um indiligentia fecit, neque enim omnibus horis diligentes esse possumus. Recognito volumine ea corrigere placuit". To есть: "Читатель, да не оскорбят тебя опечатки, сделанные неосмотрительными наборщиками; нельзя же быть в^и-мательным во всякое время. Только перечитавши этот том, можно было их исправить". Михаил Фернус, издавший в Риме в 1495 году рукопись Антония Кампануса, епископа терамоского, увидев множество опечаток, обезобразивших, несмотря на все старания его, это издание, сделал следующее заглавие к списку погрешностей, занимающему четыре страницы: "Vis ex stulto demens, idemque ex demente insanus fieri? Libros Romae primus imprime. Corruptorum recognitio" To есть: "Хочешь ли из дурака сделаться сумасшедшим, или, что то же, из сумасшедшего дураком? Примись первый печатать книги в Риме. Список опечаток". Первое издание сочинений Пико делла Мирандолы, вышедшее в Страсбурге в 1507 году в лист, имеет при себе список опечаток в пятнадцать страниц. "Мне не случалось (говорит Шевилье) видеть столь большого списка опечаток сравнительно с объемом книги". Кардинал Беллармино, видя, что его "Прения" печатаются в разных местах и самым небрежным образом, велел снять с них рукописную копию и отдал ее одному венецианскому типографщику, чтобы сделать наконец издание исправное; но эти предосторожности оказались бесполезными, и автор был вынужден издать книгу под заглавием: "Recognitio librorum omnium Roberti Bellarmini" {"Обзор сочинений Роберто Беллармино" (лат.).} (Ингольштадт, 1608), в которой исправил все ошибки, вкравшиеся в его собственное издание. Один перечень опечаток занимает восемьдесят восемь страниц. Автор жалуется в предисловии, что типографщик заставил его более нежели в сорока местах говорить да вместо нет и нет вместо да. Доминиканец Ф. Гарция заставил напечатать в 1578 году в четвертку список ошибок, вкравшихся в его сочинение: список занял сто одиннадцать страниц. Трактат Лэ (Leigh) "О религии и ее науке", напечатанный в 1656 году, сопровождается перечнем опечаток на двух страницах в лист. Альд Мануций в прошении своем, поданном к папе Леону X, говорит, что он так скорбит, когда находит ошибки в своих изданиях, что готов бы выкупать каждую ценою червонца. В списке погрешностей к "Комментариям" Стефана Долета указано только восемь ошибок, хотя сочинение это в двух томах in folio {в лист (лат.).}. Если верить "Скалигериане", в трактате Кардана "De Subtilitate" {"О тонкости" (лат).}, изданном Васкосаном в 1557 году в четвертую долю листа, нет ни одной опечатки; а в списке погрешностей при трактате Будея "De asse" {Латинское название труда Г. Бюде, изданного в 1514 г., дающего точное описание всех римских монет.}, напечатанном в той же типографии, их только три. "У испанцев (говорит Шевилье) давно существует учреждение для исправления книг; этим правительство хотело обязать типографщиков иметь более тщания о исправности их изданий. До выпуска в продажу книга посылается к чиновнику, который сравнивает напечатанное с рукописью и отмечает все опечатки; при первом листе припечатывают сделанный им список, и он подписывает под ним, что книга, за исключением замеченных ошибок, напечатана верно". Засвидетельствования подобного рода есть и при некоторых французских изданиях; в других поименованы корректоры. В течение первой половины семнадцатого столетия сочинения, издававшиеся в Париже, печатались так неисправно, что устав книгопродавцев, изданный в 1649 году, заключает в себе много жалоб по этому предмету. "В Париже печатается так мало хороших книг (говорится в этом уставе), и то, что печатается, является в свет в таком небрежном виде, на такой дурной бумаге и с такими неисправностями в тексте, что мы вынуждены поставить на вид, какой стыд и какое великое зло для нашего государства производят подобные издания. И преимущественно те из наших подданных, кои принадлежат к литературному сословию, терпят от того немало, ибо им приходится отыскивать старинные издания, употребляя на то значительные издержки". Если справедливо предание, то французский лирик Малерб обязан опечатке одним из лучших стихов своих. В своем известном послании к дю Перрье, дочь которого звали Розеттой, он написал сначала: Et Rosette a vecu се que vivent les roses {И Розетта прожила столько, сколько обычно живут розы (франц.).}. Но в типографии плохо разобрали рукопись и поставили Roselle вместо Rosette. Малерб, читая вслух корректуру, был поражен этою переменой и изменил таким образом к лучшему свой стих: Et roselle a vecu ce que vivent les roses. {И так как она была розой, она прожила столько, сколько обычно живут розы (франц.).} Точно так же стих Пушкина в его "Песне о вещем Олеге": И внемлют ответу: на холме крутом и пр. был сначала написан так: И внемлет ответу: на холме крутом и пр. В альманахе, где была впервые напечатана эта баллада, стих, напечатанный так, как печатается он до сих пор во всех изданиях сочинений Пушкина, был исправлен в списке опечаток; но Пушкин, найдя, что с опечаткою он и сильнее и выразительнее, оставил его без поправки, или, лучше сказать, с поправкою наборщика. Можно было бы занять несколько страниц исчислением опечаток, заставлявших конфисковать и уничтожать некоторые издания библии на европейских языках. Множество изданий, на которые имел право каждый, были этому виною: в течение восьмидесяти лет, с 1715 по 1795 год, в одной Германии вышло из-под типографских станков 1 670 333 экземпляра полной библии и 863 890 экземпляров Нового завета отдельно. Людовик Лаланн, у которого заимствована большая часть этих фактов, заключает такими словами свою историю опечаток: "Упреки Шевилье некоторым типографщикам его времени могут относиться ко многим типографщикам и нашего века. Некоторые современные печатники (говорит он) нашли легкий способ достигать своей цели без излишних церемоний. Они или совсем не печатают списков погрешностей, или печатают такие, в которых указана только половина ошибок. Этою уловкой они скрывают искажение печатаемых ими сочинений, которое могло бы покрыть их стыдом в глазах публики: кроме того, тут есть и расчет коммерческий: полный список погрешностей вышел бы так объемист, что издержки по изданию увеличились бы значительно, а жалкого издания никто бы и не купил. Васкосан в одном из своих изданий почел нужным спросить извинения у читателей, что не приложил к нему списка опечаток; он говорит, что у него не хватило на это бумаги. Неисправно напечатанная книга (прибавляет Шевилье) полна темноты: это ночь, в которой страшно сделать шаг вперед; тщательная корректура - это светильник, который придает уверенность шагу. Самые страшные враги книгопечатания - ошибки; но тем более опасны они, что возрождаются из своего собственного пепла. Часто их вырастает более, нежели сколько было уничтожено. Типографщик - Геркулес, которому беспрестанно приходится сражаться с чудовищами". Но не пора ли нам перейти к Полидору Виргилию, серые листы которого навели нас на беседу об опечатках? Мы можем легко простить московской типографии, в которой напечатано сочинение "О изобретателех вещей", все вкравшиеся в книгу погрешности, если только вспомним, что шрифту, которым она напечатана, было в 1720 году всего шестнадцать лет и что, вероятно, наборщики не успели еще как следует примениться к нему. Буквы нашей гражданской печати были изобретены Петром Великим в 1704 году и в следующем же году по рисунку его отлиты в Амстердаме. Для своего времени шрифт недурен, хотя, конечно, сравнивая его с теперешними красивыми шрифтами, мы не можем уже повторить слов Тредиаковского: "Прекрасная была сия самая первая печать: кругла, мерна, чиста. Словом, совершенно уподоблена такой, какова во французских и голландских типографиях употребляется". Впрочем, и Тредиаковский восхищался не безусловно; к похвале своей он прибавляет, что "уподобление сие было несколько и чрезмерно". Вот что говорит автор "Тилемахиды" далее о новоизобретенном шрифте: "Всяк любопытный увидит здесь из приложенного, как число букв первого того алфавита, так и форму, а по ней и оное уподобление, а. б. в, г. д. е. ж. з. i. к. л. м. н. о. п. р. с. т. у. ф. х. ц. ч. ш. щ. ъ. ы. ь. [ять]. э. ю. я. v. [фита]. Ясно, что буквы д. п. т. точно зделаны латинские g, n, m. Сие очам российским сперва было дико и делало некоторое затруднение в чтении, особливо ж таким который и старую московскую с превеликою запинкою читают. Новый сей друк употребляем был, 6es всякия перемены, до 1716 года; а с 1716 года введена в него буква (и) также (i), с двемя точечками на верьху, и напечатаны сими буквами Еразмовы разговоры в Санктпетербурге. Однако пропорция в буквах оная ж голландская сохранена. В 1718. годе, Федор Поликарпов издал, по указу, в Москве Варениеву генеральную географию, которую он перевел с латинского; а чтоб отечество в предисловии написать правильно нашими буквами, то есть, чтоб сходно с греческою орфографиею, ввел в сию печать i (v). Однако, также голландская оная пропорция в буквах i от него не повреждена. Пребывала сия печать в сем состоянии до 1733 года". Нельзя не согласиться, что шрифт, которым напечатан "Разговор между чужестранным человеком и российским об ортографии старинной и новой и о всем что принадлежит к сей материи" Василия Тредиаковского, несколько красивее шрифта, употребленного в дело при печатании книги "О изобретателех вещей"; но нельзя в то же время не сказать, что, невзирая на отсутствие всякой орфографии в этой книге, она вовсе не читается с такою "превеликою запинкою", как пресловутый "Разговор", испещренный нововведениями, не имевшими и тени успеха. Сочинения Полидора Виргилия переведены и изданы по повелению Петра Великого; это ясно показывает, что он видел в нем пользу для русских читателей. И точно, книга Полидора была для своего времени книга полезная. Она имела большой успех за границей и составила славу своего автора. Полидор Вергилий (а не Виргилий, как неправильно называют его некоторые) был ученый теолог первой половины шестнадцатого столетия. Он родился в Урбино; потом, окончив учение свое в Болонье, где, занимаясь словесностью, посвящал часть своего времени также изучению истории, древности и физики, был он в Риме папским камерарием. Будучи послан папою в Англию, Полидор снискал особую милость короля Генриха VIII, который определил его архидиаконом в Вельс. На старости отправился он снова в Урбино, где и умер в 1555 году. Первое издание его истории изобретений, которое в подлиннике называется: "De rerum inventoribus libri VIII", вышло в Риме в 1499 году. Позднее он прибавил к сочинению своему еще три книги "О чудесах" ("De prodigiis"), которые не переведены на русский как не составляющие существенной части сочинения. Это прибавление явилось впервые при лейденском издании 1644 года. Книга Вергилия была напечатана много раз, и не одно столетие прибегало к ней как к авторитету при некоторых неразрешенных или сомнительных вопросах. Менее успеха имела его "История Англии" ("Historia Anglicana") в двадцати шести книгах. По незнанию автором английского языка в нее вкрались многие неверности, и, кроме того, она написана пристрастно. Овен сочинил по этому поводу следующую эпиграмму: Virgilii duo sunt: alter Maro, tu Polydore Alter. Tu mendax, ille Poeta fuit. То-есть: "Виргилиев два: Марон и ты, Полидор; ты лжец, а тот был поэт". Собственно говоря, историею изобретений в сочинении Полидора могут назваться только первые три книги ее, как и сам он говорит в предисловии; остальные же пять имеют характер исключительно теологический: в них излагаются, по словам Полидора в русском переводе, "вся нашея (то есть католическия) веры чины, и сих начала". Посвящая книгу брату своему, Полидор говорит, что эти пять книг прибавлены им впоследствии "к трем оным, о изобретателех вещей, книжицам отселе за осмьнадесять лет, от меня и летами и учением младаго сочиненным". Несмотря на гораздо "меньший объем этой первой части сочинения, мы думаем, что именно она-то и обратила на книгу внимание великого просветителя России. Тут находятся почти все необходимые энциклопедические сведения из области каждой науки, как читатель увидит из следующего перечня ее содержания. Книга первая трактует: о начале вещей; о первобытии человеков; о начале разных языков; о первом разделении народов; о начале сопряжения (брака) и разном у язык употреблении; о роспустном начале (разводе), и каковы в женитве древних обычаи; о начале веры, и которые почитаемых поганских (языческих) богов первые изобретателие быша, и богу истинному жертвы приносили; кто первый письмена обрете, и о числе оных приумноженном, о разности, силе и гласе; о начале грамматики; о начале учения пиитическаго; о начале меры стихов; многия ли суть роды меры; о началах трагедии и комедии; о начале сатирския и новыя комедии; кто первее историю сложи; кто витийскую орацию изобрете; о регуле к сочинению истории; о начале риторики, и которыми вещьми ея существо содержится; кто первый мусикию (музыку) изобрете; которые в первых (музыкальные) орудия всякого рода изобрели; что есть орган; о древнем употреблении труб и цевниц на бранех; о начале философии; кто первый изобрете ифику (сиречь науку о добрых нравех) и диалектику, и диалоги, сиесть разговоры введе; которые первые астрологию изобретоша, и некоторых звезд и планет течения, и сферу, и ветров вину, и колицы онии суть, и примечание или знаки звезд, к плаванию морскому надлежащий; кто первый геометрию и арифметику изобрете; кто первый обрете весы и меру и числа; о различном у народов числительных лет образе; кто первый медицину, сиесть лекарственное лечение, обрете, и на колико частей разделена; о снискателех зелейнаго, аптекарского и сладкаго лекарскаго учения; которым людие от зверей лекарствам научишася; кто первый волшебную хитрость списка, и от которых почитаема бе; кто образ изгнания демонов, или заклинания издаде, ими же немощи утоляются; о начале некро-манции, пироманции, аероманции, гидроманции, сиесть о волшебствах всяких различных; о двоих прорицания родех; о начале ятроволшебническаго учения; о жребиях просвещающих, и кто гаданиям снов учаше. В книге второй находятся сведения: о начале суда и уставов, и которые первые в народе закон уставили, какия ради вины от начала уставили закон; которые царственный град от начала создаша, и диадиму и власть над подданными обретоша, и кто из ареопагитов магистрат постави о трояком управительстве римскаго гражданства; о начале гербов царских; кто первый кинсон или оброк и исчисление людем уставил; о сенаторском и о всадническом кинсовании или оброце; кто темницу созда; что есть люструм; о наложении дани; которые первые уставили год и яко разный; которые обрели сей год, его же мы употребляем; кто часовыя времена уставил, и кто часы разнаго рода изобрете; како от начала иннии инако дни рассуждали и нощи разделяли; которые первии книги издаша; о первой библиотеке; от кого употребление литер или писмен к печати обретеся; о первом употреблении писания у древних; когда во-первых изобретена есть... кожа к писанию; "..." о первом оружия и медных пушек употреблении; кто первый хитрости на конях ездити научил, и коней усмиряти, и тех копыта железными подковами ковати, и украшения их обрете; кто двойки и четверню впряже, и колесницу с четырьмя колесами обрете; кто с коня битися в первых повеле; кто первый устави у Греков олимпийский подвиг, и инныя сим подобныя игры, и пиррическое ристание, и школу бомб; от коих обретена игра мяча, шахмат, тавлеи и прочих; о начале некоторых игр у Латин; кто первый обрете индуции, сиесть договор временный в брани и миротворение, и о разном тех творения обычаи, и колико есть их родов; от кого обычай торжествования взятся; кто первый у Римлян торжествоваше или радость восклицаше, и которым торжествовати или радость чрез письма восклицати вольно бе; обычаи, где полагати трофеум, сиесть знамение торжества; кто первее венцы изобрел, и о разных тех родех; от кого граждан венчати обыкновение произошло; о употреблении на пирах и на всяком месте, о древнем употреблении мастей; о злате, сребре, железе, свинце, меди, орудиях художнических, и огнь первее, потом из кремня или из древес, и мехи, и фанаря употребление; от которых первее пенязь златый изобретен; кто сребро и медь печатал, и зерцало сребряное сделал; о начале перстней; о первом жемчуга употреблении; о начале стекла и янтаря; кто первый изобрете киноварь; о хрустале; о начале образов и кто первый оныя сделал; о вжигании фимиама и свещ восковых пред образы; кто первый нача продавати фимиам; о начале живописания; кто первый краски обрете; кто кистию нача писати; о первых скуделнаго изображения обретате-лех, кто первый гончарское художество обрете. Книга третья рассказывает любознательному (или, пожалуй, благоразумному, как называет его русский переводчик Полидора) читателю: от которых первее обретеся земледелие и коликими оное изобилует благами; кто первый людем молотбу и гноение земли, и пещи хлебы показа; и волов в рало впряже, и различная делания селская, и решота разная изобрете; кто первее виноградная древеса насади и сих сеянию научи и употребление вина изобрете; которые первые винопродавцы; кто олив-ное древо, и употребление оливы и мед изобрете; кто ячменное пиво сотвори и млеко сгусти; кто первый животным и иным вещем даде имена; о первом уставле-нии закалания животных; о ястии мяса и употреблении брашна сладкаго; о употреблении звероловства и рыболовства, и изобретении соли; кто первый изобрел лен, сети, прядения и ткания образец, художество белилное и мыло; кто волну изобрел и зачал прядение волны; о одежд разных и кож употреблении; о запалах стенных, сапожничестве, шелке, и когда его множество во Европе нача быти; о шелковом одеянии и порфире; о начале архитектуры; которые перво из брения или кирпича домы состроиша и черепицу и каменосечство изобретоша; о первом столпов начале; кто первее созда град, стены, башни, обиталища, капища, и кто прежде богу вседержителю храм содела; кто кладязи ископа; о первых ляби-ринтов и пирамид, сиесть островерхих столпов, изобретателях; о устроении мавзолиева гроба; о различном древле во языцех погребания употреблении; откуда обыкоша Римляне сожигати трупы и посвящати кесарей по смерти; о начале погребательная орации; кто первый обелиски, сиречь столпы, сотвори; какова бяху египетская письмена; кто первый азил или капище милосердия уставил; о начале феатра и на нем действуемых комедий и трагедий; кто первее в Риме феатр, амфифеатр и циркуль (цирк) постави; о частом умовении, древними употребляемом; о начале теплиц; кто первый изобрел древоделания хитрость, и в ней пилу, оскорд, правило, бурав или свердло, клейстер, долото, гвоздь, циркель, секиру, бочки и сосуды древяные и от ветвей плетеныя; кто первый обладал морем и первее нача морем плавати; кто первее изобрел науку мореплавания, суды различнаго рода, весло, пару-сы, якорь, правление (руль) и брань корабельную на мори (морское сражение); которые первые купечество изобрели, и о первых купцах; кто первый устави бакханалия; кто изобрете помазание власов и употребление стриже-ния. Эта книга заключается главою, которая надписана так: "Многая тако древняя, яко и новая изобретена суть, их же изобретатели неизвестны". Здесь автор извиняет себя перед читателем в том, что сочинение его может оказаться в некоторых отношениях не полным; неполноту эту старается он оправдать следующими словами: "Аще к древним некиим обретеным или новым менше коснулся, сие истинно виною бысть, занеже хотел бы меншими словесы совершенная предати, неже многими несовершенная достизати". Из этого подробного исчисления предметов первых трех книг, переданного словами старого перевода, видно, что сочинение Полидора могло служить домашнею энциклопедией или справочною книгою для русских читателей старого времени; оно, вероятно, имело бы несравненно больший успех, если б описанные в нем предметы были расположены в алфавитном порядке, для большей легкости справок. Но и в настоящем виде своем книга Полидора долго находила на Руси усердных читателей, и Новиков нашел небесполезным напечатать новый перевод ее через шестьдесят лет после появления первого перевода {И так как она была розой, она прожила столько, сколько обычно живут розы (франц.).}. Любопытно сравнить эти два перевода; в шестьдесят лет, разделяющие их, язык сделал огромные успехи. Новиковского Полидора можно еще без особых усилий читать и теперь, тогда как первый перевод уже почти вовсе неудобочитаем. Пятая, шестая, седьмая и осьмая книги Полидора посвящены, как сказано выше, теологическим предметам; тут находим мы историю христианства и христианской церкви, описание происхождения и исполнения священных таинств, церковных обрядов и богослужения. Подробности, с какими говорится здесь о католицизме, вызвали следующее примечание русского переводчика к предисловию автора: "Отсюду (то есть из слов Полидора) явно есть благоразумному читателю познати, яко сей муж живяше убо во англии: писаше же к брату своему во италию, изследуя римския церкве чины, купно же и церемонии или обряды их, откуду что произыде, и хотяше доказати, яко многая римския церкве действа чины и церемонии произрастоша и от древних еллинских языческих обрядов и обычаев. Того ради любезный восточным церкве читателю, читая сию книгу, аще где-либо обрящеши что твоей мысли и содержанию аки бы несогласное, и подзорное, да не смущается твое сердце, яко издадеся сие аки бы противно твоему благочестию. Вемы бо, яко от сиона изыде закон, и слово господне из Иерусалима. Но на высоком здраваго твоего разсуждения амфитеатре став, разсмотряи силу предприятаго дела, и причину сего авторова трудоположения, чего ради сие, и кому, и о ком писал, и коея церкве началов изыскивал. Ибо читаем книги различны не токмо сих именем христианским красящихся, но и древних еллинов, и египтян, и персов, и прочих истории, не да веруем им, но да ведаем творимая у них: и да явимся искусни во обхождениах их. Убо буде подобен трудолюбивей пчеле, не токмо благоуханные цветы и древеса, но и мертвая телеса облетающей, и от всех дивный пчелник, и сладкий мед сочиняющей. И тако здрав и прав будеши и умудришися". Строки, заставившие нас взяться за сочинение Полидора, находятся на страницах 88-90, в седьмой главе второй книги, которая именуется: "Которые первии книги издаша и о первой библиотеке и от кого употребление литер к печати обретеся". Мы не считаем лишним привести здесь эти строки как первые, в которых находим на русском языке общие библиографические сведения. "Понеже от дне до дне более человеческия умы единым токмо книг множеством живут, и ко восприятию учении волных хитрости удобнее всех народов процветают, согрешил бы воистину, аще сицево обретение молчанием оставил бы, котораго мы такожде яко в малый понесет разум, умножения ради, сию то есть работу восприяхом, наипаче егда сицеваго образа списателеи книги разумов изображение знамения суть. От всех убо первейший анаксагор (свидетелствуюшу ляерцию в книзе 2) книгу к нему написанную издаде, геллии же в книзе 6 пишет, что пизистрат тиран от всех первейший книги народне читати предаде. Но воистину кто не видит, яко насильно грецы (иже своея похвалы человецы суть зело желателны) сию себе похвалу причитают; Иже (якоже иосиф, противу аппиона явственно показует), юни суть. Откуду без сумнения далече прежде греков, древнейший от евреов, иже божественную историю написаша, и египетские жрецы или халдеи книги издаша, и тако равне есть верити, что Анаксагор и пизистрат у греков токмо первые в мир предати книги имеша попечение, потом же (яко той же геллии свидетелствует), самые афиняне число книг искуснее и прилежняе умножиша, но все оное последи книг умножение ксеркс Афины подбивши отнесе, и занесе в персы. И сия книги все по многих летех селевк македонский царь, который никанор нарицашеся, принести в афины потщася, безмерное последи число книг во египте от Птоломеев царей сотворися, едва не до седми сот тысящеи, но сия вся в первую брань александрийскую сожжены, прочее страбо в книзе 13 географии пишет, яко аристотель от всех первую библиотеку устави, повествует бо, яко в сцепсии быша философы сократовы, эраст и корикс, и нереи кориксов сын, который аристотеля и феофраста подслуша, и наследник книгохранителницы Феофрастовои, в которой аристотелская бяше, ибо аристотель и книгохранителницу и школу остави феофрасту, и первый всех, которых ведаем, книги собра, и египетских царей книгохранителницы чину научи, феофраст же тую предаде, сия он: бе и пергамова книгохранителница преславная. творец плинии в книзе 35, при начале свидетелствует, или первии начата александрии, и пергама царие, которые книгохранителницу великим иждивением сочинили. Римскую книгохранителницу, асинии и поллии первии сотвориша, свидетелствуют той же в преждеобъявленнои книзе глаголющ: Не подобает оставити и изобретения новаго, понеже не токмо из злата, или сребра, или меди, в книгохранителницах возъименуются онии, которых безсмертныя души в тех же местах глаголют, тамо еще и яже не суть, умышляются, и раждают желание непреданнаго лица, якоже в гомере случилося, чем вящше (якоже мню) ниедино такое есть щастия знамение, яко всегда все желание имети знания, каков бы кто был, асиния и поллиона сие в риме снискание, который первый, книгохранителницу приписующь от разумов человеческих аки некую речь посполитую сотвори: Суть же многия ныне в Италии книгохранителницы, но оная в начале всех судом зело преизбранная, которую Федерик Фелтрии, вождь урбинскии состави, которую после гвидо князь, его сын, всего учения красота, и премудрых людей оборона, якоже златом и сребром, такс и множеством книг умножи и украси". Дальнейшие строки этого отрывка мы помещаем рядом с отрывком того же места из перевода, изданного Новиковым, чтобы читатель имел возможность проверить вышесказанные нами слова об успехе, сделанном русским языком в промежуток времени между двумя переводами: ПЕРЕВОД 1720 г Бе убо то конечно людем великий дар, не уравняемыи сим, егоже в наша времена сподобихомся, изобретше новый писания образ, толико бо единым днем, от единаго человека пис-мен печатается, елико едва целым годом от многих могло бы написатися, откуду толикое всех учении книжное множество до нас притече, яко никакому более остатися делу, которое бы от человека аще и убогаго пожелатися могло. И сие еще приложил, что авторов премногих тако греческих, якоже и латинских, от всякия весма погибелнои беды свободил, чего ради таковыя вещи творец недолжен быти своей славы лишен, наипаче да последородний знают, кому бы божие благодеяние взятое воздавати должно было, яко Иоан кутенберг, родом тевтоник, муж баронския чести, якоже от его граждан взяхом. Первый всех во граде немецком, который могунциею нарицается, сию печатаемых Литер хитрость выдумал, и во первых тамо оную творити нача. Не меншею остротою обретеся от тогоже (яко же глаголют) автора, новый чернил род, котораго ныне писмен печатаницы токмо употребляют. Таже шестагонадесять года, который бе мироспасителныи год 1458. Некоторый именем конрад, такожде немец, в Рим во первых в Италию принесе. Тую же хитрость последи Николаи Иенсон Француз первый на удивление изъяснил, яже везде сих неспокойных времен, едва не во всей вселеннеи процветает, о которой множае да возглаголю, трудам присижу. А яко оныя изобретателя, купно же и откуду до нас принесено бысть, изъявих, мню немалую вещь от мене сотворенну быти. егда оная всем весма знатнейшая будет, которая того ради, яко от начала не с малым цены снисканием, тако человеческим удивлением началася и тако помалу, якоже предглаголю, дешевле будет. ПЕРЕВОД 1782 г. И так бесспорно великое было оное смертным дарование, когораго однако с нашим сравнить никак не можно, которое мы в наши времена получили по изобретении новаго рода письма: ибо столько в один день написываемо бывает, сколько едва в целый год многочисленные написать в состоянии. Почему всех наук толикое множество книг у нас появилось, что не будет со временем никакой нужды и самому скудному жаловаться на недостаток книг. Сверьх сего прибавить должно, что сим способом, как Греческие, так и Латинские писатели от утраты избавлены и сбережены. Почему не должно лишить должной хвалы толь полезной вещи изобретателя, особливо дабы потомки знали, кому они за божественное сие благодеяние обязаны благодарностию. И так Иоанн Гутенберг уроженец Тевтонский, достоинством ковалер, как граждане его сказывают, первый из всех, в городе Германском Могунциею называемом, сие искусство для печатания книг изобрел, и в первые делом производить печатание начал, по изобретении им же с неменьшим тщанием новаго рода чернил, которых ныне типографщики одни употребляют. Потом шестнадцать лет спустя некто именем Конрад родом также из Германии, в лето от воплощения Христова 1458 в Рим в первые в Италию сие искусство принес, которое наконец Николай Иенсон Француз удивительным образом изъяснил, которое везде в нынешнее время во всем свете процветает, о котором больше говорить я жалею труда, особливо когда всем оное известно, довольствуюсь тем, (хотя и то самое малое есть дело) что показал изобретателя онаго, также и то, от куда сие художество к нам прешло: которое как сперва с великими имения издержками, и не малым человеческим удивлением заведено, так уповательно со временем дешевле будет. Если вам наскучило читать эти строки, написанные языком, каким уже никто больше не пишет, то я могу обещать вам, что, идя далее по моей библиотеке и по страницам книг, вмещаемых ее полками, вы скоро не будете уже спотыкаться на старом русском слоге и сумеете найти любопытное, занимательное и даже изящное в русской книжной старине. "1854"  ^TН.А.ЛЕЙКИН - БУКИНИСТ^U БИОГРАФИЧЕСКИЙ ОЧЕРК  Так и блестят зеркальные стекла магазинов Гостиного двора. На окнах, то в симметрию, то в живописном беспорядке развешаны и разложены товары. За стеклами стоят завитые франты-приказчики с английскими надушенными бакенбардами, с закрученными и острыми, как шпильки, усами, с тщательно расчесанными бородами и фатовскими, но почему-то называемыми английскими, проборами на затылке. По галерее проходят разряженные барыни с лакеями и без лакеев, с собачонками на шнурке и с собачонками на руках, проходят беглым шагом артельщики, пробегают за покупками девушки - магазейщицы, прогуливаются шалопайствующие франты в бобрах и франты в ильках, офицеры, гремящие саблями и обивающие себе и проходящим ноги, и среди этой пестрой толпы ковыляет старичок в короткой енотовой шубе, опоясанной красным кушаком, в валенках и высоком, как именинный сливочный пирог, котиковом картузе. Через плечо у него перекинуты два холщовых мешка, в руках вязанка книг. - Букинист идет! Фомич идет! - кричит товарищам приказчик, завидя старичка, и, высунув в дверь голову, зовет его в лавку. Старичок останавливается, но входит не вдруг. - Что угодно? - спрашивает он. - Войди, войди, книжки нужно. - Ежели Поль де Кока, то нет-с. - Других каких нет ли? Войди, купим, - говорит приказчик и втаскивает старичка в лавку. Его окружают приказчики. - Что долго было тебя не видать, Фомич? Где пропадал? А что, Монфермельскую молочницу обещался принесть... Принес? - закидывают они его вопросами. - Позвольте! ... не тарахтите... сейчас... сейчас... - скороговоркой говорит Фомич, снимает с головы картуз и, отыскав в углу образ, набожно крестится. - Что пропадал-то? Разнемог как-то... старость... Три дня дома сидел, а то и по другим местам ходил. - Ну нет ли чего из романчиков? Показывай! - Есть-с... есть... Как не быть! - отвечает Фомич и снимает с плеча мешки. - Графиня де-Монсоро есть, Сорок пять, Три мушкетера... Королева Марго на днях будет... Нужно - так принесу? Романы хорошие, занятные... господина Дюма сочинение... Божественные есть... Приказчики рассматривают книги, торгуются. - Ну, а нет ли картинок-сквозничков с голенькими дамочками? - спрашивает кто-то. Фомич обижается. - Не стыдно это вам? Нет-с, я таким делом не занимаюсь... не занимаюсь... - говорит он. - Отчего же? Ведь выгодно... - Ах, господи! Да разве я?.. Бог с ней, с этой выгодой! Бог с ней! - Ну что еще есть? Что мешок-то прикрыл? Показывай! Палача Сансона нет ли? - Сансона нет-с, а те для вас не пригодны будут... совсем не пригодны... Раскол и старообрядство господина Щапова... Фохт... и эдакое... Семь смертных грехов на примете есть... Требуется, так доставлю. - Чаю, Фомич, не хочешь ли? - Можно... можно... Иззяб. Два раза пил, а все иззяб. Напьется Фомич чаю, купят у него приказчики какой ни на есть романчик, побалагурят с ним и отпустят. И снова заковыляет он по Гостиному двору, то и дело сгоняемый с галереи городовыми стражами на том основании, что "по линиям с поносками ходить воспрещается, потому безобразие и господам тревожно". Лукьян Фомич, или Фомич, как его обыкновенно называли, был маленький, лысенький старичок, лет семидесяти, с седой, перешедшей уже в желтизну клинистой бородкой и серенькими подслеповатыми глазками. В былые годы Фомич был дворовым человеком одного очень богатого помещика и служил ему в качестве домашнего актера-танцовщика, но впоследствии, навлекши на себя за что-то барский гнев, в наказание, а также и в видах барской потехи, был травлен собаками. Загрызенный до полусмерти, он впоследствии хотя и выздоровел, но охромел навсегда, вследствие чего и не мог уже более служить хореографическому искусству. Барская власть дала новое назначение его деятельности. Так как он был грамотен, то его сделали библиотекарем, которым и пробыл он лет десять. Фомич был женат, но в ранней молодости лишился жены, не имея от нее детей, и каким-то чудом остался вдовцом, так как помещик, в видах приращения крепостных душ, имел обыкновение тотчас же женить каждого человека, хоть мало-мальски способного к брачной жизни. Когда Фомичу было лет сорок, случай помог ему освободиться от крепостной зависимости. Дело было вот как. Еще бывши любимцем барина, Фомич окрестил у старосты своей деревни старшую дочку. Староста - человек зажиточный, впоследствии выдал свою дочь, крестницу Фомича, замуж за какого-то торгового мещанина, разумеется, предварительно выкупив ее у барина. Крестница же Фомича, в свою очередь, выкупила своего отца крестного. Получив вольную, Фомич уехал в Петербург, унеся из своей родины вечную ненависть не только к своему бывшему владельцу, но и ко всем помещикам вообще. Приехав в Петербург, Фомич определился приказчиком в какой-то книжный магазин, потом торговал на Апраксином канцелярскими принадлежностями, проторговался, закрыл лавку и, наконец, занялся продажею книг вразноску, мало-помалу приобретая знакомых покупателей. Знакомство у него было самое разнообразное: студенты, приказчики, купцы, охотники до старинных духовных книг краковской и львовской печати, священники, учителя. Он ходил по домам; ему поручали порыться в рынке и отыскать какую-нибудь книгу. Он рылся в лавках, в разном хламе, продающемся в Толкучем рынке, на так называемом развале, и нередко доставлял такие сокровища для библиофилов и библиоманов, которые ценились десятками рублей. Фомич также и менял книги: старые учебники на новые, духовные книги на романы. Фомич всегда знал, кому и что требуется. Ежели у него накоплялись романы и повести, он шел в Гостиный двор; попадались медицинские книги, он шел к медицинской академии, становился у подъезда и предлагал книги входящим и выходящим студентам. Знакомым он и в долг верил, и давал на прочтение за самую незначительную плату. Летом ходил Фомич и по дачам, но больше для того, как он выражался, чтоб "благодати понюхать, птиц небесных послушать и на травке полежать". Фомич зимой и летом ходил в валенках и в высоком котиковом картузе. В картузе у него помещались: клетчатый бумажный платок, табакерка с портретом Наполеона и кой-какие брошюры, которые нужно было особенно сохранять от любопытного ока. Брошюры эти были завернуты в тряпииы и пришиты к подкладке картуза. Фомич жил в Ямской, на Лиговке, и нанимал комнату у какой-то вдовы-ямщички, занимавшейся также и отдачею углов. Кроме него, в доме были и еще жильцы: прачка, занимающаяся поденною работою, бывший дворовый человек Флегонт Михайлов, известный в околотке за "кабацкого заседателя", извлекающий средства к жизни из приготовления птичьих клеток и какого-то состава "для тараканов", и сапожных дел мастер Петр Иванов, вывескою которого и украшались ворота дома. Вывеска эта была замечательна тем, что с равносильною пользою могла помещаться над каким угодно заведением. На грязно-сером фоне было намалевано бурое пятно, походящее скорее на провесной балык, на окаменелость, на еловое полено, но отнюдь не на сапог, что именно хотел изобразить живописец. Внизу была подпись: "са-це-ма П. И.", что и означало: сапожного цеха мастер Петр Иванов. Петр Иванов каждый праздник напивался пьян, причем выбрасывал на двор колодки, горшки, весь свой домашний скарб и собирался убить жену, "потому что она, стерва последняя, гулящему человеку потрафить не может". Комнату свою Фомич содержал чисто. По стенке стоял клеенчатый диван с войлоком и двумя подушками в ситцевых наволочках. Над диваном были прибиты раскрашенные картинки: перенесение мощей какого-то святого, суд Соломона, где воин с вывернутою рукою собирается рассечь младенца, бес во образе девы, соблазняющей монаха, и портрет митрополита Филарета. У дивана помещался сундук, обшитый железными полосами и привинченный к полу. В сундуке хранилось белье, парадный длиннополый сюртук сизого сукна, особенно ценные книги, которым надо найти сведущего покупателя, и кой-какие деньги в билетах, скопленные Фомичом в течение всей своей жизни и хранимые на случай черного дня. Сверх того, деньги эти были посвящены на осуществление заветной мечты - на покупку дома в той самой деревне, где он родился и вырос. "Туда переберусь я, когда перестанут служить ноги", - думал Фомич, и эти думы подбодряли его; он с большим рвением бегал со своими мешками, продавал, покупал, и редкая неделя проходила, чтобы он не подбавлял к заветному капиталу каких-нибудь двух-трех рублей. Мечтам этим, как мы увидим впоследствии, не суждено было сбыться. В углу комнаты висел образ в темной киоте красного дерева. Перед образом горела лампада с привешенной целой ниткой фарфоровых и сахарных яиц. На киоте стояла бутылка с деревянным маслом, пузырек с богоявленской водой, лежали свеча от чтения двенадцати евангелий, верба, кусок артуса в бумажке, какая-то большая просфора и маленькая рукописная книжка в бархатном переплете "Сон богородицы". Недалеко от дивана, также у стены, стоял стол; на столе книги, обвязанные веревкою, концы которой были припечатаны сургучною печатью к стене, старинная бронзовая чернильница, добытая на аукционе, чайник и стаканы. По вечерам, когда Фомич бывал дома, то, напившись чаю, надевал халат, сшитый из разноцветных ситцевых треугольничков - подарок крестницы - и занимался вырезыванием из журналов статей. Вырезанные статьи Чернышевского, Добролюбова и тому подобных чтимых публикою авторов сшивались вместе и потом переплетались. Таким образом, у него составлялись отдельные книги. Кроме этих занятий, Фомич занимался иногда по вечерам и письмом. Доставал из сундука записную книжку и вносил туда разные случаи из жизни, прочитанные изречения или сведения, считаемые им почему-либо замечательными. Вот на выдержку страничка из этой записной книжки. "В ночь на 15 февраля 186... года у кумы моей, жены унтер-офицера Василисы Гороховой родился сын первенец о шести пальцах, во святом крещении нареченный Николаем". "Мани, Факел, Фарес - таинственные слова, зримые царем-богохульником Вальтазаром написанными на стене". "27 марта у протоиерея отца Михаила Мафусаилова во время богослужения украдена из ризничей бобровая шапка". "Марта 21-го река Нева вскрылась от льда". "Француз изобрел пароход, немец - книгопечатание и порох, англичанин - ткацкую машину, а русский - самовар". "Апреля 4-го. Носил книги к протоиерею отцу Василию Алекторскому, пили чай и толковали о том, что значит: поюще, вопиюще, взывающе и глаголюще". "Средство от живота и ломоты. Возьми по щепоти: трилистнику, полыни, мяты, александрийского листу, настой на полуштофе и оным растирайся и пей" и т. д. Иногда, по вечерам, Фомича навещали соседи по квартире: Флегонт Михайлов и сапожник. Флегонт Михайлов обыкновенно приходил, садился, скручивал из газетной бумаги папироску в виде тюрючка, затягивался, сплевывал и говорил на тему, что как теперь трудно жить на свете, что при крепостном праве было лучше, что дворовые жили за барином, как у Христа за пазухой и т. п. - Клетками-то немного наковыряешь! Теперича бьюсь, как рыба об лед, а из чего? Только чтоб не околеть! А прежде-то я и сыт был, и обут, и одет в порядке, потому так как я в псарях состоял, то постоянно при господах обретался. А теперь вон они... сапоги-то - есть просят, заканчивал он и при этом выставлял ногу. Фомич, как противник крепостного права, разумеется, с ним не соглашался. - Дурак, дурак... совсем дурак, а еще до лысины дожил, - говорил он, пощипывая бородку и наклоняя голову на бок. - Зато учти - ты теперь вольный казак... вольный. Куда хочу - туда лечу! А этого мало? Погоди, бог не без милости - и повыгоднее чем-нибудь займешься... Прежде-то было как? Захотел тебя барин посечь, взял да и посек. И ничего не возьмешь! А теперь шалишь - руки коротки! - Что ж, за провинность и посечь можно... Не беда! На шкуре-то не репу сеять! Посечет и помилует. Зато, бывало, мне как псарю: сука ли ощенится, стойку ли щенок поймет - сейчас рубль в зубы! - хвастался дворовый человек. - Не зли, не зли. Уйди лучше, коли об другом говорить не можешь, - горячился Фомич. - Оно конечно, Лукьян Фомич, об другом говорить можно, только что ж нам об нем говорить, коли оно нас не касается. Что ж задарма язык-то чесать, да черных кобелей набело перемывать. Уж лучше и в сам-деле уйти! - обижался Флегонт Михайлов и уходил. Другой гость - сапожник - являлся только тогда, когда бывал с похмелья и со специальною целью вымаклачить пятак на шкалик. Вымаклачивание это сопровождалось некоторою прелюдиею: робко и нахмурясь входил он в комнату, садился к столу, молча перебирал лежащие на нем книги, заводил разговор вроде следующего: - Скажи мне, Лукьян Фомич, какие-такие книги есть?.. Черные они прозываются... Страшные книги... - Не знаю, Иван Петрович, не слыхал... Не слыхал... - отвечал Фомич. - Есть, говорят... Вчера в кабаке солдат про них сказывал... По ним всякую немочь на человека напустить можно... Порчу... и все эдакое... - Не знаю, не знаю... Медицина, так то насчет леченья. - Их не всякий и читать может, - продолжал все о тех же черных книгах сапожник, - потому, чтоб их читать, - нужно без креста от отца с матерью отречься и хрестьянскую душу загубить... - Думаю, что это одно вольнодумство, - замечал Фомич. - Ежели бы эдакие книги были, так и сейчас в публичную библиотеку, - потому интерес большой. - В том-то и дело, что невозможно... Они Петром Великим в Сухаревой башне в стене заложены. В Москве башня такая есть. - Знаю, знаю... Стену бы разбили и взяли... беспременно взяли бы... - А семь печатей? Они за семи печатями. И чтоб печати снять, нужно слово такое знать... - Нет, таких книг нет... Это верно...утвердительно говорил Фомич. Сапожник задумывался... Фомич особенно любил воскресенье. В этот день он никогда не занимался торговлею, не ходил со своими мешками, а был дома и все время после обедни употреблял на лежание на диване, на питье чая, который пил раза четыре в день, и на чтение душеспасительных книг. Особенною его любовью пользовались: "Поучения Ефрема Сирина", "Премудрость Сираха" и жития святых. Имея множество знакомых, по воскресениям он даже и в гости не ходил - и ежели его кто в этот день приглашал, то он обыкновенно говорил: - В будни как-нибудь забреду... в будни. В воскресение ни-ни... Никуда. Всегда дома. Седьмый день от трудов отдыхаю и господу богу посвящаю. Так жил Фомич и по-своему блаженствовал много лет; но вдруг случилось одно несчастное обстоятельство и перевернуло всю мирную жизнь его кверх ногами. Дело было вот как. Однажды Фомич пропал и вслед за его исчезновением на квартире был полицейский обыск. Квартирная хозяйка очень беспокоилась; по просьбе ее, сапожник ходил даже справляться в часть: не сидит ли Фомич в части, но ничего не узнал. Недели через две Фомич явился, и явился таким же, как и был, только его котиковый картуз стал значительно ниже по случаю исчезновения из него некоторых брошюр. - Где ты это пропадал, Фомич? - спрашивали его попадавшиеся ему навстречу знакомые, когда он шел домой из своего заточения. - Сказывать не велели! Сказывать не велели! На казенных хлебах сидел. Злые люди донесли, злые люди. Впрочем, пища отменная шла... Книжек только лишился, и хорошеньких книжечек. Да ничего! Бог милостив! Жив буду, так снова приобрету... снова! - добавляет он. Квартирная хозяйка, сапожник и его жена так и вскрикнули от радости, увидав Фомича, и расцеловали его. Прибежала даже прачка-жиличка, вешавшая на дворе белье, чмокнула Фомича в губы и прослезилась. Недоставало только кабацкого заседателя Флегонта Михайлова. Дворовый человек спустя дня четыре после исчезновения Фомича расплатился за угол, отметился за город и неизвестно куда скрылся. - А уж мы думали, что пропал навсегда, думали, что тебя совсем засудили, - говорила хозяйка. - Нет, нет... Слава владычице! Цел и невредим, - отвечал Фомич. - Что ж, бывает ведь, что и ни за что засудят! У меня вон кума за пятно засудили. Пятно какое-то на пашпорте нашли, да и говорят: травленое. Так и сгиб. Садись. Я кофейку сварю. - Потом, потом. Прежде келью свою монашескую обозрю... Келью... - И Фомич направился в свою комнату. Сапожник последовал за ним. - А без тебя тут просто светопреставление! - говорил он. - Полиция нагрянула и ну по углам шарить... Книжки твои унесли... - А сундук? неужто и в сундуке? - спросил Фомич. Его так и кольнуло. - Сундук, кажись, не трогали, - отвечал сапожник. Фомич вошел в свою комнату, наскоро перекрестился на образ и прямо бросился к сундуку. Тронул замок - сломан. Кровь прилила к нему в голову. "Господи, неужто?" - подумал он и, не переводя духа, поднял крышку и начал выкидывать из сундука белье, сюртук, книги и весь скарб. Вот и шкатулка. Лихорадочно схватил он ее, открыл и в изнеможении опустился на диван. Шкатулка была пуста. Заветные деньги были украдены. - Обокрали! Все украли! Господи, за что же? За что же? - мог только выговорить он и, как малый ребенок, залился слезами. С минуту, как бы в каком-то недоумении, постоял над Фомичом сапожник и, наконец, опрометью бросился в кухню к квартирной хозяйке. - Матушка! Ивановна! Грех-то какой случился! - кричал он. - Ведь Фомича обокрали! Как есть до копейки все выкрали. - Что ты! Врешь? - возразила было хозяйка, но потом ударила себя по лбу и проговорила: - знаю: это Флегонта рук дело! Его, мерзавца! Припомни: ведь он как перст голый, откуда бы иначе у него взялись деньги за квартиру отдать. Да вон еще люди говорят: Василисе, соседской кухарке, платок и шугай подарил. Ах, он мерзавец! Ах, подлец! - Теперь мы запутаны... притянут, потому подозрение... - суетился сапожник. "..." Началось следствие, начались розыски, но так все и кончилось следствием и розысками; даже подозреваемое лицо не могли найти. Дворовый человек как в воду канул. Покража глубоко потрясла Фомича. Да и не могло быть иначе. Все скопленное в продолжение жизни на закате дней пропало. "..." Фомич начал грустить и грустил все более и более. Он даже делом перестал заниматься и жил, продавая за что попало оставшиеся книги и некоторые вещи, но уже вновь не приобретал ничего. Большинство знакомых от него отшатнулось, потому что прошла молва, что он содержался под арестом из-за каких-то фармазонских и бунтовщицких книг, вследствие чего робкие люди и начали его бояться. "..." Все это Фомича глубоко оскорбляло. Он начал задумываться и, дивное дело, чувствуя всегда отвращение к пьянству, начал попивать. Сначала это поливание было тихое, секретное. Фомич покупал полуштоф, приносил его домой и напивался на ночь, но впоследствии стал уже явно похаживать в кабак. Соседи часто его видели бредущего в это "место злачно и прохладно" вместе с сапожником. Визиты эти с каждою неделею делались все чаще и чаще, вследствие чего имущество Фомича все убавлялось и, наконец, было пропито все до нитки... В полгода такой жизни Фомич спился окончательно и из бодрого старика обратился в ходячую развалину. * * * По Ямской по направлению к Волкову кладбищу, ехали розвальни; на розвальнях стоял простой, сосновый некрашеный гроб: в гробу лежал Фомич. За гробом шел сапожник. Дойдя до Растанной улицы, сапожник остановился, постоял, подумал о чем-то, вынул из кармана медные деньги, посчитал их на ладони, перекрестился, махнул рукой по направлению к гробу - и свернул в кабак. "1868 г." ^TГ. И. УСПЕНСКИЙ - КНИГА^U ИЗ ОЧЕРКОВ "НРАВЫ РАСТЕРЯЕВОЙ УЛИЦЫ"  После смерти вдового шапочника Юраса остался сын, болезненный мальчик лет двенадцати, не узнавший вследствие постоянной хворьбы даже ремесла своего отца. Родственники тотчас же запустили свои руки под подушку покойника, пошарили в сундуках, под войлоком и, найдя "нечто", припасенное Юрасом для неработящего сына, тотчас же получили к этому сыну особенную жалость и ни за что не хотели оставить его "без призору". Кабаньи зубы и пудовые кулаки мещанина Котельникова отвоевали сироту у прочих родственников. Сироту поместили на полатях в кухне, водили в церковь в нанковых, больничного покроя халатах и, попивая чаек на деньги покойного Юраса, толковали о заботах и убытках своих, понесенных через этого сироту. Пролежал на полатях сын Юраса года четыре, и вышел из него длинный, сухой шестнадцатилетний парень, задумчивый, тихий, с бледно-голубыми глазами и почти белыми волосами. В течение этих годов лежанья от нечего делать прозубрил он пятикопеечную азбуку со складами, молитвами, изречениями, баснями, и незаметно книга в глазах его приняла вид и смысл, совершенно отличный от того вида и смысла, какой привыкли придавать ей растеряевцы. Страсть к чтению сделала то, что сирота решился просить у опекуна купить ему какую-нибудь книгу. Опекун сжалился: книга была куплена, и сирота замер над ней, не имея сил оторваться от обворожительных страниц. Книга была: "Путешествие капитана Кука, учиненное английскими кораблями "Резолюцией" и "Адвентюром"". Алифан (сирота) забыл сон, еду, перечитывая книгу сотни раз: капитан Кук все больше и больше пленял его и, наконец, сделался постоянным обладателем головы и сердца Алифана. По ночам он в бреду выкрикивал какие-то морские термины, летал с полатей во время кораблекрушения и пугал всю семью опекуна не на живот, а на смерть. Котельников понял это сумасшествие по-своему. - Ну, Алифан, - сказал он однажды сироте, гляди сюда: оставлен ты сиротою, я тебя призрел, можно сказать, из последнего натужился... Шесть годов, господи благослови, мало-мало по сту-то серебром ты мне стоил... Так ли? - Я, кажется, до веку моего буду ножки, ручки... - Погоди... Второе дело, старался я, себя не жалел, сделать тебе всяческое снисхождение и удовольствие... Через это я тебе, например, книгу купил... - Ах! - вскрикнул Алифан в восторге. - Погоди... Вот то-то... - Ты, может, читавши ее, от радости чумел, а спроси-кась у меня, легко ли она мне досталась, книга-то? Следственно, исхарчился я на тебя до последнего моего издыхания... Но так как имею я от бога доброе сердце, то главнее стараюсь через мои жертвы только бы в царство небесное попасть и о прочем не хлопочу... С тебя же за мои благодеяния не требую я ничего... По силе, по мочи, воздашь ты мне малыми препорциями. Ибо придумал я тебе по твоей хворости особенную должность, дабы имел ты род жизни на пропитание. Последнюю фразу Котельников похитил из уст какой-то вдовы, слонявшейся по нашей улице и просившей милостыню именно этими словами, похищенными в свою очередь из какого-то прошения. Скоро Алифан вступил в новоизобретенную Котельниковым должность. На тонком ремне был перекинут через его плечо небольшой ящик, в котором находились иголки, нитки, обрезки тесемок, головные шпильки, булавки и прочие мелочи, необходимые для женского пола. Обязанности Алифана заключались в постоянном скитании по улице, из дома в дом, и целый день такой ходьбы давал ему барыш по большей мере пятиалтынный. Этот пятиалтынный приносил он все-таки к Котельникову, будто бы на сохранение... "У меня целей", - говорил Котельников. И Алифан вполне этому верил. Но книга и капитан Кук не оставляли Алифана и здесь. Замечтавшись о Каком-нибудь подвиге своего любимца, он не замечал, как вместо полутора аршин тесемок отмеривал три или пять, или в задумчивости шел бог знает куда, позабыв о своей профессии, и возвращался потом без копейки домой. Если Алифану приходилось зайти в чью-нибудь кухню и вступить в беседу с кучерами и кухарками, то и тут он незаметно сводил разговор на Кука и, заикаясь и бледнея, принимался прославлять подвиги знаменитого капитана. Но кучера и кухарки, наскучив терпеливым выслушиванием непостижимых морских терминов и рассказов про иностранные народы и чудеса, о которых не упоминается даже в сказке о жар-птице, скоро подняли несчастного Алифана на смех. Скоро вся улица прозвала его "Куком", и ребята при каждом появлении его заливались несказанным хохотом; им вторили кучера, натравливая на бедного доморощенного Кука собак. Даже бабы, ровно ни буквы не понимавшие в рассказах Алифана, и те при появлении его кричали: - Ах ты, батюшки мои... угораздило же его! Кук!.. Этакое ли выпер из башки своей полоумной... - В тину, вишь, заехал... На карапь сел, да в тину... Ха-ха-ха! - помирали кучера. - Кук! Кук! Кук! - визжали мальчишки. Алифан схватывал с земли кирпич и запускал в мальчишек; смех и гам усиливался, и беззащитный Алифан пускался бежать... - Ку-ук! Ку-ук! - голосила улица. Общему оранью вторили испуганные собаки. Торговля Алифана мельчала все более и более. Обыватели чиновные, и в особенности обывательницы, с улыбкою встречали его и, купив на пятачок шпилек или еще какой-нибудь мелюзги, считали обязанностью позабавиться странной любовью Алифана. - Ну как же Кук-то этот? - спрашивали они. - Как ты это говоришь, расскажи-ка. - Да так и есть... - Как же это? Плавал? - И плавал-с; вот и все тут... Алифан, желая избежать насмешек, иногда думал было отделаться такими отрывочными ответами; но влюбленное сердце его обыкновенно не выдерживало: еще немного, и Алифан воодушевлялся - чудеса чужой стороны подкрашивались его пылким воображением, и картины незнакомой природы выходили слишком ярко и чудно. Алифан забывал все; он сам плыл на "Адвентюре" по морю, среди фантастических туманов и островов удивительной прелести; воображение его разгоралось, разгоралось... и вдруг неудержимый, неистовый хохот, как обухом, ошарашивал его. - Батюшки, умру! Умру! Умру! Спасите!.. вопил обыватель. И Алифан исчезал. Иногда выслушают его, посмеются в одинаковой мере и над Куком и над рассказчиком, продержат от скуки часа три и скажут: - Ступай, не надо ничего. Плохо приходилось ему. Синий нанковый халат, сшитый опекуном еще в первые годы спекания, до сих пор не сходил с его плеч, потому что другого не было. Если иногда Алифан принимался раздумывать о своих несчастьях, то по тщательном размышлении находил, что во всем виноват один капитан Кук. Но было уже поздно! Таким образом, известнейший мореплаватель Кук, погибший на Сандвичевых островах, вторично погиб в трясинах растеряевского невежества, погиб, раскритикованный в пух и прах нашими кучерами, бабами, мальчишками и даже собаками. А вместе с Куком погиб и добродушный Алифан. Горестная жизнь его была принята обывателями, во-первых, к сведению, ибо говорилось: - Вот Алифан читал-читал книжки-то да теперь эво как шатается... Словно лунатик! И, во-вторых, к руководству, ибо говорилось: - Что у тебя руки чешутся: все за книгу да за книгу? Она ведь тебя не трогает?.. Дохватаешься до беды... Вон Алифан читал-читал, а глядишь - и околеет, как собака. 1866 г. ^TД.Л. МОРДОВЦЕВ - ЗНАМЕНИЯ ВРЕМЕНИ^U Бармитинова, сев в глубину дивана, начала читать: "Сижу ли я с открытыми глазами, закрою ли их - передо мною все книги, книги. И огромные фолианты, и маленькие томики, книги в старинных с золотом переплетах и в сухой, пожелтевшей коже встают передо мною и не дают мне покоя, не дают забыться ни сном, ни думой. И вижу я в этих книгах давно умерших людей, мысль которых осталась здесь, на земле, тогда как самих мертвецов давно положили в могилы, и давно кости этих мертвецов гниют по кладбищам всего мира: и в монастырских склепах, и в обширной могиле миллионов умерших, на кладбище Лашеза, и по уединенным, всеми забытым кладбищам давно не существующих городов, и в уединенных, никому не ведомых могилах и у нас, на скромном Волковом кладбище, на Смоленском. Вот что осталось после этих людей, живших сердцем и мыслью, страдавших, бившихся за счастье человечества.... Их мысль и чувство приковали к пожелтевшим от времени листкам бумаги, их сердце заковали в кожаные переплеты и поставили на полки в публичной библиотеке, и вот я сейчас был там, и мне с полок снимали мертвецов, и я дерзко заглядывал им в глаза, которые уже не блеснут живою мыслью, я тревожил их мозг, их сердце, я качал иногда укоризненно головой, читая то, что, может быть, они писали своею кровью, я смеялся над их устарелыми идеями, и они не могли мне ничего отвечать: они лежат в гробах, а сердцем их и мыслью распоряжаются дежурные в публичной библиотеке. Таскают солдаты, как дрова, на своих плечах; ставят на полки, номеруют, вносят в каталоги. Приходит писарь из комиссариата и, вижу, записывает на требовательном билете: "Сочинения Добролюбова". Вот и он, думаю, хочет своей писарской рукой трепать давно истлевшее сердце покойника, рыться у него под черепом, давить своею грубою рукою самые больные язвы умершего... Что ж! пусть читает, поучается... Пусть слушает, как тот из могилы говорит: "Воздуху, воздуху, воздуху больше!" А воздуху мало, а легкие все болят, а кругом поголовная спячка, воздух все тяжелее и тяжелее становится, и он задохся, не вынес, бросил на полки публичной библиотеки часть своего сердца, часть своих дум и ушел в могилу... А вот юноша набрал целую гору книг, занял половину стола и сидит не разгибаясь над этими книгами целые дни и вечера, пока не ударит звонок, и матовый свет лампы падает на матово-бледное наклоненное лицо юноши, и бледно, сухо это молодое лицо, как бледны эти белые сухие листы книг, которые он читает неустанно, из которых выписывает... И кашляет этот юноша по временам... Дни проходят, я все замечаю за ним: лицо его все матовее становится... Скоро, думается мне, и твое сердце поставят на полку, запишут в каталог, и будет твое сердце с полки на полку таскать и солдат, и дежурный, и писарь, и студент, а ты будешь лежать на Волковом, и не будет освещать тебя матовый свет лампы, и не будешь ты вздрагивать при звоне этого колокольчика. А вот и девушка пришла сюда, где на полках стоят человеческие сердца и головы... Что тебя загнало сюда, на это кладбище человеческой мысли? Нужда, голод, боязнь падения? Работай, вон и писарь работает... Такое время настало. А бледный юноша все кашляет над горою книг, а объем записанного им все увеличивается... Скоро, скоро поставят тебя на полку, за проволочную решетку... А может быть, и не поставят: не успеешь оставить на почетном кладбище свою голову и часть твоего сердца, а попадешь на Волковское... Работай же скорей, не успеешь! Пусть надрывается твоя молодая грудь, ведь и у них у всех надрывалась, и у меня надрывается. Там, в публичной библиотеке, сегодня меня мучили грезы наяву... Тихо, тихо кругом, только слышен шелест листов, шарканье ног по половикам, кашель бледного юноши, иногда шепот да глухой гром экипажей на Невском, звонки вагонов... А тут тихо, как прилично на почетном кладбище... Зачем это дежурный так звякает медными марками по прилавку? Зачем нарушать тишину святого места, великого кладбища? Заработался я сегодня там, на общечеловеческом кладбище... Смешно и жалко! тоже хочу скорее попасть в шкап на полку, за проволочную решетку, чтоб и меня таскал по столу писарь, чтобы и надо мной кашлял бледный юноша, чтобы и над моим сердцем сидела наклоненная головка той девушки, что прошуршала платьем, уходя в женское отделение... Я забылся над книгой и слышу голоса с полок, словно тихий шепот мертвецов из могил: "Зачем вы выставили напоказ наши сердца и головы? Какое вам дело до того, как мы думали, что мы чувствовали, как мы страдали и как страдалось в наше время? Наше время прошло и не воротится, как и мы не воротимся к вам... Вы не можете и не хотите думать нашей думой, страдать нашим страданьем... Вы смеетесь над нами, вы много нового узнали, чего не знали мы. Нам стыдно перед вами: мы не могли вас сделать счастливыми, как ни бились, и вы вправе презирать нас, смеяться над нами, проклинать нас... Мы ваши отцы, деды, предки - вы вправе не уважать нас: мы жили в иное время, у нас были иные птицы, и наши птицы пели иные песни... Но ведь и мы работали, и мы хотели и себе и вам счастья, но мы жили в худшее время: нас за слово на кострах жгли, в цепях морили, а мы все-таки работали, все искали счастья, добра, свободы. Не смейтесь же над нами: вы живете в иное время, и вас не жгут за слово, вам дают только предостережения, а нас без предостережения хватали и сажали..." Опять дежурный библиотекарь, словно лавочник, неосторожно бросает на прилавок медную марку, и я вздрагиваю, и бледный юноша вздрагивает, и солдат, что заснул у двери, просыпается... Его голову не поставят на полку, над ним не будут через сотни лет смеяться другие солдаты, не будут трогать его сердца ни студентские, ни писарские, ни библиотекарские руки... Снова тихо кругом, снова я забываюсь над книгой, и снова шепот на полках: "Не трогайте меня, снимите меня с полки, выпустите из-за проволочной решетки, отпустите меня на мое кладбище, к моим костям... Они давно высохли под плитой на кладбище в Невской лавре. ...Отпустите меня, не заглядывайте в мое сердце, под мой череп... Мне стыдно, мне хотелось бы сжечь мою печатную память обо мне, о моих делах... Я писал не по убеждению, я лгал, доносил на честных людей из-за куска хлеба, а потом из-за креста, из-за ленты... Зачем же вы меня выставили на позор, на оскорбления, на поруганье! Меня простили современники, все, умирая, простили меня, церковь простила, она за меня, за мою память молилась, а вы приковали меня к позорному столбу, вы плюете на меня, вы будете вечно плевать на меня... Отпустите меня, сожгите мою память, пусть она не будет "вечною памятью" позора... Я был голоден, когда написал первое подлое слово, мои ноги зябли в моей холодной конуре, мои пальцы примерзали к карандашу, которым я писал мое первое подлое слово... Меня не накормили, меня не отогрели богатые и сильные, они только сказали: напиши злое, нечестное слово, и будешь сыт, мы истопим твою печь, накормим твоих детей... И я написал злое, нечестное слово... Ваше время лучше, у вас больше тепла и света..." Больше!.. Где же больше?.. Опять звякает дежурный своею маркою... И на кладбище нет покоя, и на кладбище не дают прислушаться к тому, что говорят мертвецы... Это звяканье помешало мне дослушать, что говорил шепот с полки... Я пожалуюсь Бычкову на дежурного..." - Кто этот Бычков, Варя? - спросила вдруг Марина, прерывая чтение Бармитиновой. - Не знаю, милая: должно быть, начальник публичной библиотеки. - Ну, читай дальше. Бармитинова провела рукой по глазам, точно силясь стряхнуть с себя какие-то грезы, и продолжала чтение: "Марки чаще и чаще звякают о прилавок, посетители один за другим расходятся, а с Невского все доносится глухой гул от экипажей. Я читаю, и меня опять мучат грезы, опять обступают меня тени умерших, и я слышу стоны на полках: "Вы скоро уйдете отсюда, а нас оставите во мраке, на всю ночь, в этом великом склепе... Мы устали стоять здесь, дайте и нам воздуха, которым вы дышите, дайте и нам свободы, которой вы наслаждаетесь... Мы жили в другое время, мы не знали свободы, а все же работали для вас... Мы дали вам все, что вы имеете: и знания, и свободу слова, и печать. Мы освободили илотов от греческой неволи, мы освободили негров, когда наши враги, люди власти, продавали их, как убойную скотину. Мы ратовали против невежества средних веков, против деспотизма нового времени. Мы провели для вас железные дороги, дали вам телеграфы, научили вас отстаивать свою свободу словом... Все это мы сделали, все мы вам отдали и в могилу взяли с собой только саваны, а вы и могилы наши разрушаете, говорите, что мы ничего не сделали для вас, что вам все так же приходится плакать и голодать, как при нас люди плакали и голодали... Зачем же вы приходите сюда смеяться над нами? Это мы сделали для вас дом науки, мы наполнили его всем тем, что лучшего оставило вам после себя человечество... Что же лучшего у вас есть, как не то, что мы вам оставили? Уничтожьте все, что мы для вас сделали, сожгите все книги, разрушьте все наши здания, наши фабрики, наши дороги и, народив детей, не учите их тому, чему мы вас учили, и они будут дикими зверями, они будут питаться друг другом, они, если вы их не научите языку, который вы от нас наследовали, будут выть по-звериному... Мы работали для вас, мы не спали, и вам теперь легче живется, и вы умнее нас, а ваши дети будут умнее вас... Что же у вас есть лучше того, что мы вам оставили?.." Опять звяканье контрамарок!.. Лучше того, что вы нам оставили, у нас будет то, чего мы сами добьемся ли? Добьемся!.. Вот другая девушка уходит. Какое прекрасное, невинное, задумчивое лицо! Что она читала? Над чем работала? И ее выгнала сюда нужда, боязнь голода, зависимости? А с кем она пойдет отсюда в эту темень? Бедная, беззащитная красота! Красота, как великий капитал, требует крепкой охраны, прочных замков. Красота, как золото, - великий соблазн, и слабовольный человек, при виде брошенного золота и не желая сделать преступление, сделает его, как и при виде красоты он близок к преступлению... Работайте, бедные, прекрасные и обиженные природою женщины! Не спите ночи, не жалейте красоты: она-то и держала вас в рабстве, в цепях... Вас так мало на этих полках, тогда как дети ваши, братья, мужья - тут, на этих полках... Работайте, работайте!.. Утром я работал в том отделении, где бюст Вольтера и портрет кота царевича Алексея Михайловича. Зачем он сюда попал? Этот кот мне мешал работать. Так и чудилось мне, что он говорит: "Как ничтожна человеческая слава!.. Нет у вас для памяти потомства портретов лучших ваших деятелей, а мой портрет вы храните, и будете долго хранить, и будете долго унижать моим портретом память великих людей, которых вы забудете, а меня не забудете". А отчего нет портретов мышей, которых съедал этот кот? А портреты наставников Алексея Михайловича целы?.. Смешно! Новгородцы долго хранили палицу Перуна и этой палицей сами себя убивали. Жалкие, жалкие люди! "..." Я перестану ходить в публичную библиотеку. Там меня начинают мучить грезы и видения. Но грезы ли это? Не я ли сам, не моя ли мысль выводит из гробов все эти тени? Я начинаю не доверять моему собственному воображению, потому что оно способно убить мой рассудок. Когда я зажал уши, чтоб не слышать шепота с полок, чтоб жалобы мертвецов не мешали мне работать и думать, ко мне на плечо кто-то положил руку. Я вздрогнул, оглянулся, но никого не было. Я опять стал думать и слышу шепот у моего уха: - Зачем вы меня забыли, когда помните кота Алексея Михайловича? - А кто ты? - Я слепой Иринарх Введенский. - Но ты давно умер. - Да, давно умер, но не так давно, чтобы можно было меня забыть, а вы меня забыли. - Зачем же ты пришел сюда? - Я хочу знать, что сталось с моими учениками, где мои ученики. - А кто твои ученики? Он стал мне их называть по именам. - Этот в Сибири, - говорю я. - Какой был даровитый юноша, как я много ждал от него... А этот? - Умер где-то. - А этот? - Умер здесь, в Петербурге. - Все умерли? - Нет, живут некоторые, но замолчали... Теперь народились новые силы, и нового слова ждет от них Россия. - А меня забыли и моих учеников забываете? - Забываем... Мы помним только то, что действует: мертвецов мы забываем, нам некогда помнить то, что далеко от нас. - А что сделали ваши новые силы? - Спроси у народа, спроси у страны, прислушайся твоим мертвым ухом ко вздоху народа, ко вздоху всей страны, так ли он глубок и тяжел, как был прежде? - Мое мертвое ухо слышит глубокие вздохи... Опять бряканье медной контрамарки - мои грезы отлетели от меня. И снова тихо кругом, и снова я слышу только шорох бумаги, изредка вздох, скрип пера... А там опять шепот на полках: "Работайте, работайте, неустанно работайте! Не верьте отживающим поколениям, которые говорят, что вредна ваша работа, что бесполезно ваше надрыванье груди над этою работою, что, сидя над бумагою и книгою, не осушите вы слез, невидимых вам, которые льются у людей и во мраке ночи и при блеске солнца, что не заглушить вам глубокого вздоха чужой боли и чужого горя... Не верьте - и работайте: осушатся этою работою людские слезы, заглушатся глубокие вздохи чужой боли и чужого горя... Пускай кругом вас царствует и злоба, и равнодушие, и глубокий сон людской, пусть ненавидят вас за вашу работу; смеются над вами, преследуют вас, а вы все работайте, не разгибаясь работайте!.. Работою вы победите мир..." И мы работаем под этот шепот, и бледный юноша не разгибаясь работает, и писарь работает, и офицер работает, и девушка работает... А чуткое ухо старается прислушаться к звукам другой жизни - и слышится веселый смех людской, доносятся отголоски животной жизни человека, не работающего, не думающего, и отголоски эти заглушаются людскими стонами, и хочется спросить: чего больше - людского смеха или людских стонов?.." Бармитинова прервала чтение и сидела неподвижно, задумчиво; Марина сидела с ней рядом, прижавшись головой к ее плечу и как бы продолжая слушать умолкнувшее чтение. - Да, это болезнь нашего времени, это же его и сила, - сказала Бармитинова, точно отвечая на свою собственную мысль, - и неужели же умственный труд не победит мир? Неужели же слово человеческое не спасет всего человечества? "..." "1869 г." ^TА.П.ЧЕХОВ - УМНЫЙ ДВОРНИК^U Посреди кухни стоял дворник Филипп и читал наставление. Его слушали лакеи, кучер, две горничные, повар, кухарка и два мальчика-поваренка, его родные дети. Каждое утро он что-нибудь да проповедовал, в это же утро предметом речи его было просвещение. - И живете вы все как какой-нибудь свинячий народ, - говорил он, держа в руках шапку с бляхой. - Сидите вы тут сиднем, и кроме невежества не видать в вас никакой цивилизации. Мишка в шашки играет, Матрена орешки щелкает, Никифор зубы скалит. Нешто это ум? Это не от ума, а от глупости. Нисколько нет в вас умственных способностей! А почему? - Оно действительно, Филипп Никандрыч, - заметил повар. - Известно, какой в нас ум? Мужицкий. Нешто мы понимаем? - А почему в вас нет умственных способностей? - продолжал дворник. - Потому что нет у вашего брата настоящей точки. И книжек вы не читаете, и насчет писаний нет у вас никакого смысла. Взяли бы книжечку, сели бы себе да почитали. Грамотны, небось, разбираете печатное. Вот ты, Миша, взял бы книжечку да прочел бы тут. Тебе польза, да и другим приятность. А в книжках обо всех предметах распространение. Там и об естестве найдешь, и о божестве, о странах земных. Что из чего делается, как разный народ на всех языках. И идолопоклонство тоже. Обо всем в книжках найдешь, была бы охота. А то сидит себе около печи, жрет да пьет. Чисто как скоты неподобные! Тьфу! - Вам, Никандрыч, на часы пора, - заметила кухарка. - Знаю. Не твое дело мне указывать. Вот, к примеру, скажем, хоть меня взять. Какое мое занятие при моем старческом возрасте? Чем душу свою удовлетворить? Лучше нет, как книжка или ведомости. Сейчас вот пойду на часы. Просижу у ворот часа три. И вы думаете, зевать буду или пустяки с бабами болтать? Не-ет, не таковский! Возьму с собой книжечку, сяду и буду читать себе в полное удовольствие. Так-то. Филипп достал из шкафа истрепанную книжку и сунул ее за пазуху. - Вот оно мое занятие. Сызмальства привык. Ученье свет, неученье тьма - слыхали, чай? То-то... Филипп надел шапку, крякнул и, бормоча, вышел из кухни. Он пошел за ворота, сел на скамью и нахмурился, как туча. - Это не народ, а какие-то химики свинячие, - пробормотал он, все еще думая о кухонном населении. Успокоившись, он вытащил книжку, степенно вздохнул и принялся за чтение. "Так написано, что лучше и не надо, - подумал он, прочитав первую страницу и покрутив головой. - Умудрит же господь!" Книжка была хорошая, московского издания: "Разведение корнеплодов. Нужна ли нам брюква". Прочитав первые две страницы, дворник значительно покачал головой и кашлянул. - Правильно написано! Прочитав третью страничку, Филипп задумался. Ему хотелось думать об образовании и почему-то о французах. Голова у него опустилась на грудь, локти уперлись в колена. Глаза прищурились. И видел Филипп сон. Все, видел он, изменилось: земля та же самая, дома такие же, ворота прежние, но люди совсем не те стали. Все люди мудрые, нет ни одного дурака, и по улицам ходят все французы и французы. Водовоз, и тот рассуждает: "Я, признаться, климатом очень недоволен и желаю на градусник поглядеть", - а у самого в руках толстая книга. - А ты почитай календарь, - говорит ему Филипп. Кухарка глупа, но и она вмешивается в умные разговоры и вставляет свои замечания. Филипп идет в участок, чтобы прописать жильцов, - и странно, даже в этом суровом месте говорят только об умном и везде на столах лежат книжки. А вот кто-то подходит к лакею Мише, толкает его и кричит: "Ты спишь? Я тебя спрашиваю: ты спишь?" - На часах спишь, болван? - слышит Филипп чей-то громовый голос. - Спишь, негодяй, скотина? Филипп вскочил и протер глаза; перед ним стоял помощник участкового пристава. - А? Спишь? Я оштрафую тебя, бестия! Я покажу тебе, как на часах спать, моррда! Через два часа дворника потребовали в участок. Потом он опять был в кухне. Тут, тронутые его наставлениями, все сидели вокруг стола и слушали Мишу, который читал что-то по складам. Филипп, нахмуренный, красный, подошел к Мише, ударил рукавицей по книге и сказал мрачно: - Брось! 1883 г. ^TЧТЕНИЕ РАССКАЗ СТАРОГО ВОРОБЬЯ^U Как-то раз в кабинете нашего начальника Ивана Петровича Семипалатова сидел антрепренер нашего театра Галамидов и говорил с ним об игре и красоте наших актрис. - Но я с вами не согласен, - говорил Иван Петрович, подписывая ассигновки. - Софья Юрьевна сильный, оригинальный талант! Милая такая, грациозная... Прелестная такая... Иван Петрович хотел дальше продолжать, но от восторга не мог выговорить ни одного слова и улыбнулся так широко и слащаво, что антрепренер, глядя на него почувствовал во рту сладость. - Мне нравится в ней... э-э-э... волнение и трепе! молодой груди, когда она читает монологи... Так и пышет, так и пышет! В этот момент, передайте ей, я готов... на все! - Ваше превосходительство, извольте подписать ответ на отношение херсонского полицейского правления касательно... Семипалатов поднял свое улыбающееся лицо и увидел перед собой чиновника Мердяева. Мердяев стоял перед ним и, выпучив глаза, подносил ему бумагу для подписи. Семипалатов поморщился: проза прервала поэзию на самом интересном месте. - Об этом можно бы и после, - сказал он. - Видите ведь, я разговариваю! Ужасно невоспитанный, неделикатный народ! Вот-с, господин Галамидов... Вы говорили, что у нас нет уже гоголевских типов... А вот вам! Чем не тип? Неряха, локти продраны, косой... никогда не чешется... А посмотрите, как он пишет! Это черт знает что! Пишет безграмотно, бессмысленно... как сапожник! Вы посмотрите! - М-да... - промычал Галамидов, посмотрев на бумагу. Действительно... Вы, господин Мердяев, вероятно, мало читаете. - Этак, любезнейший, нельзя! - продолжал начальник. Мне за вас стыдно! Вы бы хоть книги читали, что ли... - Чтение много значит! - сказал Галамидов и вздохнул без причины. - Очень много! Вы читайте и сразу увидите, как резко изменится ваш кругозор. А книги вы можете достать, где угодно. У меня, например... Я с удовольствием. Завтра же я завезу, если хотите. - Поблагодарите, любезнейший! - сказал Семипалатов. Мердяев неловко поклонился, пошевелил губами и вышел. На другой день приехал к нам в присутствие Галамидов и привез с собой связку книг. С этого момента и начинается история. Потомство никогда не простит Семипалатову его легкомысленного поступка! Это можно было бы, пожалуй, простить юноше, но опытному действительному статскому советнику - никогда! По приезде антрепренера Мердяев был позван в кабинет. - Нате вот, читайте, любезнейший! - сказал Семипалатов, подавая ему книгу. - Читайте внимательно. Мердяев взял дрожащими руками книгу и вышел из кабинета. Он был бледен. Косые глазки его беспокойно бегали и, казалось, искали у окружающих предметов помощи. Мы взяли у него книгу и начали ее осторожно рассматривать. Книга была "Граф Монте-Кристо". - Против его воли не пойдешь! - сказал со вздохом наш старый бухгалтер Прохор Семеныч Будылда. - Постарайся как-нибудь, понатужься... Читай себе помаленьку, а там, бог даст, он забудет, и тогда бросить можно будет. Ты не пугайся... А главное - не вникай... Читай и не вникай в эту умственность. Мердяев завернул книгу в бумагу и сел писать. Но не писалось ему на этот раз. Руки у него дрожали и глаза косили в разные стороны: один в потолок, другой в чернильницу. На другой день пришел он на службу заплаканный. - Четыре раза уж начинал, - сказал он, - но ничего не разберу... Какие-то иностранцы... Через пять дней Семипалатов, проходя мимо столов остановился перед Мердяевым и спросил: - Ну, что? Читали книгу? - Читал, ваше превосходительство. - О чем же вы читали, любезнейший? А ну-ка, расскажите! Мердяев поднял вверх голову и зашевелил губами. - Забыл, ваше превосходительство... - сказал он через минуту. - Значит, вы не читали, или, э-э-э... невнимательно читали! Авто-мма-тически! Так нельзя! Вы еще раз прочтите! Вообще, господа, рекомендую. Извольте читать! Все читайте! Берите там у меня на окне книги и читайте. Парамонов, подите возьмите себе книгу! Подходцев, ступайте и вы, любезнейший! Смирнов - и вы! Все, господа! Прошу! Все пошли и взяли себе по книге. Один только Будылда осмелился выразить протест. Он развел руками, покачал головой и сказал: - А уж меня извините, ваше превосходительство... Скорей в отставку... Я знаю, что от этих самых критик и сочинений бывает. У меня от них старший внук родную мать в глаза дурой зовет и весь пост молоко хлещет. Извините-с! - Вы ничего не понимаете, - сказал Семипалатов, прощавший обыкновенно старику все его грубости. Но Семипалатов ошибался: старик все понимал. Через неделю же мы увидели плоды этого чтения. Подходцев, читавший второй том "Вечного жида", назвал Будылду "иезуитом"; Смирнов стал являться на службу в нетрезвом виде. Но ни на кого не подействовало так чтение, как на Мердяева. Он похудел, осунулся, стал пить. - Прохор Семеныч! - умолял он Будылду. Заставьте вечно бога молить! Попросите вы его превосходительство, чтобы они меня извинили... Не могу я читать. Читаю день и ночь, не сплю, не ем... Жена вся измучилась, вслух читавши, но, побей бог, ничего не понимаю! Сделайте божескую милость! Будылда несколько раз осмеливался докладывать Семипалатову, но тот только руками махал и, расхаживая по правлению вместе с Галамидовым, попрекал всех невежеством. Прошло этак два месяца, и кончилась вся эта история ужаснейшим образом. Однажды Мердяев, придя на службу, вместо того чтобы садиться за стол, стал среди присутствия на колени, заплакал и сказал: - Простите меня, православные, за то, что я фальшивые бумажки делаю! Затем он вошел в кабинет и, став перед Семипалатовым на колени, сказал: - Простите меня, ваше превосходительство: вчера я ребеночка в колодец бросил! Стукнулся лбом об пол и зарыдал... - Что это значит?! - удивился Семипалатов. - А это то значит, ваше превосходительство, - сказал Будылда со слезами на глазах, выступая вперед, - что он ума решился! У него ум за разум зашел! Вот что ваш Галамидка сочинениями наделал! Бог все видит, ваше превосходительство. А ежели вам мои слова не нравятся, то позвольте мне в отставку. Лучше с голоду помереть, чем этакое на старости лет видеть! Семипалатов побледнел и прошелся из угла в угол. - Не принимать Галамидова! - сказал он глухим голосом. - А вы, господа, успокойтесь. Я теперь вижу свою ошибку. Благодарю, старик! И с этой поры у нас больше ничего не было. Мердяев выздоровел, но не совсем. И до сих пор при виде книги он дрожит и отворачивается. 1884 г. ^TД. Н. МАМИН-СИБИРЯК - О КНИГЕ^U КНИЖКА С КАРТИНКАМИ  Habent sim fata libeli {И книги имеют свою судьбу (лат.)} <> 1 <> В снах, как принято думать, нет никакой логики; но, как мне кажется, это ошибочно, - логика должна быть, но только мы ее не знаем. Может быть, это логика какого-нибудь иного, высшего порядка. Сны не только существуют, но и сильно действуют на нашу душу. Область нашей воли здесь кончается, и мы смутно предчувствуем границы какого-то иного, неведомого нам мира. На меня, например, самое сильное впечатление производят сны, в которых поднимается далекое детство, и в неясном тумане встают уже сейчас несуществующие лица, тем более дорогие, как все безвозвратно утраченное. Я долго не могу проснуться от такого сна и долго вижу живыми тех, кто давно уже в могиле. И какие все милые, дорогие лица! Кажется, чего бы ни дал, чтобы хоть издали взглянуть на них, услышать знакомый голос, пожать их руки и еще раз вернуться к далекому-далекому прошлому. Мне начинает казаться, что эти молчаливые тени чего-то требуют от меня. Ведь я столько обязан этим бесконечно дорогим для меня людям. Но в радужной перспективе детских воспоминании живыми являются не одни люди, а и те неодушевленные предметы, которые так или иначе были связаны с маленькой жизнью начинающего маленького человека. И сейчас я думаю о них, как о живых существах, снова переживая впечатления и ощущения далекого детства. В этих немых участниках детской жизни на первом плане, конечно, стоит детская книжка с картинками.. Это была та живая нить, которая выводила из детской комнаты и соединяла с остальным миром. Для меня до сих пор каждая детская книжка является чем-то живым потому что она пробуждает детскую душу, направляет детские мысли по определенному руслу и заставляет биться детское сердце вместе с миллионами других детских сердец. Детская книга - это весенний солнечный луч, который заставляет пробуждаться дремлющие силы детской души и вызывает рост брошенных на эту благодарную почву семян. Дети благодаря именно этой книжке сливаются в одну громадную духовную семью, которая не знает этнографических и географических границ. Здесь мне приходится сделать небольшое отступление именно, по поводу современных детей, у которых приходится сплошь и рядом наблюдать полное неуважение к книге. Растрепанные переплеты, следы грязных пальцев, загнутые углы листов, всевозможные каракули на полях, - одним словом, в результате получается книга-калека. Может быть, здесь виноваты большие, которые подают живой пример своим детям. Спросите каждого библиотекаря, как его сердце обливается кровью, когда у него на глазах совершенно новая книга превращается в грязную тряпку. Кто пишет на полях нелепые замечания? Кто и для какой цели вырывает из середины целые страницы? Вообще кому нужно увечить книгу и безобразить ее? Особенно, конечно, страдают рисунки. В лучшем случае, их вырывают "с мясом", а в худшем - портят пером, карандашом и красками. Тут даже не простое неуважение к книге, а какое-то злобное отношение к ней. Трудно понять причины всего этого, и можно допустить только одно объяснение, именно, что нынче выходит слишком много книг, они значительно дешевле и как будто потеряли настоящую цену среди других предметов домашнего обихода. У нашего поколения, которое помнит дорогую книгу, сохранилось особенное уважение к ней как к предмету высшего духовного порядка, несущему в себе яркую печать таланта и святого труда. <> 2 <> Как сейчас вижу старый деревянный дом, глядевший на площадь пятью большими окнами. Он был замечателен тем, что с одной стороны окна выходили в Европу, а с другой - в Азию. Водораздел Уральских гор находился всего в четырнадцати верстах. - Вон те горы уже в Азии, - объяснял мне отец, показывая на громоздившиеся к горизонту силуэты далеких гор. - Мы живем на самой границе... В этой "границе" заключалось для меня что-то особенно таинственное, разделявшее два совершенно несоизмеримых мира. На востоке горы были выше и красивее, но я любил больше запад, который совершенно прозаически заслонялся невысокой горкой Кокурниковой. В детстве я любил подолгу сидеть у окна и смотреть на эту гору. Мне казалось иногда, что она точно сознательно загораживала собою все те чудеса, которые мерещились детскому воображению на таинственном, далеком западе. Ведь все шло оттуда, с запада, начиная с первой детской книжки с картинками... Восток не давал ничего, и в детской душе просыпалась, росла и назревала таинственная тяга именно на запад. Кстати, наша угловая комната, носившая название чайной, хотя в ней и не пили чая, выходила окном на запад и заключала в себе заветный ключ к этому западу и я даже сейчас думаю о ней, как думают о живом человеке, с которым связаны дорогие воспоминания. Душой этой чайной, если можно так выразиться являлся книжный шкаф. В нем, как в электрической батарее, сосредоточилась неиссякаемая, таинственная могучая сила, вызвавшая первое брожение детских мыслей И этот шкаф мне кажется тоже живым существом. Его появление у нас составляло целое событие. Мой отец, небогатый заводский священник, страстно любил книги и затрачивал на них последние гроши. Но ведь для книг нужен шкаф, а это вещь слишком дорогая да, кроме того, в нашем маленьком заводе не было и такого столяра, который сумел бы его сделать. Пришлось шкаф заказать в соседнем Тагильском заводе, составлявшем главный центр округа Демидовских заводов. Когда шкаф был сделан, его нужно было привезти, а это тоже дело нелегкое. Помню, как мы ждали несколько недель, прежде чем подвернулась подходящая оказия. Его привезли зимой, вечером, в порожнем угольном коробе. Это было уже настоящее торжество. В детстве я не знал другой вещи более красивой. Представьте себе две тумбы, на них письменный стол, на нем две маленькие тумбы, а на них уже самый шкаф с стеклянными дверками. Выкрашен он был в коричневую краску и покрыт лаком, который, к общему нашему огорчению, скоро растрескался и облупился благодаря плутовству мастера, пожалевшего масла на краску. Но этот недостаток ни сколько не мешал нашему книжному шкафу быть самой значительной вещью в свете - особенно, когда на его полках разместились переплетенные томики сочинений Гоголя, Карамзина, Некрасова, Кольцова, Пушкина и многих других авторов. - Это наши лучшие друзья, - любил повторять отец, указывая на книги. - И какие дорогие друзья... Нужно только подумать, сколько нужно ума, таланта и знаний, чтобы написать книгу. Потом ее нужно издать, потом она должна сделать далекий-далекий путь, пока попадет к нам, на Урал. Каждая книга пройдет через тысячи рук, прежде чем встанет на полочку нашего шкафа. Все это происходило в самом конце пятидесятых годов, когда в уральской глуши не было еще и помину о железных дорогах и телеграфах, а почта приходила с оказией. Не было тогда самых простых удобств, которых мы сейчас даже не замечаем, как, например, самая обыкновенная керосиновая лампа. По вечерам сидели с сальными свечами, которые нужно было постоянно "снимать", то есть снимать нагар со светильни. Счет шел еще на ассигнации, и тридцать копеек считались за рубль пять копеек. Самовары и ситцы составляли привилегию только богатых людей. Газеты назывались ведомостями, иллюстрированные издания почти отсутствовали, за исключением двух-трех, да и то с такими аляповатыми картинками, каких не решатся сейчас поместить в самых дешевых книжонках. Одним словом, книга еще не представляла необходимой части ежедневного обихода, а некоторую редкость и известную роскошь. <> 3 <> Как все это было давно и вместе с тем точно все было вчера. Каких-нибудь сорок лет - и все кругом изменилось. В какую глушь сейчас не проходят великолепные иллюстрированные издания необыкновенной дешевизны? Где вы не встретите иллюстрированный журнал, иллюстрированную детскую книжку или детский журнал? Наша библиотека была составлена из классиков, и в ней - увы! - не было ни одной детской книжки... В своем раннем детстве я даже не видал такой книжки. Книги добывались длинным путем выписывания из столиц или случайно попадали при посредстве офеней-книгонош. Мне пришлось начать чтение прямо с классиков, как дедушка Крылов, Гоголь, Пушкин, Гончаров и т. д. Первую детскую книжку с картинками я увидел только лет десяти, когда к нам на завод поступил новый заводский управитель из артиллерийских офицеров, очень образованный человек. Как теперь помню эту первую детскую книжку, название которой я, к сожалению, позабыл. Зато отчетливо помню помещенные в ней рисунки, особенно живой мост из обезьян и картины тропической природы. Лучше этой книжки потом я, конечно, не встречал. В нашей библиотеке первой детской книжкой явился "Детский мир" Ушинского. Эту книгу пришлось выписывать из Петербурга, и мы ждали ее каждый день в течение чуть не трех месяцев. Наконец, она явилась и была, конечно, с жадностью прочитана от доски до доски. С этой книги началась новая эра. За ней явились рассказы Разина, Чистякова и другие детские книги. Моей любимой книжкой сделались рассказы о завоевании Камчатки. Я прочитал ее десять раз и знал почти наизусть. Нехитрые иллюстрации дополнялись воображением. Мысленно я проделывал все геройские подвиги казаков-завоевателей, плавал в легких алеутских байдарках, питался гнилой рыбой у чукчей, собирал гагачий пух по скалам и умирал от голода, когда умирали алеуты, чукчи и камчадалы. С этой книжки путешествия сделались моим любимым чтением, и любимые классики на время были забыты. К этому времени относится чтение "фрегата Паллады" Гончарова. Я с нетерпением дожидался вечера, когда мать кончала дневную работу и усаживалась к столу с заветной книгой. Мы путешествовали уже вдвоем, деля поровну опасности и последствия кругосветного путешествия. Где мы ни были, чего ни испытали, и плыли все вперед и вперед, окрыленные жаждой видеть новые страны, новых людей и неизвестные нам формы жизни. Встречалось, конечно, много неизвестных мест и непонятных слов; но эти подводные камни обходились при помощи словаря иностранных слов и распространенных толкований. КНИЖКА  <> 1 <> Лет до восьми моя жизнь с братом, который был старше меня года на два, не выходила зимой из границ комнаты, а летом - двора, небольшого садика и огорода. "Улица" для нас еще не существовала, и мы видели ее только из окна или проходили по ней под конвоем няни. Благодаря комнатному воспитанию мы росли бледненькими и слабенькими господскими детками, которые отличались послушанием и боялись всего, что выходило за пределы нашего дома. Товарищество, впрочем, нахлынуло разом, когда мы начали ходить в заводскую школу. Мы как-то сразу получили полную детскую свободу и сразу же перестали бояться. Смелости и предприимчивости оказался даже излишний запас, выражаясь в школьных драках и соответствующих возрасту шалостях. Я два раза тонул, приходил домой с синяками, подвергался разным опасностям уже совсем не по возрасту. Этот боевой период раннего детства совпадает с воспоминанием о первом друге. Это был сын заводского служащего, бледнолицый, с зеленоватыми глазами и вечной улыбкой на губах. Его звали Костей. Я не помню, чтобы этот мой первый друг хотя бы когда-нибудь рассердился, - он вечно был весел и всегда улыбался. Милый Костя! Его давно нет на свете, и я вспоминаю о нем с особенной любовью, как о родном и таком близком человеке, которого не можешь отделить от самого себя. В детской дружбе заложена какая-то таинственная сила, которая проходит через всю остальную жизнь. Те кого мы любили в детстве, служат точно путеводными маяками для остального жизненного пути. Моя встреча с Костей окрасила не только мое детство, но и юность дорогими впечатлениями и первым дорогим опытом. С ним вместе мы начали самостоятельную жизнь, именно ту жизнь, которая начиналась за пределами детской комнаты, захватывала все родное селение и потом увела на зеленый простор родных гор. Вместе с Костей же явилась и новая книга. - У меня отец все романы читает, - рассказывал Костя, коверкая ударение. - И чем страшнее, тем лучше для него. Хочешь, почитаем вместе? Есть "Черный ящик", "Таинственный монах", "Шапка юродивого, или Трилиственник". Я, конечно, согласился с величайшим удовольствием Отец Кости имел привычку перечитывать свои любимые "романы" по нескольку раз, и книги имели очень подержанный вид. А некоторые листки были точно изжеваны теленком. Из всей этой библиотеки на меня произвел самое сильное и неизгладимое впечатление знаменитый "Юрий Милославский" Загоскина. Для него я на время забыл даже Гоголя и других классиков. Увы! Таких романов нынешние авторы уже не пишут... - Люблю почитать романы, - говорил отец Кости. - Только я по-своему читаю... Меня, брат, никакой сочинитель не проведет. Я сперва прочитаю конец романа, если все благополучно кончилось, ну, тогда я уж сначала за него примусь. Учен я довольно... Прежде, бывало, читаешь-читаешь, а до конца дочитал, - глядь, либо кого убили, либо кто умер. Нет, покорно благодарю!.. Я и без сочинителя знаю отлично, что все мы помрем. Мало ли горя кругом, а тут еще в книге его вычитывай... Его звали Романом Родионычем. Это был человек маленького роста, с большой кудрявой головой. Он тоже вечно улыбался, как и Костя, - это была фамильная черта. Вообще окружавшие мое детство люди отличались великим добродушием, и я не помню ни одного злого человека, за исключением нескольких старух раскольниц, злившихся, так сказать, по обязанности, чтобы не проявить по отношению к нам, ребятам, преступной бабьей слабости. Роман Родионыч всегда находился в прекрасном расположении духа, а когда впадал в отличное, то декламировал удивительнейшие стихи: Людвиг, говорят, В один миг, говорят, Все постиг, говорят, Пить хотел, говорят, Не умел, говорят, И пропал, говорят .. Откуда такие стихи и какой сочинитель их сочинил, - покрыто мраком неизвестности. Роман Родионыч, как я уже сказал, был заводский служащий и занимал должность запасчика, то есть заведовал амбарами с хлебом, овсом и разными другими материалами, как сальные свечи, веревки, кожи и проч. Наш завод хотя и был небольшой, но служащих было достаточно. Они все были из крепостных и образование получили в заводской школе. Дальнейшее образование шло "своим умом" и почерпалось главным образом из случайно попадавшихся под руки книг. Мы сейчас слишком привыкли к книге, чтобы хотя приблизительно оценить ту громадную силу, которую она представляет. Важнее всего то, что эта сила, в форме странствующей книги в коробке офени, сама приходила уже в то далекое время к читателю и, мало того, приводила за собой другие книги, - книги странствуют по свету семьями, и между ними сохраняется своя родовая связь. Я сравнил бы эти странствующие книги с перелетными птицами, которые приносят с собой духовную весну. Можно подумать, что какая-то невидимая рука какого-то невидимого гения разносила эту книгу по необъятному простору Руси, неустанно сея "разумное, доброе, вечное". Да, сейчас легко устроить домашнюю библиотеку из лучших авторов, особенно благодаря иллюстрированным изданиям; но книга уже пробила себе дорогу в самую глухую пору, в доброе старое время ассигнаций, сальных свечей и всякого движения родным "гужом". Здесь нельзя не помянуть добрым словом старинного офеню-книгоношу, который, как вода, проникал в каждую скважину. Для нас, детей, его появление в доме являлось настоящим праздником. Он же руководил и выбором книг и давал, в случае нужды, необходимые объяснения. Помню, как один старичок офеня разрешил вопрос об ударении над словом роман. - РомАн - это имя, а рОман - книга. - Вот-вот, это самое, - почему-то торжествовал добрейший Роман Родионыч. - Тогда и не различить бы, кото