the World. Poems and Other Visions of the Jews from Tribal Times to Present / Ed. by Jerome Rothenberg and Harris Lenowitz. Port Townsend: Copper Canyon Press, 1989. P. 215. 37 Lull Ramon. Ars Brevis // Doctor Illuminatus. A Ramon Lull Reader / Ed. by Anthony Bonner. Princeton: Princeton University Press, 1985. P. 303. Переворачивание 329 щью перестановок и может осуществлять переход от старого света к новому. 8 Вопрос, который возникает в такой практике перевертывания, может быть сформулирован следующим образом: что происходит с элементами цепочки, когда они меняют порядок своего расположения. Понятно, что 12 и 21 не просто симметричные перевертыши. Ведь двойки и единицы в каждом из случаев означают разное. В 12 единица означает десять, а два -- две единицы, в 21 два означает двадцать, а единица значит именно единицу. Витгенштейн спрашивал по поводу перевернутой серии 123, дающей 321: получаем ли мы при переворачивании два отдельных впечатления -- одно о переворачивании, а второе о возникновении нового числа?38 Иначе говоря, ощущаем ли мы связь возникновения 321 с переворачиванием, реверсией ряда? Очевидно, что связь эта ослаблена, в силу того что каждый из элементов перевернутого числового ряда меняет свою природу. Сохраняя видимость своей старой идентичности, он начинает значить иное. Мы имеем дело с полумагической процедурой порождения нового через переворачивание. Хармс в свойственной ему манере сформулировал это следующим образом: ...известно такое число, что если его написать по-китайски сверху вниз, то оно будет похоже на булочника (МНК, 99). Хармс, поворачивая "ключ", аркан "Повешенного", меняет всю структуру значений, которые радикально трансформируются. В некоторых интерпретациях "повешенный" на древе сефирот ассоциируется с буквой "мем", которая связана со стихией воды, отражающей вещи вверх ногами39, и, добавлю я, с зеркальной трансформацией симметрии. Этим скорее всего и объясняется трпытка Хармса превратить монограмму "сир" в еврейское "мем". Монограммируя центральный слог имени Осириса, Хармс включает в монограмму знак перевертывания. Ключ к изменению значений оказывается в переворачивании Я, моей позиции как наблюдателя, которая неожиданно трансформирует Я (повешенного), в "Мир", 12 в 21. Я уже приводил высказывание Липавского об относительности верха и низа: "Вверх-вниз: это только отношение к движению тела или руки" (Логос, 10). Меняя направление тела, переворачивая его, можно тем самым менять последовательность элементов мира. Поскольку верх и низ известны нам по положению тела, то необходимо изменить положение тела, которое оказывается в чрезвычайно тесной связи с мировыми цепочками. Вертикальное положение тела человека, задавае- _____________ 38 Wittgenstein Ludwig. Remarks on the Foundations of Mathematics. Cambridge, Mass.; London: The MIT Press, 1956. P. 128. 39 Cavendish Richard. The Tarot. New York: Crescent Books, 1975. P. 107. 330 Глава 11 мое тяготением, находится в связи с вертикальным положением деревьев, чей рост также определен силой гравитации. Липавский как-то заметил: В том-то и ловушка времени, что произвольное в какой-то момент, потом становится незыблемым. Дерево выбрало неправильный угол роста, что тут поделаешь, когда это уже осуществилось (Логос, 9). Дереву в этом контексте противопоставлен цветок папоротника, который цветет только один день в году. Незыблемости противопоставлен момент. Цветок в хармсовской криптограмме скорее всего отсылает к индуистской шакре, означающей на санскрите "колесо". Шакра -- это центр жизненной энергии. Тибетский тантризм различает пять шакр на теле человека, которым соответствуют пять стихий -- земля, вода, огонь, воздух и эфир. Индуизм знает семь центров, высший из которых, совпадающий с головой, символизируется цветком лотоса. Эта шакра -- Sahasrara -- часто изображается в виде перевернутого цветка. Отсюда значение перевернутой позиции тела в хатхе-йоге -- вниз головой, вверх ногами. Такая поза производит инверсию низшей и высшей шакр. Цветок лотоса -- универсальный символ творения, раскрытия первоначального яйца, с которым ассоциируется бутон лотоса. Это первичная эманация. В него, как в мистическое колесо с восемью осями (лучами, лепестками), помещается Будда. Связь цветка с колесом, кругом, а следовательно, и содержащим в себе бесконечность нолем, позволяет протянуть нити от цветка к Осирису, как богу нулевой цис-финитности. Цветок в принципе оказывается эквивалентен древу сефирот, с той разницей, что он не выражает идею вечного, но идею эфемерности и новизны. Не случайно в конце хармсовской "Лапы" возникает ребенок, из головы которого растет цветок. В хармсовском тексте цветок помещен непосредственно под египетским "ключом" -- "тау" и несколько напоминает его по форме. В древнеегипетском "тау" было идеографическим обозначением жизни и произносилось как "анх" (ankh). Точно так же, но с присоединением детерминатива записывалась и идеограмма "цветок" -- тоже "анх"40. Таким образом, цветок и "тау" -- это трансформации одного и того же комплекса "жизнь-цветок". В результате мы имеем сложную цепочку превращений -- изображение цветка переходит в египетскую идеограмму, которая превращается в хармсовскую тайнопись, в своем идеограмматическом фрагменте трансформирующуюся в еврейскую букву. Речь идет не просто о трансформациях, но о переходе от языка к языку, который можно обозначить как переход от одного типа знания к другому. ____________ 40 Sir E. A. Wallis Budge. Egyptian Language. New York: Dorset Press, 1993. P. 25, 35. Переворачивание 331 Вертикаль, по которой расположены знаки, -- это и путь восхождения, и одновременно направление роста. Трансформация смыслов задается линией прорастания. 9 Рост, как уже говорилось, определяется линейной темпоральностью. Единственная возможность изменить угол роста, а следовательно, нарушить неотвратимость и необратимость времени -- это изменить положение человеческого тела по отношению к нему. У обэриутов совершенно особое место отводится неким движениям тела, нарушающим законы гравитации. Антигравитационность как способ разрушения пространственных направлений исключительно занимала близкого обэриутам Малевича. У обэриутов падению, которое вписывается в галилеевскую механическую картину мира как нечто неотвратимое, а потому связанное с линеарным ходом времени, постоянно противопоставляется плавание и летание -- антигравитационные практики, привлекавшие мыслителей еще в XIX веке -- напомню хотя бы о Клейсте и Ницше. Липавский приводит в "Разговорах" следующую запись беседы, начавшейся с обсуждения состояния опьянения: Л.Л. [Липавский]: Предметы схватываются глазом более четко, цельнее. Они как бы вырастают или готовятся к полету. Да, они летят. Человек теряет свое место среди предметов, подвластных им. Это и дает освобождение от индивидуальности. Затем: о планере: он мог ведь изобретаться в любую эпоху, может быть так и случалось, а потом снова забывали. И о плавании и о полете. Н.А. [Заболоцкий]: Я переплыл реку с поднятыми руками! (Он воздал похвалу плаванию: плывущий испытывает радость, недоступную другим. Он лежит над большой глубиной, тихо лежит на спине, и не боится пропасти, парит над ней без опоры. Полет -- то же плавание.) <...> Л.Л.: Полет освобождает от тяготения, а оно основное образующее тела. Поэтому полет и освобождает. <...> Но полет и плавание служат изучению жизни и смерти (Логос, 10). Здесь существенны несколько моментов. Во-первых, по мнению Липавского, полет освобождает от индивидуальности и от места среди предметов. Речь идет о некоем странном состоянии промежуточности, которое и фиксируется парением. Это промежуточность между субъективностью и объективностью. Человек избавляется от гипертрофии индивидуальности, то есть субъективности, и одновременно теряет место среди предметов, вещей. Я уже упоминал о том, что предмет, взятый в своем "пятом значении", в своей квинтэссенции, по мнению Хармса, теряет почву, отрывается от человека и "РЕЕТ" (Логос, 114)41. _____________ 41 Самым непосредственным источником идеи "реяния" могли быть "Эстетические фрагменты" Г. Шпета, который утверждал, что динамика смысла в художественном образе преобразуется в реяние: "Понимание, переливы смысла, делающие динамическим понятие, заменяются в образе парением, реянием, соответственно требуют чутья, вкуса и т. п." (Шпет Г. Г. Эстетические фрагменты // Шпет Г. Г. Сочинения. М.: Правда, 1989. С. 446). 332 Глава 11 Этот отрыв от места, от своей закрепленности в мире можно определить как трансгрессию, переход границы. Шеллинг пытался описывать переход от идеального Я к миру вещей как переход границы, отделяющей субъективность и объективность. Для Шеллинга состояние "перехода границы" выражается в созерцании себя со стороны, то есть в таком состоянии, когда Я даюсь себе как субъекту в качестве объекта. Говоря о "переходе границы", Шеллинг говорил о "третьей деятельности", одновременно заторможенной внутри границы и переходящей ее, одновременно идеальной и реальной <...> В этой третьей деятельности Я парит между переходящей границу деятельностью и деятельностью заторможенной42 . Именно парение позволяет, по мнению Шеллинга, сохранять двойственность Я, одновременно постулируя автономность Я-самого-по-себе от вещи-самой-по-себе. Для Шеллинга существенна эта невообразимая "заторможенность внутри границы", которую сам же он определяет как "точку соприкосновения между Я и противоположным ему"43. Парение, замирание внутри границы похоже на состояние потенциальности. Это такое состояние, когда речь еще не состоялась, когда Я и "вещи" существуют в раздельности, и Я не способно их назвать. Это состояние, по мнению Шеллинга, выражающееся в ощущении себя, в некой доречевой саморефлексии. "Заторможенность внутри границы" -- это отчасти и состояние внетемпорального напряжения, не разрешающегося в письме. Я думаю, что "реет" Хармса сродни "парению" Шеллинга. Это именно выражение актуальности черты, границы, создающей расслоение и обеспечивающей переворачивание как резрезание и сохранение целостности одновременно. Во всяком случае, реяние возникает именно как заторможенный переход границы из одной среды в другую (от земли в воздух, из воздуха в воду), от бытия к небытию ("полет и плавание служат изучению жизни и смерти" -- Липавский). Такое зависание внутри границы, которая не имеет протяженности, по-своему связано с особым переживанием темпоральности. Парение "выключает" ход часов и поэтому позволяет "остановиться" в состоянии "перехода". Это связано прежде всего с тем, что полет иначе соотнесен с переживанием времени, чем, скажем, ходьба, дробящая шагами континуум на дискретные единицы. Этого дробления нет в полете -- континуальном, а потому растворяющем субъекта в мире протяженностей, которые могут сжиматься и растягиваться. По этому поводу Людвиг Бинсвангер заметил, что различные типы передвижения предопределяют темпорализацию нашего существования, нашего бытия-в-мире44. ________________ 42 Шеллинг Фридрих Вильгельм Йозеф. Система трансцендентального идеализма // Шеллинг. Соч.: В 2 т. Т. 1. М.: Мысль, 1987. С. 302-303. 43 Там же. С. 304. 44 Binswanger Ludwig. The Case of Ellen West: An Anthropological-Clinical Study// Existence / Ed. by Rollo May, Ernest Angel and Henri F. Ellenberger. New York: Simon and Schuster, 1958. P. 302. Переворачивание 333 И наконец, полет или плавание освобождают от формы тела, которая задается тяготением и связана с необратимостью времени. Полет, плавание, как и иные формы изменения положения тела, -- скажем, подвешивание, как в выбранном Хармсом аркане Таро, -- освобождают мир от неотвратимой линеарной причинности. Нетрудно увидеть связь между торможением внутри границы и переворачиванием. Торможение не дает перейти границу и одновременно "поворачивает" в свою собственную сторону, создавая дистанцию между Я и собственным телом. Торможение -- необходимая фаза "переворачивания", которое также останавливает движение времени и обращает его вспять. Переворачивая, я обретаю новое значение через поворот в сторону начала, назад "к нолю". Заболоцкий был особенно чувствителен к освобождающей силе антигравитационности, например в плаванье. В 1930 году он написал стихотворение "Человек в воде", в котором человек, погружающийся в воду, превращается в колесо, трансформирующее как мир вокруг, так и его самого: Человек, как гусь, как рак, <...> Он размахивал хвостом, Он притопывал ногой И кружился колесом, Безволосый и нагой. (Заболоцкий, 81) В том же году он пишет "Подводный город", в котором рисует картину "перевернутого города" Посейдон, населенного фигурами людей, висящих вниз головами: Человек, носим волною, Едет книзу головою. Осьминог сосет ребенка, Только влас висит коронка. (Заболоцкий, 85) Заболоцкий, как и Хармс, интересовался Таро. В стихотворении 1930 года "Звезды, розы и квадраты" он буквально называет малые арканы (масти) Таро -- "жезлы, кубки и колеса" -- как знаки, венчающие "наши дома", движущиеся в небе вроде звезд и планет и в конце концов исчезающие. Это финальное исчезновение летящих и плавающих тел связано с одной особенностью, отмеченной Гастоном Башляром: Рыба и птица живут в объеме, в то время как мы живем исключительно на поверхности. Они, как говорят математики, имеют на одну "свободу" больше, чем мы45. Прикованность человека к поверхности, хотя и не делает его целиком поверхностным, двухмерным существом, все же отчасти лишает его _______________ 45 Bachelard Gaston. Lautreamont. Paris: Jose Corti, 1939. P. 66. [L'oiseau et le poisson vivent dans un volume, alors que nous ne vivons que sur la surface. Ils ont une "liberte" de plus que nous.] 334 Глава 11 существование одного измерения. П. Д. Успенский, как мы помним, связывал невидимость тел, существующих в четвертом измерении, с тем, что это измерение не дается нашему восприятию в пространственных, но лишь во временных формах, точно так же, как третье измерение оказывается недоступно восприятию обитателей двухмерного мира. Тот факт, что люди -- поверхностные существа, сближает их с "двух-мерцами". Летающие и плавающие обитатели объемов оказываются не только на одно измерение ближе к иному миру, они оказываются как бы на грани проникновения в него (то есть исчезновения). Они "заторможены" внутри границы, если использовать метафору Шеллинга. 10 Своеобразный комментарий к загадочному листу Хармса можно найти в поэме Заболоцкого 1933 года "Деревья". Это, пожалуй, наиболее полный обэриутский "трактат" о растениях. Поэма начинается прологом, где переговариваются "голоса" и Бомбеев. Сначала звучат голоса различных частей растений -- "корешка судьбы", "солнечной силы листьев": Все вместе мы -- изображение цветка, Его росток и направленье завитка, -- (Заболоцкий, 138) заявляют эти голоса. Далее говорят голоса стихий -- ветра, пара, воды, дыма. Затем вступают голоса "наблюдателей" -- глаза, дыхание, "дудочка души". И наконец: -- А мы нули. -- Все вместе мы -- чудесное рожденье, Откуда ты ведешь свое происхожденье. (Заболоцкий, 139) В этой пародии на гетевского "Фауста" встречаются все три силы, создающие формы мира, -- внутренний импульс, формирующий растение, стихия, воздействующая на их формы, и, наконец, органы чувств, которым эти формы предстают, -- нулевое начало Я, основной источник древесных форм. В первой части -- "Приглашение" -- деревья определяются как "солдаты времени": Утыканные крепкими иголками могущества, Укрепленные на трехэтажных корнях И других неподвижных фундаментах! Одни из вас, достигшие предельного возраста, Черными лицами упираются в края атмосферы... (Заболоцкий, 140) Деревья здесь определяются как несокрушимые формы времени, как "деревья-топоры, рассекающие воздух на его составные". Переворачивание 335 Деревья вообще -- это протоформы всех возможных форм. Липавский следующим образом описывал образование форм (фигур в пространстве): Пространство, полагаю я, это схема достижимости, всех возможных переходов и усилий. Так как при построении этой схемы нет никаких особых условий, то она будет однообразной и продолжать ее можно сколько угодно: то есть пространство оказывается всюду одинаково проходимо и бесконечно. <...> Можно приписать какой-либо части пространства особое условие: некоторые из вообще возможных способов переходов в нем будут невозможны. Тогда получится фигура (Логос, 33--34). Пространство -- это чистая потенция всех возможных "порядков". И в этом смысле оно похоже на ноль, содержащий в себе бесконечность. Фигура же возникает при возникновении ограничений, границ в безграничной потенциальности пространства. Таким ограничением могут быть время и гравитация -- некие первичные силы, приводящие к образованию первофигуры -- дерева. Дерево -- фигура, принадлежащая чистой метаморфике пространственных порядков, но ведет оно себя как организм, как саморазвивающаяся линия. Оно одновременно и первофеномен, и живая, органическая форма. Во второй части, "Пир в доме Бомбеева", "солдаты времени" растут на границе живого и мертвого, "на краю природы" (ранее уже говорилось о деревьях-гробницах). Дерево в поэме Заболоцкого, хотя и воплощает антигравитационность, воспроизводит гравитационную ось мира, двигаясь строго вверх. И это темпорализованное движение осуществляется на границах органического мира, превращая деревья в пограничные символы живого/мертвого. Неожиданно в поэме появляется Лесничий, обвиняющий Бомбеева в том, что тот нарушил порядок леса, пригласив деревья на пир: Я жил в лесу внутри избушки, Деревья цифрами клеймил, И вдруг Бомбеев на опушке В лесные трубы затрубил. Деревья, длинными главами Ныряя в туче грозовой, Умчались в поле. Перед нами Возникнул хаос мировой. (Заболоцкий, 144) Клеймение деревьев цифрами, конечно, отмечает их связь с ходом времени, который прерывается апокалипсическим трубным гласом. Время останавливается, порядок его нарушается. Нарушение упорядоченного расположения деревьев отмечает это нарушение в линейном ходе времени. Вместо леса возникает поле и одновременно хаос безвременья. В последней главе -- "Ночь в лесу" -- деревья возвращаются на свои прежние места: 336 Глава 11 Жизнь леса продолжается как прежде, Но все сложней его работа. Деревья-императоры снимают свои короны, Вешают их на сучья, Начинается вращение деревянных планеток Вокруг обнаженного темени. Деревья-солдаты, громоздясь друг на друга, Образуют дупла, крепости и завалы, щелкают руками о твердую древесину, Играют на трубах, подбрасывают кости. <...> Звери вздымают на лестницы тонкие лапы, Вверх поднимаются к плоским верхушкам деревьев И замирают вверху, чистые звезды увидев. Так над землей образуется новая плоскость: Снизу -- животные, взявшие в лапы деревья, Сверху -- одни вертикальные звезды. (Заболоцкий, 148) Перемешивание, нарушение числового ряда, потеря деревьями места в порядке мироздания разрушает весь незыблемый иерархический строй "леса". Деревья-императоры "снимают свои короны". Деревья -- солдаты времени "образуют завалы" и "подбрасывают кости" -- эмблему случайности, нарушенной причинно-следственной детерминированности. После этого начинается процесс "переворачивания", смены вертикальных и горизонтальных иерархий. Деревья, сохраняя вертикаль, превращают свои кроны в "новую плоскость". Кроны начинают становиться новыми корнями. И этот процесс трансформации, магического переворачивания леса запускает в обратную сторону ход времени. Движение времени вспять описывается Заболоцким одновременно и как пространственная обращенность, и как процесс апокалипсического воскрешения мертвых (отсюда мотив труб -- отмечающий приостановку времени). Финал поэмы поистине грандиозен: ...взлетают деревья-фонтаны, падая в воздух гигантскими чашками струек. Дале стоят деревья-битвы и деревья-гробницы, Листья их выпуклы и барельефам подобны. Можно здесь видеть возникшего снова Орфея, В дудку поющего. <...> Так возникает история в гуще зеленых Старых лесов, в кустарниках, ямах, оврагах, Так образуется летопись древних событий, Ныне закованных в листья и длинные сучья. Дале деревья теряют свои очертанья, и глазу Кажутся то треугольником, то полукругом -- Это уже выражение чистых понятий, Дерево Сфера царствует здесь над другими. Дерево Сфера -- это значок беспредельного дерева, Это итог числовых операций. Переворачивание 337 Ум, не ищи ты его посредине деревьев: Он посредине, и сбоку, и здесь, и повсюду. (Заболоцкий, 147-148) Орфей Заболоцкого, воскрешающий из деревьев-гробниц, в принципе аналогичен хармсовскому Осирису, также "похороненному" в дереве46 и с которым он в древности часто ассоциировался (тело его также было расчленено). Характерно, что воскрешение Орфея наступает сразу вслед за описанием деревьев-фонтанов (фонтанов жизни?), одновременно взлетающих вверх и падающих вниз. Движение времени вспять открывает путь истории, которая пишется на листьях деревьев, подобных листьям нового Писания. Сама история деревьев описывается как история письма и знания -- от выпуклых листьев ископаемых барельефов -- к абстракции геометрии. Дерево было метафорически включено в дискурс о письме Гете, который в "Метаморфозах растений" объявил лист своеобразной буквой книги природы, ее протоэлементом. Эмерсон так сформулировал это учение Гете: Так, Гете высказал основополагающую идею современной ботаники, что всякая часть растения -- это только видоизмененный лист, соответствующий новым условиям; изменяя условия, можно превратить лист в любой орган, а орган в лист47. Торо прямо связал лист с египетскими иероглифами и высказал предположение, что лист -- это "сухое", "внешнее" выражение той же формы, которая внутри организма принимает обличие "доли" (lobe). Так, рука в человеке -- это эквивалент листа, а влажные, слизистые легкие или печень -- это "доли", внутренние трансформации той же формы. В рассуждениях Торо есть интересный "кратилический" пассаж, касающийся этимологии слова "лист" -- leaf и "доля" -- lobe. Прежде всего, Торо устанавливает связь между lobe и globe -- сферой, шаром -- и утверждает, что "f" в leaf-- это высохшее и истонченное "b" в lobe. При этом Торо описывает процесс сжатия и иссушения как некое давление, приходящееся на середину слова. Жидкое "I" остается сзади, а давление выдавливает влагу вперед48. Это выдавливание приводит к округлению, набуханию "b", проступанию в слове сферы. Этимологические фантазии Торо, возможно, связаны с образом мирового древа, которое _______________________ 46 В данном контексте уместно вспомнить, что в Египте покойник мог представать как летящий и одновременно пониматься как эквивалент плывущего в барке Осириса. Вот описание такого полета, приведенное Тураевым: Он летит, летящий! Он уходит от вас люди. Он не к земле -- он к небу. <...> Он бурно устремляется к небу, как журавль. Он целует небо. О имя-рек! Ты -- великая звезда у Ориона, проезжай преисподнюю с Осирисом, плавай по небу с Орионом (Тураев Б. А. Цит. соч. С. 189) 47 Emerson Ralph Waldo. Representative Men // Emerson R W. English Traits, Representative Men and Other Essays. London; New York: Dent-Dutton, 1908. P. 285. 48 Thoreau Henry. Walden//The Portable Thoreau. Harmodsworth: Penguin Books, 1947. P. 546. 338 Глава 11 соединяет образы круга и дерева: это неподвижная, неизменная точка, связывающая воедино горизонталь и вертикаль49. Вращение вокруг неподвижной точки-оси, сферичность возникают в результате раздавливания слова посередине, и этот процесс гетевской метаморфозы может пониматься как вращение, переворачивание. Как только в текст Заболоцкого вводится мотив книги, письма, деревья начинают терять свои очертания. Ход истории, ход времени обращается подобно тому, как направление письма может меняться справа налево и наоборот. Деревья постепенно трансформируются в геометрические символы чистых понятий, которые включены в сферу как знак бесконечности, Бога и автономного трансцендентального "мыра". Любопытно, что первоначальное разрушение числового порядка, о котором говорит Лесничий, оборачивается иной ("каббалистической") нумерологией в конце: дерево-Сфера, подобно древу сефирот, определяется как "итог числовых операций". Замысел Заболоцкого близок аналогичным поискам Хармса. 11 Когда животные у Заболоцкого поднимаются на вершины деревьев, образующих "новую плоскость", они видят "чистые звезды" (в терминологии Хармса, звезды -- как "порядок"), "одни вертикальные звезды". В диаграмме Хармса крона дерева находится как раз над знаком "окна", который, как известно, Хармс связывал со звездой (см. главу "Окно"). Одним из знаков хармсовского переворачивания является перенос звезды вниз. В "Лапе" повторяется призыв "Опусти агам к ногам" (2, 90), где "агам" -- это звезда из созвездия "северного креста". Как-то Олейников рассказал в компании обэриутов о теории полой земли, согласно которой вселенная заключена внутри земного шара. Хармс заинтересовался этой теорией потому, что она предлагала совершенно иную топологию соотношений верха и низа: Д.Х. [Хармс]: Стратостат все поднимался, поднимался и вдруг оказался в Америке. Все, конечно, изумлены; как это могло настолько отклониться от направления, проверяют приборы. А на самом деле просто пролетели насквозь вселенную. <...> Где-то на дне океана есть дыра, через которую можно выбраться на внешнюю поверхность вселенной (Логос, 31). Дыра-окно позволяет как бы вывернуть мир наизнанку, превратить верх в низ и наоборот. Опускаясь, ты, как в "Божественной комедии", оказываешься наверху, взлетая вверх, опускаешься вниз. Одной из важных оппозиций хармсовского мира является оппозиция "полет/падение". При этом в системе "переворачивания" паде- ___________________ 49 Irwin John T. American Hieroglyphics. Baltimore; London: The Johns Hopkins University Press, 1980. P. 32. Переворачивание 339 ние может стать полетом, а полет падением. На самом простом уровне падение тела приравнивается смерти, которая освобождает душу, взлетающую вверх. Иными словами, падение -- непременное условие взлета. Хармс обыгрывает эту ситуацию в своих стилизациях народных песен. В "Смерти дикого воина" (1938): Дикарь упал, Дикарь упал И спит, амулетом блестя. Как легкий пар, Как легкий пар, Летит его душа. (4, 63) Или в "Песне" (1935): Дайте силу нам полететь над водой, Птицы! Птицы! Дайте мужество нам умереть под водой, Рыбы! Рыбы! (4, 34) Пространство некоторых хармсовских стихов как будто рассечено надвое некой линией-осью, которая создает зеркальную симметрию между низом и верхом. Таким образом, тело, уходящее вниз в нижней части пространства, зеркально изображается взлетающим вверх в верхней его части. Жерар Женетт, анализируя функцию птиц и рыб в образах перевернутого мира, характерных для эпохи барокко, заметил: ...рыба кажется не чем иным, как отражением птицы, которое сопровождает ее с подозрительной неизменностью. <...> и таким образом (почти) устанавливается двойственность мира: если рыба существует, если отражение оказывается двойником и может существовать подводное солнце, то оборотная эквивалентна лицевой, мир оказывается обратимым50. Зеркальное, обратимое пространство характерно для процитированных стихов Хармса. Падение дикаря прямо отражается как взлет его души. В "Лапе" это раздвоение описывается, например, как автономия зеркального отражения: В воде плавало отражение сына. Старик выплескивал воду из таза вместе с отражением сына (2, 90). То, что в поздних стихах относительно упорядоченно и выглядит как стилизация, в ранних стихах -- важный принцип трансформаций. Приведу несколько примеров. Типичным образцом поэзии падений-взлетов-превращений можно считать стихотворение с характерным названием "Авиация превращений" (1927), начинающееся словами: Летание без крыл жестокая забава попробуй упадешь закинешься неловкий... (1,36) _______________ 50 Genette Gerard. Figures I. Paris: Seuil, 1966. P. 14, 340 Глава 11 Ломается самолет, везущий красавицу: Машина тут же опускалась. <...> Но тут приходит ей конец. Она в подсвечник превратилась (1,37) и т.д. Этот странный подсвечник, в который женщина превращается в падении, возникнет в ином варианте у Введенского51, у которого выпадающая из окна "Маргарита или Лиза" заявляет: "На подоконник свечкой становлюсь" (Введенский, 1, 178). В "Оссе", где предстает целый набор превращений и переворачиваний, "висит подсвечник на потолке" (1, 64). Хармс, по-видимому, обыгрывает внутреннюю форму слова "под-с-вечник", в котором приставка "под" (внизу) соединена с корнями "свет-" и "вечн-ость". Смерть в переворачивании может поэтому выступать как под-(с)вечность. В "Оссе" (1928) все тело претерпевает метаморфозы переворачивания: На голове взовьются волосы когда в ногах почуешь полосы. <...> Стоп. Разошлось по конусу летало ветром на носу, весь человеческий остов одно смыкание пластов... (1, 64) В "Падении с моста" возникает висящий вниз головой нетопырь. В "Хню" "летали голые летяги, / подвешиваясь иными моментами на сучках вниз головой" (3, 33) и т. д. Переворачивание здесь вписано в саму структуру полета, который для Хармса -- движение-перевертыш. Особая тема Хармса -- это переворачивание осей и иерархий в мире растений. Растение, как я уже говорил, -- важная ось в системе мироздания и темпоральном порядке мира. Поэтому взлетающее и опускающееся растение -- один из знаков трансформации мира. Если дерево укоренено в земле, то иное растение -- цветок, фигурирующий в "мистической криптограмме", -- может у Хармса летать и оказывается эквивалентным, например, звезде. В "Лапе" Земляк заявляет: "Я вижу цветок над своей головой. Можно его сорвать?" (2,90). Из объяснений беседующей с Земляком Власти становится понятным, что цветок эквивалентен звезде "агам"52: Кто сорвет эту звезду, тот может не видеть снов. Земляк -- Мне рукой не достать до неба. Власть -- Ты встань на крышу. (2, 91) ____________ 51 О "перевернутости", "обратности", "зеркальности" у Введенского см.: Мейлах М. Б. Шкап и колпак: фрагмент обэриутской поэтики // Тыняновский сборник. Четвертые Тыняновские чтения. Рига: Зинатне, 1990. С. 188--190. 52 Цветок-звезда -- это так называемый "золотой цветок", цветок огня и света, знакомый мистической традиции и связанный с вознесением вверх. См.: Eliade Mircea. Mephisophe1es et 1'androgyne. Paris: Gallimard. P. 64-68. Переворачивание 341 Далее статуя на крыше делает Земляка легким, и он взлетает. Земляк крадет звезду -- птицу -- кусок неба -- цветок (все эти понятия в поэме эквивалентны), и эта кража запускает механизм общего переворачивания полюсов. На небе глотает воздух созвездие рыбы, по нему кто-то ходит, с него рушится вниз вода. И среди этой картины конца времен вдруг возникает образ растений: Цветы гремучие всходили деревья темные качались. (2, 103) Небо в конце концов начинает двигаться вспять: ...и небо, пятясь по эфиру тотчас же в стойло возвратилось. (2, 104) Этот хаос и движение вспять связаны с тем, что растения -- это оси, соединяющие землю с небом и потому создающие иерархию мироздания. Цветы -- это земные отражения звезд. Нельзя потревожить одни, чтобы в зеркале не сместились другие. Как это свойственно эзотерическим текстам, речь идет о инверсии иерархии, когда высшее оказывается низшим и наоборот. Оси в эзотеризме обыкновенно -- оси инверсии53 и оси размыкания, растяжения, границы, в которых происходят "замораживание" и отслоение. В стихотворении 1929 года "Столкновение дуба с мудрецом" рассказывается о том, как один человек хотел стать дубом, ногами в землю погрузиться, руками по воздуху размахивать. (ПВН, 68) Любопытно, что трансформация человека в дерево прямо описывается Хармсом как разнонаправленное движение -- взмывание вверх и одновременно падение вниз. Вся метаморфоза как будто происходит в зеркале, "переворачивающем" направление движения: Окончив речь и взяв пожитки, он метнулся в потолок, перетерпев тяготения пытки, он реял под крышей, как молоток. "Только б корни к низу бросить, да с камнями перевить, вот и стал бы я, как дуб". (ПВН, 69) Аристотель в свое время предложил теорию крайних (земля, огонь) и серединных (вода, воздух) стихий. Он считал, что серединные стихии как бы создают относительность направления падения. Воздух ______________________ 53 См. об инверсии как классической процедуре эзотеризма: Riffard Pierre. L'esoterisme. Paris: Robert Laffont, 1990. P. 380-387. 342 Глава 11 взлетает по отношению к земле, но падает по отношению к огню. Серединные стихии поэтому находятся как бы в ситуации одновременного падения и вознесения. Хармс иллюстрирует эту знакомую еще по школьным учебникам систему круговорота в ряде своих стихов, например, в стихотворении "Небо" (1935): Уже поток небесный хлещет, уже вода везде шумит. Но вот из туч все реже блещет, все дальше, дальше гром гремит. Уже сверкает солнце шаром и с неба в землю мечет жар, и поднимает воду паром, и в облака сгущает пар И снова страшный ливень льется, и снова солнца шар блестит... (4,111) Воздух и вода -- любимые стихии Хармса, конечно, не от приверженности к аристотелевской физике. Они создают среду для "переворачивания" и в качестве таковых присутствуют в схеме квадрата стихий Таро. Падение и взлет, хотя и подчиняются законам физики, нарушают стабильность мира. Падение и взлет -- у Хармса это прежде всего выпадение из причинно-следственных цепочек, это их трансформация. Предмет, падающий или летящий вверх, находится в кратковременном состоянии автономии. Автономизируясь, он претерпевает метаморфозу, на какое-то время оказываясь на грани трансцендентального "мыра". Хармс в стихотворении "Звонить-лететь" (1930) весьма незамысловато отразил то, что он назвал "логикой бесконечного небытия": Вот и дом полетел. Вот и собака полетела. Вот и сон полетел. Вот и мать полетела. Вот и сад полетел. Конь полетел. Баня полетела. Шар полетел. Вот и камень полететь. Вот и пень полететь. Вот и миг полететь. Вот и круг полететь. (ПВН, 86) Полет создает "бесконечное небытие", постепенно раскачивая логику языка, логику дискурсивности, спряжений и, конечно, глагольных времен. Полет освобождает предметы от давления темпоральности и линеарности. Он вводит знаки в ту область "внутри границы", в которой они могут быть подвергнуты переворачиванию, где они могут быть повернуты в сторону начала текста от его конца. Текст начинает "смотреть" в прошлое, а не в будущее своего развития. "Новый свет" открывается через переворачивание, а не линейное движение вперед. Глава 12. СЕРИИ 1 Система "переворачивания", обращения, превращения верха в низ, а низа в верх, вся система нарушения ассоциативных цепочек, столь важная для хармсовской поэтики, исходит из фундаментальной упорядоченности мира. Если бы мир не был упорядочен, то было бы невозможным менять местами верх и низ. Все хармсовские трансформации и деформации имеют смысл только на фоне предопределенности мировых иерархий. Такая предопределенность прочитывается за каждым хармсовским падением и полетом. Вместе с тем, как я уже неоднократно отмечал, упорядоченность, исчислимость, погруженность во временную прогрессию, линеарность -- для Хармса знаки некой враждебной, отчужденной от человека реальности. Мир Хармса подчинен всепронизывающему серийному принципу, выражающемуся, например, в изобилии перечислений, повторов, разного ряда рядов. Но мир таких серий -- это "дурной" мир. Важная функция литературы -- нарушение этой внешней для подлинной жизни серийности. Хармсовский "абсурд" может быть понят именно в этом контексте. Введенскому принадлежат два взаимосвязанных текста, в которых обсуждается проблема серийности. Один назывался "Заболевание сифилисом, отрезанная нога, выдернутый зуб", второй -- "Бурчание в желудке во время объяснения в любви" (1932--1933). Первый текст начинается с обсуждения регулярности, вносимой в жизнь неким событием: Почему я так боюсь заболеть сифилисом, или вырвать зуб? Кроме боли, неприятностей, тут есть еще вот что. Во-первых, это вносит в жизнь числовой ряд. Отсюда начинается система отсчета. Она более страшная система отсчета, чем от начала рождения. <...> И во-вторых, тут еще плохо то, что это было что-то безусловно окончательное и единственное и состоявшееся и настоящее. И это в моем понимании тоже становится числом. Это можно покрыть числом один. А один, по-моему, это целая жизнь одного человека от начала и до конца, и нормально это один мы должны чувствовать только в последний миг. А тут вдруг это входит 344 Глава 12 внутри жизни. <...> Тут совпадение внешнего события с временем. <...> все это меня пугает. Тут входит слово никогда (Введенский 2, 85). Введенский описывает инверсию начала и конца. В принципе именно смерть может придавать жизни целостность, единство, смысловую завершенность. Вырывание зуба неожиданно проецирует нечто сходное со смертью в начало, а жизнь становится ничем не ограниченной прогрессией: потенциальной бесконечностью. Отсюда напуганность писателя тем, что событие вводит в жизнь числовой ряд, или серийность. Оно задает точку отсчета, подобную рождению. Но рождение, рассуждает он, оказывается вне пределов нашей памяти, оно как бы не включено еще во время субъекта потому, что субъект еще не имеет сознания времени (рождение подобно нулю Хармса). Выдернутый зуб -- событие особого порядка. Связанная с ним боль придает субъективность внешнему ряду событий, а потому соотносит внешний событийный ряд с внутренним, временным. Хайнц Вернер, рассуждая о генезисе человеческой способности к счислению, предложил делать различие между чистой фигурой и фигуративно организованной группой; только в группе активна функция счета1. Он показал, например, что определенный тип расположения объектов вызывает к жизни механизм их счета, а другой, наоборот, его подавляет. Обнаружение или создание серийности -- это как раз процесс перехода от чистой фигуры к фигуративно организованной группе. "Жизнь" до вырывания зуба у Введенского -- это чистая "фигура", которая должна преобразиться в "группу" только в момент смерти. В момент вырывания зуба такое преобразование происходит, так сказать, преждевременно. Серийность события задается нашей способностью увидеть закономерность в некой последовательности и способностью продолжить эту последовательность. Серийность -- это встреча внутреннего с внешним. Рассуждения Введенского о числе "один" вписываются в уже знакомую нам проблематику "единицы" у обэриутов -- одновременно и начала, и воплощения полноты (а потому связанной с целостностью тела или жизни). Но это еще и рефлексия над "бесконечно малыми", потому что в человеческой жизни единица -- это предел. Она достигается только в последний миг, в момент смерти. Числовой ряд обычной жизни как бы укладывается внутрь единицы, как ряд дробей, стремящихся к единице как к пределу. Событие же "вырванного зуба" трансформирует одну бесконечность (актуальную) в другую -- потенциальную. Единица перестает быть пределом, числовой ряд открывается на беспредельность, и жизнь начинает складываться как натуральный ряд чисел, не имеющих предела: "Тут входит слово никогда". _______________ 1 Werner Heinz.. Comparative Psychology of Mental Development. New York: International Universities Press, 1948. P. 289. Серии 345 Второй текст -- "Бурчание в желудке" -- создает несколько иную перспективу на жизнь как серию. В "Заболевании сифилисом" событие начинало отсчет времени, оно вводило в жизнь пугающую систему счисления. Поэтому событие, хотя и проецировалось на субъективное переживание времени, одновременно было "наполнено посторонним содержанием". Числовой отсчет, внедрившись в жизнь, крадет у жизни ее индивидуальность. Во втором тексте Введенский обсуждает соитие как высшее событие жизни, также переструктурирующее существование человека: Половой акт, или что-либо подобное, есть событие. Событие есть нечто новое для нас потустороннее. Оно двухсветно. Входя в него, мы как бы входим в бесконечность. Но мы быстро выбегаем из него. Мы ощущаем следовательно событие как жизнь. А его конец как смерть. После его окончания все опять в порядке, ни жизни нет, ни смерти (Введенский 2, 84). Здесь "половой акт" также определяется как событие, в терминах Вернера, как чистая фигура, не подразумевающая серийности. Смысл этого события -- в мгновенности. Метафорическая смерть (la petite mort) тут не отделена во времени от полноты жизни. Это своего рода "монограммирование", сгущение в одном моменте всей полноты существования. С такой точки зрения вырывание зуба не является событием, потому что в любви нам дано исключительно полное ощущение жизни, которое нам не суждено пережить у зубного врача. Вырывание зуба -- это антисобытие. Начиная серию, оно избывает собственную событийность как мгновенность, единичность. Соитие не начинает никакого нового ряда. Оно понимается как нечто совершенно выпадающее из ритуальной системы повторений. Если вырванный зуб отмечал начало серии, то половой акт -- это выход вне серийности, в потусторонность, в бесконечность, как нечто противоположное серийности. Отсюда идея "двухсветности". Серийное существование -- это такое состояние, когда "ни жизни нет, ни смерти". Серийность в таком контексте не может "совпасть" с жизнью потому, что "жизнь" в соитии внетемпоральна, неисчислима, непредсказуема, она -- "событие". Мы переживаем "жизнь" тогда, когда выпадаем из строя нашего существования как из порядка. Если спроецировать сказанное на хармсовскую проблематику, то можно сказать, что мы живем, только когда падаем или взлетаем. Впрочем, при некоторых обстоятельствах, как уже указывалось, падение может быть включено в серию, а потому и оно может перестать быть событием "жизни". Хотя Введенский по-разному оценивал взаимоотношения события, серийности и жизни, его недоверие к серийности очевидно. С такой точки зрения любое нарушение серийности, как бы драматично оно ни было, следует приветствовать. Проблема, однако, заключается в том, что серийность всегда готова завладеть "событием". События, которые -- пусть метафорически -- не встречаются со смертью, наподобие полового акта, события вроде вырывания зуба, становятся началом еще одной серии. 346 Глава 12 2 Введенский уделяет особое внимание началу серии. Действительно, первый термин серии отличается от всех иных тем, что он не имеет отношения с термином-предшественником. Если взять "естественную" серию, например образуемую чередой рождений, то мы увидим, что в такой серии каждый член имеет как бы двойной статус -- по отношению к последующему члену он является отцом или матерью, а по отношению к последующему члену -- сыном или дочерью. Первый член такой серии -- первый отец или первая мать -- будет бесконечно регрессировать, отодвигаться в прошлое, потому что невозможно представить себе первого члена подобной серии, то есть только отца, не являющегося чьим-то сыном. Введенский считал выдергивание зуба началом ряда, а рождение -- нет. Рождение начинает "жизнь", но не как серию, а как "чистую фигуру". То, что рождение не открывает серии, связано с тем, что рождение вытесняется из памяти, существует в области забвения. Забвение не создает серии. В этом смысле забвение в качестве "истока" текста у Хармса -- это генератор антисерийности, монограмматизма. Оно существует до времени. Другое дело "антисобытие". Оно подключает существование к времени, серийности и, соответственно, словесной форме дискурса. Вот как описывает Введенский "антисобытие": Это ни чем не поправимая беда. Выдернутый зуб. Тут совпадение внешнего события с временем. Ты сел в кресло. И вот, пока он варит щипцы, и потом достает их, на тебя начинает надвигаться время, время, время, и наступает слово вдруг и наступает наполненное посторонним содержанием событие (Введенский 2, 85). Словесный дискурс оказывается производным ложного события. Хармса занимал этот первый член серии существования. В "водевиле" "Адам и Ева" (1935) он предложил ироническое решение бесконечной регрессии генеалогической серии. Водевиль начинается с того, что Антон Исаакович заявляет: Не хочу больше быть Антоном, а хочу быть Адамом. А ты, Наташа, будь Евой (Х2, 77). Хармс пародирует здесь генерацию искусственной серии. Поскольку серия может пониматься как произведенное нами абстрагирование некоего правила, то правило может быть волюнтаристски задано: Антон Исаакович. Это очень просто! Мы встанем на письменный стол, и когда кто-нибудь будет входить к нам, мы будем кланяться и говорить: "Разрешите представиться -- Адам и Ева" (Х2, 77). Речь в данном случае идет о едва ли не единственно возможном способе постулирования начала генеалогической серии. Начало такой серии в принципе невозможно, а потому оно дается нам как непроницаемое, как тайна. Мишель Фуко заметил: Серии 347 ...исток делает возможным область знания, чья функция состоит в открытии истока, правда, всегда в ложном открытии из-за чрезмерности его собственного дискурса. Исток лежит в области неотвратимо утерянного, в том месте, где истина вещей совпадает с истинностью дискурса, в месте ускользающего их сочленения, которое было затемнено и в конце концов утеряно дискурсом2. Тот факт, что генеалогический дискурс делает исток невыразимым, связан с особым мифологическим статусом первого, "адамического" слова, настолько плотно совпадающего с истиной, что оно не может быть вербализовано. Исток -- это всегда область молчания. Антон Исаакович у Хармса издевательски пародирует адамическое "первоназывание". Слово является Введенскому вместе со временем в событии, которое "наполнено посторонним содержанием", оно знак "чужого" события и ложного истока потому, что истинный исток забыт. Первослово -- это слово молчания, это слово беспамятства. Любое называние истока, называние себя первым всегда ложь. Область первых имен для Хармса -- область забытого. В одном из текстов 30-х годов он предлагает называть своих персонажей вымышленными именами потому, что тогда, когда имена дойдут до читателя, они уже будут забыты, потеряют свое значение (МНК, 150). В рассказе "Воспоминания одного мудрого старика" прямо утверждается парадоксальная для мемуаров невозможность памяти: Память -- вообще явление странное. Как трудно бывает что-либо запомнить и как легко забыть! А то и так бывает: запомнишь одно, а вспомнишь совсем другое. Или: запомнишь что-нибудь с трудом, но очень крепко, а потом ничего вспомнить не сможешь (Х2, 88). Потеря памяти в данном случае прежде всего относится к генеалогии. После воспоминаний о брате старик вдруг чувствует, что кто-то ударил его по спине. Он оборачивается к незнакомому человеку, который говорит: Да ты что? Не узнаешь что ли меня? Ведь я твой брат (Х2, 89). Генеалогический дискурс, воспоминание о происхождении объявляются ложными по самому своему существу. В текстах 1935 года Хармс затевает словесную игру вокруг истинного события, которое не может быть рассказано, поскольку существует вне дискурса и до времени. Такое событие -- рождение. Как только рождение вводится в дискурс, оно темпорализуется и становится заведомо фальшивым. В тот момент, когда рождение начинает принадлежать времени, дискурсу, с ним оказываются возможны любые манипуляции, допустимые с временными, числовыми рядами. Истинное событие явления на свет -- внетемпорально, оно не может существовать во времени, а потому не может принадлежать серии. _________________ 2 Foucault Michel. Nietzsche, Genealogy, History// Foucault M. Language, Counter-Memory, Practice / Ed. by Donald F. Bouchard. Ithaca: Cornell University Press, 1977. P. 143. 348 Глава 12 В одном тексте Хармс утверждает, что "родился дважды". Он строит изощренную нарративную цепочку вокруг этого немыслимого события: Папа так разбушевался, что акушерка, принимавшая меня, растерялась и начала запихивать меня обратно, откуда я только что вылез (Х2, 79). Ребенка по ошибке запихивают роженице в прямую кишку, а когда она требует ребенка назад, ей дают слабительного и ребенок рождается вторично. В коротком тексте 1935 года, служащем продолжением первому, рассказывается, как недоношенный ребенок был помещен в инкубатор, откуда его вынули ровно через четыре месяца. "Таким образом, я как бы родился в третий раз" (Х2, 79). Все эти анекдоты используются Хармсом для доказательства фундаментальной внетемпоральности, а следовательно, и несериальности первособытия. И действительно, как может сериализироваться это по определению уникальное событие -- через повторы самого себя? 3 Что означает серия для Хармса? Хармс считал, что числовая прогрессия в натуральном ряде отнюдь не ненарушима. Объясняется это тем, что каждое число в меньшей степени определяется своим местом в числовом ряду и в большей -- своими "сущностными свойствами". Так, нуль, начинающий натуральный ряд чисел, это число, не являющееся числом, это негативность, по-своему отмеченная неким "сущностным свойством". И все же оно способно начинать серию. Серия, таким образом, не является совершенно однородным набором элементов. Другой интересующий Хармса аспект серийности -- это возможность менять числа местами в серии, в прогрессии, в ряду, построенных по принципу упорядоченности. Возможность переворачивания прежде всего проецируется на самую незыблемую абстракцию порядка -- числовой ряд. Четвертый "случай" серии называется "Сонет" и посвящен как раз "испытанию" числовой последовательности. Само название -- "Сонет" -- отсылает к наиболее жесткой стиховой форме, со строго определенной системой деления на строфы и рифмовки3. _________________ 3 Робин Мильнер-Галланд заметил, что в этом "случае" 14 фраз с делением "8:6", характерным для сонетной формы (Milner-Gulland Robin. Beyond the Turning-Point: An Afterword / / Daniil Kharms and the Poetics of the Absurd / Ed. by Neil Cornwell. New York: St. Martin's Press, 1991. P. 258). Существенно, что в такой форме восьмистишие предшествует шестистишию, то есть восемь идет перед шестью. Обращение к форме стиха здесь существенно еще и потому, что именно в стихе элементы наиболее красноречиво вступают в структурные отношения, утрачивают свою автономию. Как заметил Вальтер Беньямин, их индивидуальность становится "функцией бесконечной цепочки серий" (Benjamin Walter. Two Poems by Friedrich Holderlin// Benjamin W. Selected Writings / Ed. by Marcus Bullock and Michael W. Jennings. Cambridge, Mass.; London: Belknap Press, 1996. P. 25). Серии 349 Удивительный случай случился со мной: я вдруг позабыл, что идет раньше, 7 или 8. Я отправился к соседям и спросил их, что они думают по этому поводу. Каково же было их и мое удивление, когда они вдруг обнаружили, что тоже не могут вспомнить порядок счета. 1, 2, 3,4, 5 и 6 помнят, а дальше забыли. Мы все пошли в коммерческий магазин "Гастроном", что на углу Знаменской и Бассейной улицы, и спросили кассиршу о нашем недоумении. Кассирша грустно улыбнулась, вынула изо рта маленький молоточек и, слегка подвигав носом, сказала: "По-моему, семь идет после восьми в том случае, когда восемь идет после семи" (ПВН, 357). История кончается тем, что "мы" пошли в Летний сад и стали считать там деревья (мотив уже знакомый нам по "Деревьям" Заболоцкого), но после 6 стали спорить, какая цифра идет раньше, 7 или 8. Мы спорили бы очень долго, но, по счастию, тут со скамейки свалился какой-то ребенок и сломал обе челюсти. Это отвлекло нас от нашего спора (ПВН, 357). Конечно, эта история прямо вписывается в хармсовский скептицизм о предопределенности места числа в натуральном ряде чисел. 7 и 8 могут поменяться местами в соответствии с их сиюминутной соотнесенностью с определенным качеством. Но следствие такого "переворачивания" весьма радикально. Ведь если в натуральном ряду чисел мы поставим 8 перед 7 и дальше продолжим прогрессию чисел в соответствии с "правилами", то мы получим ряд с одним нарушенным соотношением элементов: 1,2,3,4,5,6,8, 7,9, 10, 11, 12, 13... Это нарушение порядка может быть понято либо как ошибка, либо как некое правило, действие которого просто не обнаруживает себя на протяжении того отрезка числовой последовательности, который нам представлен. Мы можем предположить, что в дальнейшем подобная "ошибка" может повториться, например: 321, 322, 323, 324, 325, 326, 328, 327, 329, 330... Но это будет означать, что предъявленный нам ряд чисел подчиняется какому-то иному правилу, чем то, которое ответственно за простое и безостановочное наращивание натурального ряда чисел. Витгенштейн писал о существовании так называемых "систематических ошибок", отличающихся от "беспорядочных ошибок". В качестве примера "систематической ошибки" Витгенштейн приводил нарушенное копирование такой "серии", как натуральный ряд чисел. Например: 1,0, 3, 2, 5,4... В таком случае, по мнению философа, "мы почти наверняка склонны будем сказать, что он [копиист] неверно нас понял"4. Хармс спародировал в "Дневнике" афоризм Козьмы Пруткова: На замечание: "Вы написали с ошибкой", -- ответствуй: "Так всегда выглядит в моем написании" (ГББ, 135--136). ______________ 4 Витгенштейн Людвиг. Философские исследования, 143 / Пер. М. С. Козловой и Ю. А. Асеева // Витгенштейн Л. Философские работы. Ч. 1, М.: Гнозис, 1994. С. 137. 350 Глава 12 Ошибка тем самым превращается в "систематическую", в особое понимание, понимание "неправильно". Витгенштейн заметил, что не существует границы между нерегулярной и систематическими ошибками, то есть между тем, что ты склонен называть "беспорядочной", а что -- "систематической ошибкой"5. Но что означает "неправильно понял"? Это означает, что правило образования серии в сознании копииста было иным, нежели в "нашем" сознании. Означает ли это, что это неправильно понятое правило неприложимо к серии? Дело в том, что множество элементов, по определению Бертрана Рассела, "имеет все возможные порядки, на которые оно способно"6. Это значит, что порядки уже имеются в множестве и что только наше внимание к тому или иному конкретному порядку делает его значимым для наблюдателя в данный момент. Порядок -- это система отношений между элементами множества. Но само качество порядка, по определению того же Рассела, предполагает наличие трех фундаментальных свойств: 1) асимметрии, 2) транзитивности (transitivity) и 3) связности. Свойство асимметрии -- одно из важнейших, и оно как раз и затрагивается в рассказе Хармса. Асимметрия порядка в серии означает, что если х предшествует у, то у не должен также предшествовать х7. В неуверенности, что именно предшествует чему -- семь восьми или восемь семи, -- сохраняется возможность переворачивания, возможность одновременного предшествования и последования обоих терминов серии. Льюис Кэрролл в "Сильвии и Бруно" предложил взглянуть на серийность с точки зрения телеологии, представления о целенаправленности серий. Если серия движется к чему-то, то это конечное "что-то" и должно ее определять: "Хорошо, предположим мы говорим -- последнее из серии взаимосвязанных событий -- каждое из которых в серии является причиной последующего -- во имя которого первое событие имеет место". "Но разве последнее событие практически -- это не следствие первого? А вы называете его причиной [первого]!" Артур на минуту задумался. "Слова создают путаницу <...>, -- сказал он, -- <...> Последнее событие является следствием первого: но необходимость этого события является причиной необходимости первого8. Кэрролл показывает, что серия может определяться из начала в конец и из конца в начало, что она включает в себя возможность причинной инверсии. Нечто сходное происходит и с речью. Речь по-своему является серийной цепочкой знаков. Было бы, однако, неправильно считать, что она развертывается только из начала в конец. В таком случае каждое слово было бы подобно элементу некоего _______________ 5 Там же. С. 137. 6 Russel Bertrand. Introduction to Mathematical Philosophy. London: George Alien and Unwin, 1919. P. 29. [A set of terms has all orders of which it is capable.] 7 Russel Bertrand. Op. cit. P. 31. 8 Carroll Lewis. Sylvie and Bruno // The Works of Lewis Carroll. Feltham: Spring Books, 1965. P.497. Серии 351 причинного механизма и заключало бы в себе всю детерминацию последующего разворачивания серии. Витгенштейн показал, сколь неправомочно рассматривать язык как такую линейную генеративную машину. Проектирование смысла в той же мере ответственно за развертывание речи, что и комбинаторные возможности каждого отдельного слова. Спрессованность внутренней речи, так, как она описана, например, Львом Выготским, -- это как раз явление генетического совмещения начала и конца речевой серии. В "Мышлении и речи" Выготский привлек внимание к эпизоду из "Анны Карениной", где Левин объясняется в любви Китти с помощью изощренной серийной аббревиатуры9: -- Вот, -- сказал он и написал начальные буквы: к, в, м, о: э, н, м, б, з, л, э, н, и, т? Буквы эти значили: "когда вы мне ответили: этого не может быть, значило ли это, что никогда, или тогда?" Не было никакой вероятности, чтоб она могла понять эту сложную фразу...10 Но Китти понимает написанное и отвечает: "т, я, н, м, и, о". Левин догадывается, что это значит: "тогда я не могла иначе ответить". Понимание этого ряда букв возможно только в результате некоего озарения. Толстой примерно так и описывает эти интуитивные вспышки понимания. Возникает вопрос, возможно ли понимание этой серии букв как последовательности. Читается ли такая аббревиатурная речь потому, что в некотором типе "порядка" "к" влечет за собой "н", "н" -- "м", "м" -- "б" и т. д.? Конечно, нет. Любопытно, однако, то, что у Толстого смысл зашифрованных высказываний касается именно детерминированности. В первом случае спрашивается, означал ли ответ абсолютную детерминированность, раз и навсегда данную, или же эта "определенность" распространяется только на "тогда". В ответе Китти также выявляется своего рода детерминированность: "тогда я не могла иначе ответить". Ответ этот сознательно двусмысленный, он описывает не только содержание, но и форму как нечто "тогда" неотвратимо предопределенное. У Толстого детерминированность и задается, и подрывается. Внешне цепочки букв кажутся логически детерминированными неким серийным механизмом высказывания. Но и для содержания ответа, и для понимания его формы серийность оказывается псевдоправилом порождения, текст же интуитивно "схватывается" как некий гештальт, то есть из "конца" в начало в той же мере, что и из начала в конец. Именно "теперь" позволяет поставить под сомнение "тогда". 4 Хармса интересует серийность как механизм генерации речи. ________________ 9 Выготский Лев. Мышление и речь // Выготский Л. С. Собр. соч. Т. 2. М.: Педагогика, 1982. С. 334-335. 10 Толстой Лев, Анна Каренина // Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 14 т. Т. 8. М.: Худлит, 1952 С. 421-422. 352 Глава 12 В главе "Окно" я уже останавливался на дневниковой записи Хармса, в которой он описывает забвение "важного слова": Я мучительно вспоминал это слово, и мне даже начинало казаться, что это слово начиналось на букву М. Ах нет! совсем не на М, а на Р. Разум? Радость? Рама? Ремень? Или: Мысль? Мука? Материя? Нет, конечно, на букву 3, если только это слово! (ГББ, 95) Источник серии забыт, первое событие серии -- ее рождение, -- как ему и полагается, вытеснено. Как же производится серия в таком случае? С помощью механической процедуры развертывания из буквы? Означает ли буква М, что вытекающее из него слово -- "мысль", или "мука", или "материя"? Если речь серийна, то должно существовать правило такой серийности. В 1934 году Хармс неоднократно возвращается к этому вопросу. Наиболее очевидные примеры серийной организации текстов -- музыка, а в литературе -- стихи. В августе Хармс записывает в дневник по поводу арии индийского гостя из "Садко": Отдельные части арии путаются, и не зная арии твердо, ее можно спеть иначе и не заметить этого. У Моцарта не изменишь ни одного звука, -- сразу будет заметно (ГББ, 119). И о стихах: Интересно называть стихи количеством строк (ГББ, 120). В стихе форма может быть сведена к числу, число выражает форму, как камешки Эврита форму тела (см. главу "Троица существования"). Отсюда и название случая -- "Сонет". Чистая, совершенная форма не знает колебаний в порядке частей. Она работает как машина, Витгенштейн назвал такую текстовую машину "символом ее способа действия" и заметил: Можно сказать, что машина или ее картина дают начало целой серии картин, которые мы научились выводить из данной картины. Но когда мы размышляем о том, что машина могла бы двигаться и иначе, то может показаться, что в машине как символе виды ее движений должны быть заложены с гораздо большей определенностью, чем в действительных машинах11. Такая машина-символ и есть идеальный "моцартовский" текст, о котором говорит Хармс. Здесь ничего нельзя переставить местами. Порядок серийности здесь абсолютно детерминирован. Делез и Гваттари предложили называть текстуальные машины термином "коллективные ассамбляжи высказывания"12. В данном случае речь идет о такой серийной организации текстов, которая практически не зависит от субъекта, от автора. По существу, Моцарту удается создать такие тексты, в которых ему как субъекту уже нет места. Эти тексты обладают идеальной слаженностью машины. ___________ 11 Витгенштейн Людвиг. Философские исследования, 193. С. 159. 12 Deleuze Gilles and Guattari Felix. Kafka: Toward a Minor Literature. Minneapolis; London: University of Minnesota Press, 1986. P. 18. Серии 353 Такой порядок можно представить себе как некое множество, законы которого нам неизвестны, а потому множество это представляется серией лишь некоему трансцендентальному субъекту. Такое множество относится к функционированию "машины", механизм которой нам неизвестен. Термины такой серии принадлежат порядку, который мы не можем обнаружить в множестве потому, что не понимаем саму онтологическую природу множества. Множество превращается в "черный ящик", "предмет", вещь в себе. Тогда и порядок сочетания их элементов, конечно, лежит в некой совершенно иной плоскости. В 1935 году Хармс сделал запись в "Дневнике": Нельзя представить себе семь сфер как раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь сфер. Семь обозначает только некоторое количественное свойство (ГББ, 122). Если это "количественное свойство", то оно не принадлежит нашему сознанию, оно определяется бытием предмета. Но если семь -- это "количественное свойство", то что может помешать семи следовать за восемью? Ведь оно уже не относится к нашему представлению о порядке. В письме К. В. Пугачевой (16 октября 1933) Хармс так изложил свое представление о порядке: Мне мало того, чтобы сапог вышел удобным, прочным и красивым. Мне важно, чтобы в нем был тот же порядок, что и во всем мире; чтобы порядок мира не пострадал, не загрязнился от соприкосновения с кожей и гвоздями, чтобы, несмотря, на. форму сапога, он сохранил свою форму, остался бы тем же чем был, остался бы чистым (Х2, 202). В данном случае "чистота" -- это несвязанность порядка с моим Я, это трансцендентальность серии. "Чистота" принадлежит не множеству, с которым я манипулирую, но миру. Порядок в таком контексте -- это нечто совершенно особое, это некий гармонический строй, форма, которые могут транспонироваться с одного предмета на другой, пронизывать строй вещей без всякого моего понимания и участия. Этот порядок, хотя и подобен математическим структурам, радикально от них отличается. Понятно, что "порядок" сапога, кожи и гвоздей совершенно иной, чем, например, стихов, о которых пишет Хармс в том же письме. Но с точки зрения непостижимого трансцендентального порядка они могут быть эквивалентны. Сам Хармс пишет о порядке стихов как о чем-то "туманном и непонятном рационалистическому уму" (Х2,202). Стихи перестают быть формой, как замечает Хармс, они становятся вещью, то есть чем-то неумопостигаемым: Это уже не просто слова и мысли, напечатанные на бумаге, это вещь такая же реальная, как хрустальный пузырек для чернил, стоящий передо мной на столе. Кажется, эти стихи, ставшие вещью, можно снять с бумаги и бросить в окно, и окно разобьется (Х2, 203). Такими стихами могут быть стихи, написанные машиной, то есть таким идеальным поэтом, которому подвластен порядок вне его собственного понимания. 354 Глава 12 Чистота Моцарта может быть измерена правилами числовой гармонии. Но эти числовые порядки отражают строй вещей, все равно до конца недоступный нашему сознанию. В ином письме той же Пугачевой он пишет: ...Гельмгольц нашел числовые законы в звуках и тонах и думал этим объяснить, что такое звук и тон. Это дало только систему, привело звук и тон в порядок, дало возможность сравнения, но ничего не объяснило. Ибо мы не знаем, что такое число. Что такое число? Это наша выдумка, которая только в приложении к чему-либо делается вещественной? Или число вроде травы, которую мы посеяли в цветочном горшке и считаем, что это наша выдумка, и больше нет травы нигде, кроме как на нашем подоконнике? (Х2, 207) Числовой ряд кажется нам продуктом нашего сознания, но он прежде всего такая "трава". Он должен быть подобен траве именно в объектах "чистого порядка", то есть таких, которые подчиняются правилам серийности. Эта "вещность" числа и позволяет соотнести сапог с "миром". Такая постановка вопроса делает совершенно двусмысленным и любое кажущееся нарушение порядка. Что это? Проявление субъективности, единственно данная нам возможность вмешаться в деятельность идеальной текстовой машины? Или это, как раз наоборот,-- знак нашей числовой беспомощности, указание на наличие некоего трансцендентального порядка, который мы не можем постичь? Два варианта ответа у Хармса не исключают друг друга. Вспомним Витгенштейна: "систематическая ошибка" никогда не отделена окончательно от "беспорядочной" ошибки. Кажущееся нарушение серийности -- это узел, в котором вся стратегия хармсовской игры манифестирует свою двусмысленность, напряжение неопределенности. Если взглянуть на корпус хармсовских текстов, то мы увидим, что они в значительной степени строятся как машины, отвечающие некоему часто неясному нам принципу серийности. Вместе с тем принцип этот постоянно нарушается, но таким образом, что нарушение как будто указывает просто на наличие некоего иного порядка. Бесконечные хармсовские смерти, падения, несчастные случаи, кажущиеся нарушением порядка, сериализуются и образуют некий иной порядок. У Хармса в дневнике есть маленький пассаж, касающийся такого рода неожиданностей: Я другой раз нарочно полезу в карман с таинственным видом, а женщина так и уставится глазами, мол, дескать, что это такое? А я возьму и выну из кармана нарочно какой-нибудь подстаканник (ГББ, 119). Вся стратегия Хармса в данном случае сводится к тому, чтобы пообещать неожиданность, нарушение порядка. Но вместо чего-то неординарного, исключительного, вместо выражения воли, возникает "какой-нибудь подстаканник". Впрочем, подстаканник -- тоже не вписывается в логику поведения и ожидания как в серию. Просто вместо нарушения одного типа, возникает нарушение иного типа. Сериали- Серии 355 зация нарушений порядка делает само нарушение серии продуктом текстовой "машины". Просто "машина" в данном случае перестает быть символом самой себя, как у Витгенштейна, она становится сама собой. 5 Числа-предметы Хармс помещает в магазин. Почему Хармс и его соседи отправляются за справкой в магазин на углу Знаменской и Бас-сейной, к кассирше, которая и дает им ответ, нарушающий принцип асимметрии Рассела: "По-моему, семь идет после восьми в том случае, когда восемь идет после семи"? Кассирша -- важная фигура в тексте. Это существо, ничего не понимающее в порядках, числах, сериях, множествах, но постоянно считающее. Собственно, это машина, способная на ошибки. Можно даже сказать, что роль кассирши -- низводить машину с пьедестала символа. И в этом смысле работа кассирши в чем-то похожа на работу самого Хармса. Кассирша без всякого понимания переводит некие физические объекты в числа, которые как будто приписаны этим объектам некой высшей волей. Сама загадочная логика цен -- это некая трансцендентальная логика соотношения предметов, заданная безличным механизмом рынка, который постоянно трансформирует предмет в число, в его ценовой эквивалент. Именно в руках кассирши помидоры и картошка приобретают числовое измерение, оказываются эквивалентны друг другу, а потому как бы могут вступать в серийные отношения, включаться в порядки. Кассирша не просто соотносит между собой "траву", "гвозди" и "кожу", она может создавать совершенно нелепые новые порядки, так работает ее "машина" -- кассовый аппарат. 23 ноября 1932 года Хармс описал в дневнике "арифметические" злоключения с покупкой билетов в филармонию, в центре которых оказывается кассирша, производящая страшную путаницу: Я иду к кассе и кричу кассирше, что вышло недоразумение. А вокруг толкается народ, тянется к окошку и мешает переговорить с кассиршей. Кассирша говорит, что она сдала сдачу с 50 рублей, и кто-то ее взял. Я для чего-то протягиваю ей оставшиеся семь рублей, она мне возвращает только 5, и я еще теряю два рубля (ГББ, 100). Кассирша становится у Хармса героиней специального рассказа 1936 года, так и озаглавленного "Кассирша". Рассказ этот непосредственно примыкает к серии "Случаев", хотя формально в нее и не включен. Стилистически он отчасти напоминает социальный очерк в духе Зощенко, но в действительности, конечно, как всегда у позднего Хармса, касается совершенно иной проблематики. Рассказ начинается как сказка: "Нашла Маша гриб, сорвала его и понесла на рынок" (Х2, 119). Продать гриб ей, однако, не удалось. На рынке ее ударили по голове, и Маша удрала в кооператив, где заведу- 356 Глава 12 ющий "устроил Машу кассу вертеть". Рынок вообще в текстах Хармса не выступает местом обмена. Тут приходят продать или купить, но вместо этого получают, например... по голове. Машина-касса оказывается машиной, которая как бы перемалывает необмениваемые "грибы" в числовые эквиваленты. Машина эта работает практически независимо от человека. Из всех хармсовских машин она больше всего напоминает мельницу. Ее достаточно вертеть, и она работает сама по себе. Хармс, однако, уготовал Маше странную судьбу: "Маша вертела, вертела кассу и вдруг умерла". Когда же мертвую кассиршу хотят "убрать", выясняется, что Маша не вполне была кассиршей: А Продавец из фруктового отдела говорит: "Нет, это неправда, она была не кассирша. Она только ручку вертела. А кассирша вон сидит" (Х2, 119). Выясняется, что между человеком, вертящим кассу, и кассиршей есть различие. Чтобы скрыть случившееся, заведующий решает посадить за кассу покойницу: "Посадим покойницу за кассу, может публика и не разберет, кто за кассой сидит" (Х2, 120). Кассирша -- как бы часть мертвого аппарата13, а потому может и мертвая кассирша сидеть за кассой. Касса -- это аппарат "вещной", нечеловеческой серийности. В самом истоке его функционирования происходят какие-то иррациональные подмены. Так, живую кассиршу выволакивают хоронить вместо мертвой, которая оказывается вовсе и не кассиршей, а лишь Машей, вертевшей кассу. Рассказ кончается финалом, связывающим "Кассиршу" со "Случаями": Толпа готова была хоть до самого вечера стоять около кооператива. Но кто-то сказал, что в Фонарном переулке из окна старухи вываливаются. Тогда толпа возле кооператива поредела, потому что многие перешли в Фонарный переулок (Х2, 121). Этот финал, не просто подключает "Кассиршу" к "Случаям", он устанавливает некую непрерывность развития повествовательной серии. То, что произошло в "Кассирше", не прерывается, а продолжается странным, прихотливым образом в "Вываливающихся старухах", конец которых подчеркивает непрерывность серии и ее цикличность, а также высвечивает происходящее в "Старухах" как некий макабр, смешивающий живое и мертвое. Напомню, что рассказчику "Вываливающихся старух" наскучивает наблюдать за их вполне механическим падением, и он уходит на Мальцевский рынок, "где, говорят, одному слепому подарили вязаную шаль" (ПВН, 356). Новый текст завершается на рынке, где начиналось повествование "Кассирши" и где опять ничего не продают и не покупают, Мертвая кассирша, таким образом, участвует в некой серии, серии событий, которые мы не можем между собой соотнести в терминах ________________ 13 Больше всего это напоминает мертвого велосипедиста из "Сверхсамца" Альфреда Жарри, который настолько включен в машину, что продолжает гонку после смерти. Серии 357 постигаемого нами формального порядка, но которые все же являются серией, правда, такой, в которой семь может следовать за восемью. 6 В 1930 году Хармс написал текст, целиком посвященный экспериментированию с серийностью. Это "Балет трех неразлучников"14. Процитирую его целиком: Музыка. Выходят три. Три на клетке 8, стоят в положении х , лицом в публику. х х Подготовительные движения ног, рук и головы. Три бегут по диагонали на клетку 3. Движение вдоль просцениума на клетку 1. Взаимное положение все время сохраняется -- х х х С клетки 1 судорожно идут на клетку 8. Движение прямое 5--8--5--5--8. Движение прямое 8--9--8. Три падает косо в клетку 4. Поднимается в клетку 8. Бег на месте. Танец голов. Три ползут на четвереньках, ногами к зрителю. Три встают. Три меняют взаимное положение на х х х. Движение прямое 3--8--1. Пятятся задом и садятся в клетке 6 на стул. Три встают. Движение 6--5--8--7. Три стоят. Три на четвереньках идут в клетку 1. Занавес 987 456 321 х х x (Х2, 26-27) Что происходит в этом странном тексте? Во-первых, существенно, что перед нами "балет". Текст начинается со слова "музыка". Музыка, хотя и не присутствует в словесном тексте, но как бы постоянно существует параллельно ему. Присутствие музыки важно потому, что _______________ 14 "Балет" напоминает хореографические опыты Гурджиева с движением "энеаграммы" -- магического девятиугольника. Танцующие располагались внутри нарисованной на полу энеаграммы на местах, обозначенных цифрами от одного до девяти, а затем начинали передвигаться в сложном порядке, предопределенном числами 358 Глава 12 музыка -- один из классических примеров серийности. Мелодия организована по серийному принципу. На нем основывается наше интуитивное чувство музыкального развития. Неслышимая музыка придает "Балету" Хармса связность. Амбивалентность "Балета" заключается в том, что в нем действует число три, а может быть, три танцовщика. Хармс не уточняет, о ком, собственно, идет речь. Три -- это три разных тела или предмета, но указание на "подготовительные движения ног, рук и головы" как будто свидетельствуют о том, что перед нами единое человеческое тело. Нельзя поэтому исключить того, что речь идет именно о трех частях одного тела. В одном случае "три бегут", в другом "три падает". Эта неопределенность заставляет нас понимать "три" как некое число-тело, или число тел, которое функционирует как "число-тело", потому что "три", хотя Хармс и указывает на взаимное перераспределение элементов в пространстве, всегда неразделимы. Они вместе стоят, ползут, переходят из клетки в клетку. Имеется еще один набор чисел. Ими обозначены "клетки" -- клетка 8, клетка 1, клетка 3 и т. д. Балет -- это движение одного числа по клеткам других чисел. Три бегут по диагонали на клетку 3. Движение вдоль просцениума на клетку 1. Значит, "три" могут находиться на клетке три, а могут и на клетке другого числа. Хармс как будто разделяет между собой числа-тела, и числа-места. Число-тело может быть на своем месте ("три" на трех), а может быть и совершенно на другом месте. Что значат эти клетки-места? Они играют роль некоего механизма, своего рода "абаки", ведающей движением и распределением чисел-костяшек. Балет действует как счетная машина. В конце текста Хармс предлагает нам некую схему расположения чисел. По-видимому, это и есть схема мест. Во всяком случае, если читать текст, сверяя его со схемой в конце, то кроме одной неурядицы все остальные движения вполне соответствуют расположению мест. С восьми по диагонали к 3, оттуда вдоль просцениума на единицу. Движения 8--9--8 и 5--8-- 5--5--8 -- это перемещения по горизонтали и вертикали. Правда, во втором случае возникает что-то неясное. Как можно двигаться между 5 и 5? Разве это не одно и то же место? Единственная неурядица -- прямое движение 3--8--1. Движение здесь очерчивает угол или, во всяком случае, состоит из двух прямых. Таким образом, в целом подтверждая финальную схему расположения "мест", Хармс не избегает элемента амбивалентности. Любопытно, однако, что эта схема расположения "мест" -- не что иное, как натуральный ряд чисел, но записанный неким змеевидным ходом: 1, 2, 3 -- справа налево, 4, 5, 6 -- слева направо, 7, 8, 9 -- опять справа налево. Серия здесь задается реверсией движения. Это прогрессия, которая на письме требует "обратного хода". Возникший квадрат из девяти чисел -- полумагический. Две его диагонали дают в сумме 15, также 15 дает крест, образуемый числами 8--5--2 и 4--5--6. Серии 359 Магические квадраты и их разновидности интересны тем, что, хотя по видимости цифры в них расположены без всякого порядка, хаос их расположения подчиняется некоему правилу, создающему "порядок" сумм или разностей. Действительно, если взглянуть на возникающие в схеме ряды : 1--5--9, 3--5--7, 4--5--6, 2--8--5, то они как будто подчиняются совершенно разным порядкам, в то время как их сходство основывается на их сумме. 8 Итак, мы имеем разные типы серий, порядков и хаоса, объединенных в некий общий балет. "Три" ведут себя как будто совершенно хаотично: "судорожно идут" с одной клетки на другую, ползут на четвереньках, пятятся задом, садятся на стул и т. д. В этом телесном поведении нет, казалось бы, никакой логики. Если, однако, спроецировать эти движения на числовую схему, то мы начнем обнаруживать в нем некие элементы порядка. Чем больше мы вглядываемся в схему расположения мест, тем больше логики мы обнаруживаем в поведении чисел-тел. "Балет" Хармса интересен тем, что он как бы экспериментально обнаруживает логику в движении, в котором числовые абстракции незаметно переходят в тела, никак, по существу, к этим абстракциям не сводимые. Уже то, что герой балета -- "три", то есть некая "троица существования", придает всему "представлению" особое измерение. Это именно генезис телесности, генезис существования, персонифицированный в числительном. Эти "три" обозначаются как три креста. В начале балета два креста вынесены вперед, а один держится сзади. В конце балета "троица" сохраняется, но расположение мест меняется. Задний крест перемещается вперед, а два передних отступают назад. Хореография организует не только передвижение по клеткам, но и внутреннее переструктурирование самих "трех". В конце мы все еще имеем "три", но это уже другие "три", иначе организованные. Серии Хармса тут -- это серии, которые соединяют числовые ряды и типы порядков с неисчислимой телесностью. Хармс выбирает в качестве моделей такой неопределенной и противоречивой серийности представление, зрелище, то есть форму репрезентации, в которой тела уже не совсем тела, а знаки, включенные в некие орнаментальные узоры (схемы). Это может быть балет, но это может быть и цирк. В "Дневнике" писателя есть такая запись: "Цирк" Репетиция. Стоп. Все остались на своих местах. ________________________ Движение предметов. (ГББ, 121) Цирк -- это прежде всего передвижение предметов, смена мест, перестановки, игра в нарушенную и непредсказуемую серийность. 360 Глава 12 Хармс широко использовал эксперименты с такой псевдосерийностью в детских текстах, навязчиво пронизанных странными числовыми рядами. Среди таких "считалочек" -- "Цирк Принтинпрам" (1941), которому Хармс дал заголовок "Невероятное представление": Сто коров, Двести бобров, Четыреста двадцать Ученых комаров Покажут сорок удивительных номеров. Четыре тысячи петухов И четыре тысячи индюков Разом Выскочат Из четырех сундуков. (ПВН, 254) и т. д. Невероятность циркового представления заключена в числах и их комбинациях, в движении исчисленных предметов, которые, сами того не зная, складываются в серии, подчиняются неким порядкам. В принципе балет или цирк функционируют как Таро, где также случайный расклад карт создает серии, вытянутые вдоль временной оси и позволяющие гадать о прошлом и будущем. Арканы Таро с их числовым значением, как и балет, вносят порядок в хаос, абстрагируя его и дематериализуя. В 1939--1940 Хармс написал маленький текст, в котором он разыграл ситуацию своего балета, но без цифр. Это история "одного француза", которому подарили диван, четыре стула и кресло: Сел француз на стул у окна, а самому хочется на диване полежать. Лег француз на диван, а ему уже на кресле посидеть хочется. Встал француз с дивана и сел на кресло, как король, а у самого мысли в голове уже такие, что на кресле-то больно пышно. Лучше попроще, на стуле. Пересел француз на стул у окна, да только не сидится французу на этом стуле, потому что в окно как-то дует. Француз пересел на стул возле печки и почувствовал, что он устал. Тогда француз решил лечь на диван и отдохнуть, но, не дойдя до дивана, свернул в сторону и сел на кресло. -- Вот где хорошо! -- сказал француз, но сейчас же прибавил: а на диване-то пожалуй лучше (МНК, 324). Весь текст описывает перемещение фигуры между пятью "местами". Текст интересен тем, что поведение француза имитирует ситуацию выбора, волевого решения. В действительности его поведение совершенно лишено какого бы то ни было проекта. Француз, пересаживаясь на новое место, никогда не знает, какое решение он примет, заняв его. Решения в действительности целиком возникают от расположения мест, полностью детерминирующих поведение фигуры. В этом смысле поведение француза совершенно механично15. ________________ 15 Сама национальность персонажа -- француз -- выбрана, возможно, из-за устойчивого клише, приписывающего французам "ветреность", импульсивность, отсутствие спланированности в поступках. Серии 361 Как и в балете, однако, вся хореография француза кажется единой линией беспрерывных перемещений. Но отсутствие малейшего предвосхищения будущих перемещений, их совершенная непредсказуемость делают поведение француза похожим на действия марионетки. Роль ниточек здесь играет расположение мест. "Места" странным образом как бы мыслят за француза. В этом в значительной мере заключается значение серийности для Хармса -- создавать видимость континуальности, наррацию в мире, в котором царит амнезия и отсутствие временного перспективного планирования в смысле Минковского (см. главу "Время"). Серийность позволяет разворачиваться наррации без всякого истока, без предшествования. Наррация при этом возникает не из временной линеарности, не из течения времени как некоего течения мысли, а как бы из пространства, из мест и их взаимного расположения. 9 Липавский предложил собственный тип сериального "балета" -- шахматы, где исчисленные фигуры также движутся внутри заранее предопределенного порядка мест. Процитирую из "Разговоров": Л.Л. [Липавский]: В собрание священных предметов должна войти и шахматная доска. Потому что она представляет собой замкнутый мир, вариантный нашему миру. Так же есть в ней время, но свое, -- пространство, предметы, сопротивление, -- все свое. Там механика, точная и не худшая, чем наша, которую изучаем на земле и на небе. И с этим особым миром можно проделать решающий опыт: дематериализовать его. Начать с того, что видимые фигуры заменить тем, что они на самом деле есть, силовыми линиями на доске. Затем разрезать шахматную доску на поля, составить колоду, разыграть шахматную партию в карты. Затем заменить эту колоду подобранной по соответствующей системе таблицей знаков; превратить ее в одну формулу, в которой при изменении одного знака, претерпевают изменения все. Обозначить конечный вид этой формулы, то что зовется в партии матом, и вывести законы преобразования формулы из начального вида в конечный. Так один из миров превратится в саморазвивающийся рассказ неизвестно о чем (Логос, 63). То, что предлагает Липавский, очень похоже на то, что делает Хармс. Вся процедура превращения шахмат в карты, а затем в формулы -- это процедура "сомнительных" трансформаций16. Так, например, клетки шахматного поля превращаются в фигуры (карты), которыми _______________ 16 Липавский мечтал свести слова к набору иероглифов, обозначающих стихии (то есть восстановить некую мотивированную связь между означающим и означаемым), и затем превратить их в колоду карт: "Я хотел через слова найти стихии, обнажить таким образом душу вещей, узнать их иерархию. Я хотел бы составить колоду иероглифов, наподобие колоды карт" (Логос, 47). Расклад таких карт означал бы возможные комбинации сущностей, составляющих мир. 362 Глава 12 можно играть, места трансформируются в фигуры. "Места", таким образом, вступают с фигурами в сложные отношения. Они могут переходить друг в друга. Конечно, такое превращение, совершенно нелегитимно, но оно нужно Липавскому, чтобы создать целый ряд перестановок, которые в результате должны привести к возникновению нового, неизвестного, непредсказуемого порядка. Такая "машина" начинает вести себя гораздо менее предсказуемо, чем любой счетный аппарат. Поэтому, хотя трансформации и нелегитимны, они как бы подчиняются некой системе трансформаций, -- например, таблице произвольно подобранных знаков. Хармс как-то записал в своей записной книжке: Надо сочинить закон или таблицу, по которой числа росли бы необъяснимыми непериодическими интервалами (ГББ, 114). Такая таблица нужна для того, чтобы порождать непредсказуемые порядки или ввести в саму систему образования порядка элемент непредсказуемости. Порядок должен возникать через элементы хаоса, но как бы включенные в некий логический алгоритм. Какова же цель этих транспозиций и перестановок внутри сериальности? Липавский на этот счет вполне ясен: создать некий автономный мир, чья связь с реальностью оказывается призрачной, потому что она зашифрована в экстравагантных правилах трансформаций (как, например, превращение клеток поля в фигуры). Но при этом серийность, причудливо сохраненная в таком мире, сможет работать как генератор "саморазворачивающегося рассказа неизвестно о чем". Речь идет об изобретении странной нарративной машины, подчиненной законам логической серийности, но производящей мир, чья логика как бы ускользает от нашего понимания, имеющий видимость абсурдного. Речь, по существу, идет о конструировании "машины", которая действует как Моцарт, то есть вне зависимости от субъективной воли создает внутренне логичный мир. Воля субъекта, вмешайся она в работу этой "машины", может лишь нарушить гармонию ее ходов. Гармония эта целиком закодирована внутри автономного мира, в правилах "случайных" перестановок. Напомню, что для обэриутов включенность в субъективную ассоциативную цепочку (то есть та же серийность, но сконструированная волевым образом) делает объект ложным, частичным. Для Хармса такой объект отрывается от собственной "пятой сущности" -- квинтэссенции. Поэтому выведение ассоциативных цепочек за пределы субъективной логики оказывается важной процедурой "идеального" творчества. Когда читаешь Хармса, особенно его позднюю прозу, где этот принцип выдержан относительно последовательно, постоянно испытываешь странное чувство какой-то автономной логической структуры, которая порождает абсурдный сюжет. Это результат использования такой отчужденной от автора серийности. В 1937 году Хармс экспериментирует с нарушенной серийностью. Он пишет тексты, адресованные Друскину, в которых нумерует не- Серии 363 большие нарративные блоки. Таким образом, тексты имитируют уже в самом своем построении некую числовую последовательность. Первый текст -- "Пять неоконченных повествований" -- имеет 15 фрагментов, второй -- "Связь" -- 20. "Связь", как явствует из самого названия, -- это упражнение на серийность, это испытание такой ассоциативной связи, которая предельно механична. Весь текст строится как прослеживание причинно-следственных цепочек, "порядка" в череде совершенно немыслимых событий: 2. Один скрипач купил себе магнит и понес домой. По дороге на скрипача напали хулиганы и сбили с него шапку. Ветер подхватил шапку и понес ее по улице. 3. Скрипач положил магнит на землю и побежал за шапкой. Шапка попала в лужу азотной кислоты и там истлела. 4. А хулиганы тем временем схватили магнит и скрылись. 5. Скрипач вернулся домой без пальто и без шапки, потому что шапка истлела в азотной кислоте, и скрипач, расстроенный потерей своей шапки, забыл пальто в трамвае. 6. Кондуктор того трамвая отнес пальто на барахолку и там обменял его на сметану, крупу и помидоры. 7. Тесть кондуктора объелся помидорами и умер. Труп тестя кондуктора положили в покойницкую, но потом его перепутали и вместо тестя кондуктора похоронили какую-то старушку. 8. На могиле старушки поставили белый столб с надписью "Антон Сергеевич Кондратьев" (ПВН, 500). Весь текст построен так, чтобы серия событий не прерывалась, чтобы всякое следствие вытекало из причины. Но такое следование весьма причудливо. В целом причинность построена на ошибках, иногда очевидных -- скрипач забыл, тестя кондуктора перепутали, иногда менее очевидных, маскирующихся под совершенную случайность ("шапка попала в лужу азотной кислоты"). Иными словами, вся логика серии здесь следует какой-то "иной логике", представляющейся нам антилогикой. То есть, хотя последующее событие и вытекает из предыдущего, оно никак не предписывается предыдущим, а, скорее наоборот, возникает вопреки его смысловой инерции. Но эта антилогика тем не менее порождает безостановочно разворачивающуюся наррацию. Строение текста при этом идет как бы по боковым нарративным связям. Начинается история с магнита. Но для ее продолжения важно то, что скрипач забыл в трамвае пальто. Пальто же имеет смысл только потому, что на вырученные от него кондуктором деньги объелся его тесть. Но и тесть важен только потому, что вместо него похоронили старушку. В итоге оказывается, что никакое из рассказанных событий само по себе не имеет смысла, значима только связь, этим событием создаваемая. Отсюда и название текста. Хармс создает такую нарративную машину, такой механизм "саморазворачивающегося рассказа", в котором событие, случай порождают иное событие, из него не вытекающее. Это значит, что каждое событие не имеет смысла или, вернее, интересно для повествования не тем смыслом, который мы склонны ему как читатели приписывать, а тем "невидимым" автономным значением, которое реализуется в ассоциации событий. Возникает то, что Липавский называл "рассказом неизвестно о чем". Хармс создает об- 364 Глава 12 разец рассказа, который не имеет содержательного насыщения. Смысл его скрыт внутри серийной "машины". Недоступность сознанию смыслового механизма такого повествования подчеркивается самим Хармсом. После множества приключений того же рода на кладбище, где, как мы помним, похоронили старушку, сгорела церковь, на месте которой построили клуб. На открытии клуба играл скрипач. 17. А среди слушателей сидел сын одного из тех хулиганов, которые четырнадцать лет назад сбили шапку с этого скрипача. 18. После концерта они поехали домой в одном трамвае. Но в трамвае, который ехал за ними, вагоновожатым был тот самый кондуктор, который когда-то продал пальто скрипача на барахолке. 19. И вот они едут поздно вечером по городу: впереди скрипач и сын хулигана, а за ними вагоновожатый, бывший кондуктор. 20. Они едут и не знают, какая между ними связь, и не узнают этого до самой смерти (ПВН, 501--502). Этот финал как будто создает мотивировку для всего повествования. Речь идет об обнаружении некоего скрытого порядка за видимостью хаоса. Такой порядок в итоге может проступить за любыми перестановками элементов. Но порядок этот невидим, несознаваем. Он здесь, но никто о нем не догадывается. Это как бы потенциальный порядок, который может быть обнаружен в любом множестве, но известен только законам самого этого множества. Впрочем, есть одно указание на то "место", в котором смысл этот пребывает. Это смерть. Персонажи "Связи" не узнают смысла до "самой смерти". В 1940 году Хармс написал рассказ об умирающем юноше, к которому приглашают врача. Врач увиливает от разговора о состоянии больного: -- Доктор вы меня считаете за дурака. Но уверяю вас, что я не так глуп и прекрасно понимаю свое положение. Доктор хихикнул и пожал плечами. -- Ваше положение таково, -- сказал он, -- что понять вам его невозможно (МНК, 341). Ответ врача вовсе не значит, что юноша не догадывается, что обречен. Но эта догадка еще не означает знания. Она значит лишь, что смысл происходящего скрыт в смерти, что сознание обреченности еще не есть знание смысла, механизма умирания. Познать этот смысл нельзя потому, что он скрыт в смерти. Но это значит, что знание закона серийности находится не в ее истоке, не в нуле, как в точке отсчета, а в "ноле", как месте исчезновения серии, в бесконечности. Именно бесконечность и есть место конструирования серии. В 1932 году в письме Тамаре Липавской Хармс поместил пародию на любовную мелодраму, вsыдержанную в духе серийности: И вдруг эта молодая особа оступается в открытый люк и надламывает себе позвоночник. Но когда она уже совсем поправляется, она вдруг простужается и умирает. Тогда молодой человек, любящий ее, кончает с собой выстрелом из револьвера. Тогда молодая особа, любящая этого молодого человека, бросается под поезд. Тогда молодой человек, любя- Серии 365 щий эту молодую особу, залезает с горя на трамвайный столб и касается проводника и умирает от электрического тока. Тогда молодая особа, любящая этого молодого человека, наедается толченого стекла и умирает от раны в кишках... (МНК, 68) "Молодые люди" и "молодые особы", фигурирующие в тексте, -- это чистые нарративные функции. Закон происходящего здесь -- это смерть в конце каждого повествовательного микроблока. Любые различия в перипетиях (трамвайный столб или толченое стекло) не имеют значения. Весь механизм целиком и полностью регулируется смертью. И хотя, казалось бы, этот сюжет движется любовью, "тайна" его спрятана в конце каждого повествовательного хода как в бесконечности. Загадка серий скрыта в теле мертвой кассирши. Между прочим, и сама бесконечность развертывания цепочки как бы намекает на бесконечность в том месте, в котором капсулирован смысл нарративной механики. События, включенные в такую бесконечность, вертятся по кругу, бесконечность цепочки свернута в систему беспрерывных повторов. "Ноль" оказывается моделью наррации. В ином тексте Хармс прибегает к чистой повторности и даже дает видимость ее мотивировки. В повествовательную рамку Хармс вставляет следующий рассказ персонажа по имени Мария (намек на Богоматерь): -- Ах, -- сказала Мария, -- это очень смешно. Я видела вчера как по каналу шел милиционер и нес на руках красный сверток. Когда я подошла ближе, я увидела, что это он несет ребенка в красном одеяле. А через несколько шагов я встретила опять милиционера с ребенком в красном одеяле. Немного погодя я встретила опять милиционера с ребенком и опять в красном одеяле. Немного погодя я встретила опять милиционера с ребенком и опять в красном одеяле. Это было очень смешное шествие милиционеров с детьми на руках, завернуты [ми] в красные одеяла. Оказалось это женщины милиционеры идут из "Охраны мате