ойти, оказались, наконец, на площади и смотрели на каменные глыбы и груды обломков, которые прежде были крепостью. На развалинах работали группы рабочих с кирками и ломами. - Какой это б-был день, - мечтательно проговорил Мишель. - Чего бы я ни д-дал, чтобы находиться среди тех, кто там сражался. А я совсем не была уверена, что мне этого хочется. Ревейонский бунт и дикие крики перед Сен-Винсенским аббатством рассказали все, что мне хотелось бы знать о мятежах и бунтах. Время уже перевалило за полдень, и мы оба устали и проголодались. Не привыкшие к большому городу, мы зашли слишком далеко и не представляли себе, где находимся. "Красная Лошадь" могла быть на востоке, на западе, далеко от нас или в двух шагах - мы не имели ни малейшего представления, где именно. Нам попалось маленькое кафе, не то, чтобы очень привлекательное и не слишком чистое, но мы, тем не менее, там пообедали, и даже неплохо. Мальчик, который подавал нам еду, сообщил Мишелю, что это место называется Фобур Сент-Антуан. Тут я вспомнила, что лаборатория Робера находится где-то поблизости. Когда мы закончили есть, я спросила, как найти улицу Траверсьер, и мальчик показал мне пальцем. Она была всего в пяти минутах ходьбы. Мы с Мишелем обсудили, что делать дальше, и решили отправиться в лабораторию - номер дома я знала, - и посмотреть, не там ли Робер. Я велела Мишелю подождать меня на улице, мне хотелось сначала поговорить с Робером наедине. Улица Траверсьер казалась бесконечной, там были сплошь лавки и склады, и я была рада обществу Мишеля. Там, кроме всего прочего, было довольно много рабочих, провожавших нас любопытными взглядами, и возчиков, которые погоняли измученных лошадей, запряженных в тяжело нагруженные телеги, осыпая несчастных ругательствами. - Н-не могу я этого понять, - вдруг сказал Мишель. - Почему он не остался в Брюлоннери? Чего ему там не хватало? Он похож на Исава - продал свое первородство за чечевичную похлебку. Ну скажи на милость, чего он добился, живя такой жизнью? Разве стоило ради этого бросить все, что у него было? Он указал на черно-серые дома, на сточную канаву посередине мостовой, на грубого извозчика, нещадно хлеставшего своих лошадей. - Ничего, - ответила я, - если не считать права называться парижанином. Для нас это не имеет значения, а для него имеет. Наконец мы дошли до номера сто сорок четыре. Высокий сырой дом с примыкающим к нему двориком. Я сделала Мишелю знак подождать, пересекла дворик и стала читать фамилии, нацарапанные на входной двери. Наконец мне удалось разобрать выцветшие буквы, составляющие фамилию Бюссон и стрелку, указывающую в сторону подвала. Я ощупью спустилась по лестнице, ведущей в уставленный ящиками коридор, и он привел меня в большую пустую комнату, в центре которой находилась печь - это, должно быть, и была лаборатория. Пол в комнате был покрыт пылью и завален мусором; там, похоже, не подметали несколько недель. Из маленькой комнатки, расположенной по соседству, доносились звуки голосов и стук молотка, поскольку дверь в нее была полуоткрыта. Пройдя по замусоренному полу к дверям комнатки, я увидела брата, он сидел за столом, заваленным бумагами, которые находились в полном беспорядке. Возле него на коленях стоял рабочий, забивавший гвоздями крышку какого-то ящика. Робер поднял голову как раз в тот момент, когда я входила в дверь, и на какое-то мгновение на его лице появилось выражение удивления и страха, словно у животного, попавшего в ловушку. Однако он быстро пришел в себя и поднялся мне навстречу. - Софи! - воскликнул он. - Почему, скажи на милость, ты не известила меня, что находишься в Париже? Он обнял меня и поцеловал, велев рабочему оставить свое дело и выйти из комнаты. - Как давно ты здесь и как тебе удалось найти этот дом? Прошу прощения за беспорядок, я продаю лабораторию, как ты понимаешь. Он обвел рукой комнату и пожал плечами, слегка засмеявшись, и у меня создалось впечатление, что он извиняется не за беспорядок, а за то, какими жалкими оказались его владения. Слова "моя лаборатория", которые он произносил в прошлом, вызывали в моем воображении великолепное обширное помещение, хорошо оборудованное и содержащееся в образцовом порядке, - отнюдь не этот мрачный подвал, где окна были расположены под самым потолком и все равно не достигали уровня улицы. - Я приехала вчера, - сообщила я ему. - Остановилась в "Красной Лошади". А утром заходила в лавку в Пале-Рояле. Он сделал глубокий вдох, некоторое время смотрел на меня, а потом внезапно расхохотался. - Ну и как? - спросил он. - Значит, теперь ты знаешь мой секрет, то есть один из моих секретов. Что ты о ней думаешь? - Очень хорошенькая, - ответила я, - и очень молодая. Он улыбнулся. - Двадцать два года, - сказал он. - Прямо из приюта в Севре. Понятия не имеет о том, что такое жизнь, не умеет даже подписать свое имя. Впрочем, я узнал от людей, которые работают в приюте, все, что касается ее родителей. Здесь совершенно нечего стыдиться. Она родилась в Дудене, отец ее был торговцем, не особенно крупным, а мать - племянница знаменитого Жана Барта, капитана пиратского судна. В ее жилах течет хорошая кровь. Теперь настал мой черед улыбнуться. Неужели он действительно думает, что меня занимает ее происхождение? Если она ему нравится и он решил на ней жениться, вот и отлично, все остальное значения не имеет. Ты знаешь о ее семье значительно больше, чем она о твоей, - заметила я. - Я и не подозревала, что у тебя есть брат, которому принадлежит замок между Ле-Маном и Анжером. На какой-то миг он смутился, но потом снова рассмеялся, вытер пыль с одного стула и заставил меня сесть. - Да ладно, - сказал он. - Она ведь решительно ничего не понимает, а это так интересно. Мне кажется, что моя любовь доставляет ей еще больше удовольствия оттого, что она считает меня важной персоной, дворянином, которого преследует злая судьба. Стеклодув на грани банкротства - это ведь не такое уж ценное приобретение. Зачем лишать молодую девицу иллюзий? Я оглядела комнату, еще раз отметив разбросанные бумаги и общий беспорядок. - Значит, это правда? - спросила я. - Ты снова до этого дошел? Он кивнул головой. - Я оставил доверенность на ведение дел одному своему другу, - сказал он, - стряпчему старого парламента. Его зовут мсье Мушо де Бельмон. Он разделается со всеми моими кредиторами, проследит за продажей лаборатории и лавки, и, если удастся что-нибудь спасти, в чем я сомневаюсь, то положит деньги в Ле-Манский банк на имя Пьера. Во всяком случае, он напишет Пьеру после моего отъезда, сообщив ему все обстоятельства, слишком запутанные для того, чтобы я сейчас мог тебе их объяснить. Я смотрела на него, ничего не понимая. Он же делал вид, что поглощен разборкой бумаг. - Отъезда? - спросила я. - Какого отъезда? Куда ты уезжаешь? - В Лондон, - ответил он после минутной паузы. - Я эмигрирую. Покидаю страну. Здесь мне больше делать нечего. А там нужны гравировщики по хрусталю. Меня ожидает место у одного из самых крупных стеклоделов в Лондоне. Я была потрясена. Я думала, что он уезжает из Парижа в Нормандию, где было несколько стеклозаводов, или даже что он возвращается в наши края, где его знают и уважают. Но я не могла себе представить, что он бежит из страны, эмигрирует, словно какой-нибудь трусливый аристократ, который не может примириться с новым режимом... - Не делай этого, Робер, - сказала я. - Умоляю тебя, не делай этого. - А почему, собственно говоря? - резко спросил брат. Он сердито дернул рукой, смахнув со стола бумаги на пол. - Что меня здесь держит? Только долги, долги и долги, а потом наверняка и тюрьма. В Англии я начну новую жизнь, никто не будет задавать мне вопросов, а молодая жена придаст мне мужества. Все уже решено, и никто не заставит меня отказаться от принятого решения. Я поняла, что мне не удастся ни в чем его убедить. - Робер, - ласково сказала я. - Со мной приехал Мишель. Он дожидается на улице. - Мишель? - Снова в глазах Робера мелькнуло выражение животного, попавшего в капкан. - Он был с тобой в Пале-Рояле? - спросил Робер. - Нет, я ходила туда одна. Я ничего не сказала ему о том, что ты снова женился. - Это как раз меня не очень беспокоит. Это он поймет. А вот мой отъезд... - Робер помолчал, глядя прямо перед собой. - Пьер пустился бы в бесконечные споры, но он, по крайней мере, способен видеть две стороны вопроса. А Мишель - это другое дело. Он фанатик. Я снова приуныла. С моей стороны было ошибкой взять с собой Мишеля. Если бы я только знала о намерениях Робера оставить страну, я бы никогда этого не сделала. Дело в том, что мой старший брат нашел верное слово. Мишель никогда этого не поймет. Он действительно фанатик. - Все равно придется ему сказать, пойду, позову его. Робер прошел через комнату к окну и крикнул: - Мишель, иди сюда, негодяй ты этакий! Мишель! Я увидела, как в окне у нас над головой показались ноги брата и задержались там на мгновение. Потом он что-то крикнул в ответ, и ноги исчезли. Робер прошел в лабораторию, и вскоре я услышала, как они здороваются друг с другом, услышала их смех, и братья вошли в комнату вместе, держась за руки. - Ну что же, признаюсь, вы загнали меня в мою собственную нору, словно барсука, - говорил Робер. - Как видите, у меня не осталось никакого оборудования. Все пусто. А ведь раньше здесь делались большие дела, я неплохо здесь потрудился. Я видела по обескураженному лицу Мишеля, что его, так же, как и меня, поразило то обстоятельство, что Робер, его обожаемый старший брат, работает в этом жалком подвале. - Конечно, я в этом уверен, - вежливо сказал он. - Всякое помещение будет иметь жалкий вид, когда в нем ничего нет, и печь погашена. Для того, чтобы избежать разговоров на эту тему, Робер вдруг наклонился и поднял с пола какой-то сверток. - Впрочем, кое-что удалось сохранить, - сказал он, снимая бумагу и торжественно выставляя на стол бокал. - Наш знаменитый кубок. Это был бокал с королевскими лилиями, изготовленный в Ла-Пьере для Людовика XV почти двадцать лет назад. - Я уже снимал с него копии и собираюсь делать это снова, - сказал Робер. - Там, куда я уезжаю, бокал с таким символом можно будет продавать за двойную цену. - А куда ты уезжаешь? - спросил Мишель. Мне стало жарко, я почувствовала, что приближается гроза. Робер взглянул на меня в притворном смущении. - Скажи ему, что ты обнаружила сегодня в лавке, - велел он мне. - Робер снова женился, - сказала я. - Я не хотела тебе говорить, не получив его разрешения. Теплая улыбка осветила лицо Мишеля, он подошел и хлопнул брата по плечу. - Я очень рад, - сказал он. - Это лучшее, что т-ты мог сделать. С-софи просто дурочка, что сразу мне не сказала. Кто она? Робер начал рассказывать о сиротском приюте, и Мишель одобрительно закивал головой. - П-похоже, она красавица, - сказал он, - и ничего о себе не воображает. Я так и знал, что ты женишься, но боялся, что выберешь себе какую-нибудь высокмерную девицу с аристократическими предрассудками. Так как же ты собираешься дальше жить, если ты продал лавку и это заведение? - В этом все и дело, - сказал Робер. - Я вынужден оставить Париж. Я уже объяснил Софи: меня преследуют кредиторы, и мне совсем не улыбается перспектива снова угодить в Ла-Форс. Он снова сделал паузу, и я видела, что он обдумывает, как бы смягчить удар, который собирается нанести. - П-приветствую твое желание уехать из Парижа, - сказал Мишель. - Просто не могу понять, как ты до сих пор мог выносить этот город. Возвращайся к нам, старина. Если не в Шен-Бидо, то по крайней мере куда-нибудь недалеко оттуда. Послушай, ведь можно, наверное, как-нибудь договориться с нынешним хозяином Ла-Пьера. Все сейчас переходит из рук в руки. Аристократы перепуганы насмерть, они бегут из страны, как крысы, и поэтому повсюду открываются великолепные возможности. Мы найдем тебе что-нибудь, т-ты не беспокойся. Забудь про свои долги. - Все это бесполезно, - перебил его Робер. - Слишком поздно. - Чепуха, - настаивал Мишель, - ничуть не поздно. Я знаю, что последние несколько месяцев в делах был застой, но теперь положение с каждым днем исправляется. Всех нас ждет великолепное будущее. - Нет, - отвечал Робер. - Франция погибла. Мишель с недоумением посмотрел на брата. Было такое впечатление, что он не расслышал его слова. - Во всяком случае, таково мое мнение, - сказал Робер, - и поэтому я уезжаю. Эмигрирую. Я везу свою молодую жену в Лондон. Там нужны гравировщики по хрусталю, и, как я говорил Софи, меня уже ждет работа. Там у меня есть друзья, они все и устроили. Воцарилось тягостное молчание. На Мишеля больно было смотреть. Лицо его побелело, брови, которые на белом фоне казались черными, как уголь, сошлись над переносицей, образовав прямую линию, совсем так же, как это бывало у отца. - Друзья, - сказал Мишель. - Ты хочешь сказать: предатели. Робер улыбнулся и сделал шаг к брату. - Ну, успокойся, - сказал он. - Не торопись с выводами. Просто я не особенно верю в то, что может сделать нынешнее Собрание для торговли и промышленности, да и вообще. Эти последние месяцы в Париже многому меня научили. Очень приятно быть патриотом, но человек должен думать и о собственном будущем. А при существующем положении вещей для меня во Франции будущего нет. Поэтому я уезжаю. Когда Робер обанкротился, в год смерти нашего отца, Мишель не жил дома, он находился в Берри. Стыд и позор, которые испытала тогда вся семья, его миновали, он их не почувствовал. Мне кажется, что если он вообще об этом думал, то считал, наверное, что Роберу не повезло. Во второй раз, в восемьдесят пятом, он был слишком занят своими делами - был хозяином Шен-Бидо - и своей дружбой с Франсуа, и у него не оставалось времени на то, чтобы беспокоиться о делах старшего брата. Робер всегда был мотом, его постоянно подводили друзья. Но теперь дело обстояло иначе. - Ты написал Пьеру, сообщил ему об этом? - спросил Мишель. - Нет, - сказал Робер. - Я напишу ему перед отъездом. Во всяком случае, мой поверенный, которому я поручил уладить все дела, напишет ему и все объяснит. - А как же Жак? - спросила я. - Об этом я тоже договорился. Пьер будет его опекуном. Я предполагаю оставить Жака у матери. Насколько я понимаю, она сможет его обеспечить. А там уж пусть сам пробивает себе дорогу в жизни. Можно было подумать, что он отдает распоряжение о каком-нибудь ящике, который нужно доставить туда-то и туда-то, а не о судьбе собственного сына. Безразличие, звучавшее в его голосе, не было для меня новостью. Это был Робер, с которым я ехала в Сен-Кристоф, Робер, который только что потерял свою жену Кэти, человек, который жил только сегодняшним днем. Человек, которого совершенно не знал его младший брат. Глядя в глаза Мишелю, я видела, как рассыпаются в прах иллюзии, которые он лелеял на протяжении всей своей жизни. Все, что говорил Робер, когда приезжал к нам в Шен-Бидо после падения Бастилии - о патриотизме, о заре новой жизни, - оказалось ложью, обыкновенными баснями. Сам Робер ничему этому не верил. Возможно, после потери моего первого ребенка я немного очерствела. Никакие слова Робера, никакие его поступки не могли больше меня удивить. Если он предпочитает уехать от нас таким образом - пусть даже мое сердце разрывается от этой мысли, - это его дело, а не мое и не наше. Я не думала, что Мишель так это воспримет. Его вера разлетелась в прах. Он поднял руку, чтобы освободить галстук. На какой-то момент мне показалось, что он сейчас задохнется; лицо его из бледного стало пепельно-серым. - Так это окончательно? - спросил он. - Окончательно, - подтвердил Робер. Мишель обернулся ко мне. - Я возвращаюсь в гостиницу, - объявил он. - Если хочешь, пойдем со мной. Я уезжаю утренним дилижансом. А если хочешь, оставайся, это твое дело, решай сама. Робер ничего не сказал. Он тоже побледнел. Я смотрела то на одного, то на другого. Я любила их обоих. - Вы не можете так расстаться, - сказала я им. - В былые времена, когда у вас случались размолвки с отцом, вы всегда стояли против него втроем. Между собой мы никогда не ссорились. Прошу тебя, Мишель. Мишель ничего не ответил. Он повернулся на каблуках и пошел прочь из лаборатории. Я бросила беспомощный взгляд на Робера и пошла за ним. - Мишель! - крикнула я. - Может быть, мы больше никогда его не увидим. Неужели ты хотя бы не пожелаешь ему счастья? - Счастья? - отозвался Мишель, обернувшись через плечо. - Все счастье, к-которое ему может понадобиться, он заб-бирает с собой вместе с этим кубком. Б-благодарю Бога, что отец не дожил до этого дня. Я снова оглянулась на Робера, который смотрел на нас - странная потерянная фигура, затерявшаяся среди беспорядочно разбросанных бумаг в этой мрачной подвальной комнатушке. - Я приду к тебе утром, - сказала я. - Приду в Пале-Рояль попрощаться. Он пожал плечами - странный жест полунасмешки-полуотчаяния. - Будет разумнее, если ты сядешь в дилижанс и отправишься домой, - сказал он. Секунду я колебалась, а потом быстро подошла к нему и обняла его. - Если в Англии не заладится, - сказала я, - мы будем тебя ждать. Всегда, Робер. Он поцеловал меня, на лице его мелькнула ничего не значащая улыбка. - Ты единственный человек, - сказал он, - единственный из всей семьи, который меня понимает. Я этого не забуду. Взявшись за руки, мы прошли через заваленную мусором лабораторию и поднялись по лестнице вслед за Мишелем. Рабочий куда-то исчез. Мишель ожидал меня в маленьком дворике. - Береги Шен-Бидо, - сказал ему Робер. - Ты ведь такой же отличный мастер, как и наш отец, ты это знаешь. Этот кубок я возьму с собой в Лондон, но фамильную честь я оставляю в твоих руках. Я чувствовала, что со стороны Мишеля достаточно было бы одного жеста, и Робер остался бы. Улыбка, пожатие руки, и они снова начали бы спорить, решение было бы отложено, и положение было бы спасено. Если бы здесь во дворике стоял Пьер, не было бы такого озлобления. Иллюзии были бы утрачены, но остались бы сочувствие, незримая нравственная связь. Мишель был сделан из другого теста. Если была задета его гордость, для него это был конец. В его словаре не было слова "прощение". Он смотрел на Робера через маленький дворик, и в глазах у него была такая мука, что я готова была заплакать. - Не г-говори мне о чести, - сказал он. - У т-тебя никогда ее не было, как я теперь понимаю. Ты самый обыкновенный предатель и мошенник. Если у нашей страны не будет счастливого будущего, это произойдет по вине таких людей, как ты. Как т-ты, б-б-... - Слово "брат" привычно просилось на язык, но он его так и не произнес и, повернувшись, чуть не бегом, выскочил на улицу, продолжая бормотать: - Как т-ты, как т-ты! Словно не было всех этих лет. Он снова был обиженным ребенком, который не понимает, за что его обидели. На Робера он так и не оглянулся. Я бегом догнала Мишеля и пошла рядом с ним по улице Траверсьер, пока нам, слава Богу, не попался фиакр и не довез нас до "Красной Лошади". Мишель сразу же пошел к себе в комнату и заперся на ключ. На следующее утро мы сели в дилижанс, не говоря ни слова о Робере и о том, что произошло. Только ближе к вечеру, когда наше путешествие уже близилось к концу, Мишель обернулся ко мне и сказал: - Можешь сама рассказать Франсуа о том, что произошло. Я больше не желаю об этом говорить. Яркие краски нового мира померкли и для него тоже. Глава тринадцатая Поступок Робера, то, что он эмигрировал, явилось глубоким потрясением для всей семьи. Женитьба его была воспринята как нечто естественное, хотя и поспешное, а вот то, что он покинул Францию в тот момент, когда страна нуждалась в каждом умном и образованном человеке, когда всеми силами нужно было доказать, что новый режим чего-то стоит - на это были способны только трусы и аристократы, да еще авантюристы вроде нашего братца. Пьер, который был поначалу так же потрясен, как и Мишель, несколько смягчился после того, как прибыли документы из Парижа, поняв, что оснований для осуждения меньше, чем он предполагал. Не было никаких сомнений в том, что все деньги до последнего су, вырученные от продажи лавки и лаборатории на улице Траверсьер, пойдут на уплату кредиторам, но даже этого будет недостаточно, чтобы полностью их удовлетворить. Робер снова жил не по средствам; снова обещал поставить товар, который так никогда и не доходил до заказчика; заключал контракты с коммерсантами на условиях, выполнить которые был не в состоянии. Если бы он не бежал из страны, ему неминуемо пришлось бы провести многие месяцы в тюрьме. - Мы могли бы общими усилиями выплатить его долги, - говорил Пьер. - Если бы он только посоветовался со мной, этой трагедии можно было бы избежать. Теперь же он окончательно замарал свое имя. Ни один человек не поверит ему, если он скажет, что едет в Лондон усовершенствовать свои познания в изготовлении английского хрусталя. Эмигрант есть эмигрант. Все они предатели, изменники нации. Эдме, так же, как и Мишель, запретила произносить имя Робера в своем присутствии. - У меня больше нет старшего брата, - сказала она. - Для меня он все равно что умер. Теперь, уйдя от мужа, она занималась тем, что помогала Пьеру в его работе нотариуса: писала письма как заправский клерк, принимала вместо него клиентов, когда он был занят муниципальными делами. Она справлялась с работой не хуже любого мужчины, как говорил Пьер, и делала это в два раза быстрее. Матушку мою не слишком занимала политическая подоплека поступка Робера. Больше всего ее огорчило то, что он бросил сына. Конечно же, она возьмет Жака к себе, пусть живет в Сен-Кристофе, пока не вернется Робер; она отказывалась верить, что он не вернется, считала, что это вопрос всего лишь нескольких лет. "Робер ничего не мог добиться в Париже, - писала она нам, - почему, собственно, он рассчитывает на успех в чужой стране? Он вернется домой, как только новизна положения померкнет, и поймет, что не сможет одурачить англичан с помощью своего шарма". Я получила от Робера два письма вскоре после того, как он приехал в Лондон. Все виделось ему исключительно в розовом свете. Он и его молодая жена без всяких затруднений нашли себе жилье, и он уже работал гравировщиком в солидной фирме, где новые хозяева, по его словам, "очень с ним носятся". Он быстро осваивает английский язык. В том районе, где он живет, - кажется, он назвал его Панкрас, - обосновалась кучка французов с женами, приехавших в Англию, так что они не испытывают недостатка в обществе. "У герцога Орлеанского дом на Чапель-стрит, - писал он, - и хозяйкой там мадам Бюффон. Большую часть времени герцог проводит на скачках, но я слышал из достоверных источников, что ему, вероятно, предложат корону Нидерландов, Бельгии и Люксембурга. Если это случится, вполне возможно, что мои планы могут существенно измениться". Этого не случилось. Дальнейшие сведения о герцоге Орлеанском мы получили из статьи, помещенной в леманском журнале. Там говорилось, что герцог вернулся в Париж и предстал перед Собранием, чтобы принести клятву верности конституции. Это было в июле тысяча семьсот девяностого года, и в течение целого месяца я ожидала, что Робер, верный своим патронам, тоже вернется во Францию. Напрасные надежды. Письмо, наконец, пришло, однако оно было кратким, там не было ничего интересного, кроме известия, что Мари-Франсуаза ожидает своего первого ребенка. Что до герцога Орлеанского, то его имя вообще не упоминалось. Тем временем мы сами пережили первые девять месяцев нового режима, и хотя обещанный рай покуда не состоялся, промышленность и торговля заметно оживились. На не на что было жаловаться. Тяготы и лишения прошедшей зимы больше не повторились, не было и такого голода, хотя цены держались на прежнем высоком уровне, и народ ворчал. Общий интерес и оживление, поддерживавшие в нас бодрость, вызывали декреты, выпускаемые каждый месяц Национальным собранием; они заменяли стране законы. Старые привилегии были аннулированы, и теперь каждый человек в стране мог улучшить свое положение и добиться высоких постов, если для этого у него было достаточно ума и энергии. Была изменена система судопроизводства, к великой радости моего брата Пьера, и теперь для того, чтобы признать человека виновным, недостаточно было решения судьи, это мог сделать только гражданский суд в присутствии присяжных. В армии офицером мог стать любой солдат, и в связи с этим многие прежние офицеры эмигрировали из страны, что не явилось для нее большой потерей. Самым тяжелым ударом для тех, кто придерживался прежних взглядов, были реформы в области церкви. Для людей же вроде моего брата Мишеля они были самым великим достижением великого тысяча семьсот девяностого года. В феврале были запрещены монашеские ордена. Это было только начало. - Н-не будет больше толстопузых монахов, пришел им конец! - весело воскликнул Мишель, услышав эту новость. - Придется им теперь потрудиться, как и всем прочим, чтобы заработать себе на пропитание. Четырнадцатого мая был издан декрет, объявляющий все церковные земли собственностью нации. Мишель, который командовал национальной гвардией в Пьесси-Дорен - надо честно признать, что его отряд состоял почти исключительно из наших рабочих со стекловарни, - испытал чувство наивысшего удовлетворения, когда явился в дом своего старинного врага кюре Конье и самолично вручил ему копию декрета. - Я еле удержался, - рассказывал он нам через несколько дней, - мне так хотелось собрать всю деревенскую скотину - всех коров и свиней - и п-пустить их на его поле. Пусть знает, что земля принадлежит деревне Плесси-Дорен, а не церкви. Дальше бедняге кюре пришлось еще хуже. В том же году в ноябре Собрание объявило, что каждый священник должен принести клятву Гражданскому Духовному Управлению, которое является частью государства, поскольку власти папы больше не существует, а если кто из священников откажется принести эту клятву, он отсраняется от должности, и ему запрещается отправлять требы. Кюре Конье отказался принести клятву, и кюре Конье пришлось уйти... - Д-два года я этого дожидался, - признался Мишель. - Когда Собрание, наконец, решится и объявит, к-как и к-когда будут продаваться церковные земли, я буду первым покупателем. Национальное Собрание больше всего на свете нуждалось в деньгах, чтобы укрепить пошатнувшееся финансовое положение страны, и были выпущены долговые обязательства, называемые ассигнациями и обеспеченные церковными землями, которые раздавались патриотам, желающим получить их в обмен на наличные деньги. Чем большим количеством ассигнат располагал человек, тем большим патриотом он считался в глазах своих собратьев, а позднее, когда началось действительное распределение земель, он мог обменять эти ассигнаты либо на землю, либо на соответствующее количество денег. "Приобретатель национальной собственности" сделалось почетным званием, предметом особой гордости, и в нашем округе Луар-э-Шер, Мондубло - дело в том, что при новой системе все департаменты Франции были переделены и получили новые названия, - мой брат Мишель и мой муж Франсуа стояли во главе списка людей, носящих этот титул. Уже в феврале девяносто первого года Мишель реализовал свои ассигнаты и купил имение некоего епископа где-то между Мондубло и Вандомом - шато и прилегающие к нему земли, что стоило ему тринадцати тысяч ливров, - исключительно из ненависти к церкви. Он не собирался в нем жить. Поселил там одного крестьянина, чтобы тот обрабатывал землю, а сам намеревался только наезжать, ходить по земле и озирать свои владения, испытывая такое чувство, что он каким-то образом поквитался с кюре Конье и - еще более странным образом - со своим старшим братом. Робер растранжирил деньги, которые ему не принадлежали, обманывал своих компаньонов. Мишель же во имя народа намеревался так или иначе это компенсировать. Я не претендую на то, чтобы объяснить, как работала его мысль, знаю только одно: мало-помалу, по мере того, как он становился "приобретателем национальной собственности", в нем появилась любовь к власти ради самой власти. Помню - это было еще до того, как он купил землю, значит, примерно в ноябре тысяча семьсот девяностого года, - я как-то раз пришла навестить семью Делаланд, потому что болела их маленькая дочка, и мадам Делаланд мне сказала: - Наши мужчины, значит, отправляются нынче вечером в Отон с отрядом национальной гвардии. Я слышала об этом впервые, но мне не хотелось выглядеть перед ней неосведомленной, и я ответила: - Похоже, что так. Она улыбнулась и добавила: - Если они вернутся с таким же грузом, как год назад, во времена лесных патрулей, всем нам будет неплохо. Говорят, Шарбоньер - это отличное имение, дом там прямо-таки набит всяким добром. Я велела Андре принести мне белья. - Долг национальной гвардии заключается в том, чтобы охранять собственность, а не в том, чтобы грабить, - холодно заметила я. Она рассмеялась. - Наши ребята понимают долг по-своему. К тому же, в наши дни все принадлежит народу. Мсье Бюссон-Шалуар сам это говорит. Я вернулась в дом, и когда мы все трое сели за стол обедать, я спросила Франсуа насчет предполагаемой экспедиции. Франсуа ничего не сказал. Как обычно, он бросил быстрый взгляд в сторону Мишеля. - Да, это правда, - коротко подтвердил брат. - Но н-нас интересует не шато, а его хозяин. - Хозяин? - удивилась я. - Но разве это не мсье де Шамуа? Он ведь командует гарнизоном где-то на границе, кажется, в Нанси. - Он самый, - ответил Мишель. - Но он изменник, все это говорят. А у меня есть сведения, что он прячется в шато де Шарбоньер, и я со своим отрядом намереваюсь его арестовать. Это было не мое дело, я не могла вмешиваться. Если мсье де Шамуа изменник, долг национальной гвардии заключается в том, чтобы его арестовать. Я знала это имение, оно находилось совсем недалеко, по дороге в Отон, до него можно было свободно дойти пешком. Знала я и мсье де Шамуа; в былые времена он покупал у нас стеклянную посуду и хрусталь, это был приятный любезный господин, он пользовался особым расположением нашей матушки. Мне казалось маловероятным, чтобы он вдруг сделался изменником. Он был офицер, служил в армии и не собирался эмигрировать. - Не забывай о вежливости, когда будешь его арестовывать, - сказала я. - В последний раз он, когда был здесь, приезжал выразить сочувствие по поводу смерти нашего отца, сразу после того, как он умер. - Пусть не рассчитывает на наше сочувствие, если вздумает сопротивляться аресту, - проворчал Мишель. - Скрутят руки и дадут пинок под зад, вот и все, что он получит. Они отправились, едва только стемнело, отрядом в шестьдесят человек, в полном вооружении, и когда они не вернулись на следующий день, я стала опасаться самого худшего, очередной кровавой расправы, подобной той, которая произошла в Баллоне, и исполнителями которой будут на сей раз наши люди. Сейчас не было никаких разбойников, не было и скупщиков зерна - все было спокойно. Я позвала Марселя Готье, одного из молодых рабочих, который не мог отправиться со всеми остальными, из-за того, что у него болела нога, и велела ему отвезти меня в Отон. За несколько месяцев до этого я крестила у него ребенка, и он рад был мне услужить. День был сырой и пасмурный, и мы поехали в шарабане - том самом, в котором мы с Робером ездили в Сен-Кристоф. На развилке, немного не доезжая шато де Шарбоньер, мы увидели, что дорога загорожена, и там стоит охрана из наших людей. Въезд в шато был запрещен, для того, чтобы туда попасть, нужно было специальное разрешение, но меня сразу узнали, и нас пропустили. Перед домом стояли национальные гвардейцы, очевидно, под командой Андре Делаланда, и первое, что бросилось мне в глаза в куче добра, сваленного на подъездной аллее, была стопка постельного белья. Он не забыл наказа своей жены. Андре подошел к шарабану - мое появление, по-видимому, его несколько удивило, - отдал мне честь и сообщил, что птичка улетела - какой-то шпион предупредил мсье де Шамуа об опасности, и он сбежал прежде, чем подоспела национальная гвардия. По этой причине мой брат и мой муж отправились в Отон, чтобы расспросить тамошних людей. Я велела Марселю повернуть лошадь и ехать дальше в Отон, и когда мы проезжали мимо дома, оттуда вышли еще несколько наших людей, по крайней мере, с десяток, неся в руках стулья, столы и одежду. Марсель бросил на меня хитрый взгляд, но я не сказала ни слова. На дороге в Отон тоже были кордоны, но часовые опять-таки узнали наш шарабан, и нас пропустили. Мы остановили лошадь у ратуши, возле которой собралась небольшая толпа испуганных людей. Когда я спросила о причине, мне сказали, что комендант национальной гвардии дал команду осмотреть каждый дом в поисках мсье де Шамуа. - Нет его здесь! - крикнула из толпы какая-то женщина. - Никто не видел его в Отоне! Но им это безразлично, они все равно решили перевернуть все вверх дном в каждом доме. Я действительно видела, как они это делают. Вот по улице идет Дероше - уж ему-то совсем не пристало заниматься такими делами, - толкая перед собой мушкетом лавочника с требованием, чтобы тот открыл лавку, а рядом с ним, с ревом, бегут двое малышей. Я вышла из шарабана и поднялась по ступенькам в ратушу. Там я нашла Франсуа и Мишеля, они сидели за столом, и у каждого за стулом стоял, словно часовой, один из наших рабочих, а перед ними, вытянув руки по швам, стоял невысокий человек, серый от страха. Насколько я понимала, это был мэр города. Меня никто не заметил, когда я остановилась в дверях, так как все взоры были прикованы к Мишелю. - Вы п-понимаете, что я исполняю свой д-долг, - говорил он. - Если де Шамуа будет обнаружен в Отоне, безразлично, где, вы будете нести ответственность. А мы останемся здесь, по крайней мере, на сорок восемь часов, пока все как следует не обыщем. На это время вы обязаны предоставить помещение для нас и наших людей, разумеется, бесплатно. Вам это ясно? - Вполне ясно, мой комендант, - отвечал мэр, кланяясь и весь дрожа. Он тут же повернулся к другому служащему, с тем чтобы отдать необходимые приказания. Мишель прошептал что-то на ухо Франсуа, и я видела, как мой муж засмеялся и подписал какую-то бумагу, снабдив подпись затейливым масонским росчерком. Я видела по их лицам, что оба они находятся в превосходном настроении. Напугать мэра, расквартировать своих людей в маленьком городишке - все это было для них вроде забавы. Можно было подумать, что Мишель с братьями играет в индейцев в нашем лесу, как в далеком детстве. Однако для мэра это были не игрушки. Так же, как и для жителей городка, которые должны были кормить пришельцев, насильно ворвавшихся в их дома. Вдруг Франсуа поднял голову и увидел меня. Он багрово покраснел и толкнул локтем Мишеля. - Чт-то ты здесь д-делаешь? - спросил меня брат. - Я просто хочу узнать, будете ли вы дома к обеду, - ответила я. Кто-то хихикнул, должно быть, один из молодых рабочих, которых недавно заставили вступить в найциональную гвардию. Мишель ударил по столу кулаком. - Молчать! - закричал он. Мгновенно наступила тишина. Мэр побледнел еще больше. Франсуа, опустив голову, смотрел на лежавшие перед ним бумаги. - В таком случае, можешь отправляться назад в Шен-Бидо, - сказал Мишель. - Н-национальная гвардия находится здесь на службе нации и вернется тогда, к-когда долг перед нацией б-будет исполнен. Вельо, Мушар, проводите мадам Дюваль на улицу. Я пошла к двери в сопровождении двух гвардейцев, которые шли по обе стороны от меня. Я понимала: если не считать сомнительного удовльствия от того, что мое появление нанесло некоторый урон их престижу, я ничего своим приездом не добилась. Боюсь только, что их обращение с мэром стало еще более суровым. Мы с Марселем покатили назад, на завод и, когда выезжали из Отона, увидели, как из города вышел еще один отряд национальных гвардейцев, которые рассыпались по полю по обе стороны дороги, перекрикиваясь между собой, и стали шарить в канавах, совсем так же, как это делают собаки во время охоты на кабана. - Если он там, они его поймают, - довольно заметил Марсель, - и вряд ли после этого от него что-нибудь останется, насколько я знаю наших ребят. Он поцокал языком, погоняя лошадь. И это тот самый человек, который едва три месяца тому назад стоял у купели в Плесси-Дорен, отирая слезы умиления, когда крестили его малютку-дочь. - Ты надеешься на то, что его поймают? - спросила я. - Поймают и прикончат, мадам, - ответил он. - Чем скорее страна избавится от этой нечисти, тем лучше. Они так и не нашли мсье де Шамуа. Кажется, он вернулся в Нанси и, доказав, что не изменник, снова стал служить в тамошнем гарнизоне, хотя мы узнали об этом значительно позже. Я всегда со стыдом вспоминаю один эпизод, который произошел с нами по дороге. Когда мы подъезжали к Плесси, мне показалось, что я увидела в канаве сгорбленную фигуру, и, вместо того, чтобы промолчать, тут же пришла в страшное возбуждение и крикнула Марселю: - Вон он, спрятался за кустом, скорее, - и чуть ли не вырвала вожжи у него из рук, чтобы гнать лошадь и не упустить беглеца. Оказалось, что это всего-навсего пень от сгнившего дерева, и невольное разочарование, которое я при этом испытала, потрясло меня до глубины души. Это была лишь одна из многочисленных экспедиций подобного рода, предпринятых мастерами Шен-Бидо совместно с их работниками в обличии национальных гвардейцев, и мой брат Мишель за свое рвение и патриотизм был назначен генерал-адъютантом округа Мондубло. Поначалу мне было противно, однако скоро я смирилась, приняв эти набеги на имения как нечто естественное, и даже испытывала гордость, когда женщины говорили мне, что во всей округе между Ферте-Бернаром и Шатоденом люди больше всего боятся мсье Дюваля и мсье Бюссон-Шалуара. Мишель по-прежнему был вожаком, однако Франсуа тоже приобрел известный статус, в его поведении чувствовалась властность, которая нравилась мне больше, чем его прежний покорный вид. Он хорошо выглядел в форме национальной гвардии - был высок, широк в плечах, - и мне приятно было думать, что стоило ему только появиться во главе отряда в каком-нибудь нашем городке или деревне, как там мгновенно закипала лихорадочная деятельность. Мой Франсуа, который был, когда мы поженились, всего-навсего мастером-стеклодувом на небольшой стекловарне, располагал теперь властью явиться в какое-нибудь имение и арестовать его владельца, если тот находился под подозрением - того самого владельца, который всего несколько лет тому назад просто вышвырнул бы его за дверь. Был один случай, когда эта пара - мой брат и мой муж, - с горсткой национальных гвардейцев арестовали половину всех жителей деревни Сент-Ави, схватили двух бывших аристократов, братьев Белиньи, и еще одного третьего, мсье де Неве, обезоружили их и отправили под стражей в Мондубло по подозрению в том, что они изменники нации. Муниципальные власти в Мондубло держали всех троих под арестом, так как они не смели ослушаться приказа генерал-адъютанта. Несколько дней спустя, заходя в дома наших рабочих в Шен-Бидо, я обратила внимание на великолепные ножи и вилки - некоторые из серебра и с монограммами, - выставленные напоказ, и нисколько об этом не задумалась, словно они были просто куплены в какой-нибудь лавке на рынке. Привычка - великое дело; она заставляет принять как должное множество вещей. Постепенно я начала смотреть с подозрением на всякую собственность более или менее внушительных размеров. Я стала думать, что если человек при старом режиме принадлежал к аристократии, то он не имел права ею владеть. Так же, как Мишель и Франсуа, я считала, что эти люди затаили злобу и мечтают о мести, а, возможно, скрывают у себя склады оружия, которое потом будет использовано против нас. Ведь новые законы очень больно ударили по аристократам, и естественно было предположить, что они сплотятся и выступят единым фронтом с целью свержения нового режима. Я никогда не слышала, что думает об этих мародерских делах Пьер. Когда мы бывали в Ле-Мане, речь о них никогда не заходила, ведь у него всегда было достаточно собственных новостей, которыми он жаждал поделиться. Пьер сделался ревностным членом организации, носившей название "Club des Minimes"*. Это был филиал "Якобинского клуба" в Париже, знаменитого своими прогрессивными взглядами. Он был образован теми депутатами Национального собрания, которые постоянно требовали дальнейших изменений конституции. Заседания "Club des Mininmes" зачастую проходили весьма бурно, а на одном из них в конце девяносто первого года Пьер поднялся со своего места и произнес страстную речь, направленную против трехсот священнослужителей и такого же количества экс-дворян в Ле-Мане, которые - он был готов в этом поклясться, - делали все возможное, чтобы расправиться с революцией. Все это я узнала от Эдме, которая приезжала к нам в Шен-Бидо погостить. - Это я ему рассказала, - говорила сестра. - Жена одного из наших клиентов, мадам Фулар, явилась ко мне и пожаловалась, что когда она пришла на исповедь, священник велел ей использовать свое влияние на мужа, с тем чтобы он не вступал в "Club des Mininmes". Если она этого не сделает, он не даст ей отпущения грехов. Я не могла поверить, что священник может решиться на такое дело, однако Эдме уверила меня, что это не единичный случай; то же самое она слышала и от других женщин. - Ле-Ман заражен отвратительным реакционным духом, - говорила моя сестра, - и я считаю, что виноваты в этом офицеры шартрского драгунского полка. В моем старом доме в Сен-Винсенском аббатстве поставили на постой одного бригадира, и он мне рассказал, что офицеры запрещают драгунам брататься с национальными гвардейцами. Пьер со мной согласен. "Club des Minimes" считает, как он говорит, что пора совсем избавиться от этого полка. Драгуны сослужили свою службу, к тому же у тамошних офицеров слишком много родственников, которые эмигрировали из Франции, бежали к принцу де Конде в Кобленц. Принц де Конде, двоюродный брат короля, вместе с графом д'Артуа находился в Пруссии и пытался создать из эмигрантов, которые за ним последовали, добровольческую армию, а потом с помощью герцога Брауншвейгского вторгнуться во Францию и свергнуть новый режим. От Робера мы не имели никаких известий в течение нескольких месяцев, и я очень боялась, что он, подобно многим другим, уехал из Англии и направился в Кобленц. Находясь в непосредственном общении с реакционерами, которые спят и видят, как бы восстановить свое положение, он, конечно же, заразился их идеями и ничего не знает о том, что уже сделано у нас для блага страны. Всякий раз, как мы встречались с Пьером, он, прежде чем меня обнять, вопросительно смотрел на меня, а я только качала головой. Ни он, ни я не говорили ни слова, пока не оставались наедине. На нашей семье лежало позорное клеймо: среди нас был эмигрант. Между тем Эдме была права, говоря, что в Ле-Мане существуют реакционные силы. Это легко можно было заметить в театре - нам говорили, что то же самое происходит и в Париже: когда по ходу пьесы упоминались свобода, равенство и братство, все патриоты, присутствующие в зале, начинали громко аплодировать, когда же, наоборот, речь заходила о верности трону или о принцах, привественные крики и аплодисменты раздавались со стороны тех, кто считал, что наши собственные король и королева подвергаются в Париже притеснениям. В самом начале декабря девяносто первого года я решила поехать к Пьеру погостить. Это было в то время, когда Мишель купил свой участок церковной земли за Мондубло, поэтому ни он, ни Фрнасуа не могли сопровождать меня в Ле-Ман. Я приехала в понедельник, а на следующий день Пьер и Эдме явились домой к обеду в страшном возбуждении оттого. что услыхали о событиях, произошедших накануне в Театре комедии. Оркестр драгунских офицеров, в сопровождении которого шел спектакль, отказался играть популярную в то время песню "Ca ira"*, несмотря на то, что этого требовала большая группа зрителей, сидевших на дешевых местах. - Муниципальные власти в ярости, - объявил Пьер. - Они уже подали жалобу офицеру, который сегодня утром командовал парадом драгун. Если ты хочешь позабавиться, Софи, пойдем в четверг с нами в театр, мы с Эдме собираемся посмотреть "Семирамиду", после которой будет балет. Будет играть этот самый оркестр драгун, и если они не сыграют нам "Ca ira", я заберусь на сцену и буду петь сам. Эта песня пользовалась бешеным успехом в Париже, а теперь и у нас в провинции: чуть ли не каждый либо насвистывал, либо напевал эту мелодию, хотя написана она была как карийон* и исполнять ее нужно было на колоколах. Честное слово, это была заразительная мелодия. Я слышала ее с утра до ночи от молодых работников и подмастерьев у нас на заводе и на дворе, и даже мадам Верделе напевала ее в кухне, хотя и сильно фальшивила. Мне кажется, что молодежи особенно нравились слова, и, вероятно, именно эти слова были восприняты как оскорбление консервативно настроенными музыкантами драгунского оркестра. Если я правильно помню, начальная строфа звучала так: Ah, Ca ira! Ca ira! Ca ira! Les Aristocrates a la lanterne! Ah! Ca ira! Ca ira! Ca ira! Les Aristocrates on les pendra!* Поначалу эту песню пели легко, она была чем-то вроде шутки - парижане всегда славились любовью к насмешкам, - но по мере того, как шло время, и в народе росло озлобление против эмигрантов и тех аристократов, что пока еще оставались дома, но в любое время могли последовать примеру уехавших, слова песни начали приобретать более серьезный характер. Мишель стал использовать ее в качестве марша для своего отряда национальной гвардии в Плесси-Дорен, и когда его люди, построившись на заводском дворе, отправлялись в поход - с официальной ли задачей или с какими иными целями, - я должна признаться, мелодия и слова, которые выкрикивали шестьдесят человек, громко топая в такт ногами, заставили бы меня крепко запереть дверь и спрятаться, если бы только меня можно было заподозрить в отсутствии патриотизма. Но, как бы то ни было, мелодия "Ah! Ca ira! Ca ira! Ca ira!" постоянно звучала у меня в голове, так же, как и у всех остальных. У нас в Шен-Бидо и в кружке Пьера в Ле-Мане начало песни превратилось в крылатое слово: всякий раз, когда мы слышали о новом законе, направленном против сил реакции или когда дома предлагался какой-нибудь план, который мы намеревались осуществить, мы говорили: "Ca ira!", и больше никаких разговоров не было. Вечером в четверг десятого декабря Пьер, Эдме и я отправились в Театр Комедии - жена Пьера осталась с детьми и очень уговаривала меня сделать то же самое, поскольку я снова была беременна, уже на четвертом месяце, и она опасалась давки. К счастью, Пьер догадался заранее купить билеты, потому что перед театром собралась такая толпа, что нам с трудом удалось через нее пробиться. Театр был набит до отказа, но у нас были прекрасные места в партере, возле самого оркестра. Пьеса - давали "Семирамиду" Вольтера - прошла без всяких инцидентов, актеры играли отлично, но, когда начался антракт, Эдме подтолкнула меня и прошептала: - Смотри, сейчас начнется. Наша Эдме придерживалась весьма передовых, особенно для провинциалки, взглядов на то, что следует и чего не следует носить. В тот вечер, презрев тогдашнюю моду, согласно которой волосы зачесывались наверх и из них устраивалась высокая башня наподобие копны сена, которая украшалась лентами, она надела на голову небольшой задорный фригийский колпачок из бархата - ни дать, ни взять мальчишка-посыльный из тех, что бегают по улицам. Как это пришло ей в голову, я не знаю, но этот головной убор, несомненно, был предшественником "красных колпаков", которые в последующие месяцы стал носить весь Париж. Сидя в партере, мы осматривались вокруг себя и старались угадать, кто из наших соседей принадлежит к реакционерам. Эдме уверяла, что может угадать реакционера с первого взгляда. Пьер, который встал со своего места и отошел, чтобы поговорить с друзьями, вернулся и шепнул нам, что единственный выход на улицу охраняется крупными силами Национальной гвардии. Внезапно с дешевых мест позади нас раздался шум; сидевшие там люди стали топать ногами, а национальные гвардейцы, одетые в свою форму, закричали: "Господин дирижер! Будьте так любезны! Народ хочет услышать "Ca ira!". Дирижер не обратил на эти крики никакого внимания. Он поднял палочку, и драгуны начали играть какой-то быстрый марш, не имеющий никакой политической окраски. Топот усилился, к тому же люди стали хлопать в ладоши, медленно и ритмично, и в этот ритм включилось множество голосов, подхватив привычный мотив: "Ca ira! Ca ira! Ca ira!". Песня звучала угрожающе, сопровождаемая гулким аккомпанементом топающих ног на фоне военного марша. Тут и там вскакивали люди, выкрикивая противоположные приказания: кто-то требовал, чтобы играли "Ca ira!", другие приказывали драгунам продолжать свою программу. В конце концов национальные гвардейцы подступили к сцене, дирижер был вынужден дать знак оркестру перестать играть. - Этот беспорядок - позор для города, - кричал он. - Если кто-то не хочет слушать музыку, пусть покинет зал. Одни приветствовали эти слова, другие протестовали, слышались свистки и топанье ног. Офицер, который командовал национальными гвардейцами, крикнул: "Ca ira!" - национальная песня. Каждый патриот, находящийся в зале, желает ее слышать". Дирижер покраснел и посмотрел вниз, на зрительный зал. - Среди зрителей есть и такие, которые этого не хотят, - ответил он. - Слова этой песни являются оскорблением для верных подданных короля. Свистки и дикие крики были ответом на эти слова. Эдме, сидевшая рядом со мной, присоединилась к этим крикам, к великому смущению соседей, сидевших по другую сторону от нас. В разных концах зрительного зала люди что-то выкрикивали, размахивая в воздухе программками. Потом драгунские офицеры, сидевшие рядом с нами в партере, а также те, что находились в ложах, вскочили на ноги и выхватили из ножен шпаги. Один из них, капитан по званию, приказал всем драгунам, присутствующим в зале, собраться возле ложи рядом со сценой, где сидели офицеры, и следить за тем, чтобы никто не тронул музыкантов. Национальная гвардия выстроилась напротив, в полном вооружении. Страх охватил всех, находящихся в зале, - ведь если противные стороны вступят в драку, что случится с остальными зрителями, при том, что выход закрыт, и никто не может покинуть зал? Как мне не везет, думала я, всякий раз, как я ношу ребенка, я непременно попадаю в какую-нибудь кашу, однако в данный момент, по какой-то непонятной мне самой причине, я не испытывала страха. Так же, как Эдме, я терпеть не могла надменных драгунских офицеров, которые расхаживали по улицам Ле-Мана с таким видом, словно город принадлежит исключительно им одним. Я поглядела на Пьера, который по случаю выхода в театр надел форму национального гвардейца, и подумала, что она очень ему идет. Пьеру не было еще сорока лет, однако волосы его почти совсем поседели, и это придавало его облику еще большую значительность, а синие глаза, так похожие на матушкины, сверкали от негодования. - Пусть те из присутствующих в зале, кто не хочет слушать "Ca ira!", встанут, чтобы мы могли их видеть, - громко закричал он. - Таким образом мы сразу увидим, кто здесь враги народа. Это предложение было встречено криками одобрения, и я почувствовала гордость за брата. Пьер, наш непрактичный Пьер, не собирался пасовать перед драгунами. Несколько человек нерешительно поднялись на ноги, но их тут же поспешно заставили сесть их соседи, которые, несомненно, опасались эпитета "аристократ". В воздухе слышались споры и крики, драгуны со шпагами наголо готовы были наброситься на нас и изрубить в куски. Мэр Ле-Мана с шарфом через плечо - знаком муниципальной власти - в сопровождении еще одного муниципального чиновника прошел по проходу к драгунскому офицеру, принявшему на себя командование, и твердым голосом предложил ему опустить шпагу и приказать остальным сделать то же самое. - Велите своим музыкантам играть "Ca ira!", - сказал он. - Прошу прощения, - отвечал офицер, это был майор Руийон, как шепотом сообщил кто-то по соседству с Эдме, - но песня "Ca ira!" не входит в репертуар оркестра Шартрских драгун. В тот же момент все находящиеся в зале офицеры, так же, как и некоторая часть публики, грянули хором: "Ca n'ira pas"* в то время, как противники драгун продолжали петь свою версию, притопывая ногами и обходясь без музыки. Наконец был достигнут некий компромисс. Майор де Руийон согласился разрешить оркестру играть требуемую песню, если после этого им будет позволено сыграть знаменитую селодию "Richard, o, mon roy; l'universe t'abandonne"*. Эта песня была в большой моде в то время, когда король и королева вместе со всем двором находились в Версале, и намек был ясен. Ради воцарения мира и для того, чтобы можно было продолжать балет, который должен был заключить программу вечера, мэр Ле-Мана согласился. Мне казалось, что крыша рухнет у нас над головой, когда, наконец, грянула "Ca ira!". Даже я стала подтягивать, пытаясь себе представить, что сказала бы матушка, если бы могла меня видеть. Когда после этого запели "Richard, o mon roy", она прозвучала так, словно пели шепотом, поскольку пели только одни драгуны да еще одна-две женщины в партере, которым хотелось выделиться. Мы ушли, не дождавшись конца балета, - после того, что мы только что видели, это было совсем не интересно. Шагая по улицам, вся наша троица - две сестры и между ними брат, - громко распевала: Ah! Ca ira! Ca ira! Ca ira! Les aristocrates a la lanterne! Ah! Ca ira! Ca ira! Ca ira! Les aristocrates on les pendre! На следующий день в городе была огромная демонстрация: толпы народа требовали изгнания шартрских драгун, а Пьер и Эдме пошли по домам, собирая подписи под петицией аналогичного содержания. Многие горожане, а также члены муниципалитета, считали, что драгуны сослужили городу хорошую службу, защищая его в годину опасности; другие же - Пьер, Эдме и все остальные, принадлежавшие к их кругам, - настаивали на том, что среди оцицеров царят контрреволюцонные настроения, и что для поддержания порядка достаточно национальной гвардии. На какое-то время эта проблема была отложена, но в течение моего недельного пребывания в Ле-Мане мы пережили еще одно волнующее событие, а именно выборы нового епископа нашей епархии. Это был мсье Прюдом де ла Бусиньер, который был внужден принести присягу конституции. Мы вышли на улицу, чтобы посмотреть на процессию и приветствовать епископа, который направлялся в собор, где будет отслужена месса конституции. Его сопровождал эскорт, состоявший из отряда национальной гвардии - среди них был и Пьер, - а также Шартрских драгун, и тут уж не было никакой ошибки: гремели барабаны, свистели дудки - оркестр грянул "Ca ira!". В конце кортежа длинной вереницей шли простые горожане, вооруженные пистолетами из страха перед возможными беспорядками и женщины с палками, угрожавшие всякому возможному приверженцу устаревших взглядов на духовенство. Что же касается Шартрских драгун, то для них ситуация сделалась критической три месяца спустя, в середине мая, когда я снова приехала в гости к Пьеру, на этот раз в сопровождении обоих моих мужчин, Франсуа и Мишеля. За несколько дней до нашего приезда на площади Якобинцев состоялась церемония посадки Майского дерева, и, как дань времени, ствол дерева был задрапирован трехцветным полотнищем. Следующей же ночью дерево было распилено на мелкие кусочки. Это был настоящий акт вандализма, и подозрение тут жа пало на драгун, тем более что в тот самый вечер компания драгун оскорбила офицера национальной гвардии. На сей раз поднялось все население города. Можно было подумать, что снова наступил восемьдесят девятый год. Огромные толпы народа собрались на площади Якобинцев с криками: "Отмщения! Отмщения!". В город начал прибывать народ из окрестностей, ибо, как обычно, новость распространилась с молниеносной быстротой, и вот уже из соседних деревень повалили крестьяне, вооруженные пиками, кирками, вилами и топорами, грозя сжечь город до основания, если горожане не возьмут дело в свои руки и не заставят муниципалитет изгнать драгун. На сей раз я оставалась дома, памятуя ужасы мятежных событий перед Сен-Винсенским аббатством почти два года тому назад, но, высунувшись из окна вместе с возбужденными мальчиками, я могла слышать гул толпы. Не прибавляла мне спокойствия и мысль о том, что Пьер, Мишель и Франсуа, и даже Эдме находятся там, на площади Якобинцев, призывая к отмщению. Национальная гвардия, не дожидаясь приказа муниципалитета, начала возводить баррикады и устанавливать на них пушки. Если бы офицеры, командующие драгунами, отдали хоть один поспешный приказ к наступлению, их бы встретили пушечнымм выстрелами, и дело кончилось бы кровавым побоищем. Однако офицеры, надо отдать им справедлвиость, сдерживали своих солдат. А тем временем взволнованные чиновники муниципалитета метались от одного начальника к другому, не зная, что делать, и пытаясь добиться от них указаний. В восемь часов вечера толпа оставалась такой же плотной и ничуть не менее угрожающей, чувствуя за собой поддержку национальной гвардии, и, несмотря на уговоры муниципальных деятелей разойтись, все, как один, кричали: "Никаких полумер! Драгуны должны уйти сегодня же ночью!". Снова, как привычный клич, прозвучала "Са ira!". В ту ночь город, казалось, весь гудел, сотрясаясь от звуков этой песни, однако муниципалитет все еще колебался, опасаясь, что если полк уйдет, простые обыватели окажутся во власти сброда, заполонившего город. Решение было, должно быть, принято где-то между одиннадцатью и полуночью, где и как, я так и не узнала, но только в час ночи, когда улицы все еще были заполнены толпой, Шартрские драгуны оставили город. Я уже лежала в постели, беспокоясь о Франсуа и братьях, которые все еще находились на улицах. Крики стихли, все было спокойно. И вот, едва только церковные колокола пробили час, я услышала, как двинулась кавалерийская часть. Есть что-то зловещее, даже сверхъестественное в том, как ритмично цокают копыта по мостовой, как позвякивает сбруя, сначала громко, потом все тише, и, наконец, совсем замирает вдали. И кто может сказать, что принесет городу их отъезд, благо или, напротив, новые беды? Два года назад я дрожала бы от страха, узнав об их уходе. А теперь, лежа в постели и ожидая прихода Франсуа и всех остальных, я только улыбалась при мысли о том, как горстка гражданской милиции без единого выстрела заставила подчиниться целый полк солдат. Уход Шартрских драгун из Ле-Мана сделался знаком победы для "Club des Minimes" и других подобных ему организаций, и с этого дня они приобрели неограниченное влияние на все городские дела. Те чиновники муниципалитета, которые высказывались в свое время за то, чтобы полк остался в городе, лишились своих постов, и даже в самой национальной гвардии была проведена чистка: удалялись все, кто подозревался в симпатиях к старому режиму. В ознаменование этих изменений менялись названия улиц, срывались геральдические знаки, и в то же самое время началась продажа церковных земель. Начало всего этого я застала еще до своего отъезда домой. Мишель, услышав, что рабочие собираются ломать одну из небольших городских церквей и что все, находящееся в ней, будет продаваться любому, кто пожелает что-нибудь купить, предложил мне сходить и посмотреть, просто из любопытства. Это было странное зрелище, и не могу сказать, чтобы мне оно понравилось. Я считала, что это кощунство - продавать предметы, к которым мы привыкли относиться с благоговением. Церковь еще не начали крушить, но из нее уже вытащили все, что там находилось: алтарь, кафедру, разную церковную утварь - все это предлагалось для продажи местным торговцам. Поначалу торги шли довольно вяло, люди колебались, несомненно, по тем же причинам, что и я, глядя широко раскрытыми глазами на все это разрушение. Но потом они осмелели, стали даже неловко посмеиваться, и один здоровенный молодчик - это был мясник - вышел вперед, держа в руке пачку ассигнатов, и купил алтарное ограждение, чтобы поставить его в своей лавке. После этого никто уже более не колебался. Статуи, распятия, картины - все продавалось и быстро находило покупателя. Я видела, как две женщины, сгибаясь под тяжестью, несли отличную картину, изображающую Вознесение, а один мальчишка схватил распятие и вертит его над головой наподобие шпаги, словно играя в войну. Я повернулась и уныло побрела прочь по улице. Мне вдруг вспомнилась часовня в Ла-Пьере, мы с Эдме и добрый кюре, благословляющий нас после первого причастия. Вдруг я услышала смех у себя за спиной. Это были Мишель, Франсуа и Эдме со своим трофеем с этой распродажи. Мишель оказался обладателем ризы, священнического облачения, которую он накинул себе на плечи в виде плаща. - Мне уже давно нужна новая рабочая блуза, - заявил он. - Теперь я буду законодателем мод в Шен-Бидо... На тебе, держи! Он бросил мне алтарный покров, предлагая использовать его в качестве скатерти для стола в господском доме. Я видела, что Франсуа и Эдме держат в руках по чаше для причастия и с торжественным видом смотрят в мою сторону, словно собираясь пить за мое здоровье. Глава четырнадцатая Весть о том, что королевская семья тайно покинула Париж, дошла до нас днем двадцать четвертого июля девяносто первого года. Новость эта нас потрясла. Муниципалитет охватила паника. Именитые горожане, которых подозревали в симпатиях к старому режиму, были немедленно арестованы и подвергнуты допросу. Наш старый враг, слухи, вновь стали расползаться по округе. Шептались, что король и королева направляются к границе, чтобы соединиться там с принцем де Конде; оказавшись в Пруссии, они соберут огромную армию, вторгнутся во Францию и восстановят прежний образ жизни. Этот отъезд, как уверял Мишель, задуман как знак ко всеобщему исходу. Все малодушные, все недовольные, что до сих пор прикрывались фасадом патриотизма, тоже попытаются бежать, увеличив таким образом поток эмигрантов. В течение двух дней мы говорили исключительно об этом. Я помню, как женщины собирались в кружок, чтобы высказать свое мнение, и все, как одна, уверяли, что король пошел на это не по своей воле; все это дело рук королевы, король ни за что бы этого не сделал, если бы не она. А потом пришла хорошая новость. Королевская семья была арестована в Варенне возле самой границы, и теперь в сопровождении эскорта возвращается назад, в Париж. - Теп-перь им конец, - сказал Мишель. - Никто больше не будет их уважать. Король окончательно лишился чести. Он обязан отречься. Какое-то время мы думали, что именно так и будет.В качестве возможного регента при дофине называлось имя герцога Орлеанского, были даже разговоры о республике. Затем мало-помалу страсти утихли, двор вернулся, и жизнь потекла по-прежнему, хотя и под сильной охраной, а несколько позже, в сентябре, король принес клятву верности конституции. Прежнее отношение к королю никогда больше не возвратилось. Как сказал Мишель, он потерял право на честь и уважение. Он был всего-навсего орудием в руках королевы и партии двора, которые, как всем было известно, поддерживали сношения с бежавшими принцами и прочими эмигрантами. Меры безопасности ужесточались. Самое строгое наблюдение велось над аристократами, оставшимися в стране, и теми представителями духовенства, которые не присягнули конституции. Страсти так накалились, что некоторых из женщин, которые отказывались идти в церковь, когда мессу служили государственные священники, высекли на рыночной площади и заставили подчиниться, ходить в церковь незаивисмо от того, кто там служит. Мне эта мера показалась чрезмерно суровой, однако я не стала высказывать свое мнение, и, кроме того, гораздо больший интерес представляли для меня мои собственные дела. Мое второе дитя, Софи-Магдалена, родилась восьмого июля, и по этому случаю ко мне из Сен-Кристофа приехала матушка вместе с Жаком. Как приятно было оказаться радом с матушкой, которая по-прежнему властвовала над господским домом, словно никогда оттуда не выезжала. Она благоразумно воздержалась от каких бы то ни было комментариев по поводу происшедших у нас перемен, хотя я совершенно уверена, что она заметила все, начиная от парчовых портьер и кончая серебром с монограммами. Ничего не сказала она и о том, как шла работа на стекловарне, где эскизы для гравировки на предметах из стекла и хрусталя делались в расчете на совершенно иного потребителя по сравнению с теми заказчиками, для которых товар предназначался в прежние времена. Исчезли королевские лилии и затейливые монограммы. Эти символы и эмблемы вышли из моды, более того, они стали признаками упадка и разложения. Теперь на наших бокалах появились факелы, знаменующие свободу, а рядом - две руки, соединенные в дружественном пожатии, и надпись: "Равенство и братство". Не могу сказать, чтобы мне они особенно нравились, но в Париже и Лионе за них платили хорошие деньги, а для нас это было главным соображением. Сидя в своей старой комнате, наблюдая, как я кормлю ребенка, и прислушиваясь к счастливому смеху Жака - крепкого десятилетнего мальчугана, - который играл во дворе с ребятишками, матушка улыбнулась мне и сказала: - Мир может меняться, но есть вещи, которые остаются неизменными. Я посмотрела на свою крошечную дочку и отняла от нее грудь, боясь, что она захлебнется. - Ничего не известно, - ответила я. - Национальное Собрание может издать закон, запрещающий это как потворство человеческим слабостям. - Меня бы это не удивило, - отозвалась матушка, - как и все другое, что вздумалось бы сделать этим людям. Ведь добрая половина из них - жалкие адвокатишки и выскочки-чиновники. Счастье, что Пьер этого не слышал, так же, как и Мишель. Всякий человек, который произносил в адрес Собрания хотя бы одно критическое слово, был в их глазах предателем и изменником. - Но ведь вы же не против революции, - спросила я с необычной для себя смелостью. - Я не против чего бы то ни было, когда это идет на пользу честному человеку, - отвечала она. - Если человек хочет продвинуться в жизни, его надо к этому поощрять. Не понимаю, при чем тут революция. Твой отец стал богатым человеком исключительно благодаря собственным усилиям. Он начал с самых низов, с подмастерья. - Но у батюшки был талант, - возразила я. - Новые законы рассчитаны на то, чтобы помогать тем, у кого нет таких способностей. - Не верь этому, - сказала матушка. - Крестьяне сейчас живут нисколько не лучше, чем раньше. Сейчас лезут вверх те, кто посередке. Лавочники и прочие. Я бы и не возражала против этого, если бы только они умели прилично себя вести. Если смотришь на то, как младенец сосет грудь, если слушаешь, как рядом смеются дети, лазая по деревьям, то кажется, что революции происходят где-то бесконечно далеко. - Этому ребенку уже вполне достаточно, - вдруг сказала матушка. - Она ест из жадности, а не по необходимости, совсем, как взрослые. Положи ее в колыбель. - Она революционерка, - сказала я. - Революционерам всегда всего мало, они постоянно требуют еще. - Именно это я и говорю, - согласилась матушка, забирая от меня Софи-Магдалену и похлопывая ее по спинке, чтобы вышел воздух и она не срыгнула. - Она не знает, когда нужно остановиться, так же, как эти так называемые патриоты у нас в стране. Кто-нибудь должен набраться решимости и иметь власть, чтобы сказать им: "Довольно!". Она ведь все равно что стадо без пастуха. Как приятно было с ней разговаривать. Славно было слышать ее слова, исполненные здравого смысла. Революции могли приходить и уходить, слухи и сплетни могли носиться по округе; общественное устройство - чему мы были свидетелями - могло рушиться, а матушка всегда оставалась самой собой. Она не была революционеркой, в то же время не отличалась особым упрямством, она только сохраняла свой благословенный здравый смысл. Она стояла возле колыбели, слегка покачивая ее, как делала это в давно прошедшие времена для каждого из нас, и вдруг сказала: - Интересно, есть ли у твоего брата такой же малыш? Она имела в виду Робера, и по выражению ее лица я поняла, как она о нем тоскует. - Думаю, что теперь уже есть, - ответила я. - В прошлом своем письме он писал, что они ждут ребенка. - Я ничего от него не получаю, - сказала матушка. - Вот уже десять месяцев прошло, и ни одного письма. Жак уже больше не спрашивает об отце. Как это странно, верно? Ведь если у Жака появится маленький брат или сестрица там, в Лондоне, он или она будут уроженцами Англии. Какой-нибудь маленький кокни, который ничего не будет знать о собственной стране. Она наклонилась над моей крошкой, сотворив над ней крестное знамение, и пошла вниз в кухню, пробормотав что-то относительно обеда для мужчин, которые должны вернуться домой со смены. Она ушла, оставив за собой неясные тени, витавшие в комнате, и мне внезапно показалось, что у меня что-то отняли. Все, что мы пережили за последние два года, показалось мне бессмысленным, и меня, неизвестно почему, охватили уныние и чувство потерянности. Когда она снова уехала в свой Сен-Кристоф вместе с Жаком, было такое впечатление, что вместе с ней нас покинули здравый смысл и покой. Франсуа и Мишель стояли посреди заводского двора, бессильно опустив руки, и всем нам троим казалось, что день для нас померк. В течение своего короткого визита матушка сумела, не дав никому этого почувствовать, вернуть свою былую власть. Мои мужчины являлись к столу, приведя себя в порядок и приодевшись; мадам Верделе каждый день скребла и мыла кухню, а рабочие, когда матушка к ним обращалась, сдергивали шапки и стояли вытянувшись - и все это не из страха, а повинуясь внутреннему чувству. На всем заводе не было ни одного человека, который не испытывал бы к ней уважения. - К-как странно, - сказал после ее отъезда Мишель. - Ей стоит только посмотреть, и она д=добивается этим больше, чем мы своими ругательствами и уговорами. Жаль, что женщина не может быть депутатом. Ее бы непременно выбрали. Я не знаю, почему, но только за весь месяц ее пребывания у нас Мишель ни разу не созвал национальную гвардию для очередной экспедиции, хотя устроил в ее честь парад перед церковью в Плесси-Дорен. В сентябре, после того, как прошли выборы, и вновь избранные депутаты заняли свои места в Законодательном Собрании, мы могли с достаточной компетентностью высказывать свое мнение об общественных делах, демонстрируя свою осведомленность перед Пьером и Эдме в Ле-Мане. Дело в том, что старший брат моего мужа Жак Дюваль из Мондубло был избран депутатом от нашего округа Луар-и-Шер. Как и все прогрессисты, он был членом Клуба Якобинцев, и когда он возвращался домой из Парижа, то либо Франсуа и Мишель отправлялись к нему в Мондубло, чтобы узнать новости, либо он, выкроив время, приезжал к нам в Шен-Бидо. Именно он рассказал нам о том, как разделились мнения в новом Собрании: одни стояли за более мягкие меры, другие же, в том числе и он сам, придерживались самой решительной политики, причем внутри каждой из этих группировок велась беспощядная борьба за лидерство. Все еще существовало недоверие по отношению к королю, и еще менее доверия вызывала королева, которая, как было известно, переписывалась со своим братом, австрийским императором, уговаривая его начать войну против Франции. Депутаты-прогрессисты - все они принадлежали либо к Клубу Якобинцев, либо к Клубу Кардильеров, - считали, что за аристократами, сотавшимися в стране, следует установть самое строгое наблюдение, так же, как и за теми лицами духовного сословия, которые отказались принять присягу. Эти люди, по словам моего деверя, представляли собой угрозу безопасности, провоцируя волнения и вызывая недовольство в разных частях страны. До тех пор, пока они будут оставаться на свободе, они будт мешать делу революции, тормозить движение вперед. Жак Дюваль сделался близким другом Марата, редактора журнала "L'Ami du Peuple"*, одного из наиболее популярных и широко читаемых изданий в Париже, и каждую неделю посылал нам эту газету, чтобы мы были в кусре всего, что говорится и делается в столице. Сама я не очень-то разбиралась в том, что там было написано; газета печатала зажигательные лозунги, призывая своих читателей к насилию, побуждая их принимать собственные меры против "врагов народа" в том случае, если законодательные органы окажутся слишком медлительными. Мишель и Франсуа жадно впитывали каждое слово этой газеты и передавали все это рабочим, чего делать не следовало. У них и без того было достаточно дел на заводе: нужно было поддерживать ход производства, выполнять полученные заказы, и совсем не обязательно было шастать по округе в поисках изменников-дворян и закоснелых упрямцев-священников. Что до меня, то я не мешала им говорить, и только закрывала уши, не желая слушать никаких споров. Малютка занимала все мое время. Те девять месяцев, в течение которых мне было даровано счастье прижимать ее к своей груди, сохранились лишь как счастливое воспоминание. Ничего другого у меня не осталось. Весной она простудилась, простуда перекинулась на грудь, и хотя я не отходила от нее ни днем, ни ночью в течение недели и вызвала доктора из Ле-Мана, нам не удалось ее спасти. Она умерла двадцать второго апреля тысяча семьсот девяносто второго года, через два дня после того, как Пруссия и Австрия объявили Франции войну; помню, мы услышали об этом в тот самый день, когда хоронили Софи-Магдалену. Я оцепенела от горя, так же, как Франсуа, да и все наши люди на заводе горевали - малютка была такая весела и жизнерадостная, все ее обожали. Так же, как это случается с другими людьми, понесшими тяжелую утрату, известие о войне принесло мне какое-то горькое удовлетворение. Теперь не только я одна буду страдать. Тысячи людей будут оплакивать своих близких. Пусть сражаются, пусть терзают друг друга. Чем скорее враг вторгнется в наши пределы, чем скорее мы начнем нести тяжелые потери, тем скорее утихнет моя собственная боль. Мне кажется, в ту весну я мало думала о том, что станется со всей страной, но позднее неутешное горе, вызванное смертью моего ребенка, обернулось ненавистю к врагу. Ненависть к пруссакам и австрийцам, которые посмели вмешиваться в дела Франции и объявили нам войну из-за того, что им не понравился наш режим; но более всего это была ненависть к эмигрантам, которые подняли оружие против своей собственной страны. Если раньше я их жалела и сочувствовала им, то теперь эти чувства исчезли бесследно. Они были предатели, все до одного. Мой брат Робер, который не писал мне более года, ведь тоже мог находиться в числе тех, кто вступил в армию герцога Брауншвейгского. От одной этой мысли мне делалось нехорошо. Теперь, когда Мишель и Франсуа отправлялись с отрядом национальной гвардии в инспекционный поход, я вместе со всеми желала им удачи, а когда они возвращались с добычей, захватив во имя нации чье-то имущество, я испытывала удовлетворение, так же, как и все остальные женщины на нашем заводе. Земли, принадлежавшие аристократам, постигла та же участь, что и церковные земли, и именно в это время мы с Франсуа приобрели небольшое имение в Ги де Лоне недалеко от Вибрейе в расчете на будущее, на то время, когда нам захочется уйти на покой. Повсюду можно было видеть брошенные замки и шато, поскольку их владельцы бежали за границу. Из Ла-Пьера уехали Гра де Луары, Шарбоны покинули свой дом в Шериньи. Владельца нашего Шен-Бидо, Филипа де Манжена, выгнали из шато Монмирайль, однако его тестю, которого не коснулись подозрения, разрешили остаться и жить там. Каждый день мы слышали о том, как все новые крысы бегут с корабля; большинство из них вступали в партию принца Конде, под начало к герцогу Брауншвейгскому, и по мере того, как их имена попадали в эмигрантский список, мы с сомнительным удовлетворением отмечали про себя, что если они когда-нибудь и вернутся, то увидят, что в их домах, если их не сожгли и не разграбили, живут чужие люди, а все их имения до последнего су перешли в собственность нации. Законодательное Собрание не проявляло достаточной суровости по отношению к предателям. Брат Франсуа Жак Дюваль и многие другие, разделявшие его мнение, требовали более решительных мер; каждого подозреваемого следует разыскать, изловить и подвергнуть допросу, а в случае надобности держать под стражей до тех пор, пока он не докажет свою невиновность. Страна находилась в смертельной опасности: с востока на нее надвигались две армии, однако эта угроза была не единственной, поскольку в Бретани и на юго-западе, в Вандее сохранялись сильные роялистские настроения, и эмигранты пользовались там большим сочувствием. Война естественно оказала разрушительное действие на экономику, и мы в нашем стекольном деле почувствовали это одними из первых. Многие молодые люди, повинуясь велению сердца, вступили в армию, и у нас остались только старые рабочие, так что стекловарня работала дай Бог если три дня в неделю. Лошади и экипажи были реквизированы для армии, снова подскочили цены на зерно, и хотя кое-кто из депутатов Собрания требовал для скупщиков смертной казни, эта мера не прошла. И очень жаль, думала в то время я, вспоминая, на сей раз без всякого отвращения, убийство серебряника и его зятя в Баллоне. За эти три года я стала умнее, во всяком случае, жалости во мне поубавилось. Когда твой муж офицер национальной гвардии, а деверь - депутат, невольно начинаешь склоняться к мнению властей, если, конечно, оно совпадает с твоим собственным. Друг Жака Дюваля, журналист Марат, был прав, когда в своей газете "L'Ami du Peuple" поносил нерешительных членов Собрания и ратовал за то, чтобы власть перешла в руки сильной группы настоящих патриотов, которые не побоятся принять решительные меры для объединения страны и подавления оппозиции. Был один депутат, которому мы все доверяли: маленький адвокат Робеспьер, который в восемьдесят девятом году с таким блеском выступал в Версале. Если у кого-то есть сила и способность для того, чтобы овладеть ситуацией, которая в течение лета постоянно ухудшалась, то только у него одного, как говорил мой деверь. Робеспьер был известен в кругу свох друзей по прозвищу "Неподкупный", ибо никто и ничто не могло заставить его сойти с пути, который он считал правильным и справедливым. Пусть другие снисходительно смотрят на тех, кто не желает осуждать войну или поддерживает дружеские отношения с эмиграцией на случай, если переменится ветер и враг окажется победителем; пусть кто угодно, только не Робеспьер. Снова и снова предупреждал он министров, которые контролировали политику в Собрании, что с той позицией, которую занимает король, больше мириться нельзя; его упрямство, нежелание подписывать декреты, необходимые для безопасности государства, означают, что он старается выиграть время в надежде на то, что силы герцога Брауншвейгского одолеют армию французского народа. Если король не желает сотрудничать с правительством, короля следует низложить. Правительство должно быть сильным, иначе нация погибнет. Эти и подобные аргументы мы слышали в течение всего лихорадочного лета девяносто второго года, либо читая о них в "L'Ami du Peuple", либо непосредственно от брата Франсуа Жака Дюваля. Однако наивысшего предела волнение достигло первого августа - это почувствовали не только мы, но и весь народ, каждый мужчина и каждая женщина, - когда командующий оккупационной армией герцог Брауншвейгский издал манифест, в котором говорилось, что Париж будет подвергнут опустошению и полному разрушению, если королевской семье будет причинен хоть малейший вред. А мы и не думали о королевской семье. Нас слишком беспокоило возможное вторжение неприятельской армии, опасность, грозившая нашим домам, чтобы думать еще и о них. Этот манифест, рассчитанный на то, чтобы нас напугать, заставить подчиниться, оказал обратное действие: он не только не заставил нас испытывать нежные чувства по отношению к королю и королеве, но, напротив, в течение одного дня превратил нас в республиканцев. Когда десятого августа парижская толпа поднялась и направилась в Тюильри, смела караул из швейцарцев и заставила королевскую семью искать спасения в манеже, где заседало Собрание, наша маленькая коммуна в Шен-Бидо отдала все свои симпатии народу. Пусть, думали мы, теперь герцог Брауншвейгский делает, что хочет, мы готовы оказать ему сопротивление. Эта акция парижской толпы имела одно весьма важное последствие: слабые люди, заседающие в Собрании, были окончательно сломлены. Местные власти в Париже - муниципалитет или Коммуна, как его теперь стали называть, - взяла в свои руки власть, и в сентябре должны были состояться выборы в новое Собрание, называемое теперь Конвентом, на основе всеобщего избирательного права, за которое все это время ратовал Робеспьер. - Наконец-то, - говорил мой брат Пьер, - у нас будет сильное правительство. И действительно, один из первых декретов, принятых на следующий день после штурма Тюильри, давал право каждому муниципалитету по всей стране арестовывать всякого, чей вид внушает подозрения. Мне кажется, если бы власть получил Мишель и мог бы действовать по собственному разумению, то в тюрьмах не хватило бы места для всех арестованных. Теперь же он вместе с отрядом национальной гвардии гонялся за неприсягнувшими священниками, с тем чтобы выгнать их из нашей округи, хотя в Париже Коммуна применяла к ним еще более суровые меры и сажала их в тюрьму. Королевскую семью держали в заключении в Тампле, где вредоносное влияние королевы не могло нанести стране большого ущерба, поскольку она не могла больше писать за границу к своему племяннику - императору Австрии. Марат в своей газете "L'Ami du Peuple" утверждал, что спасти революцию может только одно: необходимо казнить всех аристократов, всех до одного; однако в этом случае наряду с виновными могут пострадать и невинные. Мы почему-то больше не исповедовали равенство и братство людей. Тем временем Франсуа и Мишель были заняты организацией первичных выборов, которые должны были состояться на последней неделе августа. Наш департамент Луар-и-Шер был разделен на тридцать три кантона, и каждый кантон состоял из нескольких приходов или коммун. Каждый мужчина, достигший двадцатипятилетнего возраста, мог подать свой голос за выборщика или выборщиков своего кантона, а выборщики в свою очередь выбирали депутатов, которые должны были представлять население нашего департамента в Собрании. Оба они, и брат, и муж, должны были стать выборщиками кантона Голль и были полны решимости проследить за тем, чтобы вместе с ними не предложил себя в выборщики ни один человек, имеющий хотя бы малейший реакционный душок. В этом их поддерживал мой деверь Жак Дюваль, приславший Франсуа из Парижа письмо, в котором настоятельно подчеркивал важность того, чтобы в следующем Собрании - Национальном Конвенте - прогрессисты составляли хотя бы относительное большинство. Этого можно было достигнуть только в том случае, если выборщиками будут прогрессисты и если они сумеют обеспечить, чтобы были выбраны соответствующие правильные депутаты. Себя он для нового избрания не предлагал, потому что у него было плохо со здоровьем. Для Франсуа и Мишеля это было ударом, поскольку они понимали, что наличие близкого родственника, занимающего в Париже такой высокий пост, могло бы не только оказать помощь нашему скромному бизнесу, но, кроме того, было бы залогом безопасности в том случае, если положение осложнится. - Мы д-должны быть т-тверды в одном, - объявил Мишель примерно за неделю до первичных выборов. - Мы должны проследить, чтобы н-ни одному священнику, ни одному бывшему аристократу н-не было разрешено принять участие в голосовании. - А как быть с теми священниками, которые присягнули конституции? - спросил Франсуа. - П-пусть присягают, сколько им угодно, - ответил мой брат. - Мы все равно их не допустим. Но на всякий случай соберем отряды национальной гвардии, пройдемся по всем приходам и обеспечим, чтобы каждый избиратель эту клятву принес. В одно из воскресений - как мне помнится, это было последнее воскресенье накануне выборов, - национальные гвардейцы из Плесси-Дорен и нескольких соседних приходов собрались на нашем заводском дворе. Большой отряд численностью около восьмидесяти человек под началом Андре Делаланда, которого Мишель к тому времени сделал командиром, отправился в путь с целью заставить каждого будущего избирателя принести присягу конституции. Ни один приход, ни одна коммуна не смели противиться этому насилию, хотя отдельные протесты были: находились смельчаки, которые говорили, что национальная гвардия не имеет права силой заставлять верноподданного гражданина приносить присягу. - Ч-черта с два они верноподданные, - говорил Мишель. - Вот начнем считать голоса, тогда и увидим, кто верноподданный, а кто нет. Открытое собрание, посвященное выборам, состоялось в церкви в Голле двадцать шестого августа. Мне позволили на нем присутствовать, но я все-таки старалась держаться в тени. Беспорядки начались с первой же минуты. Председательствовать на собрании предложили мсье Монлиберу, мэру Голля, которому эта честь принадлежала по праву возраста и занимаемого положения. Однако это вызвало громкий протест со стороны моих мужчин - Мишеля и Франсуа. - Он аристократ! - кричал Франсуа. - Он не имеет права здесь находиться. - Вот т-такие, как он, - вторил ему Мишель, - д-довели страну до ее теперешнего положения. Он уже один раз изменил своим убеждениям, сменил шкуру. Что мешает ему сделать это еще раз? Недостаток Мишеля - его заикание - очень мешал ему на таких собраниях, причем он отнюдь не отличался самообладанием - шепот и смешки, которые раздавались в разных концах церкви, выводили его из себя. Меня сразу же бросило в жар от стыда, тем более, что в этот момент из ризницы вышел кюре Голля в сопровождении своих коллег из Уаньи и Сент-Ажиля. Мишель и Франсуа стали махать над головой какими-то документами и кричать: "Здесь не место священникам! Пусть они убираются... Здесь им не место!". Голльский кюре, человек, судя по всему, довольно мягкий, стоял на ступеньках алтаря. - Те представители духовного сословия, которые принесли присягу, имеют полное право находиться на собрании, - отвечал он. - Нам здесь не нужны болваны вроде тебя, - орал Мишель, - убирайся отсюда вон, иди и жри свой суп. На секунду все смолкли, словно объятые ужасом. Затем снова поднялся крик. Люди старшего поколения стали возражать, тогда как молодые орали, выкрикивали язвительные замечания, и буквально через несколько минут все три священника с достоинством удалились, несомненно, опасаясь того, что их присутствие может привести к насильственным действиям. От стыда у меня пылали веки, мне так хотелось, чтобы Мишель и Франсуа перестали бесноваться. Наконец председателем вместо мэра был назначен некий мсье Виллет, который и занял председательское место, обратившись с упреком к "некоторым из присутствующих, которые изгнали с настоящего собрания верных патриотов". - Нет такого закона, который запрещал бы присягнувшим конституции священникам принимать участие в выборах, - объявил он, - равно как и тем, кто прежде принадлежал к аристократии. Его слова были встречены приветственными криками с одной стороны и протестами, вернее, свистками, со стороны моих мужчин и их сторонников. Однако с помощью голосования - методом поднятия рук - собрание высказалось за изгнание бывших аристократов, и мэр Монлибер с сыном и еще несколькими "бывшими" были вынуждены покинуть церковь. После этого все было спокойно, до того момента, пока избиратели не начали опускать в принесенную урну бюллетени, на которых каждый из них должен был написать свое имя. Виллет, председательствовавший на собрании, только что собирался отнести урну к поверщикам, которые должны были подсчитывать голоса, когда я увидела, как Мишель подтолкнул локтем моего мужа. Франсуа вскочил на ноги и выхватил урну у председателя. - Ваши функции на этом заканчиваются, - закричал он. - Подсчет бюллетеней не входит в обязанности председателя. Этим занимаются поверщики. Он тут же отнес урну в ризницу, где ожидали поверщики - все до одного члены национальной гвардии, - и я задавала себе вопрос, сколько бюллетеней побывают в руках брата и мужа, прежде чем они поступят к поверщикам. Я сидела молча, потрясенная тем, что увидела. Слова "свобода, равенство и братство" были так далеки от того, что здесь происходило. Никто не протестовал. Даже председатель Виллет, ошеломленный и недоумевающий, сидел, не шевелясь. Они заслуживают такого обращения, говорила я себе, чтобы успокоить свою совесть. Ведь половина избирателей не умеют ни читать, ни писать, и нужно, чтобы кто-то подумал за них, помог им принять решение. Муж вернулся и сел рядом с Мишелем. Они посоветовались, и после этого Франсуа окликнул Анри Дарланжа из прихода Гран-Борд, велев ему подойти. Послышалось шарканье ног, и перед ними встал по стойке смирно испуганный человек. - У нас есть сведения, - сказал мой муж, - что ты прячешь у себя в доме двух бывших аристократов, у которых нет паспортов, зато есть оружие. - В этом нет ни слова правды, - отвечал Дарланж, который баллотировался в выборщики. - Пожалуйста, вы можете обыскать весь мой дом и даже весь приход. Мишель и Франсуа снова посоветовались, и после этого потребовали, чтобы мэр города Голля мсье Монлибер снова предстал перед собранием. Я отлично понимала, что приказания отдает Мишель, тогда как мой муж исполняет при нем всего лишь роль рупора. - Гражданин мэр, - обратился к нему Франсуа, - вы слышали, что этот человек, Анри Дарланж, отрицает наличие в его доме посторонних людей и спрятанного оружия. Генерал-адъютант национальной гвардии Мишель Бюссон-Шалуар приказывает вам немедленно отправиться в Гран-Борд и произвести обыск у него в доме. Работа настоящего заседания не может продолжаться, пока это не будет сделано. Едва он закончил говорить, как двери распахнулись, и в церковь вступил большой отряд национальной гвардии, около шестидесяти человек, состоявший исключительно из рабочих Шен-Бидо. Я начинала понимать, что задумали мои мужчины. На всех выборщиков, придерживавшихся умеренных взглядов, должно быть брошено подозрение, неважно, справедливое или нет. Если человек будет запятнан, никто уже не осмелится за него голосовать. Таким образом будет расчищен путь для прогрессистов. - По какому праву... - начал мэр, однако Мишель, встав со своего места и подойдя к Анри Дарланжу, перебил его. - П-по праву сильного, - отрезал он. - Следуйте за гвардией, - и, обращаясь к Дарланжу, велел: - Давай свои ключи. Ключи были ему вручены без единого слова. Франсуа четким голосом отджал команду, и вот Мишель, Франсуа, мэр и между ними Дарланж вышли из церкви под эскортом национальных гвардейцев. Собрание в смущении разошлось. Будущие выборщики стояли на месте, не зная, что им делать, в большинстве своем слишком испуганные, чтобы что-нибудь предпринять. Я видела, как возле церкви одна женщина бросилась к своему мужу и спрашивала его, обливаясь слезами, не посадят ли их в тюрьму. Я пошла в мэрию и села там, не зная, что делать и ожидая развития событий. Возле мэрии стояли часовые, наши же рабочие, одетые в форму. Никто из жителей Голля не смел к ним приблизиться. Наконец процессия возвратилась. У Анри Дарланжа руки были связаны за спиной, так же, как и у двух других - это, по-видимому, были его гости или постояльцы, - которые казались еще более испуганными, чем он сам. Тут же организовали разбирательство, и мэра заставили допраишивать арестованных. Было совершенно очевидно, даже мне, не имеющей ни малейшего понятия о законах, что ни один из этих людей не сделал ничего плохого. Оружия в доме не обнаружили. Эти люди не имели никакого отношения к аристократам. Мсье Виллет, который председательствовал на собрании в церкви, выступил в их защиту. - Если вы находитесь в сговоре с этими людьми, - сказал Мишель, - имейте мужество п-признаться в этом или замолчите. И жесты, и тон голоса внушали мне опасение, что может случиться наихудшее, что этих несчастных выведут на улицу и повесят. Они тоже этого боялись. Это было видно по их глазам. Мишель позвал Андре Делаланда, одного из командиров гвардии. - Возьми этих людей под стражу, - приказал он, - и обеспечь, чтобы они были доставлены в Мондубло и завтра же утром переданы соответствующим властям. Андре отдал честь. Несчастных вывели из мэрии на улицу. - Вот и все, - объявил Мишель. - Больше никаких вопросов. Собрание в церкви будет продолжено завтра утром. Мэр Монлибер, председатель Виллет и другие официальные лица вышли из мэрии без единого слова протеста. Тогда и только тогда брат подмигнул Франсуа. - Поверщики заперты в церкви, - сказал он, - а ключ находится у меня. Предлагаю отправиться туда и посмотреть, правильно ли они считают голоса. В тот вечер я возвратилась в Шен-Бидо одна, если не считать шести национальных гвардейцев, которых отрядили в качестве моего эскорта. И первичные выборы в кантоне Голль, которые состоялись на следующий день, прошли без меня. Вся процедура, как мне потом рассказывали, проходила достаточно гладко до тех пор, пока кто-то из официальных лиц не высказал жалобу в связи с событиями, происшедшими накануне, после чего этому человеку дали понять, что если он и дальше будет мутить воду, рабочие из Шен-Бидо с большим удовольствием разделаются с ним по-своему. После этого он замолчал. Меня нисколько не удивило, когда выборы были закончены, что от департамента Голль были избраны мой брат и мой муж. Какие бы чувства ни испытывала при этом я сама, было ясно одно: политика запугивания принесла свои плоды. "Судьба нации, - говорил мой деверь Жак Дюваль, - зависит от того, кто будет избран в качестве депутатов". От Луар-и-Шер прошли одни только прогрессисты. Среди них не было ни одного умеренного. Падение Вердена второго сентября привело всю страну в состояние тревоги. Если враг продвинется хотя бы на один шаг, мы готовы дать ему отпор. Я, по крайней мере, готова была сражаться на нашем заводском дворе бок о бок с мужчинами. "Опасность надвигается, - писал нам Жак Дюваль из Парижа. - Здесь у нас в столице бьют в набат. То же самое нужно делать в каждом департаменте Франции, чтобы каждый гражданин встал на ее защиту". В тот самый день, когда он писал это письмо, толпы парижан ворвались в тюрьмы, и более тысячи двухсот арестованных были убиты. Мы так никогда и не узнали, кто был в этом повинен. В качестве причины, оправдывающей это деяние, называлась всеобщая паника. Был пущен слух, который моментально распространился по всему городу, что аристократы, находящиеся в тюрьмах, имеют оружие и только ждут подходящего момента, чтобы вырваться на свободу и поубивать всех жителей Парижа. Снова на сцене появились "разбойники" восемьдесят девятого года. Двадцатого сентября прусские и австрийские войска потерпели поражение при Вальми, и через несколько дней Верден снова был взят нашими солдатами. Народная армия отозвалась на призыв. Новое Собрание - Национальный Конвент - было созвано в первый раз двадцать первого сентября. На стекловарне в Шен-Бидо мы вывесили трехцветное знамя, а наши рабочие в форме национальной гвардии пели новую песню-марш, которая пришла на смену "Ca ira!", она называлась "Марсельеза". В тот вечер за ужином в господском доме мы с Франсуа и Мишелем достали драгоценные бокалы - точное повторение того, который был сделан двадцать лет тому назад для Людовика XV в шато Ла-Пьер, и выпили за новую республику. Глава пятнадцатая "Национальный Конвент объявляет Луи Капета, последнего короля Франции, виновным в заговоре против свободы нации и в попытке нанести урон благополучию и безопасности государства. Национальный Конвент приговаривает Луи Капета к смертной казни". В январе девяносто третьего года не было ни одного дома во всей стране, где не обсуждали бы это событие, высказываясь либо против короля, либо, наоборот, в его защиту. Робеспьер сформулировал этот вопрос со свойственной ему ясностью, заявив в одном из своих выступлений в Конвенте в декабре этого года: "Если король невиновен, значит, виновны те, кто лишил его трона". Двух мнений здесь быть не могло. Либо то, что король был свергнут с престола за оказание помощи иностранным державам против своей собственной страны было правильно, либо это было неправильно. Если правильно, значит, монарх виновен в измене и должен понести наказание. А если неправильно, то нужно распустить Национальный Конвент, извиниться перед королем и капитулировать перед противником. - Против логики Робеспьера спорить невозможно, - говорил мой брат Пьер. - Конвент должен либо обвинить короля, либо признать виновным себя. Если оправдать короля, это равносильно признанию, что не нужно было провозглашать республику и что нужно сложить оружие перед Пруссией и Австрией. - Да п-причем тут логика? - отозвался Мишель. - Людовик - предатель, это и без того известно. Стоит Конвенту п-проявить хоть малейшую слабость, и все аристократы, все священники начнут радостно потирать руки. Всех их надо отправить на гильотину, всех до единого. - А почему нельзя просто выслать королевскую фамилию из Франции? - спросила я. Оба моих брата дружно застонали, к ним присоединился и Франсуа. - Выслать? - воскликнул Пьер. - И допустить, чтобы они использовали свое влияние для получения помощи? Представь себе, например, что королева находится в Австрии? Нет, пожизненное заключение - вот что нужно. Это единственно возможное решение. Мишель сделал выразительный жест, направив большой палец в землю. - На этот вопрос может быть только один ответ, - сказал он. - До тех пор, пока эти люди, и прежде всего эта женщина, живут на свете, они являются угрозой безопасности. Однако оказалось, что когда решение суда - не в пользу короля - было, наконец, принято, и его казнили двадцать первого января, неприятности начались у нас самих. Власти департамента Голль образовали следс