любил отца сильнее нас всех? Он посмотрел на Эдме, которой, как и ему самому, не надо было думать о семье. - Какие у тебя планы? - спросил он ее. Сестра пожала плечами. Перспектива переезда в Сен-Кристоф ее не привлекала. Если Пьер действительно намеревался оставить свою должность общественного нотариуса в Ле-Мане и жить в деревне, для нее там не будет никакого дела. Домашние заботы и целый выводок детей могут удовлетворить ее невестку, но Эдме Бюссон Помар любила работать головой. - У меня нет никаких планов, - отвечала она. - Разве что ты найдешь какую-нибудь новую революционную партию, в которую я могла бы вступить. Надо сказать, что смерть матушки совпала с новой сменой правительства в Париже. За несколько недель до этого в столице вспыхнуло роялистское восстание, которое было подавлено генералом Бонапартом, а в самый день матушкиной смерти Конвент прекратил свои заседания, и исполнительная власть перешла к Директории, состоявшей из пяти министров. Никому не было известно, как они собираются управлять страной. Авторитетом пользовались только генералы, и самый влиятельный из них - Бонапарт, но они были слишком заняты тем, что одерживали победы над нашими врагами за границей, и им было некогда заниматься делами в Париже. - В Вандоме м-масса якобинцев, - сказал Мишель. - Там находится и Гесин, при Директории он будет комиссаром. Он хочет добиться возвращения робеспьеровской конституции девяносто третьего года и покончить с шуанами и всякого рода умеренными. Я его знаю. Я заметила, как заблестели глаза Эдме. Робеспьер был ее богом, а констиутция, принятая в девяносто третьем году, - ее требником. - Он собирается издавать в Вандоме газету, - продолжал Мишель, - под названием "L'Echo des Hommes Libres"*. В ней будет сотрудничать Бабеф, один из экстремистов. Он считает, что все богатства, всю собственность надо разделить поровну. Некоторые называют его "коммунистом". Это похоже на новую религию, которую я готов исповедовать. Он подошел к Эдме и протянул к ней руки. - Поедем в Вандом, Эме, - сказал он, называя ее ласковым именем наших детских дней. - Б-будем жить вместе, соединим наши наследства и будем работать во имя революции. Пусть меня называют террористом, экстремистом или п-проклятым якобинцем. Я всегда им был, им и останусь. - Я тоже, - сказала Эдме. Они рассмеялись и обнялись, совсем как в детстве. - Удивительное д-дело, - сказал Мишель, оборачиваясь ко мне. - Это, наверное, потому, что я всю жизнь жил в маленьком обособленном мирке, но я теряюсь, если вокруг меня нет моих друзей. Если Эдме поедет со мной в Вандом, мне б-будет казаться, что я снова живу на сткеловарне. Я радовалась за них. Будущее, которое, казалось, не сулило им ничего радостного, обрело какой-то смысл. Странно, что смерть матушки сблизила брата и сестру, двух одиноких людей, которые больше всех остальных были похожи на отца. - А если у нас ничего не получится с политикой, - сказала Эдме, - снова возьмем в аренду стекловарню и станем партнерами. Я вполне могу делать мужскую работу. Спроси у Пьера. - Я и сам это знаю, - ревниво отозвался Мишель. - Мне н-не нужно никого спрашивать. Он нахмурился, словно ему внезапно пришла в голову какая-то мысль. Бог знает, в каких глубинах его существа возникло новое предложение. - Мы могли бы взять в аренду стеклозавод в Ружемоне, - сказал он, - и восстановить его во всем его прежнем величии. Не для себя, конечно, мы стали бы делить все доходы с рабочими. Он не назвал Брюлоннери, Шериньи и даже Ла Пьер. Он выбрал Ружемон, стекловарню, на которой его брат Робер потерпел свое первое банкротство. И я поняла, что Мишель еще раз пытается, сам не зная, почему, искупить вину своего брата. - Решено, - повторил он. - Если в наших сотоварищах по политике мы не найдем того, что ищем, берем Ружемон, вступаем в партнерство и начинаем там работать. Время показало, что дело было совсем не в сотоварищах, а в том, что пораженная коррупцией Директория отнюдь не разделяла их идей о народовластии и имущественном равноправии, настолько, что через полтора года Гракх Бабеф, их автор, был приговорен к смертной казни, а редактор "L'Echo des Hommes Libres" заключен в тюрьму. Я до сих пор не знаю, как Мишелю и Эдме удалось избежать тюремного заключения. Всему Вандому было прекрасно известно, что они тесно связаны с Гесином и его сообщниками. Что же касается нас с Франсуа, то мы больше думали о своей все растущей семье и старались держаться подальше от политики, не желая подвергаться риску ради безнадежного дела. В тысяча семьсот девяносто девятом году мы поселились в Ге де Лане, неподалеку от Вибрейе; это случилось вскоре после государственного переворота в Париже, в результате которого Бонапарт был назначен Первым Консулом. В том же году Мишель и Эдме, соединив свои капиталы, полученные в наследство от матушки, взяли в аренду Ружемон в качестве равноправных партнеров. Этот проект с самого начала был обречен на неудачу, и все мы прекрасно это понимали. Пьер, обосновавшийся в Сен-Кристофе со своим выводком сыновей, который наконец-то пополнился только что родившейся дочерью, получившей имя Пивион-Белль-де-Нюи*, - только Пьер мог придумать такое имя, - предупреждал их обоих, что восстановить завод таких размеров и в таком разрушенном состоянии, как Ружемон, невозможно без привлечения достаточно крупных капиталовложений. Мишель и Эдме не хотели его слушать, как, впрочем, и никого другого. Они мечтали о стеклозаводе, которым рабочие владели бы наравне с предпринимателями, имея равную с ними долю доходов, и пытались осуществить свою мечту в течение трех лет, и только в марте тысяча восемьсот второго года вынуждены были от нее отказаться. Подобно всем другим идеалистическим концепциям и до и после них, вроде, например, самой революции с ее идеями равенства и братской любви, эта затея оказалась несостоятельной, как только ее попытались воплотить в жизнь. - Сам разорился и сестру свою разорил, - заметил мой муж Франсуа, который теперь был мэром Вибрейе и отцом двух сыновей: Пьера-Франсуа и Альфонса-Сиприена, не считая нашей дочери Зоэ. - Мишелю придется теперь служить, найти место управляющего на какой-нибудь небольшой стекловарне, а Эдме либо останется с ним, чтобы вести его хозяйство, либо вернется в Сен-Кристоф и будет жить на своей крошечной ферме. Они поставили на карту все, что было, и теперь у них не осталось ни будущего, ни состояния. Франсуа преуспевал в жизни, в то время как они потерпели поражение. Мы с ним жили в полном довольстве, радуясь на подрастающих детей, и все-таки было в этой обеспеченности и покое что-то, что порой заставляло меня стыдиться. Через несколько месяцев после того, как Первый Консул подписал Амьенский мир, положивший конец войне между Францией и Англией, я была в нашем саду вместе с детьми, наблюдая за тем, как под окнами гостиной разбивают клумбу. Вдруг ко мне подбежал мой старший сын Пьер-Франсуа вместе с сестрой и сказал, что у калитки стоит какой-то человек и спрашивает мадам Дюваль. - Что за человек? - спросила я. На дорогах все еще иногда встречались бродяги, дезертиры из остатков шуанской армии, а мы жили в некотором отдалении от Вибрейе, и я не любила, когда в отсутствие мужа около дома оказывались чужие люди. Зоэ, которой было уже девять лет, вмешалась в разговор: - Сразу видно, что это не нищий, маменька, - сказала она. - Когда он со мной разговаривал, то снял шляпу и поклонился. Наш садовник находился неподалеку, его всегда можно было кликнуть, и я пошла по дорожке в сопровождении детей. Незнакомец был высок и худ, платье висело на нем, словно он похудел в результате тяжелой болезни. Покрой костюма выдавал в нем иностранца, так же, как и башмаки с квадратными носами. Глаза были скрыты под очками, а слишком яркий оттенок рыжеватых волос говорил о том, что цвет этот искусственный. Посмотрев на саквояж, стоявший у его ног, я решила, что это бродячий торговец, который будет меня уговаривать купить свой товар. - Прошу прощения, - сказала я, пытаясь принять строгий вид, чтобы поскорее его спровадить, - но у нас уже есть все необходимое... - Я очень этому рад, - ответил он, - ибо я не могу вам ничего предложить. У меня в саквояже только чистая рубашка и батюшкин кубок. Я сохранил его в целости. Он снял очки и протянул ко мне руки. - Я же говорил, что никогда тебя не забуду, Софи, - сказал он. - Я вернулся домой, к тебе, как и обещал. Это был мой брат Робер.  * ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ *  ЭМИГРАНТ Глава восемнадцатая Первый удар, как рассказывал Робер, постиг их примерно через пять месяцев после того, как они приехали в Англию. В первые месяцы все шло хорошо. Его хозяева, владельцы Уайт-Фрайрской мануфактуры, известной ему по старым временам, когда он занимал должность первого гравировщика по хрусталю на стекольном заводе в Сен-Клу, к которым он обратился с просьбой предоставить ему место, когда собирался уезжать из Франции в декабре восемьдесят девятого года, встретили его весьма любезно и благожелательно, и тут же нашли для него и его жены жилье неподалеку от мануфактуры в Уайт-Фрайрс. Сознание, что он свободен от долгов, свободен от всякой ответственности и во всех отношениях начинает новую жизнь с молодой женой, в которую был сильно влюблен, помогало Роберу не обращать внимания на мелкие уколы и неприятности, неизменно выпадающие на долю человека, желающего заново устроить свою жизнь в чужой стране. Язык, обычаи, пища, даже климат, которые, вероятно, обескуражили бы Пьера и Мишеля, более устойчивых в своих привычках, чем старший брат, - все это его только забавляло, он рассматривал их как вызов своим способностям, своему умению приноровиться к любым обстоятельствам. Он моментально стал пользоваться просторечными выражениями, не обращая ни малейшего внимания на грамматические правила, хлопал по плечу своих товарищей-рабочих, как это делают англичане, пил с ними грог или эль, и вообще всем своим видом показывал, что чувствует себя, как дома, и совершенно не походит на завитых и раздушенных французов, какими их изображали карикатуры в английских газетах. Мари-Франсуаза, вынужденная большую часть времени проводить в одиночестве дома и, к тому же, делать необходимые покупки, не зная ни слова по-английски, чувствовала себя значительно хуже. Однако молодость, здоровье и откровенное восхищение всем, что делал или говорил ее муж, вскоре привели к тому, что она стала повторять вслед за ним хвалу лондонцам за их добрый нрав и заявляла, что на берегах Темзы она увидела и узнала больше, чем за все свои двадцать и один год в Париже, что было неудивительно, поскольку всю свою жизнь она провела в приюте в Сен-Клу. Что же касается его работы - Робер работал гравировщиком по хрусталю, - то он скоро понял, что его сотоварищи не могут научить его ничему новому. В то же время он не ощущал и превосходства над ними. Уровень стекольного производства на Уайт-Фрайрской мануфактуре был чрезвычайно высок. Она была основана еще в тысяча шестьсот восьмидесятом году, и флинтгласс*, изготовленный в ее мастерских, славился по всей Европе. Не было и речи о том, что какой-то француз моежт чему-нибудь научить английских мастеров. Скорее, наоборот, и Робер очень скоро это понял и постарался избавиться от слегка покровительственного тона, который легко мог установиться в эти первые дни дружбы и благожелательства. Все англичане, как товарищи Робера по работе, так и простые люди, жившие по соседству, проявляли живейший интерес к событиям, происходившим во Франции, равно как и полное невежество в этом вопросе, и тут Робер чувствовал себя на высоте: овладев языком в мере, достаточной для того, чтобы его понимали, он сделался главным авторитетом во всем, что касалось Франции. - Разве можно за несколько месяцев устранить несправедливости, которые совершались в течение пяти столетий? - говорил он, независимо от того, где происходил разговор: в дешевом ресторанчике на набережной Темзы или в гостиной его квартирной хозяйки. - Наша феодальная система так же устарела и не годится для современной жизни, как ваши замки с подъемными мостами, если бы вам вздумалось их возродить. Дайте нам время, и мы совершим великие дела. Если, конечно, король будет согласовывать свои действия с настроением народа. Если же нет, - тут, как он мне говорил, он всегда делал многозначительную паузу, - если же нет, тогда, возможно, нам придется его заменить, подыскав среди принцев более способного и популярного претендента. Он, разумеется, имел в виду своего патрона герцога Орлеанского, чей отъезд в Англию в минувшем октябре в значительной степени повлиял на решение Робера попытать счастья по другую сторону Ла-Манша. Вскоре, однако, он обнаружил, что Чапель-стрит - это совсем не то, что Пале-Рояль. Аркады последнего были для моего брата родным домом, там он вершил все свои дела - мог свободно приходить и уходить, болтать и сплетничать с секретарями, писцами, личными адъютантами - словом, со всей мелкой сошкой из антуража герцога, которая постоянно там крутилась. В Пале-Рояле одного словечка, сказанного на ушко нужному человеку, одного намека, сделанного в подходящий момент, было достаточно, чтобы добиться желаемого результата. Сознание, что он соприкасается с тем обществом, которое окружает самого популярного в Париже человека, придавало Роберу вес в собственных глазах. В Лондоне ничего подобного не было. Лакло, капитан Кларк, камердинер, еще два-три человека, включая, разумеется, его любовницу мадам де Бюффон - вот и весь штат, который герцог привез с собой в Лондон. Вся прислуга в меблированном доме на Чапель-стрит была английская. Всякого посетителя встречали на пороге внушительные лакеи, окидывая его безразличным взглядом. Ничего, похожего на непринужденную атмосферу Пале-Рояля, где всякий мог свободно войти и выйти, и Роберу, когда он в первый раз по приезде в Лондон явился на Чапель-стрит, было дозволено лишь оставить свою карточку лакею - дальше дверей его не пустили. Он зашел снова, с тем же успехом. На третий раз он написал личное письмо Лакло, и только через неделю получил лаконичный ответ, в котором говорилось, что буде герцогу Орлеанскому или его свите во время краткого пребывания его светлости в Англии понадобятся какие-нибудь услуги личного характера, господин Бюссон будет уведомлен. Роберу ясно дали понять, что в нем не нуждаются, однако это его не обескуражило. Он сделался завсегдатаем пивных, расположенных в непосредственной близости от Чапель-стрит, в надежде повстречать там кого-нибудь из челяди герцога - камердинера или цирюльника, все равно, кого - кто мог бы дать ему какие-нибудь сведения касательно намерений гецрога Орлеанского. Ему удалось разузнать, что его патрон осторожно зондирует почву, желая выяснить позицию членов кабинета на тот случай, если герцогу будет предложена корона Бельгии. Брат был уверен, что это не просто слухи. Как всегда, полный оптимизма, он вернулся домой к Мари-Франсуазе и стал говорить о том, что им, возможно, придется переехать из Лондона в Брюссель. - Если герцог Орлеанский станет Филиппом I, королем Бельгии, - говорил Робер своей молодой жене, - ему понадобится очень большая свита. Нет никакого сомнения, что и я получу какую-нибудь должность. - Но разве ты можешь так внезапно оставить свое место на Уайт-Фрайрской мануфактуре? - спросила она. - Разве ты не подписал контракт, по которому ты должен у них работать в течение какого-то срока? От этого возражения он просто отмахнулся. - Если я захочу, то завтра же могу оттуда уйти, - сказал он. - Я согласился у них работать только для того, чтобы перебиться на некоторое время. Как только я понадоблюсь герцогу Орлеанскому, он сразу же за мной пришлет, и если потребуется ехать в Брюссель, мы туда поедем. При новом монархе всегда открываются великолепные возможности, и я уверен, что наше будущее будет обеспечено. Ожиданиям герцога Орлеанского, а вместе с тем и надеждам моего брата не суждено было осуществиться. Неприятности в Нидерландах оказались недолговечными, и в конце февраля австрийцы снова заняли Брюссель. Робер еще раз оставил свою карточку на Чапель-стрит, и опять ему сказали, что его патрон уехал на скачки. Потеря возможной короны, по-видимому, не помешала привычным занятиям герцога Орлеанского. Настоящий удар последовал восьмого июля тысяча семьсот девяностого года, когда герцог вдруг решил оставить Лондон и вернуться в Париж; столь же неожиданно, как в прошлом году, он уехал из Парижа в Лондон. Его девятимесячное пребывание в Англии не дало никаких политических результатов, между двумя странами все осталось, как было; оно ничего не дало герцогу и в личном плане, если не считать того, что он без конца развлекался и продал несколько скаковых лошадей. Мой брат не имел ни малейшего понятия о намерении герцога вернуться в Париж, пока не прочел об этом в лондонской газете. Он сразу же бросился на Чапель-стрит и застал там обычный беспорядок, царящий в доме после отъезда хозяев: мебель покрывают чехлами, а челядь, еще не получившая расчета, убирает оставшуюся после упаковки солому и ругает сквозь зубы своих бывших господина и госпожу. Нет, ответили ему, никаких разговоров о возвращении не было. Герцог Орлеанский уехал из Лондона навсегда. Этот внезапный отъезд оказал решающее влияние на моего брата. Он, наконец, понял, теперь уже окончательно, что ни герцог Орлеанский, ни его сподвижники вне пределов Франции не имеют никакого влияния; что же касается самой Франции, то перспективы герцога в смысле назначения его регентом или же получения какого-либо достаточно высокого поста в национальном собрании также весьма проблематичны. Характеру герцога недоставало огня и энергии. Он не мог стать настоящим вождем французского народа. Не так он "скроен", говорили про него англичане. Поклонение герцогу, граничащее с идолопоклонством, обратилось у Робера в презрение. Любезность и щедрость, столь превозносимые прежде, теперь не ставились ни в грош. Герцог Орлеанский - это ничтожный человек, который окружил себя карьеристами и льстецами, в то время как людей, на которых действительно можно положиться - в их число, естественно, входил и он сам, - герцог оскорбляет и отталкивает. Робер, признавший себя банкротом, - ему грозило тюремное заключение, если бы он вдруг появился в Париже, - не мог вернуться во Францию. Он должен был стараться самостоятельно добиться определенного положения в Лондоне, продолжая работать гравировщиком у своих хозяев на уйат-фрайрской мануфактуре. А время шло, и его жена ожидала ребенка. Лондон уже не казался им столь многообещающим городом. Если его английские сотоварищи могли рассчитывать на повышение, то Робер, как иностранец, должен был благодарить за то, что его хотя бы держат на работе. Первенец от второго брака, которого назвали Робером, родился в конце весны тысяча семьсот девяносто первого года, незадолго до того, как Людовик XVI вместе с Марией-Антуанеттой бежали в Варенн, к величайшему изумлению и возмущению всей Франции. В Англии, как рассказывал Робер, их побег тоже произвел большое впечатление, только по другой причине. Симпатии англичан были на стороне французского монарха и королевы, которые вынуждены искать спасения за границами своей страны. И когда беглецов схватили, во всем Лондоне не было ни единого человека, который не пел бы хвалы королевской семье за их смирение и достоинство и не поносил бы собрание. - Было просто невозможно, - говорил мне Робер, - относиться к этому событию иначе, чем к нему относились в Лондоне. Сообщение о побеге печаталось во всех газетах. В пивных, во время работы, на улицах говорили только об этом, и люди, зная, откуда я приехал, обвиняли всех французов в том, что они обращаются со своим королем, как с обыкновенным преступником. Я понятия не имел о том, что происходит там, во Франции, на самом деле. Как я мог не соглашаться с ними? Я пытался объяснить, что в национальном собрании все дела вершат горячие головы и безответственные политики, которые заботятся исключительно о своей выгоде, на что кокни* отвечали мне: "Очень плохо, что французы позволяют собой распоряжаться, идут на поводу у таких людей. У нас никогда этого не допустили бы. В Англии достаточно здравого смысла, а французы просто истерическая нация". Таково было отношение англичан к событиям во Франции. Почти сразу после бегства короля в Варенн в Англию хлынула толпа эмигрантов; все они рассказывали одно и то же: конфискация имущества, захваченные замки, преследование аристократии, духовенства и вообще всех, кто занимал сколько-нибудь видное положение при старом режиме. Англичане, всегда готовые слушать обо всем, что наносит ущерб достоинству их давнего врага по ту сторону Ла-Манша, еще преувеличивали каждую такую историю; все это вместе, объединяясь, превращалось в обвинительный акт революции, которая, как это было видно, сотрясала всю Францию. - Ты должна понять, - говорил Робер, - что уже в девяносто первом году эмигранты говорили о всеобщем разорении и отчаянии. По их словам, жить стало невозможно не только в Париже, но и во всей стране. Нет ни еды, ни порядка, ни закона; страну наводнили фальшивые деньги для того, чтобы скрыть экономическую разруху; крестьяне жгут дома в каждой деревне. В то время, как ты спокойно рожала свою дочь в Шен-Бидо - ту, которая, по твоим словам, потом умерла, - а Мишель и Франсуа покупали церковные земли, закладывая основы будущего богатства, я считал, что нашу стекловарню давно сожгли, а вы все находитесь в тюрьме. Вся моя страна, и вы в том числе, находитесь в руках бандитов - вот такими мы видели все события из Лондона. Первые эмигранты, которые прибыли в Лондон в течение лета и осени двяносто первого года, были в основном представителями старой аристократии, которые не могли или не хотели приспособиться к новому режиму. Под свежим впечатлением от оскорбления, нанесенного ему кликой герцога Орлеанского и самим Лакло в том числе, мой брат поспешил подружиться с врагами своего бывшего патрона - с теми, кто был близок ко двору, предан королю и королеве, а также братьям короля: графу Провансскому и графу л'Артуа. Как эмигрант с двухлетним стажем Робер имел известные преимущества по сравнению с новоприбывшими. Он умел разговаривать по-английски, знал местные обычаи и особенности местной жизни, и поэтому ему частенько приходилось выступать в качестве посредника между своими растерянными компатриотами, с одной стороны, и наемниками-кокни - с другой. Выполнить чье-нибудь поручение, осмотреть меблировку в нанимаемом доме или в квартире, помочь что-то купить подешевле - во всех этих делах Робер был в своей стихии. Маркизы, графини и герцогини, измученные долгим путешествием сначала по Бретани, а потом по морю через Ла-Манш, были бесконечно рады и счастливы найти соотечественника, который мог им помочь и успокоить после всех треволнений. Его сочувствие, шарм и прекрасные манеры помогали им перенести тяжелое испытание - переезд и переселение в чужую страну. Иногда, когда вновь прибывшие благополучно устраивались на новом месте, его услуги вознаграждались небольшой компенсацией; в дальнейшем же, как они надеялись, вопросом о его вознаграждении займутся люди в посольстве. Что же касается личных договоренностей по поводу причитающегося ему процента при сделках с разными лондонскими торговцами или агентами по найму домов или квартир, то эти дела вообще не должны были касаться новых эмигрантов. Вскоре стало очевидным, что сочетать работу гравировщика на уайтфрайрской мануфактуре с его новым статусом доверенного лица при элите бывшего парижского общества дело трудное, чтобы не сказать - невозможное. Робер, руководствуясь своим инстинктом игрока, решил расторгнуть контракт с уайтфрайрской мануфактурой и окончательно связать свою судьбу с эмигрантами или, как он выразился в разговоре со своими нанимателями, "моими несчастными соотечественниками". Это предприятие, как и все остальные начинания Робера, оказалось ошибкой, о которой впоследствии он горько сожалел. - Я поставил на эту карту, - говорил он, - рассчитывая, что мне повезет, и мне действительно везло, но только до того времени, пока у эмигрантов не иссякли ресурсы - то, что им удалось привезти с собой. Когда же они обнаружили, что им придется прожить в Лондоне не полтора года-год, как они рассчитывали, - в течение этого времени с ними носились и всячески их баловали, считая героями и героинями, - а неизвестно сколько, что у них нет никакой надежды на возвращение домой, и они вынуждены принимать милостыню от англичан, счастье отвернулось от них, и от меня тоже. Откуда я мог знать в девяносто первом году, что в девяносто третьем на смену Собранию в Париже придет Конвент, что королю будет вынесен смертный приговор и что союзники, на которых мы в Англии возлагали все свои надежды, потерпят поражение от народной армии, над которой все так долго смеялись. Эмигранты, в том числе и мой брат, которые каждый день ждали триумфального вторжения армии союзников, надеялись, что герцог Брауншвейгский возьмет Париж, и за этим последует свержение Конвента, возвращение Людовика и массовые расправы с революционными вождями, к ужасу своему обнаружили, что ни одна из их надежд не сбывается. Республика, теснимая со всех сторон, стояла твердо. Король отправился на гильотину. Любого эмигранта, который осмелился бы показаться во Франции, ожидала та же судьба, как изменника и предателя своей страны, и если эмигранты не пожелают присоединиться к другим роялистам в армии принца Конде, они должны смириться со своим статусом беженцев в стране, которая с весны девяносто третьего года находилась в состоянии войны с их собственной страной. - Медовый месяц кончился, - говорил Робер. - Не мой, конечно, мой кончился уже в первый год - кончился медовый месяц французских эмигрантов и англичан. Мы не только казнили своего короля - а нас обвиняли в этом, словно мы сами голосовали за его смерть в Конвенте, - мы принадлежали к стану врагов. И любой из нас мог оказаться шпионом. Милости, щедрость, любезность, гостеприимство - все это прекратилось в тот самый момент, как была объявлена война. Мы больше не принадлежали к светскому обществу, если не считать настоящей знати, имевшей доступ в высший лондонский свет. Все остальные были просто беженцы, у которых не осталось ни денег, ни надежды найти себе какое-нибудь занятие; они были обязаны отчитываться в своих действиях, когда от них этого требовали, и вообще на них смотрели как на досадную помеху. Владельцы Уайтфрайрской мануфактуры выразили сожаление по поводу того, что гравировщиков у них более чем достаточно и что его место уже давно занято. И вообще времена изменились, французские мастера больше не пользуются популярностью в Англии. - Как и многие из нас, в поисках работы я исходил немало улиц, - признался Робер. - Мне помогало знание английского языка, и через несколько недель поисков я нашел место упаковщика на складе стеклянной и фарфоровой посуды в Лонг Эйкр - когда у меня была своя лаборатория на улице Траверсьер, такого рода работу я поручал грузчикам. По вечерам я преподавал английский язык в Соммерстоне в приходе Панкрас, в школе, основанной священником-эмигрантом аббатом Карроном. Нам пришлось не раз менять квартиру, и теперь мы жили в доме номер двадцать четыре на Кливленд-стрит вместе с другими эмигрантами. В этом приходе жили множество французских семей, и жить там было все равно что в Бон-Нувеле или Пуассоньере. У нас там были свои школы и даже своя собственная часовня на Конвей-стрит, недалеко от Фицрой-Сквер. Мари-Франсуаза, несмотря на отсутствие образования - она до сих пор не умела подписать свое собственное имя, - приспособилась к изменившемуся положению так же мужественно, как это сделала бы Кэти, возможно, даже с большей легкостью, поскольку воспитание, которое она получила в приюте, приучило ее стойко переносить лишения. - Она постоянно напоминала мне Кэти, - признался Робер, - и не только внешне, а и своими повадками. Ты не поверишь, Софи, но мне порой казалось, что я снова вернулся в прошлое, что Клевленд-стрит - это не Клевленд-стрит, а Сен-Клу, где мы жили с Кэти. В девяносто третьем году, когда родился наш второй сын, мы назвали его Жаком. Фантазия сделалась еще более реальной. Он никогда не говорил Мари-Франсуазе ни о ее предшественнице, ни о другом Жаке, теперь уже двенадцатилетнем мальчике, который жил у своей бабушки в Сен-Кристофе. Сначала, когда Робер назвался холостяком, это было сделано как бы в шутку, однако потом невинная ложь превратилась в серьезный обман, вокруг которого громоздилась все новая ложь, сплетаясь в такую плотную сеть, что ее уже невозможно было распутать. - Я и сам начинал верить в то, что сочиняю, - говорил мне Робер, - и эти фантазии служили нам утешением в трудные минуты. Замок между Ле-Маном и Анжером, который я должен был унаследовать и который принадлежал ненавидевшему меня старшему брату, стал для меня реальностью, так же как и для нее, а потом и для подрастающих детей, словно он и на самом деле существовал. Это было нечто среднее между Шериньи и Ла Пьером, где я провел самые счастливые годы своей жизни, и, конечно же, радом находилась стекловарня, иначе я не мог бы объяснить свою профессию гравировщика. По мере того, как волна эмиграции набирала силу, когда наряду с аристократией на английские берега в поисках спасения устремились богатые коммерсанты, промышленники и состоятельные буржуа, фантазии моего брата окончательно оформились. В Панкрасе, где они жили - этот приход получил в то время название "Маленький Париж", - брату, который был одним из первых эмигрантов, было необходимо поддерживать свою репутацию стойкого приверженца свергнутого короля, а впоследствии - графа Провансского, которого эмигранты называли Людовиком XVIII. Что же до его бывшего патрона, герцога Орлеанского, который занял свое место в Конвенте, самовольно приняв при этом имя Филиппа Эгалите, и присоединил свой голос к тем депутатам, которые голосовали за вынесение смертного приговора его кузену, то не было в Панкрасе человека, который вызывал бы большую ненависть. Робер внушил своей жене, что она никогда не должна говорить о его прежних связях с герцогом и его антуражем в Пале-Рояле. "И вообще, - сказал он ей, - у меня не было никаких особых дел с этим обществом. Я соприкасался только с самым его краешком. Их политика с самого начала казалась мне подозрительной". Это был поворот на сто восемьдесят градусов, который удивил, должно быть, даже Мари-Франсуазу, и для того, чтобы смягчить впечатление, он с еще большим жаром стал распространяться на тему о своем прошлом, расписывая красоты родного гнезда и царившие в нем мир и покой, которых он лишился из-за враждебного отношения мифического брата. Ему крупно повезло, что среди эмигрантов, бежавших в Англию, не нашлось ни одного человека, который был бы знаком с господином Бюссон л'Эне, банкротом из Вильнев-Сен-Жорж, узника тюрьмы Ла-Форс, сидевшего там за долги и мошенничество. Однако при существующих обстоятельствах имя Бюссон л'Эне не очень-то подходило для человека, который объявил о своей принадлежности к аристократии, и Робер по примеру своих настоящих братьев Пьера и Мишеля, которые уже давно добавили к своей фамилии "дю Шарм" и "Шалуар", чтобы их не путали друг с другом, решил, что для поднятия своего престижа как в глазах эмигрантов, так и среди англичан, он должен сделать то же самое. Робер решил добавить к своему имени название места своего рождения - это была небольшая ферма Морье, - и вот в конце девяносто третьего года, переезжая на Клевленд-стрит, он подписал свое имя следующим образом: Бюссон дю Морье. Его жена, равно как и соседи, решили, что Морье - это замок. Шли страшные месяцы, до Англии стали доноситься слухи о "робеспьеровском терроре". Рассказывались всякие ужасы о тысячах невинных, отправленных на эшафот не только в Париже, но и в провинции, и вот мой братец решил воспользоваться моментом для подкрепления своих фантазий и в один прекрасный день объявил своей жене, а также всем знакомым эмигрантам, что его замок подвергся нападению огромной толпы крестьян, которые перебили всех, кто там находился, а сам замок сожгли и сровняли с землей. Слушатели только ахали и ужасались. - Я вынужден был это сделать, - сказал мне Робер. - Этот замок стал вызывать серьезные затруднения, даже опасность. Я не знал, что существует настоящий замок Морье в приходе Ла-Фонтен-Сен-Мартен, расположенный неподалеку от ла Флеша, который принадлежал семейству д'Орво. В Лондоне появился один из представителей этого семейства - впоследствии он присоединился к армии принца Конде в Кобленце, - и, услышав мою фамилию, явился, чтобы посчитаться родством. Мне стоило больших трудов от него отделаться. Он ведь мог меня выдать. К счастью, мы принадлежали к разным кругам, и вскоре я узнал, что он уехал из Англии. Миф о принадлежности к старой аристократии, сказки о сгоревшем замке - все эти выдумки, возможно, тешили самолюбие моего брата в первые военные годы, когда эмигранты в Панкрасе считали, что их изгнание продлится всего несколько месяцев. Но по мере того как прошел год, за ним еще один, и французы одерживали одну победу за другой, и не было никаких признаков окончания военных действий, положение беженцев в Лондоне становилось все хуже и хуже, и, наконец, сделалось по-настоящему серьезным.  В девяносто пятом году у нас родилась дочь Луиза, - рассказывал Робер, - а в ноябре девяносто седьмого - еще один сын Луи-Матюрен. Таким образом, нужно было кормить четверых детей, то есть семью из шести человек, точнее, даже из семи, поскольку Мари-Франсуаза вынуждена была взять служанку, которая помогала ей ухаживать за детьми. Мы занимали весь второй этаж в нашем доме, и старики Дюманты, жившие на первом, постоянно жаловались на шумные игры наших детей. Я с самого утра уходил на работу в Лонг Эйкр на свой склад и отсутствовал целый день - я тебе уже говорил, что по вечерам я работал в школе аббата Каррона. И все-таки мне не удавалось заработать достаточно, чтобы всем нам прокормиться и платить за квартиру. Пришлось обратиться за пособием. Был такой фонд, организованный английским министерством финансов совместно с французскими представителями. Я получал семь фунтов в месяц, начиная с сентября девяносто седьмого года, это было как раз за два месяца до рождения Луи-Матюрена. Однако и этого не хватало, и временами я просто приходил в отчаяние. Брат имел известное преимущество по сравнению с другими эмигрантами в том смысле, что он родился в семье ремесленников и с пятнадцати лет работал на стекловарне. В своей работе старшим упаковщиком на складе в Лонг-Эйкре Робер, конечно, не мог использовать все свои способности и умение, однако он все-таки понимал, с чем имеет дело. Другим повезло еще меньше. Графы и графини, которым до этого никогда в жизни не приходилось работать, были счастливы, если им удавалось заработать несколько шиллингов в качестве портных или модисток. Одним из наиболее популярных "ремесел" в Панкрасе и Холборне было изготовление соломенных шляпок. Этим занимались многие эмигранты, если находили среди лондонцев клиентов, готовых купить их товар. Стало обычным делом ходить по улицам от Оксфорд-стрит до Холборна в поисках дешевой соломы. Повсюду в этих местах можно было встретить маркиза такого-то или барона такого-то с охапкой соломы под мышкой, которую он нес домой жене, а у нее уже были приготовлены ленты и цветы, сделанные из бархата, для того, чтобы украсить готовую шляпку, после того, как муж сплетет ее из соломы. Мари-Франсуаза не умела делать шляп, - рассказывал Робер. - Ее таланты лежали в области стирки белья - этому ее научили в приюте в Сен-Клу. Неподалеку от нас, за углом на Фитцрой-Сквер жила одна старая дева по имени мисс Блэк - она была крестной матерью нашего Луи-Матюрена, - так вот, все ее роскошное белье стиралось, гладилось и чинилось у нас, на Клевленд-стрит. Мари-Франсуаза делала всю работу сама, а потом белье относила в корзине наша служанка - не к лицу было мадам Бюссон-Матюрен носить по улицам выстиранное белье. Самое скверное было то, что когда мне пришлось уехать и отсутствовать в течение семи месяцев, с июля по февраль семьдесят девятого года, она была вынуждена просить друзей получать за нее пособие, поскольку сама она ничего не понимала в деньгах и до сих пор не умела подписать свое имя. Это еще усугубляло ее тяжелое положение. Когда Робер подошел в своем повествовании к этому времени, его рассказ сделался несколько неопределенным. Он намекал на "какие-то другие дела", которыми занимался во время своего многомесячного отсутствия, но на вопросы отвечал весьма уклончиво. Нет, из Англии он не уезжал, он по-прежнему оставался в Лондоне, но жил по другому адресу. Это не имело никакого отношения к войне или к шпионажу и никак не было связано с эмигрантами. Я не стала его расспрашивать, надеясь, что в свое время он все расскажет сам. Только через несколько дней, когда он однажды вечером показывал моей дочери Зоэ и мальчикам фамильный кубок - после чего я убрала драгоценную реликвию обратно в шкафчик, - узнала я правду. - Эти семь месяцев, что я отсутствовал, когда меня не было на Клевленд-стрит, - рассказывал он. - Так вот, причина - этот самый бокал. Он помолчал, глядя мне в глаза. - Ты сделал с него копию? - предположила я. - Или сам стал делать такие же, и для этого тебе пришлось наняться на какой-нибудь стеклозавод в другой части Лондона? Он покачал головой. - Не так все просто, - сказал он. - Дело в том, что у меня было отчаянное положение с деньгами, и я продал бокал Джорджу Картеру, хозяину склада на Лонг-Эйкре, где я работал, и в тот же момент пожалел о том, что сделал. Однако выкупить его назад не было никакой возможности, поскольку деньги были тут же истрачены на еду, квартиру и всякие необходимые вещи для детей. Оставалось только одно, и так как ключи от склада всегда были у меня в кармане, то сделать это не составляло никакого труда. Мне было известно, где находится кубок - его уже упаковали, подготовив к отправке на север, в какую-то фирму в Стаффордшире, - и вечером я вернулся на Лонг-Эйкр, открыл запертую дверь и проник на склад. Мне понадобилось всего несколько минут, чтобы достать бокал, снова заколотить ящик, словно ничего не случилось, и спокойно выйти. К сожалению, я неправильно рассчитал время ночного обхода помещения. Я думал, что сторож выходит на работу в одиннадцать, а он пришел в десять тридцать, и, выходя из склада, я столкнулся с ним лицом к лицу. - Что-нибудь случилось? - спросил он меня. - Неь-нет, все в порядке, - уверил я его. - Просто мне нужно было кое-что сделать для мистера Картера. Со сторожем мы были знакомы, и он поверил моим объяснениям, но, когда на следующее утро я пришел на склад, меня вызвали к самому Джорджу Картеру, а у него в кабинете на полу стоял пустой ящик. - Это ваших рук дело, не так ли? - спросил он. Отпираться было бессмысленно: кубка в ящике не было, а ночной сторож меня видел. - Вам будет предъявлено обвинение в правонарушении и краже, - сказал он. - Здесь у меня находится человек от шерифа, он задержит вас, если вы попытаетесь скрыться. Вы должны либо вернуть бокал, либо уплатить мне сто тридцать пять фунтов, которые вы за него получили. Я сказал, что оставлю бокал у себя, а деньги верну, как только смогу взять их в долг у кого-нибудь из своих друзей. - У друзей! - воскликнул он. - У каких друзей? У этих жалких эмигрантов вроде вас, которых кормят, поят и одевают исключительно из милости, благодаря английскому правительству? Признаться, я не испытываю особого уважения к этим вашим друзьям, мсье Бюссон-Морье. Если вы не представите сегодня же либо бокал, либо деньги, составляющие его стоимость, вы будете заключены под стражу и предстанете перед судом. Что же касается вашей жены и детей, пусть о них позаботятся ваши так называемые друзья. - Денег я достать, разумеется, не мог, о том же, чтобы возвратить бокал, не могло быть и речи. Невозможно было достать даже необходимую сумму для того, чтобы уплатить залог, поскольку никто из нас не мог бы наскрести больше двадцати фунтов. Самая неприятная часть этой истории заключалась в том, что надо было вернуться на Клевленд-стрит и сообщить о происшедшем Мари-Франсуазе. - Почему ты не хочешь вернуть назад этот бокал? - спросила моя жена, которая не могла понять, что для меня это невозможно, что я предпочитаю арест и обвинение в краже. - Робер, ты должен, ради меня и детей. Я не соглашался. Называй это, как хочешь, - гордостью, сантиментами, проклятым упрямством, - но у меня перед глазами стояло лицо отца, когда он передавал мне этот кубок. Богу известно, сколько раз с тех пор я доставалял ему огорчения, сколько раз он испытывал разочарование при мысли обо мне. Я думал о тебе, о Пьере и Мишеле, вспомнил матушку и мою дорогую Кэти, и я понимал: что бы со мной ни случилось, я не могу, не имею права расстаться с этим бокалом. Робер посмотрел на кубок, который нашел, наконец, надежное пристанище в шкафчике в Ге де Лоне. - Ты знаешь, отец был прав, - сказал он. - Я дурно распорядился своим талантом, и бокал не принес мне счастья. Пытаясь его продать, я нанес последнее и окончательное оскорбление памяти отца и этому великолепному произведению искусства. У меня было достаточно времени, чтобы это осознать, - целых семь месяцев в тюрьме. Он улыбнулся и, несмотря на морщины и очки, несмотря на крашеные волосы, в этой улыбке проглянуло что-то от прежнего Робера. - Меня должны были отправить на каторгу, - рассказывал он, - но тут вмешался аббат Каррон. Только благодаря ему срок моего заключения был сокращен до семи месяцев, и, наконец, в феврале девяносто девятого года ему удалось собрать денег для того, чтобы уплатить мой долг, и тогда меня освободили. Это произошло в то время, когда ваш генерал Бонапарт одерживал свои победы над турками, а вы все ему аплодировали. Зимой на Клевленд-стрит было достаточно скверно - дети болели коклюшем, Мари-Франсуаза, снова ожидавшая ребенка, была постоянно занята стиркой белья для мисс Блэк с Фитцрой-Сквэр. Однако камера в долговой тюрьме - шесть футов на четыре - была еще хуже, тем более, что виной всех моих несчастий были моя собственная глупость и гордость. Брат огляделся вокруг, увидев знакомую мебель, которую он помнил по л'Энтиньеру и Шен-Бидо. - Сначала Ла-Форс в Париже, - сказал он, - потом Королевская тюрьма в Лондоне. Я сделался специалистом по тюрьмам по обе стороны Ла-Манша. Это совсем не то, что хотелось бы передать в наследство своим детям. К счастью, они об этом не узнают. Мари-Франсуаза об этом позаботится. Когда я вернулся на Клевленд-стрит, мы им сказали, что я уезжал по делам в провинцию, а они были еще слишком малы, чтобы расспрашивать. Она их воспитает с мыслью о том, что их отец был справедливым и добропорядочным человеком, верным роялистом и вообще воплощением честности и благородства. Она сама в этом уверена и вряд ли станет говорить детям что-либо другое. Он снова улыбнулся, словно этот новый образ, который он нарисовал, был отличной шуткой; он был ничуть не хуже прежнего: обедневший и разоренный революцией аристократ. - Ты говоришь так, словно Мари-Франсуаза вдова, а тебя уже нет на свете, - заметила я. Несколько мгновений он смотрел на меня, потом снял очки и старательно протер стекла. - Она и есть вдова, Софи, - сказал он. - Официально я умер. На пароходе, когда мы плыли через Ла-Манш, рядом со мной ехал один больной человек. Он умер прежде, чем мы прибыли в Гавр, умер с моими документами в кармане. Власти пошлют об этом сообщение в наш комитет в Лондоне, а те известят Мари-Франсуазу. Аббат Каррон и его помощники сделают для несчастной вдовы с шестью детьми, которых нужно вырастить и воспитать, гораздо больше, чем мог бы сделать я. Как ты не понимаешь, Софи, что это был единственный выход? Назовем это так. моя последняя авантюра. Глава девятнадцатая Я была единственным человеком, которому Робер доверил свою тайну, и я ничего не сказала даже мужу. Франсуа, как и все остальные, считал, что Робер вдовец, что его жена умерла родами, как и Кэти, в первый же год их пребывания в Лондоне. Достаточно того, что он эмигрировал, потеряв таким образом право на почет и уважение. Но если бы они узнали, что он сидел в долговой тюрьме, что он бросил жену с шестью маленькими детьми на милость чужих людей - с этим, как я прекрасно знала, мой муж примириться не мог бы, так же, как и оба брата. То, что Робер подменил документы, и под его фамилией похоронили другого человека, - уголовное преступление; я была в этом совершенно уверена, и если бы все открылось, ему грозило бы новое тюремное заключение, на этот раз на многие годы. Я была возмущена поступком Робера, но в то же время у меня не хватало мужества его осудить. Изборожденное морщинами лицо, мешки под глазами, дрожь в руках, полная неспособность что бы то ни было делать - результат его пребывания в тюрьме - показали мне, через что ему пришлось пройти. Больше всего мне было его жаль, когда я смотрела на его крашеные волосы - ему хотелось выглядеть молодым, но из этого ничего не получалось. Глядя на этого сломленного человека, я вспоминала всеми любимого милого мальчика, матушкиного первенца. Я не могла его предать, хотя бы во имя ее памяти. - Что ты собираешься делать? - спросила я у него, когда он пробыл у нас около недели, и кроме нас с Франсуа никто еще не знал о его приезде. - Были у тебя какие-нибудь планы, когда ты уезжал из Лондона? - Никаких, - признался он. - Только огромное желание уехать из Англии и вернуться домой. Ты не знаешь, что такое тоска по родине, Софи. Я раньше тоже этого не знал. Поначалу жизнь в Лондоне казалась мне такой интересной - нечто вроде увлекательного приключения, - совсем как в первые годы в Париже, когда мы жили там с Кэти. Но когда началась война, и все от нас отвернулись, а особенно после этих ужасных месяцев в тюрьме, я стал страшно тосковать по своей родной стране - я имею в виду не Париж, а вот эти самые места. Мы с ним сидели в саду. Стояло лето, деревья были покрыты листвой; накануне ночью прошел дождь, от земли шел приятный запах; на лепестках роз в моем цветнике и на траве по краям дорожки сверкали дождевые капли. - Глядя сквозь решетку Королевской тюрьмы на серое закопченное лондонское небо, - говорил он, - я воображал, что я снова в Ла-Пьере, что вернулось детство. Помнишь тот день, когда я был посвящен в мастера, и мы шли в процессии от стекловарни до дома, а на матушке было парчовое платье и пудренный парик? Это был самый счастливый, самый гордый момент в моей жизни, этот и еще тот, когда она приехала к нам в Ружемон. Куда все это ушло, Софи? Куда ушло то время и мы сами, молодые и счастливые? Неужели все это исчезает безвозвратно? - Нет, - ответила я. - Эти картины остаются с нами, они проходят, словно призраки, через всю нашу жизнь. Меня они часто навещают - я вижу себя в передничке поверх накрахмаленного платья, и мы с Эдме бегаем друг за другом по лестницам в Ла-Пьере. - Или в лесу, - подхватил Робер. - Больше всего я тосковал по лесу. И еще мне все время чудился запах горящих угольев в стекловарне. Когда Робера выпустили из тюрьмы, никто не хотел брать его на работу. Впрочем, он не мог винить за это лондонцев. С какой стати будут они нанимать чужестранца, врага, да к тому же еще и вора, отсидевшего в тюрьме? Аббат Каррон приставил его следить за библиотечными книгами в школах, и этот небольшой заработок плюс пособие от министерства финансов помогало Роберу и его семье держаться на плаву, не впадая в окончательную нищету. Следующий ребенок, девочка, родилась, когда Робер был в тюрьме. Он дал ей имя Аделаида, это было второе имя Кэти. А через полтора года родился мальчик Гийом. - Я старался воспитывать детей французами, - рассказывал мой брат. - Однако, несмотря на то, что мы жили практически во французской колонии, из них с самого начала получилось нечто среднее: Робер превратился в Бобби, Жак сделался Джемсом, Луи-Матюрену с самого начала, чуть ли не с четырех лет, нравилось произносить свое имя как "Льюис". А Мари-Франсуаза, утратив свою красоту и свои надежды на то, что я когда-нибудь добьюсь успеха, стала искать утешения в религии. Ее постоянно можно было видеть на коленях, и дома, и в маленькой французской часовне за углом на Конвей-стрит. Ей непременно нужно было на что-то опереться, а на меня она рассчитывать не могла. Робер уже не мог вернуть себе свое прежнее положение в глазах сотоварищей-эмигрантов. Его жалели, но в то же время и презирали. К человеку, который жил за счет благотворительности иностранцев, а потом докатился до воровства, уже нельзя было относиться с прежним уважением и доверием. Единственным утешением брата было то, что аббат Каррон сохранил к нему прежнее отношение и не презирал его. - Если Мари-Франсуаза и дети смирились со своей судьбой, привыкли к мысли, что будущее не сулит им ничего радостного, - говорил Робер, - то сам я все больше тосковал по Франции, по дому. Я начал с презрением относиться к нашим беглецам-принцам: к графу д'Артуа, державшему свой жалкий двор в Эдинбурге, и нашему королю, который жил в Польше. Я втайне радовался победам Бонапарта - это был вождь, столь нам необходимый. Страна, которую я считал погибшей, когда уезжал в Лондон, становилась теперь самой сильной в Европе и внушала страх всем остальным. Если бы я был помоложе, и у меня хватило бы мужества, я бы непременно нашел способ переправиться на континент и пойти за ним. Как только был подписан Амьенский договор и объявлена амнистия эмигрантам, брат решил возвратиться домой. В то время у него не было мысли о том, чтобы бросить жену и детей. Он собирался отыскать меня, посоветоваться с Пьером и Мишелем и попытаться найти себе какое-нибудь занятие, а потом вернуться в Англию за семьей. - Даже тогда, когда я с ними прощался в нашей тесной квартирке на Клевленд-стрит, - рассказывал Робер, - я снова вернулся к прежним фантазиям - вспоминал сожженный замок, былое великолепие, утраченное навек. Мы все это восстановим, уверял я их, на месте старого ле Морье. А в парке снова построим стекловарню, на которой ты, Бобби, и ты, Джемс, и ты, Луи-Матюрен, будете работать. Я чуть ли не сам верил тому, что говорю, и хотя я прекрасно знал, что все это неправда, была какая-то надежда, что со временем мне, может быть, удастся что-нибудь придумать, что у них будет, наконец, дом, и этот мой обман будет каким-то образом компенсирован. Мы увидимся, обещал я им, через полгода, а может быть и раньше. Сразу, как только я устрою наши дела там, во Франции. И да простит меня Бог, когда я вышел из этой квартиры на Клевленд-стрит и сел в дилижанс, чтобы ехать в Саутхэмптон, бремя забот и прожитых лет словно упало с моих плеч. Стоило мне вдохнуть воздух Ла-Манша, как лица их потускнели, а когда я входил на борт пакетбота, единственной моей мыслью было то, что скоро я снова ступлю на землю Франции. Даже в то время Робер смотрел на свою поездку как на рекогносцировку. У него не было никакой другой цели, он только хотел разузнать, каким образом можно будет снова устроиться во Франции. И только в вечер накануне прибытия пакетбота на континент перед ним возникло внезапное, молниеносное искушение, когда у его попутчика, ехавшего вместе с ним в тесной каюте, сделался сердечный приступ, и он умер прежде, чем успели найти врача. - И вот, он лежал у меня на руках, - рассказывал мне Робер, - этот больной человек, такой же эмигрант, как и все остальные на том судне, ни с кем не знакомый, известный только по своим документам. Обменять документы, подложить ему свои и взять его собственные было делом одной минуты. А потом оставалось только позвать на помощь, а по прибытии в порт сообщить о происшедшем портовой администрации и предоставить им позаботиться о похоронах - все это не составляло никакого труда. Я оставил Гавр вольным человеком, Софи. Теперь я свободен и могу начать новую жизнь - я не связан никакими узами, у меня нет никаких обязательств. И нет нужды возвращаться к старому ремеслу, можно заняться чем-нибудь другим, все равно, чем. У меня не осталось честолюбия, я просто хочу наверстать то, что упущено. И в первую очередь я хочу увидеть сына. Именно к этому он и вел, с самого начала. Обретя, наконец, пристанище в нашем доме в Ге де Лоне, сделав меня поверенной своей тайны, он сосредоточил все свои помыслы на Жаке. Смерть матери не была для него неожиданностью, и грусть, вызванная этим известием, длилась недолго. А Жак сделался символом всего, что было ему дорого в той старой жизни, которой он в свое время пренебрег. - Я тебе уже говорила, - напомнила я ему, стараясь выиграть время, - что Жака призвали на военную службу. Это случилось в апреле, когда ему исполнился двадцать один год; он служит в инфантерии, только не знаю, где и в каком полку. Даже Пьер не может тебе точно сказать, где он сейчас находится. - Но расскажи мне о нем, - просил брат. - Какой он стал, на кого похож? Вспоминает ли когда-нибудь обо мне? Ответить на первые два вопроса было совсем не трудно. - У него твои глаза, - сказала я, - и такого же цвета волосы. А фигурой он похож на Кэти, он невысок, ниже среднего роста. Что касается характера, то мальчик всегда был ласковым и привязчивым. Он очень любит Пьера и его детей. - А как насчет ума? Хорошо он соображает? - Я бы не назвала его особенно сообразительным. Он скорее добросовестный. Военная служба пришлась ему по душе, судя по его письмам домой, и офицеры хорошо о нем отзываются. Робер одобрительно кивал головой. Я понимала, что Жак для него по-прежнему остается веселым восьмилетним мальчуганом, который требовал, чтобы ему позволили поработать в поле в то лето восемьдесят девятого года. - Если у него такой же характер, как у Кэти, мы с ним отлично поладим, - заявил он. - Ведь теперь, когда у нас мир, ему вполне могут предоставить отпуск по семейным обстоятельствам, чтобы повидаться с отцом, верно? Неужели желание видеть сына до такой степени притупило интуицию моего брата? - Ты забываешь, - сказала я, помолчав, - что республиканская армия сражалась с англичанами, с союзниками и с вами, эмигрантами, в течение девяти лет. Возможно, что этот неожиданный мир и отвечает интересам консула и его правительства, однако солдаты, которым приходилось сражаться, не стали от этого менее озлобленными. Вряд ли ты можешь рассчитывать, что командир Жака разрешит солдату уйти в отпуск ради тебя. Теперь наступила очередь Робера замолчать. - Ты права, - сказал он, наконец. - Теперь, когда я нахожусь в родных краях, я и забыл, что уезжал. Нужно набраться терпения, вот и все. Тяжело вздохнув, он повернулся, чтобы идти в дом, и я уже не в первый раз заметила, какие сутулые у него плечи; он стал горбиться, как старик, а ведь ему нет еще и пятидесяти трех лет. - Кроме того, - сказала я ему вслед, - стоит ли тебе привлекать внимание к своей особе, если официально ты умер. Он небрежно отмахнулся, словно это его не касалось. - Умер для тех, кто находится в Лондоне, - сказал он, - и для служащих гаврского порта. Кого еще может интересовать несчастный эмигрант, который решил окончить свои дни в кругу близких? Свидание с Жаком, таким образом, откладывалось, ибо я не обманывала Робера, сказав ему, что ни Пьер, ни я сама не знаем, где находится полк Жака. Он мог быть, где угодно - в Италии, в Египте, в Турции, - и подписание мирного договора совсем не означало, что он вернется домой. - Если я не могу увидеть сына, - заявил Робер, - то могу, по крайней мере, повидаться с братьями. Ты не собираешься им написать и сообщить, что блудный сын вернулся домой? И снова я подумала, что Робер ничего не понимает. Я приняла брата, потому что всегда его любила, но это не означало, что и остальные испытывают те же чувства и одобряют мой поступок. Франсуа был подчеркнуто холоден, и Робер с этим мирился, поскольку никогда не был с ним близок. Что касается детей, то они были еще слишком малы, чтобы составить собственное мнение и, видя мою привязанность к давно пропавшему дядюшке, они брали пример с меня и обращались с ним так же ласково. Но Эдме и Мишель... Это было совсем другое дело. Эти двое, как я уже говорила, потеряли все свои сбережения, а также деньги, полученные в наследство, вложив их в Ружемон. Теперь они поселились где-то на границе Сартра и Орна, недалеко от Алансона. Мишель нашел работу управляющего на небольшой стекловарне, Эдме вела хозяйство в доме. Никто не знал, сколько это будет продолжаться. У Мишеля появились признаки легочного заболевания - бич каждого стеклодува, - которое скоро должно было сделать его нетрудоспособным, а то и свести в могилу. Я слишком часто наблюдала признаки этого недуга у наших старых мастеров в Шен-Бидо, и когда у него появились нездоровая бледность, одышка и натужный сухой кашель, я не могла ошибиться. Наличие этих симптомов означало, что болезнь развивается, а это предвещало скорый конец. Я гнала от себя эти мысли, то же самое делала Эдме, однако мы себя не обманывали. В самом конце июля мы получили письмо, извещающее нас об их приезде. Эдме узнала, что в Ле-Мане есть врач, хороший специалист по легочным заболеваниям. Теплые летние ветра, несущие с собой пыльцу самых разных растений, вызвали у Мишеля обострение - у него усилился кашель, стало труднее дышать. Эдме уговорила его взять на несколько дней отпуск, и они собирались поехать в Ле-Ман, с тем чтобы на обратном пути заехать к нам. - Что мне делать? - спросила я у Франсуа. - Прямо сказать им правду? Что Робер вернулся домой? - Они не приедут, если ты это сделаешь, - ответил он. - Ты, возможно, забыла, что говорил Мишель о своем брате, а я помню. Он мне однажды сказал, что лучше бы Робер умер, да и дело с концом. Конечно, их нужно предупредить, чтобы они могли изменить свои планы. Я не желаю никаких ссор в своем доме. Присутствие здесь твоего брата и без того ставит меня в весьма неловкое положение. Мэру Вибрейе не пристало давать приют эмигранту, хотя бы даже и родственнику. Мне кажется, что ты как жена мэра не всегда понимаешь, что можно делать и чего нельзя. Я знала это слишком хорошо. Годы милостиво обошлись с лицом и физическим состоянием Франсуа, однако они не украсили его смирением и сочувствием к ближнему. Я по-прежнему его любила, но это был совсем не тот человек, в форме национального гварлейца, который в девяносто первом году сопровождал Мишеля в его набегах, распевая "Ca ira!". - Я напишу Эдме, - сказала я, - и Мишелю тоже. Пусть лучше они знают, что Робер вернулся и живет у нас, и отменят визит к нам. Письмо было написано и отослано. Прошла неделя, миновал день, на который было намечено посещение доктора в Ле-Мане. Я ожидала, что по возвращении в Алансон они мне напишут и сообщат, что сказал доктор о состоянии Мишеля и, возможно, как-то выразят свое мнение о появлении у нас Робера. Для меня было полной неожиданностью, когда однажды днем я услышала стук колес на подъездной аллее и увидела наемный экипаж, из которого вышли сначала Мишель, а потом Эдме. Робер, читавший в это время книгу, снял и отложил в сторону очки. - Разве ты ждала гостей? - спросил он. - Или господин мэр исправляет свою должность не только в Вибрейе, но и дома? Франсуа и Робер не слишком любили друг друга, однако на этот раз я не обратила внимания на шпильку. Меня слишком беспокоили те двое. - Это Эдме и Мишель, - быстро сказала я. - Я пойду встречу их, а ты оставайся здесь. Лицо Робера просияло, он поднялся с кресла, но увидел выражение моего лица, и его улыбка погасла. Он снова сел, медленно опустившись в кресло. - Все ясно, - сказал он. - Объяснения излишни. Он, вероятно, все-таки что-то почувствовал. А может быть, его просветил Франсуа, не говоря об этом мне. Я вышла из гостиной в холл. Эдме уже успела войти, она меня опередила, а Мишель был еще возле экипажа, он расплачивался с кучером. - Ты нас не ожидала, - сразу сказала сестра. - Ты была права, мы сначала решили не приезжать, но потом, после визита к доктору, Мишель передумал. Я посмотрела на нее. Ответ можно было прочитать в ее глазах. - Да, - подтвердила она. - Ему уже не поправиться... Лицо ее было бесстрастным. О том, что она чувствовала, можно было догадаться только по голосу. - Это может случиться через полгода, - сказала она, - если не раньше. Он принял известие очень хорошо. Решил продолжать работать до самого конца, и совершенно правильно. Больше она ничего не сказала, потому что в этот момент в холл вошел Мишель. Я была поражена тем, как изменился мой брат с тех пор, как я видела его в последний раз несколько месяцев тому назад. Мишель осунулся, лицо его приобрело сероватый оттенок, шел он маленькими шажками, волоча ноги. Когда он заговорил, у него сразу же сделалась одышка, словно это усилие причинило ему боль. - Если у тебя нет места, мы можем переночевать в Вибрейе, - сказал он. - Это я виноват. Эдме, тебе, наверное, сказала. Я п-передумал. Я обняла его. Некогда крепкое здоровое тело брата стало вдруг маленьким. - Ты же знаешь, для тебя у нас всегда найдется место, - ответила я. - И сегодня, и в любое другое время, когда только нужно. - Т-только на сегодня, - сказал он. - Завтра я д-должен вернуться на работу. Робер здесь? Я посмотрела на Эдме, она кивнула и опустила глаза. - Где дети? - спросила она. - Можно я пойду их поищу? Моей сестре, которая не очень-то любила маленьких детей, должно быть, понадобился предлог. Пусть Мишель передумал и все-таки приехал к нам, она-то своего решения не переменила. - Как хочешь, - сказала я ей. - Они где-то в саду. Пойдем, Мишель. Я взяла его под руку и открыла дверь в гостиную. В тот же момент я меня перед глазами встала сцена из прошлого, я как будто снова увидела, как тринадцать лет назад мы с Мишелем выходили из лаборатории на улице Траверсьер. Робер, который стоял у окна в моей гостиной, волнуясь и готовясь схватиться с братом - дать отпор насмешке или обвинениям, - никак не ожидал того, что ему пришлось увидеть. Воинственного фанатика с копной непокорных волос на голове больше не существовало. В больном человеке, который стоял в дверях, опираясь на мою руку, не осталось никакого огня. - Салют, старина, - сказал Мишель. Вот и все. Шаркающей походкой он подошел к Роберу и протянул ему руки. Я вышла из комнаты, оставив их одних, и заперлась у себя, чтобы вволю поплакать. В тот день Франсуа задержался в Вибрейе и вернулся домой только после обеда, яему я была очень рада, поскольку это дало нам возможность побыть вчетвером. Нам не хватало только Пьера, иначе вся семья была бы в сборе. Эдме поначалу держалась холодно и церемонно протянула руку Роберу, которую тот поцеловал с насмешливой галантностью, а потом отбросил, чтобы крепко обнять сестру. Но вскоре она не выдержала - не смогла устоять против очарования нашего когда-то такого веселого брата. Она следовала примеру Мишеля главным образом из любви к нему, ибо знала, так же, как и я, что наша встреча - истинное чудо, которое больше никогда не повторится. Если же говорить о Мишеле, то возможно, что вынесенный ему смертный приговор заставил его примириться, забыть свое ожесточение против брата, иначе, если вспомнить те чувства, которые он испытывал прежде, и то, что говорил, когда Робер эмигрировал из Франции, то только чудо могло бы объяснить то размягченное состояние, в котором он находился в тот день. Говорят, что на нас оказывает подобное влияние смерть, стоит нам лишь осознать ее близость. Мы невольно стараемся не тратить драгоценное время на пустяки. Все мелкое отпадает - все, что не имеет прямого отношения к нашей жизни. Если бы мы знали раньше, говорим мы себе, мы бы вели себя иначе - без гнева, губительных устремлений и, превыще всего, не поддаваясь гордыне. За обедом Робер развлекал нас рассказами о простонародном Лондоне, издеваясь над городом, который его пригрел, над его обитателями и своими товарищами-эмигрантами, с полным равнодушием игнорируя помощь, которую ему оказывали и те, и другие. Но, когда мы после обеда перешли в гостиную, он вдруг сказал: - С какой стати, старик, ты убиваешься на этой алансонской стекловарне, когда ты мог бы арендовать какое-нибудь солидное предприятие вроде Ла-Пьера. Матушкино наследство плюс то, что ты получил за церковные земли, составили бы вполне приличную сумму. У меня упало сердце. Эта тема могла привести нас к драматическим событиям, которых я так опасалась. Я бы с удовольствием ушла из комнаты под каким-нибудь предлогом, но было поздно: Робер, входя в гостиную, плотно прикрыл за собой дверь. Мишель медленно подошел к камину и встал на коврик, заложив руки за спину. За обедом он выпил вина, и на его сером нездоровом лице горели два красных пятна. - У меня не б-было выхода, - ответил он, наконец. - В седьмом году мы с Эдме затеяли одно предприятие. И п-потеряли все, что у нас было. Робер удивленно поднял брови. - Значит, я не единственный игрок в этом семействе, - заметил он. - Что, скажи на милость, вас-то заставило пойти на риск? Мишель помолчал. - Т-ты заставил, - сказал он. Ничего не понимая, Робер смотрел то на него, то на Эдме. - Я? - спросил он. - Как же я мог это сделать, если вы были здесь, а я в Лондоне? - Т-ты меня не п-понял, - сказал Мишель. - Я это сделал п-потому, что думал о тебе. Мне хотелось д-добиться успеха там, где ты потерпел поражение. Н-ничего не вышло. Мне кажется, ответ надо искать в том, что у нас у обоих, и у тебя, и у меня не хватает не только таланта нашего отца, но и его мужества. После меня детей не останется, а вот твой Жак, возможно, передаст будущим поколениям эти его свойства. Не обязательно Жак, подумала я. Есть и еще дети, брошенные отцом в Лондоне, они тоже могут это сделать. - Где вы потеряли свои деньги? - спросил Робер. - В Р-ружемоне, - ответил Мишель. Мне никогда не забыть лица Робера в этот момент. На нем попеременно отразились удивление, потом восхищение, жалость и, наконец, стыд. - Мне очень жаль, - проговорил он. - Если бы я мог, я бы вас предупредил. - Не надо жалеть, - отозвался Мишель. - Мы, по крайней мере, кое-чему научились. Я теперь знаю предел своим возможностям, а также возможностям страны. - Страны? - Да. Наш план состоял в том, чтобы п-пользоваться доходами наравне с рабочими. Ты, верно, ничего не слышал о Гракхе Б-бабефе, который предпочел гильотине самоубийство? Он считал, что вся собственность, все богатства должны делиться поровну между всеми людьми. Он был моим д-другом. Наш эмигрант, держа в руках очки, смотрел на младшего брата, раскрыв рот. Их разделяло не только тринадцать лет, но еще и целое столетие идей. Возможно, королевская тюрьма и научила Робера некоторому смирению, но он, тем не менее, оставался человеком восемьдесят девятого года, тогда как Мишель и Эдме принадлежали будущему, которое нам не суждено было увидеть. - Другими словами, - медленно проговорил Робер, - вы сделали ставку на мечту. - Назови это так, если тебе нравится, - ответил Мишель. Робер подошел к окну и выглянул в сад. Дети ловили бабочек на лужайке. - Если хорошо подумать, то моя ставка тоже была мечтой, только несколько иного рода, чем ваша. Все мы замолчали, и молчание длилось до тех пор, пока Мишель не начал кашлять, и мы вдруг вспомнили о том, что ему предстоит. Он сел, задыхаясь, и стал махать нам рукой, чтобы мы не обращали на него внимания. - Не т-тревожьтесь, - сказал он. - Это скоро проходит. Софи слишком хорошо меня накормила. - Он посмотрел на брата и улыбнулся. - А что сталось с бокалом? - С бокалом? Робер, слишком недавно возвратившись в настоящее, растерялся, но только на секунду. Потом, взглянув на меня, подошел к шкафчику у стены. - Вот он, здесь. Единственная вещь, которую я привез с собой из Англии. Однажды я его чуть было не потерял, но это уже другая история. - Он открыл шкафчик, достал бокал и показал его Мишелю. - Видишь, на нем нет ни единой царапины, - сказал он. - Но я не дам тебе его трогать, говорят, он приносит несчастье. - Мне это уже не страшно, - возразил Мишель. - Все несчастья со мной уже произошли. Дай мне его подержать. Он протянул руку, взял бокал и стал его медленно поворачивать то в одну, то в другую сторону. Свет из окна упал на лилии, выгравированные на его стенках. - Да, это были мастера, нужно отдать им справедливость, - и отец, и дядя, - сказал Мишель. - Я сотни раз пытался сделать что-либо подобное, но у м-меня ничего не п-получалось. Ты оставишь его у Софи? - До тех пор, пока его не востребует Жак, - ответил Робер. - Он этого не сделает, - сказал Мишель. - Он принадлежит Бонапарту. Жак пойдет за Первым Консулом в сибирские степи и еще дальше. Надо было тебе завести побольше сыновей. Очень жаль, что т-твой второй брак закончился т-так же трагически, как и первый. Робер ничего не ответил. Он взял бокал у Мишеля и поставил его обратно в шкафчик. Я по-прежнему была единственной хранительницей его тайны. - Поздно нам, старик, затевать совместное дело, - сказал Мишель. - Все очень п-просто, я вряд ли проживу больше полугода. Но я буду рад твоему обществу, если ты поселишься с нами, хоть ты и эмигрант, черт тебя побери. Ведь ты не возражаешь, Эдме, правда? - Конечно, нет, если тебе этого хочется, - ответила Эдме. - А потом, когда меня не станет, ты можешь вернуться к Софи и наслаждаться комфортом в доме господина мэра. Как ты на это смотришь? Теперь настала очередь Робера вспомнить, как они расстались на улице Треверсьер. Горечь и озлобление, которые он тогда испытывал, были забыты, исчезли навсегда после слов Мишеля. Как изменились оба брата: Робер, некогда блестящий денди, сгорбился, платье висело на нем, как на вешалке, крашеные волосы были тронуты сединой, глаза скрывались под очками; а бвыший террорист Мишель, гроза всей округи Мондубло, готовый сражаться с целым миром, превратился в умирающего старика, которому осталась только одна последняя битва. Если бы они знали это тогда, повторяла я себе, если бы только знали, может быть, они вели бы себя иначе, может быть, не стали бы ссориться. К чему тогда все то, что было потом - одиночество, злоба, мучительная тоска? - Я поеду с тобой, - сказал Робер. - С радостью и гордостью. А все эти разговоры, что тебе осталось жить полгода... Это мы еще поспорим, я, во всяком случае, даю тебе год. Если выиграю, тем лучше для нас обоих. А если проиграю, то, по крайней мере, не придется платить. Ясно было одно: ни лондонские туманы, ни мрачная камера королевской тюрьмы, ни близкая смерть Мишеля - ничто не могло изменить его натуру игрока, лишить моего старшего брата чувства юмора. Глава двадцатая Мой старший брат проиграл пари. Мишель умер через шесть месяцев, в апреле тысяча восемьсот третьего года, слава Богу, без особых мучений. Еще за день до смерти он продолжал работать, и конец наступил внезапно, во время приступа кашля. Вот только что он разговаривал с Эдме, а в следующую минуту его не стало. Мы привезли тело в Вибрейе и похоронили на кладбище, где со временем буду лежать я сама, а после меня - мои сыновья. Никто из нас не желал, чтобы продлилась его жизнь. Силы его угасали, а примириться с жизнью инвалида, коротающего свои дни в покойном кресле, ему было бы очень трудно. Присутствие брата очень скрасило его последние месяцы. Робер, по словам Эдме, обращался с ним так ласково, что лучшего нельзя было и желать. Он стелил Мишелю постель, помогал ему одеваться, сидел с ним ночью, когда приступы кашля становились особенно жестокими. И все это делалось легко и весело. - Я не хотела, чтобы он с нами ехал, - призналась Эдме, - но уже через две недели поняла, что на него вполне можно положиться. Если бы не он, я не знаю, как у меня хватило бы сил встретить конец. Итак, мой младший брат покинул нас первым, и мне хотелось думать - я ведь никогда не переставала верить в Бога, - что теперь, когда его нет с нами, он там, на небе, вместе с нашим отцом работает в некоей небесной стекловарне... Он спокоен, со всем примирился и больше не заикается. С помощью наших чувств мы можем превратить загробную жизнь в волшебную сказку для детей, но мне это нравится больше, чем теория Эдме о полном забвении. Смерть Мишеля странно на нее подействовала, настолько, что жизнь оказалась для нее лишенной смысла. Последние семь лет она жила только для него, и теперь, когда его не стало, она чувствовала себя потерянной. Слишком долго они делили все поровну: у них была одна вера, один и тот же фанатизм, и даже крушение мечты - когда рухнуло их предприятие, они находили утешение в том, что это их общая катастрофа. - Ей нужно снова выйти замуж, - решительно заявил Франсуа. - Муж, дети и домашние заботы скоро ее вылечат. Я подумала о том, насколько мужчины лишены всякого понимания, когда они думают, что заботы о покое и удобствах какого-нибудь чужого человека, штопанье его белья и носков могут удовлетворить такую женищину, как моя сестра Эдме с ее живым умом и любовью к спорам. Ведь живи она в другие времена, она бы стала бороться за свои убеждения с такой же страстью, как Жанна д'Арк. Для Эдме революция закончилась слишком рано. Победоносными армиями Бонапарта можно было гордиться, однако, по ее мнению и по мнению Мишеля, если бы он был жив, вся эта слава - не более чем пустая насмешка, годная лишь для того, чтобы служить украшением генералов, ведь массы людей в этом участия не принимали. Из друзей Первого Консула составилась новая аристократия, разукрашенная, разубранная перьями и лентами; все они толпились вокруг него, плутовали и интриговали ради того, чтобы добиться милостей, совсем как прежние придворные в Версале. Изменились только имена. - Я пережила сое время, - говорила она. - Меня надо было отправить на гильотину вместе с Робеспьером и Сен-Жюстом, или же мне следовало погибнуть, защищая их идеалы на улицах Парижа. Все, что было после - испорчено и прогнило. Нескольких недель, что она прожила с нами с Ги де Лоне, оказалось достаточно. Она скучала, не могла найти себе места. А потом быстро собралась и отправилась в Вандом в надежде отыскать кого-нибудь из "бабевистов"*, которые, возможно, еще уцелели. Некоторое время мы ничего о ней не знали, а потом стало известно, что она пишет статьи для Гесина, друга и соратника Бабефа - он снова был на свободе и боролся против законов о воинской повинности. Я всегда говорила, что ей следовало родиться мужчиной. Ее ум, ее решительность и упорство только даром в ней пропадали. Когда наступила весна, мы с Робером поехали в Сен-Кристоф, чтобы повидаться с Пьером, который, конечно, приезжал до этого на похороны Мишеля, так что братья уже виделись. Это свидание не вызывало во мне опасений. Пьер встретил нашего эмигранта так, словно тот никуда не уезжал, и тут же предложил ему ту часть матушкиного наследства, которую он берег, чтобы впоследствии передать Жаку. Доход от небольшой фермы и виноградника был невелик, однако его было достаточно, чтобы брат мог на него существовать и даже что-то откладывать. - Вопрос в том, - сказал Пьер, - что ты предполагаешь делать с этим наследством. - Предполагаю не делать ничего, - отвечал Робер, - пока не переговорю об этом с Жаком. Я ничего не понимаю с этим его призывом в армию. Разве нельзя было уплатить компенсацию, чтобы его отпустили? - Нет, - ответил Пьер. - Но даже если бы... Он не договорил и посмотрел на меня. Я очень хорошо понимала, о чем он думает. Жаку было уже почти двадцать два года, и он был уверен - по крайней мере, мы так считали, - что отец его умер. Изменить это было нельзя, независимо от того, будет ли Жак продолжать служить в армии или нет. - Мне кажется, ты должен знать, - сказал Пьер, - что за все время, что мы живем в Сен-Кристофе, Жак ни разу не упомянул твоего имени. Мои ребята говорили мне то же самое. Может быть, он разговаривал о тебе с матушкой, когда жил у нее, но со мной - никогда. - Возможно, и так, - возразил Робер, - но это не значит, что он обо мне не думал. Я чувствовала, что Пьера это беспокоит, как из-за Робера, так и из-за Жака. Больше всего на свете ему, конечно, хотелось бы помирить отца с сыном, что же до Робера, то он не видел в создавшейся ситуации ничего необычного. Он, наверное, думал, что это все равно, как если бы он уезжал в колонии и вернулся после долгого отсутствия. Но ведь он бросил своего сына, покинул свою страну и жил в Англии в течение тринадцати лет. Он не вправе ожидать, что найдет по приезде ту же любовь, которую помнил по прежним временам. - А как же его дедушка и бабушка? - расспрашивал Робер. - Он, наверное, потерял с ними связь? Я думаю, что это так. - Напротив, - возразил Пьер. - Он регулярно с ними переписывается и часто ездит к ним, по крайней мере, ездил, пока его не призвали в армию. Я специально оговорил это обстоятельство, когда стал его опекуном. Насколько я понимаю, после смерти Фиатов все их состояние перейдет к нему. Возможно, это не так уж много - дом в Париже и то, что старику Фиату удалось скопить, - но, во всяком случае, это будет приятным добавлением к его военному жалованью. Робер помолчал. - Боюсь, что Фиаты не особенно высокого мнения обо мне, - сказал он, наконец. - А чего ты, собственно, ожидал? - спросил Пьер. - Нет-нет, это вполне естественно. А как ты думаешь, они не настраивали Жака против меня? - Возможно, - отвечал Пьер, - хотя маловероятно. Они славные старики, и скорее всего просто избегали упоминать твое имя. Вряд ли они стали бы произносить при Жаке слово "эмигрант". Лицо Робера словно отвердело, приняв необычное для него выражение. Странно, что он узнал от Пьера то, чего ему не сказал Мишель. - Неужели нас так презирали? - спросил он. - Честно говоря, да, - сказал Пьер. - И не забудь, что ты уехал одним из первых. В твоем случае нельзя даже говорить о преследовании. - А угроза тюремного заключения? - возразил Робер. - Это опять-таки не вызовет особого восторга со стороны твоего сына, - сказал Пьер. Пьер, который был самым снисходительным и сострадательным из людей, обладал, тем не менее, способностью называть вещи своими именами, когда дело касалось эмиграции, и он хотел избавить брата от унижения. Но он не принял во внимание богатой фантазии Робера и не подозревал - в отличие от меня, которая знала о его лондонской жизни, - что у нашего брата всегда найдется в запасе куча объяснений, с помощью которых он успокоит свою совесть. Испытание наступило скорее, чем мы предполагали. Был последний день нашего визита, когда Пьер-Франсуа, шестнадцатилетний сын Пьера и полный тезка моего собственного, прибежал домой, задыхаясь от возбуждения, и сообщил, что четвертый батальон четвертого пехотного полка находится в Туре. - Они следуют на север, к побережью, и остановились там на отдых, - сказал он. - Пробудут в казармах дня три. Жак, конечно, попросил, чтобы его отпустили, и приедет повидаться с нами. Хотя бы на час или два. Жак служил в пятой роте этого батальона, и если сведения были верны, если они действительно находились в Туре, было вполне вероятно, что он попросит отпуск. - Мы должны немедленно отправиться в Тур, - сказал Робер, который пришел в лихорадочное возбуждение при мысли, что скоро увидит сына. - Какой смысл дожидаться его здесь? - Надо сначала выяснить, насколько достоверны эти сведения, - отозвался Пьер. - Это, несомненно, девяносто третий полк, но почему обязательно четвертый батальон? Он пошел выяснить, откуда взялись эти слухи, в то время как Робер - я не видела его таким беспокойным и нетерпеливым со дня его возвращения из Англии, он даже стал похож на прежнего Робера, - шагал взад-вперед по гостиной в доме Пьера, где царил отчаянный беспорядок: под ногами вертелись щенки, котята и ручные ежики, валялись самодельные клетки, по углам были свалены книги, которых было слишком много, так что они не помещались на полках, а на стенах висели поразительные рисунки дочери Пьера, очаровательной семилетней Пивуан-Белль-де-Нюи, которая очень скоро стала любимицей дядюшки. - Если я по вине Пьера не сумею повидать Жака, - говорил Робер, - я никогда ему этого не прощу. До Тура всего полтора часа езды. Мы могли бы нанять экипаж, и к четырем часам были бы уже на месте. Я видела, как он мучается, и жалела его, но в то же время понимала и Пьера, который считал, что необходимо действовать с осторожностью. С одной стороны, жалко было бы проехаться впустую, а с другой - я опасалась, как бы по приезде в Тур Робер в своей горячности не стал бы спорить и ссориться с офицерами - командирами Жака. - Положись на Пьера, он сделает все, что нужно, - уговаривала я. - Ты ведь достаточно хорошо его знаешь. Вместо ответа он жестом показал на беспорядок в комнате. - Я не слишком в этом уверен, - возразил он. - Все, что ты видишь, говорит о том, что такой же беспорядок у него в голове. Его сыновья, конечно, отличные ребята, они могут наложить лубки на лапу какого-нибудь котенка, но ведь они же едва умеют писать на своем родном языке. Я уверен, что и мой сын тоже не получил образования из-за теорий Пьера. Я предоставила ему бушевать. Он просто очень волновался. Ему было прекрасно известно, так же, как и мне, что теории Пьера относительно воспитания детей не имеют решительно никакого значения, важно было только то, что Пьер - глубоко порядочный человек. Если бы не предусмотрительность Пьера, у Робера сейчас не было бы ни гроша. - Прошу прощения, - сказал Робер немного погодя. - Я его ни в чем не обвиняю. Просто он, по-моему, не понимает, что для меня означает эта встреча. - Он прекрасно все понимает, - заметила я, - поэтому и старается сделать все так, как нужно. Пьер вернулся через час. Сведения оказались верными. Четвертый батальон находился в Туре. - Я предлагаю, - сказал Пьер, взглянув на часы, - подождать до пяти часов, в это время прибывает дилижанс из Тура на Шато-дю-Люар, может быть, Жак приедет сюда сам. Если это так, а я думаю, что это вполне вероятно, то через два часа мы его увидим. Но у меня к тебе одна просьба: я хочу сначала сам встретиться с мальчиком и сообщить ему, что ты находишься здесь. - Но почему, скажи на милость? - Робер, потерявший всякое терпение, закричал так, что Белль-де-Нюи, рисовавшая что-то у окна, испугалась. - Да потому, - терпеливо объяснил Пьер, - что для вас с Жаком это будет не простая встреча, вы оба будете волноваться. Ты же не хочешь, чтобы на вас глазела вся улица? Следующие два часа были исполнены беспокойства. Если Жака не окажется в дилижансе, Робер будет страшно разочарован, и нужно будет придумывать новые планы, если же он приедет... Я не могла себе представить, что тогда произойдет, так же, как и Пьер. За пять минут до назначенного часа Пьер направился к мэрии, возле которой пассажиры обычно выходили из дилижанса. Он пошел туда один. Пьер-Франсуа и Жозеф, его второй сын, вместе с матерью и Белль-де-Нюи, остались дома, согласно строгому распоряжению отца. Дети помчались наверх и устроились там у окна, из которого им сразу будет видно, когда приедет Жак. Мы с Робером сидели в гостиной, вернее, сидела я, а он мерил комнату шагами. Моя невестка деликатно удалилась в кухню. Через некоторое время я увидела, что в дверях гостиной стоит Белль-де-Нюи, прижимая к животу двух щенков. - Папа и Жак гуляют перед домом, - доложила она. - Давно уже гуляют, ходят туда и обратно. По-моему, Жак не хочет заходить в дом. Робер сразу же бросился к выходу, но я схватила его за руку. - Подожди, - сказала я. - Может быть, Пьер все объяснит. Не прошло и минуты, как Пьер вошел в комнату. Он встретился со мной взглядом, и я сразу поняла, в чем дело. Затем он обратился к Роберу. - Жак приехал, - коротко сообщил он. - У него всего час времени, он должен вернуться в Тур обратным дилижансом. Я сказал ему, что ты находишься у нас. - Ну и что? Тяжело было видеть, как волнуется наш старший брат. - Случилось то, чего я боялся. Он потрясен и согласился встретиться с тобой только ради меня. Пьер вышел в переднюю и позвал Жака. Робер двинулся было за ним, остановился в нерешительности и стоял, не зная, что делать дальше. Его сын вошел в комнату и встал у дверей рядом с дядей. Жак не вырос за то время, что мы с ним не виделись, но окреп, раздался в плечах и даже пополнел - видимо, солдатский рацион пошел ему на пользу. Ему очень шла форма, правда, она казалась тяжеловатой, и он чувствовал себя несколько стесненно. Я подумала о том, как он не похож на своего отца - Робер, когда служил в полку аркебузьеров, гораздо больше интересовался покроем своего мундира, чем самой службой. Он стоял у дверей, бледный, без тени улыбки на лице, а я задавала себе вопрос: кто из них страдает больше - Жак, который смотрел на своего старого отца, нервно теребящего в руках очки, или Робер при виде враждебно настроенного сына. - Ты ведь не забыл меня, правда? - спросил, наконец, Робер, заставив себя улыбнуться. - Нет, - коротко отрезал Жак. - А было бы, наверное, лучше, если бы забыл. Пьер сделал мне знак, приглашая выйти из комнаты. - Пойдем, Софи, - сказал он. - Пусть они побудут вдвоем. Я уже направилась к двери, но Жак поднял руку. - Нет, дядя, - сказал он. - Не уходите. И вы тоже, тетя Софи. Я предпочитаю, чтобы вы остались. Мне нечего сказать этому человеку. Лучше бы уж он подошел и ударил отца по лицу, это было бы не так жестоко. Глаза Робера были полны мучительной боли - он не мог поверить своим ушам, - но потом понял, что потерпел полное поражение. Тем не менее он сделал последнюю попытку выйти из положения. - Полно, мой мальчик, - сказал он. - Сейчас не время разыгрывать драму. Ты славный юноша, я горжусь тобой. Подойди же, пожми руку своему старому отцу, который любил тебя все эти годы. Пьер положил руку на плечо племянника, но тот стряхнул ее. - Простите меня, дядя, - сказал он. - Я сделал то, о чем вы меня просили, вошел в комнату. Он видит, что я существую. А теперь я хотел бы пойти и повидаться с тетей Мари и ребятами. Он повернулся на каблуках, но Пьер загородил ему дорогу. - Жак, - тихо сказал он. - Неужели в тебе нет ни капли жалости? Жак резко обернулся и посмотрел на всех нас по очереди. - Жалости? - повторил он. - Почему я должен его жалеть? Он ведь меня не пожалел четырнадцать лет тому назад, когда бросил меня. Он думал только о том, чтобы поскорее убраться из страны, спасая собственную шкуру. А теперь, когда объявили амнистию, решил, что можно и вернуться. Ну, это его дело, я только не понимаю, как у него хватило наглости это сделать. Можете жалеть его, если угодно, я же могу его только презирать. Как плохо, когда видишь прошлое так же ясно и отчетливо, как и настоящее, когда хранишь в памяти картины, такие же яркие, как в тот день, когда они происходили. Я вижу себя в л'Антиньере, я сижу в шарабане, собираясь ехать домой, а рядом с коляской стоит Жак, загорелый малыш в синем костюмчике, он целует своего папу и машет ему на прощанье рукой. - Ну, довольно, - спокойно сказал Робер. - Пусть он уходит. Пьер отошел в сторону, и Жак вышел из комнаты. Я слышала, как Белль-де-Нюи позвала его с лестницы, потом что-то говорили мальчики и возбужденно лаяли собаки. Дети забрали его в свой мир, и мы, старшее поколение, остались одни. - Этого я и боялся, - сказал Пьер, обращаясь то ли к Роберу, то ли ко мне, я так и не поняла. Словно в глубокой задумчивости, он повторил еще раз: - Этого я и боялся. Робер тут же ушел наверх и заперся в своей комнате. Он оставался там до тех пор, пока Жаку не настало время снова садиться в дилижанс. Тогда он встал на площадке лестницы в надежде на то, что сын смягчится и придет сказать ему до свидания. Мы умоляли об этом Жака, но он был тверд. Ни Пьер, ни Мари, ни я не могли заставить его изменить свое решение. Весь час своего отпуска он провел с двоюродными братьями в старой детской комнате наверху, рассказывая им, как мы узнали впоследствии, о том, как ему служится в армии, и, судя по смеху, который слышался сверху, он изображал жизнь новобранца с достаточным юмором. Он не сказал ни одного слова об отце, и все остальные, следуя его примеру, тоже не касались этой темы. Когда, расцеловавшись со всеми нами, он отправился к дилижансу в сопровождении Пьера-Франсуа и Жозефа, и мы услышали, как за ними хлопнула входная дверь, наверху, словно эхо, раздался такой же звук. Это Робер, ждавший до последней минуты, захлопнул дверь в свою комнату. В этот вечер я открыла тайну Робера, рассказав Пьеру о его семье, оставленной в Англии. Он выслушал всю эту некрасивую историю, не сказав ни слова, а когда я закончила, поблагодарил меня за то, что я ему ее рассказала. - Ничего другого не остается, - сказал он, - как привезти сюда его жену и детей. Неважно, кто за ними поедет, он или я. Но если этого не сделать, он пропадет, после того, что сегодня сделал Жак. Для меня было большим облегчением разделить ответственность с Пьером. Мы долго разговаривали, обсуждая различные дела, необходимые для того, чтобы переправить жену и детей Робера из Англии во Францию. Она считала себя вдовой и, вероятно, получала какое-нибудь вспомоществование от английских властей. Там никто не должен знать, что Робер вовсе не умер, потому что если все откроется, его ожидает суровое наказание, я была почти в этом уверена. Пьер, несмотря на всю свою образованность в области юриспруденции, не знал, в чем могло заключаться это наказание и как оно могло быть применено. Это мошенничество носило весьма специфический характер, и ему придется очень осторожно навести справки у своих друзей-юристов. - Мне кажется, - сказала я, - что лучше всего было бы написать Мари-Франсуазе письмо - это может сделать кто-нибудь из нас, - и предложить ей приехать сюда и поселиться у нас. Мы можем сказать, что здесь ее ожидает наследство, оставленное Робером. - А если она не захочет приехать? - возразил Пьер. - Что тогда? Может быть, она предпочитает жить в Лондоне вместе с эмигрантами, которые не хотят возвращаться домой. Лучше уж поехать туда и попробовать ее уговорить. Как только она узнает, что Робер жив, она, конечно же, согласится приехать, в этом нет никакого сомнения. Я вспомнила о том, что рассказывал мне Робер о своей жене, о том, что, когда он находился в тюрьме, Мари-Франсуаза обратилась к религии и сделалась очень набожной. Вполне возможно, что она сочтет грехом умолчание об обмане и пожелает рассказать о нем аббата Каррону, который был к ней так добр. Этим проблемам не было конца, однако я понимала, что Пьер прав. Единственным способом исправить зло, причиненное Робером его второй семье и Жаку, было немедленное возвращение к жене и детям. Он дважды совершил одно и то же преступление. Именно так обстояло дело, иными словами не скажешь. К чувству вины за первое преступление должно было присоединиться чувство вины за второе, а когда это случится... Пьер выразительно посмотрел на меня. - Чего ты боишься? - спросила я его. - Я боюсь, как бы он не покончил с собой, - отвечал Пьер. Он пошел наверх к Роберу и оставался у него в течение долгого времени. Вернувшись, он сказал мне, что Робер согласился сделать все, что мы найдем нужным. Жак для него потерян и, несомненно, навсегда. Робер понимал, какой жестокий удар он нанес впечатлительному юноше. Мысль о том, что для него не потеряна надежда соединиться с детьми, оставленными в Англии, может стать для него спасительной. - Ты можешь отложить на несколько дней свое возвращение домой? - спросил Пьер. Я ответила, что могу. Мое семейство вполне можно было оставить на Шарлотту, племянницу нашей милой мадам Верделе, которая служила у нас кухаркой в Шен-Бидо. - В таком случае, - сказал Пьер, - я завтра поеду в Париж и узнаю, какие существуют возможности поездки в Англию - все равно, кто из нас поедет, он сам или я. А ты тем временем побудь здесь с Робером. Не выпускай его из вида. Пьер уехал на следующий день, еще до того, как Робер встал с постели, а я делала то, что мне поручил Пьер: вместе с мальчиками и Белль-де-Нюи составляла компанию Роберу. Он вел себя странно, был непохож на себя: молча бродил по дому с покаянным видом, и за двадцать четыре часа, прошедшие с отъезда Жака, превратился в настоящего старика. Он был глубоко потрясен, причем были ранены не только его чувства, он был уязвлен в своем самоуважении. За те несколько часов, что он провел в своей комнате после разговора с Пьером, он, наверное, понял, наконец, что произошло за последние несколько лет. Он понял, что такое клеймо эмигранта, что это означало для Жака, сына эмигранта, воспитанного в семье патриотов. Старшее поколение - мы с Пьером, Мишель в меньшей степени и Эдме - готовы были его принять, нам это было легче, принимая во внимание наш почтенный возраст. Что же касается молодежи, они вообще гораздо менее склонны прощать. Пока мы ожидали возвращения Пьера из Парижа, Робер начал поговаривать, сначала нерешительно, а потом с энтузиазмом, о возможности снова увидеть Мари-Франсуазу и детей. - Она скоро примирится с тем, что я ее обманул, - говорил он. - Я придумаю какую-нибудь историю, например, что перепутали документы или что-нибудь в этом роде. Во всяком случае, это не имеет особого значения. Когда же они приедут сюда, то теперь, с полученным наследством, нам нетрудно будет купить какое-нибудь небольшое имение и... Дети, по крайней мере, будут говорить на двух языках, а это даст им большое преимущество в будущем, когда они начнут самостоятельную жизнь. Моя малышка Луиза сейчас почти такого же возраста, как Белль-де-Нюи. Они будут подружками. Говоря это, он взял племянницу на руки, и ласковая девочка крепко к нему прижалась. - Да, - продолжал он. - Да, теперь я понимаю, что с моей стороны было безумием сделать то, что я сделал. Надо было просто приехать к тебе, как я снчала и собирался, и мы бы вместе все устроили, привезли бы и их тоже. Правда, в то время я еще ничего не знал о наследстве, я даже не был уверен, застану ли кого-нибудь из вас в живых. Я действовал по вдохновению, это моя всегдашняя манера. Я всячески поощряла его стремление строить планы на будущее, решать всякие практические вопросы, потому что это был единственный способ занять время, к тому же это отвлекало его от мыслей о Жаке. Прошло пять или шесть дней, он почти пришел в себя и стал с нетерпением ожидать возвращения Пьера. Наконец ровно через неделю после того, как Пьер уехал в Париж - мы все были в столовой и собирались садиться обедать, - вдруг раздался голосок Белль-де-Нюи: "Папа приехал, я слышу его голос в передней". Она стала слезать со своего стула, однако Робер ее опередил. Я слышала, как он поздоровался с Пьером, они обменялись несколькими словами, и наступило молчание. Я вышла из-за стола и направилась в переднюю. Пьер стоял возле брата, положив руку ему на плечо. - Ничего нельзя сделать, - говорил он. - Между нами и Англией возобновились военные действия, и порты в Ла-Манше закрыты. Теперь я понимаю, почему батальон Жака послали на север. Говорят, что Наполеон готовится к вторжению в Англию. Перемирие, которое длилось в течение года и двух месяцев, окончилось, и снова началась война, которой суждено было продлиться еще тринадцать лет. Планы Пьера оказались несколько преждевременными. Робер не только потерял своего старшего сына, он потерял всякую надежду соединиться со своей второй женой и детьми. Ему не суждено было их увидеть, и он никогда больше о них не слышал. Глава двадцать первая Мы настолько привыкли к победам Наполеона, что рассматривали возобновление войны между Англией и Францией только как временное затруднение, мешающее нашим планам. Через несколько месяцев все будет окончено, Бонапарт вторгнется в Англию, прямым маршем направится в Лондон и заставит английское правительство принять его условия, каковы бы они ни были. Что же касается эмигрантов, живущих под покровительством Англии, то их, разумеется, отправят домой, в свою страну, и, следовательно, желание Робера вновь соединиться с Мари-Франсуазой и детьми не замедлит осуществиться. Поскольку мы рассуждали таким образом, возобновление войны не было для нас тяжким ударом, мы рассматривали его скорее как досадное нарушение наших планов. Так, по крайней мере, уверяла я с полного одобрения Пьера. Но именно Робер, который стал гораздо спокойнее, словно бы примирился с неизбежным, предупредил нас о том, чтобы мы не рассчитывали на быструю победу. - Не забывайте, - говорил он, - что я прожил среди этих людей тринадцать лет. Возможно, что война на континенте не заставит их особенно воодушевиться, но если возникнет угроза их собственным берегам, они будут стоять крепко. Не рассчитывайте на скорую победу. мне кажется, если Бонапарт планирует вторжение, он может крупно просчитаться. Следующие месяцы показали, что брат был прав. Огромная армия, сосредоточенная в Булони, напрасно ожидала случая, когда можно будет переправиться через Ла-Манш, а когда на смену лету пришла осень, надежда