рый роман - человек, а который роман - книга. И меня бы с книгой стали смешивать... Один из таких офеней лично мне невольно доставил большое огорчение. Как все дети, я очень любил рисовать, а у него в коробе среди других сокровищ оказался атлас для самообучения рисованию. Вся беда была в том, что он стоил целых два рубля - сумма, по тогдашнему счету и по нашему бюджету, громадная - целых шесть рублей, если считать на ассигнации. - Нет, не могу, - заявил отец. - Если рубль, то еще можно, а двух рублей нет. Я отлично понимал, что значит слово "нет", и не настаивал. Так атлас и ушел в коробе офени к другому, более счастливому покупателю, а мне его жаль даже сейчас. Уж очень хотелось учиться рисовать, а учиться было не по чему. Мы с Костей принялись копировать плохие гравюры из "Живописного обозрения", возмущаясь их аляповатостью. <> 2 <> Нужно сказать, что библиотека Романа Родионыча была очень маленькая, и книги сошлись в ней совершенно случайно, как встречаются незнакомые люди где-нибудь в вагоне. Исчерпав этот запас, мы с Костей начали отыскивать книги в других домах. Конечно, у управителя книг было много, но мы не решались быть назойливыми. Оказалось, что рядом с нашим домом находилось целое книгохранилище. В раннем детстве всей медициной у нас заведовал худенький старичок, заводский фельдшер Леонтий Ефимыч. С этим именем у меня связаны воспоминания о первом знакомстве с разными порошками от кашля, детскими "микстурками", припарками и целой коллекцией всевозможных мазей. Не было такой бохезни, от которой у Леонтия Ефимыча не нашлась бы соответствующая ей "микстурка", мазь или припарки. И, право, дело шло совсем недурно, а главное, как-то добродушно. Уже одно появление в доме Леонтия Ефимыча вносило известное успокоение, точно он являлся живым олицетворением всех целебных сил. - Горлышко болит? Кашелек легкий? - ласково спрашивал он, щупая пульс. - А ну-ка, покажи язык... Так так, легонький жарок.. А мы его микстуркой прогоним да малинки выпить на ночь, да маслицем грудку растереть. В чайной или гостиной в это время появлялась уже домашняя "закусочка". Леонтий Ефимыч выпивал "рюмочку водочки", закусывал "ломтиком колбаски", принявшей от времени окаменелый вид (знаменитая углицкая колбаса, или по-сибирски "сапажу"), потирал руки, улыбался и повторял: - Ничего, ничего.. А мы микстуркой да маслицем, о то можно будет и горчичничек. Да, мы шутить не любим... У меня осталось относительно заводских фельдшеров самое теплое воспоминание. Право, они лечили недурно а главное - не запугивали и не говорили страшных ученых слов. Существование бактерий тогда, конечно никто еще и не подозревал, но кипяченая вода прописывалась при малейшем заболевании немедленно, как это делается и сейчас. Я в эту пору детства не видел ни одного доктора, и только слышал, что есть какой-то доктор в Тагиле, который спит на сене и питается исключительно одними пирогами с морковью. Добродушного Леонтия Ефимовича сменил не менее добродушный фельдшер Александр Петрович, походивший наружностью на доброго старого немца: лицо всегда гладкое, выбритое, на висках аккуратно завитые букольки, в руках табакерка. Своим появлением на заводе Александр Петрович произвел даже известную сенсацию. - Александр Петрович был в Петербурге, - объяснил нам с Костей Роман Родионыч. - Да. Его голой рукой не бери. "Человек, который был в Петербурге", для меня являлся окруженным известным ореолом, и я долго не мог привыкнуть к этой мысли. Мне все казалось, что Александр Петрович непременно сделает что-нибудь такое, чего никогда не могут сделать люди, не бывавшие в Петербурге, или по крайней мере он должен думать что-нибудь такое, о чем не снилось всем нам. Дальше мне казалось, что он даже и свою немецкую наружность тоже вывез из Петербурга как вывозят оттуда всевозможные чудеса и редкости. Впрочем, метод лечения у Александра Петровича был таким же, как и у не бывавшего никогда в Петербурге Леонтия Ефимыча, с той разницей, что когда Александр Петрович входил в нашу детскую, то с ним вместе появлялась какая-то специальная атмосфера, пропитанная анисовым маслом и еще какими-то мудреными аптекарскими специями. Моему детскому воображению казалось, что это именно настоящий ученый запах, и я проникался еще большим уважением к "человеку, который был в Петербурге". Вот у этого Александра Петровича мы и открыли целый склад книг, вместилищем для которых служил громадный старинный комод с медными скобками. Мы с Костей накинулись на это сокровище, как мыши на крупу, и на первых же шагах выкопали из праха забвения самого Аммалат-Бека. В течение нескольких месяцев мы просто бредили этой книгой и при встречах здоровались горской песней Аллага-аллагу! Слава нам, - Смерть врагу! Нами овладел особенный воинственный азарт и жажда славных подвигов. Мы сделали деревянные шашки и кинжалы, оклеили их цветной бумагой и делали друг перед другом свирепые лица, стараясь перещеголять друг друга в жестокости настоящих лезгин, чеченцев и кабардинцев. Не довольствуясь декламацией, мы распевали хором предсмертную песню горцев, так что нашим увлечением заразился даже Роман Родионыч и раз заявил самым решительным образом: - Эх, если бы не жена да не ребятишки - ушел бы на Кавказ воевать с Шамилем. Ей-богу, ушел бы... Винтовку бы купил, кинжал, шашку и сделался бы абреком. - Да ведь Шамиль давно взят в плен, а абреками называются горцы, - объясняли мы. - Э, все равно! Ничего вы не понимаете. Один стихотворец, - только вот фамилию забыл, - так он так сказал: Гирей сидел, потупив взор, Янтарь в устах его дымился. Вот оно как... да! Одного Шамиля взяли, ну, другой остался. Как же Кавказ и без Шамиля?.. Дудки!.. Скажи-ка вот это своими словами, и выйдет чепуха: Гирей покурил табачку. Без Шамиля нельзя!.. "Сочинители" и "стихотворцы" составляли для нас неразрешимую загадку. Кто они такие, где живут, как пишут свои книги? Мне почему-то казалось, что этот таинственный, сочиняющий книги человек должен быть непременно сердитым и гордым. Эта мысль меня огорчала, и я начинал чувствовать себя безнадежно глупым - Все книги генералы сочиняют, - уверял Роман Родионыч. - Меньше генеральского чина не бывает, а то всякий будет писать! Он ссылался в доказательство своих слов на портреты Карамзина и Крылова - оба сочинителя были в звездах. Мы с Костей все-таки усомнились в сочинительском генеральстве и обратились за разрешением вопроса к Александру Петровичу, который должен был знать все. - Бывают и генералы, - ответил он довольно равнодушно, поправляя свои букольки. - Отчего же не быть генералам? - Все генералы?.. - Ну, где же всем быть... Есть и совсем простые, так вроде нас. - Простые совсем, и сочиняют? - И сочиняют, потому что кушать хотят. Зайдешь в Петербурге в книжный магазин, так глаза разбегутся. До потолка все книги навалены, как у нас дрова. Ежели бы все генералы писали, так от них на улице и проходу бы не было. Совсем есть простые сочинители, и даже частенько голодом сидят... Последнее уже совсем не вязалось с составившимся в наших головах представлением о сочинителе. Выходило даже как будто и стыдно: мы вот читаем его книжку, а сочинитель где-то там в Петербурге голодает. Ведь он для нас старается и сочиняет, - и мы начинали чувствовать себя немного виноватыми. - Не может этого быть, - решил Костя. - Наверно, тоже свое жалованье получают... Еще более неразрешимым вопросом являлось то, где в книге действительность и где сочинительский вымысел. Роман Родионыч даже впадал по этому поводу в уныние. - Я недавно даже прослезился над романом, а если сочинитель-то наврал? Может, этого и в помине не было, а я над его враньем реву... Я бы такого враля взял бы и растерзал. Не обманывай публику, не плутуй... Ежели всякий будет врать, так тогда и на свете нельзя будет жить. Мы с Костей твердо верили, что в книге не может быть вранья, а описано все, как было в действительности. Ведь это было бы ужасно, если бы и Юрий Милославский и наш любимый герой Кирша, и Аммалат-Бек оказались только сочинительской фантазией, нет, этого не может быть... Даже в учебниках, и в тех все правда. Нашими любимыми учебниками были география Корнеля и всеобщая история Лямо-Флери. Я и сейчас вспоминаю об этих милых друзьях с величайшей благодарностью. У себя в кладовой и в комоде Александра Петровича мы разыскали, между прочим, много книг, совершение недоступных для нашего детского понимания. Это быль все старинные книги, печатанные на толстой синей бумаге с таинственными водяными знаками и переплетенные в кожу. От них веяло несокрушимой силой, как от хорошо сохранившихся стариков. У меня с детства проявилась любовь к такой старинной книге, и воображение рисовало таинственного человека, который сто иль двести лет назад написал книгу, чтобы я ее прочитал теперь. Этот загробный голос приводил меня в умиление а дальше фантазия уже рисовала самостоятельный ряд картин: ведь этот древний сочинитель был в свое время ребенком, играл и шалил, как и мы с Костей, читал книжки сочинителей, которые жили задолго до него, и т. д. Почему же именно вот этот мальчик сделался сочинителем и через сотни лет говорит со мной, как бы говорил живой, а сотни, тысячи и миллионы других детей так и остались в неизвестности, забыты, и никто не интересуется, что они думали, чувствовали и делали. - Это от бога, - объяснил Роман Родионыч. - Почему же одному дано от бога, а другим не дано? - Отвяжитесь... И птица перо в перо не родится. В числе таинственных старых книг были такие, самое название которых трудно было понять: "Ключ к таинствам науки", "Театр судоведения", "Краткий и легчайший способ молиться, творение г-жи Гион", "Торжествующий Хамелеон, или Изображение анекдотов и свойств графа Мирабо", "Три первоначальных человеческих свойства, или Изображение хладного, горячего и теплого", "Нравственные письма к Лиде о любви душ благородных", "Иртыш, превращающийся в Ипокрену" (разрозненные книжки первого сибирского журнала) и т. д. Мы пробовали читать эти мудреные таинственные книги и погибали самым постыдным образом на первых страницах. Это убеждало нас только в том, что именно эти старинные книги и есть самые умные, потому что их могут понимать только образованные люди, как наш заводский управитель. На этих старинных таинственных книгах были неизвестной рукой сделаны предостерегающие надписи, вроде того, что "кто сию книгу возьмет без спросу- останется без носу", а на творении г-жи Гион красовалась целая "сентенция": "Толъко прошу Читать Со вниманием и табак не курить, и если кто покурит, у Того глаза уйдут в нос, в чем и подписуюсь своеручно Аверкий, сын Чемоданов". Шестидесятые годы были отмечены даже в самой глухой провинции громадным наплывом новой, популярно-научной книги. Это было яркое знамение времени "Натуральные знания" находились даже не в зачаточном состоянии, а прямо их не существовало. Невежество доходило до смешного. Милейший Роман Родионыч любил производить нам с Костей маленький экзамен. - Коська, из чего делают стекло? Мы уже знали ответ и в один голос отвечали: - Из соломы, Роман Родионыч. - Ишь, выучил у меня. Ну, а какой зверь хвостом пьет? - Бобер, Роман Родионыч. И мы и наш экзаменатор верили, что бобр пьет хвостом, и нам не казалось это странным, да и другим тоже. Курьезов в этом роде было достаточно, и кругом относительно "натуры" царило самое наивное невежество. Книг по естествознанию не существовало, а обрывки знаний переходили от поколения к поколению устным преданием. Мне было лет пятнадцать, когда я встретился с новой книгой. От нашего завода верстах в десяти были знаменитые платиновые прииски. Управителем, или, по заводски, доверенным, поступил туда бывший студент Казанского университета Николай Федорыч. Мы с Костей уже бродили с ружьями по соседним горам, бывали на прииске, познакомились с новыми людьми и нашли здесь и новую книгу, и микроскоп, и совершенно новые разговоры. В приисковой конторе жил еще другой бывший студент Александр Алексеевич, который, главным образом, и посвятил нас в новую веру. В конторе на полочке стояли неизвестные нам книги даже по названию. Тут были и ботанические беседы Шлейдена, и Молешот, и Фогт, и Ляйель, и много других знаменитых европейских имен. Перед нашими глазами раскрывался совершенно новый мир, необъятный и неудержимо манивший к себе светом настоящего знания и настоящей науки. Мы были просто ошеломлены и не знали, за что взяться, а главное, - как взяться "с самого начала", чтобы не вышло потом ошибки и не пришлось возвращаться к прежнему. Это была наивная и счастливая вера в ту науку, которая должна была объяснить все и всему научить, а сама наука заключалась в тех новых книгах, которые стояли на полочке в приисковой конторе. Имена прежних любимцев, как Загоскин, Марлинский, Лажечников и др., сразу померкли и стушевались. Выступали вперед другие требования, интересы и стремления. Роман Родионыч не признавал этих новых книг, которые казались ему подозрительными. - Молешот... что такое Молешот? И имя-то какое-то собачье. Нет, брат, нас не обманешь... Студенты, конечно, очень образованные и обходительные люди, а все-таки занимаются сущими пустяками. Ты мне подавай настоящее, самую суть, а не мошек да букашек. И сейчас, когда я случайно встречаю где-нибудь у букиниста какую-нибудь книгу издания шестидесятых годов, у меня является радостное чувство, точно отыщешь хорошего старого знакомого. Да, у книг своя судьба, как и у людей. "Что ни время, - сказал Гейне, - то и птицы; что ни птицы - то и песни"... 1898 г. ^TВ. Г. КОРОЛЕНКО - МОЕ ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО С ДИККЕНСОМ^U П ервая книга, которую я начал читать по складам, а дочитал до конца уже довольно бегло, был роман польского писателя Корженевского - произведение талантливое и написанное в хорошем литературном тоне. Никто после этого не руководил выбором моего чтения, и одно время оно приняло пестрый, случайный, можно даже сказать, авантюристский характер. Я следовал в этом за моим старшим братом. Он был года на 2 l/2 старше меня. В детстве эта разница значительная, а брат был в этом отношении честолюбив. Стремясь отгородиться всячески от "детей", он присвоил себе разные привилегии. Во-первых, завел тросточку, с которой расхаживал по улицам, размахивая ею особенным образом. Эта привилегия была за ним признана. Старшие смеялись, но тросточки не отнимали. Было несколько хуже, что он запасся также табаком и стал приучаться курить тайком от родителей, но при нас, младших. Из этого, положим, ничего не вышло: его тошнило, и табак он хранил больше из тщеславия. Но когда отец как-то узнал об этом, то сначала очень рассердился, а потом решил: "Пусть малый лучше читает книги". Брат получил "два злотых" (30 коп.) и подписался на месяц в библиотеке пана Буткевича, торговавшего на Киевской улице бумагой, картинками, нотами, учебниками, тетрадями, а также дававшего за плату книги для чтения. Книг было не очень много и больше все товар по тому времени ходкий: Дюма, Евгений Сю, Купер, Тайны разных дворов и, кажется, уже тогда знаменитый Рокамболь... Брат и этому своему новому праву придал характер привилегии. Когда я однажды попытался заглянуть в книгу, оставленную им на столе, он вырвал ее у меня из рук и сказал: - Пошел! Тебе еще рано читать романы. После этого я лишь тайком, в его отсутствие, брал книги и, весь настороже, глотал страницу за страницей. Это было странное, пестрое и очень пряное чтение. Некогда было читать сплошь, приходилось знакомиться с завязкой и потом следить за нею в разбивку. И теперь многое из прочитанного тогда представляется мне, точно пейзаж под плывущими туманами. Появляются, точно в прогалинах, ярко светящиеся островки и исчезают... Д'Артаньян, выезжающий из маленького городка на смешной кляче, фигуры его друзей мушкетеров, убийство королевы Марго, некоторые злодейства иезуитов из Сю... Все эти образы появлялись и исчезали, вспугнутые шагами брата, чтобы затем возникнуть уже в другом месте (в следующем томе), без связи, в действии, без определившихся характеров. Поединки, нападения, засады, любовные интриги, злодейства и неизбежное их наказание. Порой мне приходилось расставаться с героем в самый критический момент, когда его насквозь пронзали шпагой, а между тем роман еще не был кончен и, значит, оставалось место для самых мучительных предположений. На мои робкие вопросы - ожил ли герой и что сталось с его возлюбленной в то время, когда он влачил жалкое существование со шпагой в груди, - брат отвечал с суровой важностью: - Не трогай моих книг! Тебе еще рано читать романы. И прятал книги в другое место. Через некоторое время, однако, ему надоело бегать н библиотеку, и он воспользовался еще одной привилегией своего возраста: стал посылать меня менять ему книги... Я был этому очень рад. Библиотека была довольно далеко от нашего дома, и книга была в моем распоряжении на всем этом пространстве. Я стал читать на ходу.. Эта манера придавала самому процессу чтения характер своеобразный и, так сказать, азартный. Сначала я не умел примениться как следует к уличному движению рисковал попасть под извозчиков, натыкался на прохожих. До сих пор помню солидную фигуру какого-то поляка с седыми подстриженными усами и широким лицом, который, когда я ткнулся в него, взял меня за воротник и с насмешливым любопытством рассматривал некоторое время, а потом отпустил с какой-то подходящей сентенцией. Но со временем я отлично выучился лавировать среди опасностей, издали замечая через обрез книги ноги встречных... Шел я медленно, порой останавливаясь за углами, жадно следя за событиями, пока подходил к книжному магазину. Тут я наскоро смотрел развязку и со вздохом входил к Буткевичу. Конечно, пробелов оставалось много. Рыцари, разбойники, защитники невинности, прекрасные дамы - все это каким-то вихрем, точно на шабаше, мчалось в моей голове под грохот уличного движения и обрывалось бессвязно, странно, загадочно, дразня, распаляя, но не удовлетворяя воображение. Из всего "Кавалера de Maison rouge" {Красного дома (франц.). } я помнил лишь то, как он, переодетый якобинцем, отсчитывает шагами плиты в каком-то зале и в конце выходит из-под эшафота, на котором казнили прекраснейшую из королев, с платком, обагренным ее кровью. К чему он стремился и каким образом попал под эшафот, я не знал очень долго. Думаю, что это чтение принесло мне много вреда, пролагая в голове странные и ни с чем несообразные извилины приключений, затушевывая лица, характеры, приучая к поверхностности... Однажды я принес брату книгу, кажется, сброшюрованную из журнала, в которой, перелистывая дорогой, я не мог привычным взглядом разыскать обычную нить приключений. Характеристика какого-то высокого человека, сурового, неприятного. Купец. У него контора, в которой "привыкли торговать кожами, но никогда не вели дел с женскими сердцами"... Мимо! Что мне за дело до этого неинтересного человека! Потом какой-то дядя Смоль ведет странные разговоры с племянником в лавке морских принадлежностей. Вот наконец... старуха похищает девочку, дочь купца. Но и тут все дело ограничивается тем, что нищенка снимает с нее платье и заменяет лохмотьями. Она приходит домой, ее поят тепленьким и укладывают в постель. Жалкое и неинтересное приключение, к которому и я отнесся очень пренебрежительно: такие приключения бывают на свете. Книга внушила мне решительное предубеждение, и я не пользовался случаями, когда брат оставлял ее. Но вот однажды я увидел, что брат, читая, расхохотался, как сумасшедший, и потом часто откидывался, смеясь, на спинку раскачиваемого стула. Когда к нему пришли товарищи, я завладел книгой, чтобы узнать, что же такого смешного могло случиться с этим купцом, торговавшим кожами? Некоторое время я бродил ощупью по книге, натыкаясь, точно на улице, на целые вереницы персонажей, на их разговоры, но еще не схватывая главного: струи диккенсовского юмора. Передо мной промелькнула фигурка маленького Павла, его сестры Флоренсы, дяди Смоля, капитана Тудля с железным крючком вмесnj руки... Нет, все еще неинтересно... Тутc с его любовью к жилетам... Дурак... Стоило ли описывать такого болвана?.. Но вот, перелистав смерть Павла (я не любил описания смертей вообще), я вдруг остановил свой стремительный бег по страницам и застыл, точно заколдованный: - Завтра поутру, мисс Флой, папа уезжает... - Вы знаете, Сусанна, куда он едет? - спросила Флоренса, опустив глаза в землю". Читатель, вероятно, помнит дальше: Флоренса тоскует о смерти брата. Мистер Домби тоскует о сыне... Мокрая ночь. Мелкий дождь печально дребезжал в заплаканные окна. Зловещий ветер пронзительно дул и стонал вокруг дома, как будто ночная тоска обуяла его. Флоренса сидела одна в своей траурной спальне и заливалась слезами. На часах башни пробило полночь... Я не знаю, как это случилось, но только с первых строк этой картины - вся она встала передо мной, как живая, бросая яркий свет на все, прочитанное урывками до тех пор. Я вдруг живо почувствовал и смерть незнакомого мальчика, и эту ночь, и эту тоску одиночества и мрака, и уединение в этом месте, обвеянном грустью недавней смерти... И тоскливое падение дождевых капель, и стон, и завывание ветра, и болезненную дрожь чахоточных деревьев... И страшную тоску одиночества бедной девочки и сурового отца. И ее любовь к этому сухому, жесткому человеку, и его страшное равнодушие... Дверь в кабинет отворена... не более, чем на ширину волоса, но все же отворена... а всегда он запирался. Дочь с замирающим сердцем подходит к щели. В глубине мерцает лампа, бросающая тусклый свет на окружающие предметы. Девочка стоит у двери. Войти или не войти? Она тихонько отходит. Но луч света, падающий тонкой нитью на мраморный пол, светил для нее лучом небесной надежды. Она вернулась, почти не зная, что делает, ухватилась руками за половинки притворенной двери и... вошла. Мой брат зачем-то вернулся в комнату, и я едва успел выйти до его прихода. Я остановился и ждал. Возьмет книгу? И я не узнаю сейчас, что будет дальше. Что сделает этот суровый человек с бедной девочкой, которая идет вымаливать у него капли отцовской любви. Оттолкнет? Нет, не может быть. Сердце у меня билось болезненно и сильно. Да, не может быть. Нет на свете таких жестоких людей. Наконец, ведь это же зависит от автора, и он не решится оттолкнуть бедную девочку опять в одиночество этой жуткой и страшной ночи... Я чувствовал страшную потребность, чтобы она встретила наконец любовь и ласку. Было бы так хорошо... А если? Брат выбежал в шапке, и вскоре вся его компания прошла по двору. Они шли куда-то, вероятно надолго. Я кинулся опять в комнату и схватил книгу. "... Ее отец сидел за столом в углублении кабинета и приводил в порядок бумаги... Пронзительный ветер завывал вокруг дома... Но ничего не слыхал мистер Домби. Он сидел, погруженный в свою думу, и дума эта была тяжелее, чем легкая поступь робкой девушки. Однако лицо его обратилось на нее, суровое, мрачное лицо, которому догорающая лампа сообщила какой-то дикий отпечаток. Угрюмый взгляд его принял вопросительное выражение. - Папа! Папа! Поговори со мной... Он вздрогнул и быстро вскочил со стула. - Что тебе надо? Зачем ты пришла сюда?.. Флоренса видела, он знал зачем. Яркими буквами пламенела его мысль на диком лице... Жгучею стрелой впилась она в отверженную грудь и вырвала из нес протяжный замирающий крик страшного отчаяния. Да припомнит это мистер Домби в грядущие годы! Крик его дочери исчез и замер в воздухе, но не исчезнет и не замрет в тайниках его души. Да припомнит это мистер Домби в грядущие годы!.." Я стоял с книгой в руках, ошеломленный и потрясенный и этим замирающим криком девушки, и вспышкой гнева, и отчаяния самого автора... Зачем же, зачем он написал это?.. Такое ужасное и такое жестокое. Ведь он мог написать иначе... Но нет. Я почувствовал, что он не мог, что было именно так, и он только видит этот ужас и сам так же потрясен, как и я... И вот к замирающему крику бедной одинокой девочки присоединяется отчаяние, боль и гнев его собственного сердца... И я повторял за ним, с ненавистью и жаждой мщения: да, да, да! Он припомнит, непременно, непременно припомнит это в грядущие годы... Эта картина сразу осветила для меня, точно молния, все обрывки, так безразлично мелькавшие при поверхностном чтении. Я с грустью вспомнил, что пропустил столько времени... Теперь я решил использовать остальное: я жадно читал еще часа два, уже не отрываясь до прихода брата... Познакомился с милой Полли, кормилицей, ласкавшей бедную Флоренсу, с больным мальчиком, спрашивавшим на берегу, о чем говорит море, с его ранней больной детской мудростью... И даже влюбленный Тутс показался мне уже не таким болваном... Чувствуя, что скоро вернется брат, я нервно глотал страницу за страницей, знакомясь ближе с друзьями и врагами Флоренсы... И на заднем фоне все время стояла фигура мистера Домби, уже значительная потому, что обреченная ужасному наказанию. Завтра на дороге я прочту о том, как он наконец "вспомнит в грядущие годы"... Вспомнит, но, конечно, будет поздно... Так и надо!.. Брат ночью дочитывал роман, и я слышал опять, как он то хохотал, то в порыве гнева ударял по столу кулаком... <> 3 <> Наутро он мне сказал: - На вот снеси. Да смотри у меня: недолго. - Слушай, - решился я спросить, - над чем ты так смеялся вчера?.. - Ты еще глуп и все равно не поймешь... Ты не знаешь, что такое юмор... Впрочем, прочти вот тут... Мистер Тутс объясняется с Флоренсой и то и дело погружается в кладезь молчания... И он опять захохотал заразительно и звонко. - Ну, иди. Я знаю: ты читаешь на улицах, и евреи называют тебя уже мешигинер! {Мешигинер - сумасшедший} Притом же тебе еще рано читать романы. Только все-таки смотри не ходи долго. Через полчаса быть здесь! Смотри, я записываю время... Брат был для меня большой авторитет, но все же я знал твердо, что не вернусь ни через полчаса, ни через час. Я не предвидел только, что в первый раз в жизни устрою нечто вроде публичного скандала... Привычным шагом, но медленнее обыкновенного, от правился я вдоль улицы, весь погруженный в чтение, но тем не менее искусно лавируя по привычке среди встречных. Я останавливался на углах, садился на скамейки, где они были у ворот, машинально поднимался и опять брел дальше, уткнувшись в книгу. Мне уже трудно было по-прежнему следить только за действием по одной ниточке, не оглядываясь по сторонам и не останавливаясь на второстепенных лицах. Все стало необыкновенно интересно, каждое лицо зажило своею жизнью, каждое движение, слово, жест врезывались в память. Я невольно захохотал, когда мудрый капитан Бенсби, при посещении его корабля изящной Флоренсой, спрашивает у капитан Тудля: "Товарищ, чего хотела бы хлебнуть эта дама; Потом разыскал объяснение влюбленного Тутса, выпаливающего залпом: "Здравствуйте, мисс Домби, здравствуйте. Как ваше здоровье, мисс Домби? Я здоров, слава богу, мисс Домби, а как ваше здоровье?.." После этого, как известно, юный джентльмен сделал веселую гримасу, но, находя, что радоваться нечему, испустил глубокий вздох, а рассудив, что печалиться не следовало, сделал опять веселую гримасу и наконец опустился в кладезь молчания, на самое дно... Я, как и брат, расхохотался над бедным Тутсом, обратив на себя внимание прохожих. Оказалось, что провидение, руководству которого я вручал свои беспечные шаги на довольно людных улицах, привело меня почти к концу пути. Впереди виднелась Киевская улица, где была библиотека. А я в увлечении отдельными сценами еще далеко не дошел до тех "грядущих годов", когда мистер Домби должен вспомнить свою жестокость к дочери... Вероятно, еще и теперь недалеко от Киевской улицы, в Житомире, стоит церковь св. Пантелеймона (кажется, так). В то время между каким-то выступом этой церкви и соседним домом было углубление вроде ниши. Увидя этот затишный уголок, я зашел туда, прислонился к стене и ... время побежало над моей головой... Я не замечал уже ни уличного грохота, ни тихого полета минут. Как зачарованный, я глотал сцену за сценой, без надежды дочитать сплошь до конца и не в силах оторваться. В церкви ударили к вечерне. Прохожие порой останавливались и с удивлением смотрели на меня в моем убежище... Их фигуры досадливыми неопределенными пятнами рисовались в поле моего зрения, напоминая об улице. Молодые евреи - народ живой, юркий и насмешливый - кидали иронические замечания и о чем-то назойливо спрашивали. Одни проходили, другие останавливались... Кучка росла. Один раз я вздрогнул. Мне показалось, что прошел брат торопливой походкой и размахивая тросточкой... "Не может быть", - утешил я себя, но все-таки стал быстрее перелистывать страницы... Вторая женитьба мистера Домби... Гордая Эдифь... Она любит Флоренсу и презирает мистера Домби. Вот, вот, сейчас начнется... Да вспомнит мистер Домби... Но тут мое очарование было неожиданно прервано: брат, успевший сходить в библиотеку и возвращавшийся оттуда в недоумении, не найдя меня, обратил внимание на кучку еврейской молодежи, столпившейся около моего убежища. Еще не зная предмета их любопытства, он протолкался сквозь них и... Брат был вспыльчив и считал нарушенными свои привилегии. Поэтому он только вошел в мой приют и схватил книгу. Инстинктивно я старался удержать ее, не выпуская из рук и не отрывая глаз. Зрители шумно ликовали, оглашая улицу хохотом и криками... - Дурак! Сейчас закроют библиотеку, - крикнул брат и, выдернув книгу, побежал по улице. Я в смущении и со стыдом последовал за ним, еще весь во власти прочитанного, провожаемый гурьбой еврейских мальчишек. На последних, торопливо переброшенных страницах передо мной мелькнула идиллическая картина: Флоренса замужем. У нее мальчик и девочка, и какой-то седой старик гуляет с детьми и смотрит на внучку с нежностью и печалью... - Неужели... они помирились? - спросил я у брата, которого встретил на обратном пути из библиотеки, довольного, что еще успел взять новый роман и, значит, не остался без чтения в праздничный день. Он был отходчив и уже только смеялся надо мной. - Теперь ты уже окончательно мешигинер... Приобрел прочную известность... Ты спрашиваешь: простила ли Флоренса? Да, да... Простила. У Диккенса всегда кончается торжеством добродетели и примирением. Диккенс... Детство неблагодарно: я не смотрел фамилию авторов книг, которые доставляли мне удовольствие, но эта фамилия, такая серебристо-звонкая и приятная, сразу запала мне в память... Так вот, как я впервые, - можно сказать на ходу - познакомился с Диккенсом... 23 января 1912 г. ^TНАЧАЛО XX ВЕКА^U А. М. ГОРЬКИЙ Л. Н. АНДРЕЕВ И. А. БУНИН А. М. РЕМИЗОВ ^TА. М. ГОРЬКИЙ - КОНОВАЛОВ^U Как-то раз я вынул из моего сундука книжку и, примостившись к окну, стал читать. Коновалов дремал, растянувшись на ларе с тестом, но шелест перевертываемых мною над его ухом страниц заставил его открыть глаза. - Про что это книжка? Это были "Подлиповцы". - Прочитай вслух, а?.. - попросил он И вот я стал читать, сидя на подоконнике, а он уселся на ларе, и, прислонив свою голову к моим коленям, слушал... Иногда я через книгу заглядывал в его лицо и встречался с его глазами, - у меня до сей поры они в памяти - широко открытые, напряженные, полные глубокого внимания... И рот его тоже был полуоткрыт, обнажая два ряда ровных белых зубов. Поднятые кверху брови, изогнутые морщинки на высоком лбу, руки, которыми он охватил колени, - вся его неподвижная, внимательная поза подогревала меня, и я старался как можно внятнее и образнее рассказать ему грустную историю Сысойки и Пилы. Наконец я устал и закрыл книгу. - Все уж? - шепотом спросил меня Коновалов. - Меньше половины... - Всю вслух прочитаешь? - Изволь. - Эх! - Он схватил себя за голову и закачался, сидя на ларе. Ему что-то хотелось сказать, он открывал и закрывал рот, вздыхая, как мехи, и для чего-то защурил глаза. Я не ожидал такого эффекта и не понимал его значения. - Как ты это читаешь! - шепотом заговорил он. - На разные голоса... Как живые все они... Апроська! Пила... дураки какие! Смешно мне было слушать... А дальше что? Куда они поедут? Господи боже! Ведь это все правда. Ведь это как есть настоящие люди... всамделишные мужики... И совсем как живые и голоса и рожи... Слушай, Максим! Посадим печь - читай дальше! Мы посадили печь, приготовили другую, и снова час и сорок минут я читал книгу. Потом опять пауза - печь испекла, вынули хлебы, посадили другие, замесили еще тесто, поставили еще опару... Все это делалось с лихорадочной быстротой и почти молча. Коновалов, нахмурив брови, изредка кратко бросал мне односложные приказания и торопился, торопился... К утру мы кончили книгу, я чувствовал, что язык у меня одеревенел. Сидя верхом на мешке муки, Коновалов смотрел мне в лицо странными глазами и молчал, упершись руками в колени... - Хорошо? - спросил я. Он замотал головой, жмуря глаза, и опять-таки почему-то шепотом заговорил: - Кто же это сочинил? - В глазах его светилось неизъяснимое словами изумление, и лицо вдруг вспыхнуло горячим чувством. Я рассказал, кто написал книгу. - Ну - человек он! Как хватил! А? Даже ужасно. За сердце берет - вот до чего живо. Что же он, сочинитель, что ему за это было? - То есть как? - Ну, например, дали ему награду или что там? - А за что ему нужно дать награду? - спросил я. - Как за что? Книга... вроде как бы акт полицейский. Сейчас ее читают... судят: Пила, Сысойка... какие же это люди? Жалко их станет всем... Народ темный. Какая у них жизнь? Ну, и... - И - что? Коновалов смущенно посмотрел на меня и робко заявил: - Какое-нибудь распоряжение должно выйти. Люди ведь, нужно их поддерживать. В ответ на это я прочитал ему целую лекцию... Но - увы! - она не произвела того впечатления, на которое я рассчитывал. Коновалов задумался, поник головой, закачался всем корпусом и стал вздыхать, ни словом не мешая мне говорить. Я устал наконец, замолчал. Коновалов поднял голову и грустно посмотрел на меня. - Так ему, значит, ничего и не дали? - спросил он. - Кому? - осведомился я, позабыв о Решетникове. - Сочинителю-то? Я не ответил ему, чувствуя раздражение против слушателя, очевидно, не считавшего себя в силах решать мировые вопросы. Коновалов, не дожидаясь моего ответа, взял книгу в свои руки, осторожно повертел ее, открыл, закрыл и, положив на место, глубоко вздохнул. - Как все это премудро, господи! - вполголоса заговорил он. - Написал человек книгу... бумага и на ней точечки разные - вот и все. Написал и... умер он? - Умер, - сказал я. - Умер, а книга осталась, и ее читают. Смотрит в нее человек глазами и говорит разные слова. А ты слушаешь и понимаешь: жили на свете люди - Пила, Сысойка, Апроська... И жалко тебе этих людей, хоть ты их никогда не видал и они тебе совсем - ничего! По улице они такие, может, десятками живые ходят, ты их видишь, а не знаешь про них ничего... и тебе нет до них дела... идут они и идут... А в книге тебе их жалко до того, что даже сердце щемит... Как это понимать?.. А сочинитель так без награды и умер? Ничего ему не было? Я разозлился и рассказал ему о наградах сочинителям... Коновалов слушал меня, испуганно тараща глаза, и соболезнующе чмокал губами. - Порядки, - вздохнул он всей грудью и, закусив левый ус, грустно поник головой. "..." "..."Поутру мы с ним встали, поставили опару, умылись и сели на ларе пить чай. - Что, у тебя есть книжка? - спросил Коновалов. - Есть... - Почитаешь мне? - Ладно... - Вот хорошо! Знаешь что? Проживу я месяц, возьму у хозяина деньги и половину - тебе! - На что? - Купи книжек... Себе купи, которые по вкусу там, и мне купи - хоть две. Мне - которые про мужиков. Вот вроде Пилы и Сысойки... И чтобы, знаешь, с жалостью было написано, а не смеха ради... Есть иные - чепуха совсем! Панфилка и Филатка - даже с картинкой на первом месте - дурость. Пошехонцы, сказки разные. Не люблю я это. Я не знал, что есть этакие, вот как у тебя. - Хочешь про Стеньку Разина? - Про Стеньку? Хорошо? - Очень хорошо... - Тащи! И вскоре я уже читал ему Костомарова: "Бунт Стеньки Разина". Сначала талантливая монография, почти эпическая поэма, не понравилась моему бородатому слушателю. - А почему тут разговоров нет? - спросил он, заглядывая в книгу. И, когда я объяснил - почему, он даже зевнул и хотел скрыть зевок, но это ему не удалось, и он сконфуженно и виновато заявил мне: - Читай - ничего! Это я так... Но по мере того, как историк рисовал кистью художника фигуру Степана Тимофеевича и "князь волжской вольницы" вырастал со страниц книги, Коновалов перерождался. Ранее скучный и равнодушный, с глазами, затуманенными ленивой дремотой, - он, постепенно и незаметно для меня, предстал предо мной в поразительно новом виде. Сидя на ларе против меня и обняв свои колени руками, он положил на них подбородок так, что борода закрыла ему ноги, и смотрел на меня жадными, странно горевшими глазами из-под сурово нахмуренных бровей. В нем не было ни одной черточки той детской наивности, которой он удивлял меня, и все то простое, женственно мягкое, что так шло к его голубым, добрым глазам, - теперь потемневшим и суженным, - исчезло куда-то. Нечто львиное, огневое было в его сжатой в ком мускулов фигуре. Я замолчал. - Читай, - тихо, но внушительно сказал он. - Ты что? - Читай! - повторил он, и в тоне его вместе с просьбой звучало раздражение. Я продолжал, изредка поглядывая на него, и видел, что он все более разгорается. От него исходило что-то возбуждавшее и опьянявшее меня - какой-то горячий туман. И вот я дошел до того места, как поймали Стеньку. - Поймали! - крикнул Коновалов. Боль, обида, гнев звучали в этом возгласе. У него выступил пот на лбу и глаза странно расширились. Он соскочил с ларя, высокий и возбужденный, остановился против меня, положил мне руку на плечо и громко, торопливо заговорил: - Погоди! Не читай... Скажи, что теперь будет? Нет, стой, не говори! Казнят его? А? Читай скорей, Максим! Можно было думать, что именно Коновалов, а не Фролка - родной брат Разину. Казалось, что какие-то узы крови, неразрывные, не остывшие за три столетия, до сей поры связывают этого босяка со Стенькой и босяк со всей силой живого, крепкого тела, со всей страстью тоскующего "без точки" духа чувствует боль и гнев пойманного триста лет тому назад вольного сокола. - Да читай, Христа ради! Я читал, возбужденный и взволнованный, чувствуя, как бьется мое сердце, и вместе с Коноваловым переживал Стенькину тоску. И вот мы дошли до пыток. Коновалов скрипел зубами, и его голубые глаза сверкали, как угли. Он навалился на меня сзади и тоже не отрывал глаз от книги. Его дыхание шумело над моим ухом и сдувало мне волосы с головы на глаза. Я встряхивал головой для того, чтобы отбросить их. Коновалов увидал это и положил мне на голову свою тяжелую ладонь. "..." "..." Весь этот день прошел у нас в странном тумане, мы все говорили о Стеньке, вспоминая его жизнь, песни, сложенные о нем, его пытки. Раза два Коновалов запевал звучным баритоном песни и обрывал их. Мы с ним стали еще ближе друг к другу с этого дня."..." 1897 г. ^TЛ.Н.АНДРЕЕВ - КНИГА^U <> 1 <> Доктор приложил трубку к голой груди больного и стал слушать: большое, непомерно разросшееся сердце неровно и глухо колотилось о ребра, всхлипывало, как бы плача, и скрипело. И это была такая полная и зловещая картина близкой смерти, что доктор подумал: "Однако!", а вслух сказал: - Вы должны избегать волнений. Вы занимаетесь, вероятно, каким-нибудь изнурительным трудом? - Я писатель, - ответил больной и улыбнулся. - Скажите, это опасно? Доктор приподнял плечо и развел руками. - Опасно, как и всякая болезнь... Лет еще пятнадцать-двадцать проживете. Вам этого хватит? - пошутил он и, с уважением к литературе, помог больному надеть рубашку. Когда рубашка была надета, лицо писателя стало слегка синеватым, и нельзя было понять, молод он или совсем уже старик. Губы его продолжали улыбаться ласково и недоверчиво. - Благодарю на добром слове, - сказал он. Виновато отведя глаза от доктора, он долго искал глазами, куда положить деньги за визит, и, наконец, нашел: на письменном столе, между чернильницей и бочонком для ручек, было уютное, скромное местечко. И туда положил он трехрублевую зелененькую бумажку, старую, выцветшую, взлохматившуюся бумажку. "Теперь их новых, кажется, не делают", - подумал доктор про зелененькую бумажку и почему-то грустно покачал головой. Через пять минут доктор выслушивал следующего, а писатель шел по улице, щурился от весеннего солнца и думал: почему все рыжие люди весною ходят по теневой стороне, а летом, когда жарко, по солнечной? Доктор тоже рыжий. Если бы он сказал пять или десять лет, а то двадцать - значит, я умру скоро. Немного страшно. Даже очень страшно, но... Он заглянул к себе в сердце и счастливо улыбнулся. Как светит солнце! Как будто оно молодое, и ему хочется смеяться и сойти на землю. <> 2 <> Рукопись была толстая; листов в ней было много; по каждому листу шли маленькие убористые строчки, и каждая из них была частицею души писателя. Костлявою рукою он благоговейно перебирал страницы, и белый отсвет от бумаги падал на его лицо, как сияние, а возле на коленях стояла жена, беззвучно целовала другую костлявую и тонкую руку и плакала. - Не плачь, родная, - просил он, - плакать не нужно, плакать не о чем. - Твое сердце... И я останусь одна во всем мире. Одна, о боже! Писатель погладил рукою склонившуюся к его коленям голову и сказал: - Смотри. Слезы мешали глядеть ей, и частые строки рукописи двигались волнами, ломались и расплывались в ее глазах. - Смотри! - повторил он. - Вот мое сердце. И оно навсегда останется с тобою. Это было так жалко, когда умирающий человек думал жить в своей книге, что еще чаще и крупнее стали слезы его жены. Ей нужно было живое сердце, а не мертвая книга, которую читают все: чужие, равнодушные и нелюбящие. <> 3 <> Книгу стали печатать Называлась она "В защиту обездоленных". Наборщики разорвали рукопись по клочкам, и каждый набирал только свой клочок, который начинался иногда с половины слова и не имел никакого смысла. Так, в слове "любовь" - "лю" осталось у одного, а "бовь" досталось другому, но это не имело значения, так как они никогда не читали того, что набирают. - Чтоб ему пусто было, этому писаке! Вот анафемский почерк! - сказал один и, морщась от гнева и нетерпения, закрыл глаза рукою. Пальцы руки были черны от свинцовой пыли, на молодом лице лежали темные свинцовые тени, и когда рабочий отхаркнулся и плюнул, слюна его была окрашена в тот же темный и мертвенный цвет. Другой наборщик, тоже молодой - тут старых не было - вылавливал с быстротою и ловкостью обезьяны нужные буквы и тихонько пел: Эх, судьба ли моя черная, Ты как ноша мне чугунная. Дальше слов песни он не знал, и мотив у него был свой: однообразный и бесхитростно печальный, как шоpox ветра в осенней листве. Остальные молчали, кашляли и выплевывали темную слюну. Над каждым горела электрическая лампочка, а там дальше, за стеною из проволочной сетки, вырисовывались темные силуэты отдыхающих машин. Они выжидательно вытягивали узловатые черные руки и тяжелыми, угрюмыми массами давили асфальтовый пол. Их было много, и пугливо прижималась к ним молчаливая тьма, полная скрытой энергии, затаенного говора и силы. <> 4 <> Книги пестрыми рядами стояли на полках, и за ними не видно было стен; книги высокими грудами лежали на полу; и позади магазина, в двух темных комнатах, лежали все книги, книги. И казалось, что безмолвно содрогается и рвется наружу скованная ими человеческая мысль, и никогда не было в этом царстве книг настоящей тишины и настоящего покоя. Седобородый господин с благородным выражением лица почтительно говорил с кем-то по телефону, шепотом выругался: "идиоты", и крикнул: - Мишка! - и, когда мальчик вошел, сделал лицо неблагородным и свирепым и погрозил пальцем. - Тебе сколько раз кричать? Мерзавец! Мальчик испуганно моргал глазами, и седобородый господин успокоился. Ногой и рукой он выдвинул тяжелую связку книг, хотел поднять ее одною рукою - но сразу не мог и кинул ее обратно на пол. - Вот отнеси к Егору Ивановичу. Мальчик взял обеими руками за связку и не поднял. - Живо! - крикнул господин. Мальчик поднял и понес. <> 5 <> На тротуаре Мишка толкал прохожих, и его погнали на середину улицы, где снег был коричневый и вязкий, как песок. Тяжелая кипа давила ему спину, и он шатался; извозчики кричали на него, и когда он вспомнил, сколько ему еще идти, он испугался и подумал, что сейчас умрет. Он спустил связку с плеч и, глядя на нее, заплакал. - Ты чего плачешь? - спросил прохожий. Мишка плакал. Скоро собралась толпа, пришел сердитый городовой с саблей и пистолетом, взял Мишку и книги и все вместе повез на извозчике в участок. - Что там? - спросил дежурный околоточный надзиратель, отрываясь от бумаги, которую он составлял. - Неподсильная ноша, ваше благородие, - ответил сердитый городовой и ткнул Мишку вперед. Околоточный вытянул вверх одну руку, так что сустав хрустнул, и потом другую; потом поочередно вытянул ноги в широких лакированных сапогах. Глядя боком, сверху вниз, на мальчика, он выбросил ряд вопросов: - Кто? Откуда? Звание? По какому делу? И Мишка дал ряд ответов. - Мишка. Крестьянин. Двенадцать лет. Хозяин послал. Околоточный подошел к связке, все еще потягиваясь на ходу, отставляя ноги назад и выпячивая грудь, густо вздохнул и слегка приподнял книги. - Ого! - сказал он с удовольствием. Оберточная бумага на краю оборвалась, околоточный отогнул ее и прочел заглавие: "В защиту обездоленных". - Ну-ка, ты, - позвал он Мишку пальцем. - Прочти. Мишка моргнул глазами и ответил: - Я неграмотный. Околоточный засмеялся. - Ха-ха-ха! Пришел небритый паспортист, дыхнул на Мишку водкой и луком и тоже засмеялся: - Ха-ха-ха! А потом составили протокол, и Мишка поставил под ним крестик. "1901 г." ^TИ. А. БУНИН - ГРАММАТИКА ЛЮБВИ^U Некто Ивлев ехал однажды в начале июня в дальний край своего уезда. Тарантас с кривым пыльным верхом дал ему шуринов имении которого он проводил лето. Тройку лошадей, мелких, но справных, с густыми сбитыми гривами, нанял он на деревне, у богатого мужика. Правил ими сын этого мужика, малый лет восемнадцати, тупой, хозяйственный. Он все о чем-то недовольно думал, был как будто чем-то обижен, не понимал шуток. И, убедившись, что с ним не разговоришься, Ивлев отдался той спокойной и бесцельной наблюдательности, которая так идет к ладу копыт и громыханию бубенчиков. Ехать сначала было приятно: теплый, тусклый день, хорошо накатанная дорога, в полях множество цветов и жаворонков; с хлебов, с невысоких сизых ржей, простиравшихся насколько глаз хватит, дул сладкий ветерок, нес по их косякам цветочную пыль, местами дымил ею, и вдали от нее было даже туманно. Малый, в новом картузе и неуклюжем люстриновом пиджаке, сидел прямо; то, что лошади были всецело вверены ему и что он был наряжен, делало его особенно серьезным. А лошади кашляли и не спеша бежали, валек левой пристяжки порою скреб по колесу, порою натягивался, и все время мелькала под ним белой сталью стертая подкова. - К графу будем заезжать? - спросил малый, не оборачиваясь, когда впереди показалась деревня, замыкавшая горизонт своими лозинами и садом. - А зачем? - сказал Ивлев. Малый помолчал и, сбив кнутом прилипшего к лошади крупного овода, сумрачно ответил: - Да чай пить... - Не чай у тебя в голове, - сказал Ивлев. - Все лошадей жалеешь. - Лошадь езды не боится, она корму боится, - ответил малый наставительно. Ивлев поглядел кругом: погода поскучнела, со всех сторон натянуло линючих туч и уже накрапывало - эти скромные деньки всегда оканчиваются окладными дождями... Старик, пахавший возле деревни, сказал, что дома одна молодая графиня, но все-таки заехали. Малый натянул на плечи армяк и, довольный тем, что лошади отдыхают, спокойно мок под дождем на козлах тарантаса, остановившегося среди грязного двора, возле каменного корыта, вросшего в землю, истыканную копытами скота. Он оглядывал свои сапоги, поправлял кнутовищем шлею на кореннике; а Ивлев сидел в темнеющей от дождя гостиной, болтал с графиней и ждал чая; уже пахло горящей лучиной, густо плыл мимо открытых окон зеленый дым самовара, который босая девка набивала на крыльце пуками ярко пылающих кумачным огнем щепок, обливая их керосином. Графиня была в широком розовом капоте, с открытой напудренной грудью; она курила, глубоко затягиваясь, часто поправляла волосы, до плечей обнажая свои тугие и круглые руки; затягиваясь и смеясь, она все сводила разговор на любовь и между прочим рассказывала про своего близкого соседа, помещика Хвощинского, который, как знал Ивлев, еще с детства, всю жизнь был помешан на любви к своей горничной Лушке, умершей в ранней молодости. "Ах, эта легендарная Лушка! - заметил Ивлев шутливо, слегка конфузясь своего признания. - Оттого, что этот чудак обоготворил ее, всю жизнь посвятил сумасшедшим мечтам о ней, я в молодости был почти влюблен в нее, воображал, думая о ней, бог знает что, хотя она, говорят, совсем нехороша была собой". "Да? - сказала графиня, не слушая. - Он умер нынешней зимой. И Писарев, единственный, кого он иногда допускал к себе по старой дружбе, утверждает, что во всем остальном он нисколько не был помешан, и я вполне верю этому - просто он был не теперешним чета..." Наконец, босая девка с необыкновенной осторожностью подала на старом серебряном подносе стакан крепкого сивого чая из прудовки и корзиночку с печеньем, засиженным мухами. Когда поехали дальше, дождь разошелся уже по-настоящему. Пришлось поднять верх, закрыться каляным, ссохщимся фартуком, сидеть согнувшись. Громыхали глухарями лошади, по их темным и блестящим ляжкам бежали струйки, под колесами шуршали травы какого-то рубежа среди хлебов, где малый поехал в надежде сократить путь, под верхом собирался теплый ржаной дух, мешавшийся с запахом старого тарантаса... "Так вот оно что, Хвощинский умер, - думал Ивлев. - Надо непременно заехать, хоть взглянуть на это опустевшее святилище таинственной Лушки... Но что за человек был этот Хвощинский? Сумасшедший или просто какая-то ошеломленная, вся на одном сосредоточенная душа?" По рассказам стариков-помещиков, сверстников Хвощинского, он когда-то слыл в уезде за редкого умницу. И вдруг свалилась на него эта любовь, эта Лушка, потом неожиданная смерть ее - и все пошло прахом: он затворился в доме, в той комнате, где жила и умерла Лушка, и больше двадцати лет просидел на ее кровати - не только никуда не выезжал, и даже у себя в усадьбе не показывался никому, насквозь просидел матрац на Лушкиной кровати и Лушкиному влиянию приписывал буквально все, что совершалось в мире: гроза заходит - это Лушка насылает грозу, объявлена война - значит, так Лушка решила, неурожай случился - не угодили мужики Лушке... - Ты на Хвощинское, что ли, едешь? - крикнул Ивлев, высовываясь под дождь. - На Хвощинское, - невнятно отозвался сквозь шум дождя малый, с обвисшего картуза которого уже текла вода. - На Писарев верх... Такого пути Ивлев не знал. Места становились все беднее и глуше. Кончился рубеж, лошади пошли шагом и спустили покосившийся тарантас размытой колдобиной под горку; в какие-то еще не кошенные луга, зеленые скаты которых грустно выделялись на низких тучах. Потом дорога, то пропадая, то возобновляясь, стала переходить с одного бока на другой по днищам оврагов, по буеракам в ольховых кустах и верболозах... Была чья-то маленькая пасека, несколько колодок, стоявших на скате в высокой траве, краснеющей земляникой... Объехали какую-то старую плотину, потонувшую в крапиве, и давно высохший пруд - глубокую яругу, заросшую бурьяном выше человеческого роста... Пара черных куличков с плачем метнулась из них в дождливое небо... А на плотине, среди крапивы, мелкими бледно-розовыми цветочками цвел большой старый куст, то милое деревце, которое зовут "божьим деревом", - и вдруг Ивлев вспомнил места, вспомнил, что не раз ездил тут в молодости верхом... - Говорят, что она тут утопилась-то, - неожиданно сказал малый. - Ты про любовницу Хвощинского, что ли? - спросил Ивлев. - Это неправда, она и не думала топиться. - Нет, утопилась, - сказал малый. - Ну, только думается, он скорей всего от бедности от своей сшел с ума, а не от ней... И, помолчав, грубо прибавил: - А нам опять надо заезжать... в это, в Хвощино-то... Ишь как лошади-то уморились! - Сделай милость, - сказал Ивлев. На бугре, куда вела оловянная от дождевой воды дорога, на месте сведенного леса, среди мокрой, гниющей щепы и листвы, среди пней и молодой осиновой поросли, горько и свежо пахнущей, одиноко стояла изба. Ни души не было кругом - только овсянки, сидя под дождем на высоких цветах, звенели на весь редкий лес, поднимавшийся за избою, но, когда тройка, шлепая по грязи, поравнялась с ее порогом, откуда-то вырвалась целая орава громадных собак, черных, шоколадных, дымчатых, и с яростным лаем закипела вокруг лошадей, взвиваясь к самым их мордам, на лету перевертываясь и прядая даже под верх тарантаса. В то же время и столь же неожиданно небо над тарантасом раскололось от оглушительного удара грома, малый с остервенением кинулся драть собак кнутом, и лошади вскачь понесли среди замелькавших перед глазами осиновых стволов... За лесом уже видно было Хвощинское. Собаки отстали и сразу смолкли, деловито побежали назад, лес расступился, и впереди опять открылись поля. Вечерело, и тучи не то расходились, не то заходили теперь с трех сторон: слева - почти черная, с голубыми просветами, справа - седая, грохочущая непрерывным громом, а с запада, из-за хвощинской усадьбы, из-за косогоров над речной долиной, - мутно-синяя, в пыльных полосах дождя, сквозь которые розовели горы дальних облаков. Но над тарантасом дождь редел, и, приподнявшись, Ивлев, весь закиданный грязью, с удовольствием завалил назад отяжелевший верх и свободно вздохнул пахучей сыростью поля. Он глядел на приближающуюся усадьбу, видел наконец то, о чем слышал так много, но по-прежнему казалось, что жила и умерла Лушка не двадцать лет тому назад, а чуть ли не во времена незапамятные. По долине терялся в куге след мелкой речки, над ней летала белая рыбалка. Дальше, на полугоре, лежали ряды сена, потемневшие от дождя; среди них, далеко друг от друга, раскидывались старые серебристые тополи. Дом, довольно большой, когда-то беленый, с блестящей мокрой крышей, стоял на совершенно голом месте. Не было кругом ни сада, ни построек - только два кирпичных столба на месте ворот да лопухи по канавам. Когда лошади вброд перешли речку и поднялись на гору, какая-то женщина в летнем мужском пальто, с обвисшими карманами, гнала по лопухам индюшек. Фасад дома был необыкновенно скучен: окон в нем было мало, и все они были невелики, сидели в толстых стенах. Зато огромны были мрачные крыльца. С одного из них удивленно глядел на подъезжающих молодой человек в серой гимназической блузе, подпоясанной широким ремнем, черный, с красивыми глазами и очень миловидный, хотя лицо его было бледно и от веснушек пестро, как птичье яйцо. Нужно было объяснить свой заезд. Поднявшись на крыльцо и назвав себя, Ивлев сказал, что хочет посмотреть и, может быть, купить библиотеку, которая, как говорила графиня, осталась от покойного, и молодой человек, густо покраснев, тотчас повел его в дом. "Так вот это и есть сын знаменитой Лушки!" - подумал Ивлев, окидывая глазами все, что было на пути, и часто оглядываясь и говоря что попало, лишь бы лишний раз взглянуть на хозяина, который казался слишком моложав для своих лет. Тот отвечал поспешно, но односложно, путался, видимо, и от застенчивости, и от жадности; что он страшно обрадовался возможности продать книги и вообразил, что сбудет их недешево, сказалось в первых же его словах, в той неловкой торопливости, с которой он заявил, что таких книг, как у него, ни за какие деньги нельзя достать. Через полутемные сени, где была настлана красная от сырости солома, он ввел Ивлева в большую переднюю. - Тут вот и жил ваш батюшка? - спросил Ивлев, входя и снимая шляпу. - Да, да, тут, - поспешил ответить молодой человек. - То есть, конечно, не тут... они ведь больше всего в спальне сидели... но, конечно, и тут бывали... - Да, я знаю, он ведь был болен, - сказал Ивлев. Молодой человек вспыхнул. - То есть чем болен? - сказал он, и в голосе его послышались более мужественные ноты. - Это все сплетни, они умственно нисколько не были больны... Они только все читали и никуда не выходили, вот и все... Да нет, вы, пожалуйста, не снимайте картуз, тут холодно, мы ведь не живем в этой половине... Правда, в доме было гораздо холоднее, чем на воздухе. В неприветливой передней, оклеенной газетами, на подоконнике печального от туч окна стояла лубяная перепелиная клетка. По полу сам собою прыгал серый мешочек. Наклонившись, молодой человек поймал его и положил на лавку, и Ивлев понял, что в мешочке сидит перепел; затем вошли в зал. Эта комната, окнами на запад и на север, занимала чуть ли не половину всего дома. В одно окно, на золоте расчищающейся за тучами зари, видна была столетняя, вся черная плакучая береза. Передний угол весь был занят божницей без стекол, уставленной и увешанной образами; среди них выделялся и величиной и древностью образ в серебряной ризе, и на нем, желтея воском, как мертвым телом, лежали венчальные свечи в бледно-зеленых бантах. - Простите, пожалуйста, - начал было Ивлев, превозмогая стыд, - разве ваш батюшка... - Нет, это так, - пробормотал молодой человек, мгновенно поняв его. - Они уже после ее смерти купили эти свечи... и даже обручальное кольцо всегда носили... Мебель в зале была топорная. Зато в простенках стояли прекрасные горки, полные чайной посудой и узкими, высокими бокалами в золотых ободках. А пол весь был устлан сухими пчелами, которые щелкали под ногами. Пчелами была усыпана и гостиная, совершенно пустая. Пройдя ее и еще какую-то сумрачную комнату с лежанкой, молодой человек остановился возле низенькой двери и вынул из кармана брюк большой ключ. С трудом повернув его в ржавой замочной скважине, он распахнул дверь, что-то пробормотал, - и Ивлев увидел каморку в два окна; у одной стены ее стояла железная голая койка, у другой - два книжных шкапчика из карельской березы. - Это и есть библиотека? - спросил Ивлев, подходя к одному из них. И молодой человек, поспешив ответить утвердительно, помог ему растворить шкапчик и жадно стал следить за его руками. Престранные книги составляли эту библиотеку! Раскрывал Ивлев толстые переплеты, отворачивал шершавую серую страницу и читал: "Заклятое урочище"... "Утренняя звезда и ночные демоны"... "Размышления о таинствах мироздания"... "Чудесное путешествие в волшебный край"... "Новейший сонник"... А руки все-таки слегка дрожали. Так вот чем питалась та одинокая душа, что навсегда затворилась от мира в этой каморке и еще так недавно ушла из нее... Но, может быть, она, эта душа, и впрямь не совсем была безумна? "Есть бытие, - вспомнил Ивлев стихи Баратынского, - есть бытие, но именем каким его назвать? Ни сон оно, ни бденье, меж них оно, и в человеке им с безумием граничит разуменье..." Расчистило на западе, золото глядело оттуда из-за красивых лиловагых облаков и странно озаряло этот бедный приют любви, любви непонятной, в какое-то экстатическое житие превратившей целую человеческую жизнь, которой, может, надлежало быть самой обыденной жизнью, не случись какой-то загадочной в своем обаянии Лушки... Взяв из-под койки скамеечку, Ивлев сел перед шкапом и вынул папиросы, незаметно оглядывая и запоминая комнату. - Вы курите? - спросил он молодого человека, стоявшего над ним. Тот опять покраснел. - Курю, - пробормотал он и попытался улыбнуться. То есть не то что курю, скорее балуюсь... А, впрочем, позвольте, очень благодарен вам... И, неловко взяв папиросу, закурил дрожащими руками, отошел к подоконнику и сел на него, загораживая желтый свет зари. - А это что? - спросил Ивлев, наклоняясь к средней полке, на которой лежала только одна очень маленькая книжечка, похожая на молитвенник, и стояла шкатулка, углы которой были обделаны в серебро, потемневшее от времени. - Это так... В этой шкатулке ожерелье покойной матушки, - запнувшись, но стараясь говорить небрежно, ответил молодой человек. - Можно взглянуть? - Пожалуйста... хотя оно ведь очень простое... вам не может быть интересно... И, открыв шкатулку, Ивлев увидел заношенный шнурок, снизку дешевеньких голубых шариков, похожих на каменные. И такое волнение овладело им при взгляде на эти шарики, некогда лежавшие на шее той, которой суждено было быть столь любимой и чей смутный образ уже не мог не быть прекрасным, что зарябило в глазах от сердцебиения. Насмотревшись, Ивлев осторожно поставил шкатулку на место; потом взялся за книжечку. Это была крохотная, прелестно изданная почти сто лет тому назад "Грамматика любви, или Искусство любить и быть взаимно любимым". - Эту книжечку я, к сожалению, не могу продать, - с трудом проговорил молодой человек. - Она очень дорогая... они даже под подушку ее себе клали... - Но, может быть, вы позволите хоть посмотреть ее? - сказал Ивлев. - Пожалуйста, - прошептал молодой человек. И, превозмогая неловкость, смутно томясь его пристальным взглядом, Ивлев стал медленно перелистывать "Грамматику любви". Она вся делилась на Маленькие главы: "О красоте, о сердце, об уме, о знаках любовных, о нападении и защищении, о размолвке и примирении, о любви платонической"... Каждая глава состояла из коротеньких, изящных, порою очень тонких сентенций, и некоторые из них были деликатно отмечены пером, красными чернилами. "Любовь не есть простая эпизода в нашей жизни, - читал Ивлев. - Разум наш противоречит сердцу и не убеждает оного. - Женщины никогда не бывают так сильны, как когда они вооружаются слабостью. - Женщину мы обожаем за то, что она владычествует над нашей мечтой идеальной. - Тщеславие выбирает, истинная любовь не выбирает. - Женщина прекрасная должна занимать вторую ступень; первая принадлежит женщине милой. Сия-то делается владычицей нашего сердца: прежде нежели мы отдадим о ней отчет сами себе, сердце наше делается невольником любви навеки..." Затем шло "изъяснение языка цветов", и опять кое-что было отмечено: "Дикий мак - печаль. Вересклед - твоя прелесть запечатлена в моем сердце. Могильница - сладостные воспоминания. Печальный гераний - меланхолия. Полынь - вечная горесть"... А на чистой страничке в самом конце было мелко, бисерно написано теми же красными чернилами четверостишие. Молодой человек вытянул шею, заглядывая в "Грамматику любви", и сказал с деланной усмешкой: - Это они сами сочинили... Через полчаса Ивлев с облегчением простился с ним. Из всех книг он за дорогую цену купил только эту книжечку. Мутно-золотая заря блекла в облаках за полями, желто отсвечивала в лужах, мокро и зелено было в полях. Малый не спешил, но Ивлев не понукал его. Малый рассказывал, что та женщина, которая давеча гнала по лопухам индюшек, - жена дьякона, что молодой Хвощинский живет с нею. Ивлев не слушал. Он все думал о Лушке, о ее ожерелье, которое оставило в нем чувство сложное, похожее на то, какое испытал он когда-то в одном итальянском городке при взгляде на реликвии одной святой. "Вошла она навсегда в мою жизнь!" - подумал он. И, вынув из кармана "Грамматику любви", медленно перечитал при свете зари стихи, написанные на ее последней странице. Тебе сердца любивших скажут: "В преданьях сладостных живи!" И внукам, правнукам покажут Сию Грамматику Любви. Москва. Февраль. 1915 ^TКНИГА^U Лежа на гумне в омете, долго читал - и вдруг возмутило. Опять с раннего утра читаю, опять с книгою в руках! И так изо дня в день, с самого детства! Полжизни прожил в каком-то несуществующем мире, среди людей никогда не бывших, выдуманных, волнуясь их судьбами, их радостями и печалями, как своими собственными, до могилы связав себя с Авраамом и Исааком, с пелазгами и этрусками, с Сократом и Юлием Цезарем, Гамлетом и Данте, Гретхен и Чацким, Собакевичем и Офелией, Печориным и Наташей Ростовой! И как теперь разобраться среди действительных и вымышленных спутников моего земного существования? Как разделить их, как определить степени их влияния на меня? Я читал, жил чужими выдумками, а поле, усадьба, деревня, мужики, лошади, мухи, шмели, птицы, облака - все жило своей собственной, настоящей жизнью. И вот я внезапно почувствовал это и очнулся от книжного наваждения, отбросил книгу в солому и с удивлением и с радостью, какими-то новыми глазами смотрю кругом, остро вижу, слышу, обоняю - главное, чувствую что-то необыкновенно простое и в то же время необыкновенно сложное, то глубокое, чудесное, невыразимое, что есть в жизни и во мне самом и о чем никогда не пишут как следует в книгах. Пока я читал, в природе сокровенно шли изменения. Было солнечно, празднично; теперь все померкло, стихло. В небе мало-помалу собрались облака и тучки, кое-где - особенно к югу - еще светлые, красивые, а к западу, за деревней, за ее лозинами, дождевые, синеватые, скучные. Тепло, мягко пахнет далеким полевым дождем. В саду поет одна иволга. По сухой фиолетовой дороге, пролегающей между гумном и садом, возвращается с погоста мужик. На плече белая железная лопата с прилипшим к ней синим черноземом. Лицо помолодевшее, ясное. Шапка сдвинута с потного лба. - На своей девочке куст жасмину посадил! - бодро говорит он. - Доброго здоровья. Все читаете, все книжки выдумываете? Он счастлив. Чем? Только тем, что живет на свете, то есть совершает нечто самое непостижимое в мире. В саду поет иволга. Все прочее стихло, смолкло, даже петухов не слышно. Одна она поет - не спеша выводит игривые трели. Зачем, для кого? Для себя ли, для той ли жизни, которой сто лет живет сад, усадьба? А может быть, это усадьба живет для ее флейтового пения? "На своей девочке куст жасмину посадил". А разве девочка об этом знает' Мужику кажется, что знает, и, может быть, он прав. Мужик к вечеру забудет об этом кусте - для кого же он будет цвести? А ведь будет цвести, и будет казаться, что недаром, а для кого-то и для чего-то. "Все читаете, все книжки выдумываете". А зачем выдумывать? Зачем героини и герои? Зачем роман, повесть, с завязкой и развязкой? Вечная боязнь показаться недостаточно книжным, недостаточно похожим на тех, что прославлены! И вечная мука - вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть истинно твое и единственно настоящее, требующее наиболее законно выражения, то есть следа, воплощения и сохранения хотя бы в слове! 20 августа 1924 ^TА.М.РЕМИЗОВ - КНИГА^U Я не "библиофил" - и в том смысле, как это здесь понимается, я не раз слышал среди русских, охотников до чтения: я не собираю книг, чтобы за чтение брать деньги; и в настоящем значении, по Осоргину: мне совершенно не важно, в скольких экземплярах издана книга, и чтобы непременно иметь номер первый и, если можно, а, пожалуй, и желательно, единственный. Книга - чтение, люблю читать, а самые отчаянные библиофилы, как известно, только любуются и завидуют: всегда ведь найдется, имя его произносится с ненавистью, у кого экземпляр первее. Книга - святыня, исповедую "Вопрошания Кирика", нашу древнюю русскую память и завет, а подлинный библиофил готов сжечь книгу, чтобы хранить у себя "бесспорно" единственный экземпляр. Для меня книга - наука прежде всего, "источник знания": не научит ли она меня уму-разуму? - ну, конечно, я не безразличен и к ее "явлению": к буквам, строчкам и типографским находкам - буквенному искусству. Для меня книга - и обстановка: только среди книг я нахожу себе место, и в комнате без книг, как и посреди живой природы "под ветром", я пропадаю - трудно сосредоточиться; правда, в саду я никогда и не пытался писать, но в тюрьме - какие же там книги! или на кухне, под блестящими глазами кастрюль на кухне, всякое бывало! и я прекрасно справлялся, выходило: слова шли за мыслью и мысли бежали за словами; но должен сказать: "положить душу за книгу!"... подумаю, но для библиофила - и думать нечего: без книги библиофил как не существует и ради книги библиофил готов на все. Начал я собирать с первой прочитанной, когда, не находя места от переполнявших меня чувств - итог семилетия моей жизни, - я победил в себе какой-то непонятный страх перед печатным словом, а затем и сам написал, как пишется в книге, мой первый рассказ: "Убийца". Первая книга, положившая основание нашему книжному собранию: "Рассказы" Андрея Печерского, первое издание, в переплете и большой сохранности; книгу купили на Сухаревке за двугривенный - цена корнет-а-пистона, погубившего своим неожиданным вылетающим неприличным звуком мою музыкальную карьеру. И это знаменательно: Андрей Печерский! П. И. Мельников-Печерский, ученик Гоголя, не "оркестровый", как Аксаков, Достоевский, Тургенев, Писемский, Щедрин, а "копиист", а между тем от него я веду мое литературное родословие ("Посолонь"), считаю его своим учителем при всем моем несозвучии с его искусственным "русским стилем", и Андрей Белый (Б. Н. Бугаев), едва ли даже прочитавший "В лесах" и "На горах", сам блестящий "копиист" Гоголя ("Серебряный голубь"), и, наконец, Горький - в своем лучшем, что не может не остаться в русском слове: "Фома Гордеев". Второй книгой, тоже купленной на Сухаревке, оказался (ведь все "случайно") Горбунов - за гривенник - цена турмана, из-за которого однажды меня колотили - упустил! - смертным боем, норовя "под душку", и навсегда вычеркнули из голубятников. И. И. Горбунов - и это тоже знаменательно! Сцены Горбунова - репертуар нашего театра, я знал его наизусть, но литературно он меня никак не тронул, оттолкнул: мне вообще чужда манера "рассказчика"; у Горбунова она общая с "народным", прославившим Писемского ("Питерщик" и "Леший"); этот рассказчик всегда кого-то представляет и "коверкает" (имитирует) - неловко слушать. От Горбунова пошел тот легко усвояемый "русский стиль", который можно назвать "анекдотическим", любители на такое всегда найдутся, но "русской" литературе ни тепло, ни холодно. Все мои братья тянулись к книге. Я не знаю, в чем было больше соревнования: в голубях, в бабках или в книгах. Как себя помню, помню книгу в нашей бывшей красильне. И скоро всем стала известна наша книжная страсть, и первый подарок на рождество: анненковский Пушкин в синем переплете от тетки Капустиной и иллюстрированные "Вечера" и "Миргород" Гоголя - от Найденовых. Роскошного семитомного Пушкина страшно было тронуть - вот откуда "библиофил"! - мы только, любуясь, смотрели на книги, ревниво следя, чтобы кто-нибудь из нас не замусолил пальцами. К нашему счастью, брат, который писал стихи и вел аккуратно дневник, достал "по случаю" однотомного Пушкина и уж не расставался, читая вслух, и плакал над "Капитанской дочкой". Так мы узнали Пушкина. А Гоголь мне пришелся не по зубам: и то, что не по-"русски", чего-то не привычно... тоже говорили, что очень смешно и страшно, но ничего смешного и страшного я не почувствовал, а рисунки слепые - для моих глаз ничего не вырисовывалось. Потом я понял, что Гоголя надо изучать; но как и в первое чтение, так и теперь - зная наизусть, ничего смешного не нахожу и отзыв Пушкина о смехаче Гоголе не понимаю, а что до страха - я беру лучшее, а может быть, и единственное произведение Леонида Андреева "Вор" и спрашиваю свое чувство: что страшнее, то ли, когда тебя ловят, преследуя по вагонам, или во сне хватающая руками ведьма-панночка в "Вии"? Всякую новую книгу, появлявшуюся у нас - источник один: голуби на Трубе, книга на Сухаревке, а насчет денег "история умалчивает", ну, спекуляция с голубям, тоже всякие "находки"... и книгу, и разрозненные журналы мы регистрировали. Составлялся каталог нашей библиотеки, чем мы очень гордились. И когда здесь, в Париже, русская инфирмьерша Нина Александровна Попович, появившаяся у нас по беде со жгучими "банками", оглядев наше берлинское и парижское книжное собрание, объявила, что она тоже собирает и у нее уже двести книг, я ее очень хорошо понял, ее чувство гордости обладательницы таким, ни с чем не сравнимым сокровищем: книга. И когда Шаповалов, рассыльный гастрономического магазина "Рами", тоже не сказал, а объявил, и это очень важно: интонация! - что у него пятьсот книг, не считая разрозненных журналов, я ему от всего сердца посочувствовал и пожелал собрать тысячу, а разрозненные дополнить недостающими, чтобы хранить комплекты. И всякий раз меня радует, когда встречаю человека, который хоть как-нибудь, боком тянется к книге. И как я могу себя чувствовать среди спортсменов! И мое сиротство, не покидающее меня в домах с теесефом, но без книг! Любви своей никому не навяжешь, знаю, но и свое сожаление, а часто досаду тоже не вытравишь и не скроешь. Никогда не забыть, как после России, где остались все наши книги, мы очутились в Берлине среди голых стен, и какое это было счастье - "Мертвые души", первая купленная книга за границей, положившая основание нашей бедной библиотеке. Но и при всех бедовых случаях нашей жизни, и при бедствиях общечеловеческих, мы никогда с ней не расстаемся, храня и разрозненные, и перевозим с собой при перемене квартиры: так за эти годы пропутешествовали наши тяжелые драгоценные ящики - с авеню Мозар на бульвар Порт-Рояль, с Порт-Рояля в Булонь, и опять в Отэй, на рю Буало; очень это чувствительно, но и неизбежно, как покупка лекарства. А сколько раз слышали: "бросьте!" Это говорили те, "благожелатели", которым всегда есть дело до другого, у них особенные вынюхивающие носы, и которые всегда осуждают нас и особенно интересуются, сколько у нас комнат, и они правы: книгам надо место, а стало быть, поселиться в норе никак невозможно! А ведь именно "нора", по их убеждению, и есть наше место... и они правы, скажу больше, нам место - и нора чересчур! И сколько раз я слышал и слышу: "Почему вы не пишете?" И это говорили благожелатели, но у которых язык не повернется сказать "бросьте ваши книги!" Обыкновенно я или отмалчивался, или говорил невпопад, очень мне это надоело. Но наконец, нашел формулу и уж не смущаясь и без раздражения повторяю попугаем отнюдь не попугаям: "Не я не пишу, а меня не печатают". - "Как? почему?" - "Нет места". И плакат, заготовленный для посетителей, чтобы на стенку повесить, украшенный моими маленькими рисунками: "Не спрашивайте: почему я не пишу?" - я бережно сложил и спрятал в архив, в отдел, называемый: "День зарубежной русской культуры". С каждым годом превращаюсь из "писателя" (я подразумеваю профессиональное звание человека, реализующего свое ремесло) в пишущего, но не печатающегося и не выпускающего своих книг, завитущатого "книгописца" и иллюстратора - в Париже, городе художников, "самодельно" рисую картинки с расчеркивающимися подписями в своих рукописных единственных экземплярах, - для России попадаю в - "несуществующие", а для зарубежья, в большинстве далекого от всякой литературы, в "бывшего"... вы меня поймете - ведь мы существуем милостыней, подаянием или, говоря словами "Живых мощей": "А добрые люди здесь есть тоже"... вы понимаете мое чувство: нет у меня никакой возможности и даже не могу мечтать (стало быть, и с мечтой, как будто независимой и наперекор прущей, можно расстаться - погасить или вырвать!), да, я давно уже не мечтаю купить книгу. Часами готов, и под дождем, - и терпеливо выстаиваю перед витринами книжных магазинов, любуясь - и как понятно мне тогда: "библиофил" - его, чуждая мне, читателю, природа: библиофил есть только ревнивый и страстный обозреватель книги! Иногда же я решаюсь и, набравшись смелости, вхожу в магазин. Приказчики все это хорошо понимают: присмотрелись, ведь такой, как я, не один перебывает за день бесполезно - не спрашивают и отходят в сторону... потом я ухожу, кивая и глазами так - и за все благодарен! - в глаза, которые, щадя меня, не замечают. Не однажды видел я, но раз особенно запомнилось: человек перед витриной с деликатесами - и как стоял он и высматривал, всматриваясь до осязания, я понял, что это голодный. А что если бы вдруг все это вкусное и соблазнительное нагромождение взлетело бы на воздух? - да это голодный, пожалуй, и не заметил бы, ведь все равно не для него оно заготовлено! а если бы и спохватился, то непременно позлорадствовал бы, что так и надо, ну "что? - съели?!" Я понимаю. Но какая разница: паштет с заливным, который до засоса тянет к себе и никогда не попадет тебе в рот, или вот как я таращусь? И что если снаряд упадет не в деликатесы, а в книги? Не могу без горечи читать о пожарах библиотек и возмущаюсь, слыша о расхищении книжных сокровищ... и пусть с витрин книжного магазина ни одна книга не попадет в мои руки - не согласен! Только из авторских подарков пополняется наше собрание. И я могу похвалиться перед Шаповаловым, что у нас теперь куда больше тысячи и есть старинные рукописи: четыре грамоты, один "столбец", шестьдесят семь петровских рапортов (подарок С. Л. Полякова-Литовцева); и редкая грамматика Ломоносова, по-немецки. Читаю я неторопливо: только глазами, как это принято, не умею; навостря уши, я переговариваю строчки, разлагая слова. Больше всего люблю сказки, потом исследования; люблю философию и историю, не пропущу ни одного алдановского рассказа и, конечно, люблю "поэзию", но больше там, где поменьше стихов. Равнодушен к "юмористике": просто мне ничуть не смешно; не умею читать "театра" и всегда раздражаюсь от проповедей: мне всегда казалось, что беспредметные рассуждения о добродетелях пишутся людьми, которым нечего делать или у которых на настоящее доброе дело не хватает ни воли, ни сердца, ни уменья - и вот размазывают, и как будто не возразишь, а уши вянут. И редко за чтением не рисую. Вы, наверно, слышали, есть такой нефрит из породы маридов: семиротый, горбатый, с четырьмя прядями до самых пяток, руки-вилы, а ноги-копыта дикого осла с когтями льва, а зовут его "Кашкаш". Видел его однажды Ала-ад-дин, и мне он небезызвестен, ну как же пропустить, но нарисовать такую "симпатичную личность"' ^TПРИМЕЧАНИЯ^U Публикуя тексты, составитель ориентировался на первые издания произведений авторов (часто - единственные), а в случае переиздания их в советское время - на собрания сочинений или авторитетные сборники. Примечания к текстам не претендуют на исчерпывающую полноту. Подробнее комментируются тексты, имеющие лишь единственную публикацию в журналах, альманахах и газетах. Комментарий преимущественно книговедческий: раскрываются "книжные реалии", т. е. подлинные библиографические данные упоминаемых книг, указываются предположительные "прототипы" книг. Н. И. Новиков. КАКОВЫ МОИ ЧИТАТЕЛИ Отрывки Впервые анонимно опубликовано в сатирическом журнале Н. И. Новикова "Трутень" (1769, листы XXXV-XXXVI). Принадлежность этого произведения Н. И. Новикову установлена Г. П. Макогоненко (см.: Новиков Н. И. Избр. соч. М.: ГИХЛ, 1951). Печатается по указанному изданию. Силен - в древнегреческой мифологии постоянный спутник Диониса, отец сатиров. Здесь: пьяница. А. Н. РАДИЩЕВ. ПУТЕШЕСТВИЕ ИЗ ПЕТЕРБУРГА В МОСКВУ Отрывок из главы "Торжок" печатается по тексту романа (Л.: Худож. лит. (Ленингр. отд.), 1974). ... на скитание прошения - подать прошение. Типографии у нас всем иметь дозволено... - "Радищев ссылается на "Указ о вольных типографиях" 1783 г., разрешавший заводить типографии "яко прочие фабрики и рукоделия". ... управа благочиния... - полицейское учреждение второй половины XVIII в., осуществлявшее в то время и функции цензуры. ...наказ о новом уложении - имеется в виду "Наказ" Екатерины II Комиссии по составлению нового уложения, учрежденной в 1767 г. и через год распущенной. Н. И. СТРАХОВ. БИБЛИОТЕКА ДЕВИЦ И МУЖЧИН Печатается по тексту книги Н. И. Страхова "Карманная книжка для приезжающих в Москву стариков и старушек, невест и женихов, молодых и устарелых девушек, щеголей, вертопрахов, волокит, игроков и проч., или Иносказательные для них наставления и советы" (М., 1791, ч. I, глава IX). Николай Иванович Страхов (1768-?) - видный писатель-сатирик, переводчик и журналист XVIII в. В. С. БЕРЕЗАЙСКИЙ. ЛЮБОВЕД К СЛОВОХОТУ Письмо Любоведа к Словохоту опубликовано как предисловие к книге В. С. Березайского "Анекдоты древних пошехонцев" (Спб., 1798). Одних сочинительских имен напечатана в Москве целая книга...подразумевается биобиблиографический труд Н. И. Новикова "Опыт исторического словаря о российских писателях", вышедший в 1772 г., однако не в Москве, а в Петербурге. Н. М. КАРАМЗИН. ПИСЬМО К ИЗДАТЕЛЮ Впервые опубликовано в "Вестнике Европы" (1802, январь) как письмо читателя к издателю журнала. Печатается по тексту: Карамзин Н. М. Избр. соч. М.; Л.: Худож. лит., т. 2, 1964. ...издавать журнал... в такое время... - Карамзин имеет в виду либеральные веяния первых лет александровского царствования. Фрерон Э. - К. (1719-1776) - французский писатель и критик. "Милорд Георг" - популярный лубочный роман писателя XVIII в. Матвея Комарова "Повесть о приключениях английского милорда Георга и бранденбургской маркграфини Фредерики Луизы...", вышедший в Петербурге в 1772 г. и переиздававшийся до 1917 г. более 200 раз. Название романа стало как бы символом рыночной литературы: ему посвящены известные строки Н.А. Некрасова о "милорде глупом". ...что для кисти Вернетовой буря... - имеется в виду французский художник-маринист. Н.М. КАРАМЗИН О КНИЖНОЙ ТОРГОВЛЕ И ЛЮБВИ Впервые - в журнале "Вестник Европы" (1802, Э9). Печатается по тексту издания, указанного выше. "Детское чтение" - первый детский журнал в России, издававшийся Н. И. Новиковым в 1785-1789 гг. под названием "Детское чтение ДЛЯ сердца и разума". В дальнейшем был переиздан. Пренумерант - подписчик "Мирамонд" - роман русского писателя Ф. А. Эмина (1735-1770) "Непостоянная фортуна, или Похождение Мирамонда" (Спб., 1763). Коцебу А. Ф. (1761 -1819) - немецкий писатель, служивший одно время в России и рьяно отстаивавший интересы царизма. В 1819 г. погиб от руки студента Занда. Автор свыше 200 произведений; около 130 переведены на русский язык в конце XVIII - начале XIX в. и пользовались огромной популярностью в среде чиновничества и мелкопоместного дворянства вплоть до 30-х гг. XIX в. Анонимный автор журнала "Московский вестник" (1827, ч. 5, с. 483) считает его не "городским", а "степным". Бывало, Коцебу слыл автором полезным В столицах, а теперь в степях его чтецы, И наша братия - помельче продавцы - Развозят сволочь всю по деревням уездным. "Персидские письма" - знаменитый философский роман Шарля Луи Монтескье, вышедший впервые в Париже в 1721 г. "Никанор, злосчастный дворянин" - анонимный роман XVIII в. Подлинное название: "Несчастный Никанор, или Приключение жизни российского дворянина Н." (Спб., 1775). Грандисон - герой романа английского писателя С. Ричардсона (1689-1761), одного из основоположников европейского сентиментализма, "История Чарльза Грандисона". Роман опубликован в 1753 г. В России издан впервые в 1793-1794 гг. под названием "Английские письма, или История кавалера Грандисона". Бишинг (точнее Бюшинг) А. Ф. (1724-1793) - немецкий географ. Бомар-Вильмон де Бомар Ж. - К. (1731 -1807) - французский путешественник и натуралист. ...новая планета Пиацци... - малая планета Церера, открытая итальянским астрономом Джузеппе Пиацци в 1801 г., о чем оповестила своих читателей 28 марта 1801 г. газета "С. - Петербургские ведомости" (1728-1917). В. А. ЖУКОВСКИЙ. ПИСЬМО ИЗ УЕЗДА К ИЗДАТЕЛЮ Отрывок Опубликовано в первом номере журнала "Вестник Европы" за 1808 г. в связи с тем, что с этого года (в течение двух лет) Жуковский стал редактором и издателем журнала, основанного Н. М. Карамзиным в 1802 г. Журнал выходил в Москве до 1831 г. "Московские ведомости" - газета, выходившая с 1756 по 1917 г. Первоначально была основана как орган Московского университета. ...о чем гремят книгопродавцы в витийственных своих прокламациях...подразумеваются рекламные книготорговые объявления. Никольская улица в Москве - центр лубочной книжной торговли; здесь же помещались позднее и все наиболее значительные лубочные издательства. "Никольская продукция" стала символом рыночной книжной продукции, приноровленной к крайне невзыскательному вкусу мещанского читателя. Романы - в конце XVIII - начале XIX в. так обозначались по преимуществу беллетристические произведения авантюрного или сказочно-развлекательного жанров. Отсюда - те сатирические выпады и филиппики, которые обрушивали на них писатели-просветители этого времени. ...в обществе мертвых друзей... - имеются в виду книги. Это сравнение восходит, по-видимому, к "Сатирам" А. Д. Кантемира (1730-1740-е гг.), один из героев которых, противник книг и чтения, говорит: Что же пользы иному, когда я запруся В чулан, для мертвых друзей - живущих лишуся... РАЗНОСЧИК КНИГ И СОЧИНИТЕЛЬ РАЗНОСЧИЦА КАЛЕНДАРЕЙ И ЖУРНАЛОВ Сценки опубликованы в Э 1 и 12 журнала "Волшебный фонарь, или Зрелище С. - Петербургских расхожих продавцов, мастеров и других простонародных промышленников...", выходившего в течение 1817 г. Предполагаемый автор - журналист П. И. Петров. Сценки-диалоги рисуют кучеров, купцов, торговцев и другой "мелкий петербургский люд". Издание выходило параллельно на русском, французском и немецком языках, иллюстрировано литографиями, раскрашенными от руки. ...Брюсов календарь... - один из первых русских печатных календарей, авторство которого приписывается сподвижнику Петра 1 фельдмаршалу Якову Вилимовичу Брюсу (1670-1739). Впервые напечатан в Москве в 1709 г. "тщанием" Василия Киприянова и "надзиранием" Якова Брюса. Календарь пользовался необыкновенным успехом и неоднократно переиздавался в XVIII-XIX вв. "Инвалид" - газета "Русский инвалид, или Военные ведомости", выходившая в Петербурге с 1813 по 1917 г. "Сын Отечества" - исторический и политический журнал, основанный Н. И. Гречем. Выходил в Москве в 1812-1844 и в 1847 - 1852 гг. П. Л. ЯКОВЛЕВ. КНИЖНАЯ ЛАВКА Опубликовано в сборнике очерков П. Л. Яковлева "Чувствительное путешествие по Невскому проспекту" (Спб., 1828). Павел Лукьянович Яковлев (1789-1835) - плодовитый фельетонист и очеркист, брат Михаила Яковлева-товарища А. С. Пушкина по Царскосельскому лицею. Известен был как талантливый пародист и карикатурист (см.: Медведева И. Павел Лукьянович Яковлев и его альбом. - Звенья. М.; Л., 1936, т. VI, с. 101 - 133; Кубасов И. Павел Лукьянович Яковлев. - Рус. старина, 1903, Э 6, с. 628-642; Э 7, с. 195-214). Почти все книги Яковлева вышли анонимно. Journal des debats - одна из крупнейших французских газет, основанная в 1789 и прекратившая свое существование в 1944 г. ...вариации Цихры... - имеются в виду, очевидно, "Русские песни с вариациями для гитары" выдающегося русского гитариста и педагога Андрея Осиповича Сихры (1773-1850). ...магазин Пеца... - известный музыкальный магазин в Петербурге. Роде (правильнее Род) Жак (1777-1830) - французский скрипач, педагог и композитор. Филд Д. (1782-1837) - ирландский пианист и композитор, с 1802 г. жил в России, преподавал музыку в Петербурге и Москве. ...описание Петербурга... - известен ряд таких описаний. Возможно, имеется в виду "Новейший путеводитель по С. - Петербургу с историческими указаниями, изданный Ф. Шредером" (Спб., 1820). Библиотека... - подразумевается Императорская публичная библиотека (ныне Гос. Публичная библиотека им. М. Е. Салтыкова-Щедрина), расположенная на углу Невского проспекта и Садовой улицы. ...Плавильщиков поместит меня в каталог русских писателей... - в 1820 г. вышла "Роспись российским книгам для чтения из библиотеки В. Плавилыцикова, систематическим порядком расположенная", составленная видным библиографом В. Г. Анастасевичем. П. Л. ЯКОВЛЕВ. ЖИЗНЬ К. А. ХАБАРОВА, ПИСАННАЯ ИМ САМИМ Отрывок Под таким названием книга вышла анонимно в Москве в 1828 г. Написана она от лица некоего мифического "отставного корректора и типографа" Клементия Хабарова, умершего в 1801 г. и завещавшего издать свою рукопись спустя 25 лет после его смерти. Кроме пародийной автобиографии Хабарова, в книге помещен вымышленный портрет сочинителя и "Рассуждение о русской азбуке", приписанное К. А. Хабарову. Несмотря на пародийный стиль, в книге Яковлева много реальных бытовых подробностей из жизни типографов и книготорговцев первой четверти XIX в. Об этой книге Яковлева рассказывает О. Г. Ласунский ("Власть книги", 2-е изд. М., 1980, с. 138-145). А. С. ПУШКИН. РОМАН В ПИСЬМАХ Отрывки Печатается по тексту: Пушкин А. С. Полное собр. соч. в 10-ти т. М.; Л., 1949, т. 6. Кларисса и Ловлас-герои романа С. Ричардсона "Кларисса", изданного впервые в 1747-1748 гг. Адольф-герой одноименного романа французского писателя Бенжамена Констана (1767-1830). Роман впервые издан в 1815 г. А. С. ПУШКИН. РОСЛАВЛЕВ Отрывок Печатается по тексту указанного выше издания. Кребильон - точнее Кребийон К. П. (1707-1774) - французский писатель, автор ряда романов и новелл. Автору Юрия Милославского - писателю М. Н. Загоскину (1789- 1852). Исторический роман "Юрий Милославский, или Русские в 1612 году" впервые вышел в 1829 г. А. С. ПУШКИН. ИСТОРИЯ СЕЛА ГОРЮХИНА Отрывок Печатается по тексту указанного выше издания. "Новейший письмовник" Курганова - популярнейшая книга второй половины XVIII в., составлена ученым и писателем Н. Г. Кургановым (1725-1796), выдержала множество изданий. Полное название: "Письмовник, содержащий в себе науку российского языка со многим присовокуплением разного учебного и полезно-забавного вещесловия. С присовокуплением книги: Неустрашимость духа, геройские подвиги и примерные анекдоты русских". Первое издание вышло в С. - Петербурге в 1769 г. под заглавием "Российская универсальная грамматика, или Всеобщее письмословие". В. Ф. ОДОЕВСКИЙ. ЗАВЕТНАЯ КНИГА Впервые - в альманахе "Урания. Карманная книжка на 1826 год для любительниц и любителей русской словесности". В легенде Одоевского явственно слышны отзвуки древнеиндийской мифологии в очень вольгой интерпретации автора. Верстовский А. Н. (1799-1862) - известный русский композитор, близкий друг В. Ф. Одоевского. Верея - воротный столб; здесь - от звучания открываемых серебряных ворот. В. Ф. ОДОЕВСКИЙ. OPERE DEL CAVALIERE GIAMBATISTA PIRANESI Печатается по тексту: Одоевский В. Ф. Повести и рассказы. М., 1959. Впервые рассказ опубликован в альманахе "Северные цветы на 1832 год", изданном по инициативе А. С. Пушкина и посвященном памяти А. А. Дельвига, редактировавшего альманах с 1825 по 1831 г. В 1844 г. Одоевский включил этот рассказ в роман "Русские ночи" - "Ночь третья (рукопись)" - в несколько переработанном виде. В. Г. Белинский нашел в этом рассказе "...глубокое миросозерцание и благородный юмор" (Полн. собр. соч., т. 5, с. 65). Фантастический образ героя рассказа имеет реальную основу: Пиранези Джамбатиста (Джованни Баттиста) (17201778) - итальянский график, создал художественные сюиты на архитектурные темы. Жанлис С. Ф. (1746-1830) - французская писательница, автор многочисленных сентиментальных романов. В России в первой четверти XIX в. вышло много ее романов, чрезвычайно популярных среди поместного дворянства. Эльзевир-семья знаменитых нидерландских издателей XVI - XVII вв.; "эльзевиры" - книги, выпущенные этой фирмой, - высоко ценимы учеными и знатоками-библиофилами. Амбодик-Максимович Н. М. (1744-1812) - профессор медицины, автор книг на медицинские темы, популярных в России в конце XVIII - начале XIX в. Указанная Одоевским книга впервые вышла в Петербурге в 1784 г. "Боната Сокровищница"... - неточное название справочной медицинской книги Теофилуса Бонетуса "Полиат, или Медицинский практический словарь", изданной в Женеве, в 1691 г. Алъды-семья итальянских типографов и издателей XV-XVI вв., создавших свой, оригинальный тип книги. Наиболее известен основатель фирмы Альд Пий Мануций, издававший греческих и римских классиков в точных переводах. "Альды", или "альдины" - издания этой фирмы, ценимые коллекционерами. Каратыгин В. А. (1802-1853) - знаменитый русский актер. "Жизнь игрока" - мелодрама французского драматурга В. Дкжанжа, в которой Каратыгин имел огромный успех. Вечный жид - символ вечного скитальца, возникший на основе легенды об Агасфере, обреченном на вечную жизнь и скитания. В. Ф. ОДОЕВСКИЙ. 4338-Й ГОД Отрывки Утопический роман Одоевского был опубликован при жизни автора лишь частично. Отрывки печатаются по тексту указанного выше издания. Особенно интересны и в наше время рассуждения Одоевского о книге будущего. Нехао (или Нехо) - египетский фараон (VII век до н. э.). Дарий I-царь Персии в 521-486 гг. до н. э. Псамметих - имя египетского фараона, сына Нехо. Солон - афинский законодатель (VII-VI вв. до н. э.). Камер-обскура - название первых фотографических аппаратов. "Петрополь с башнями дречал"... - из поэмы Г. Р. Державина "Видение мурзы". А. И. ГЕРЦЕН. РЕЧЬ, СКАЗАННАЯ ПРИ ОТКРЫТИИ ПУБЛИЧНОЙ БИБЛИОТЕКИ ДЛЯ ЧТЕНИЯ 6 ДЕКАБРЯ 1837 ГОДА Первоначально опубликована отдельным оттиском в Вятке в 1837 г., когда А. И. Герцен находился в ссылке. Печатается по тексту: Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти т. М., 1954, т. 1. Позднее, в заметке "Личное объяснение", опубликованной в "Колоколе", Герцен указал, что "Речь..." правил вятский губернатор, внеся в нее ряд верноподданнически звучащих мест. Вторая часть речи Герцена, написанная с афористическим блеском, ярко выражает просветительское мировоззрение молодого Герцена и стала уже хрестоматийной. А. И. ГЕРЦЕН. ЗАПИСКИ ОДНОГО МОЛОДОГО ЧЕЛОВЕКА Отрывок Первое художественное произведение А. И. Герцена. Впервые - в "Отечественных записках" (1840, Э 12) за подписью "Искандер". Печатается по изданию, указанному выше. "Записки" перекликаются с первыми главами "Былого и дум", в которых широко представлен круг чтения А. И. Герцена и его современников в детские и юношеские годы. "Лолотта и Фанфан", "Алексис, или Домик в лесу" - сентиментальные романы французского писателя Ф. Г. Дюкре-Дюмениля (1761-1819); они неоднократно издавались в России в первой четверти XIX в. и были непременной принадлежностью каждой помещичьей библиотеки. "Россиада" (Россияда) - поэма М. М. Хераскова, вышедшая в свет в 1779 г. "Российский феатр, или Полное собрание всех российских феатралъных сочинений" - сборники, издававшиеся в Петербурге Академией наук в 1786-1794 гг. Всего было издано 43 части. В 1793 г. сборник подвергся гонениям за напечатание известной тираноборческой трагедии Я. Б. Княжнина "Вадим Новгородский" и вскоре прекратил существование. Аомонд Ш. Ф. (1727-1794) - автор многих педагогических сочинений, издававшихся во Франции. На русском языке была издана "Грамматика французская. Новейший перевод, с дополнением нужных правил для юношества..." Лафонтен А. (1758-1831) - немецкий писатель, автор многочисленных сентиментальных романов. Занд К. Л. (1695-1720) - см. примечание к статье Н. М. Карамзина. Бургард - герой романа А. Лафонтена "Чудак". Алкивиад (ок. 450-404 до н. э.) - известный политический деятель в древних Афинах. Ринальдо Ринальдини - герой одноименного романа немецкого писателя К. А. Вульпиуса (1762-1827), "благородный разбойник". ...готовых за билет час целый толковать... - домашним учителям выдавались "билеты", по которым они получали плату. ...прочитавши в Гейме, изданном Титом Каменецким... - русский географ Т. А. Каменецкий издал книгу И. А. Гейма "Краткое всеобщее землеописание по новому разделению... в пользу детей, начинающих учиться географии". ...в Шрекке... - т. е. в книге немецкого историка И. М. Шрекка (1733-1808) "Древняя и новая всеобщая история. Для обучения юношества". Квинтилиан Марк Фабий (ок. 35 - ок. 95) - древнеримский оратор. "Образцовые сочинения" - имеются в виду сбор