ю вас! - и с сими словами несчастный упал предо мною на колени. С удивлением и жалостию смотрел я на бедняка, вынул червонец и сказал: - Вот все, что могу я дать вам теперь. Старик уныло посмотрел на меня. - Я это предвидел, - отвечал он, - но хорошо и это: я приложу эти деньги к той сумме, которую собираю для покупки Монблана, чтобы срыть его до основания; иначе он будет отнимать вид у моего увеселительного замка. С сими словами старик поспешно удалился... 1831 г. ^T4338-й ГОД^U {По вычислениям некоторых астрономов, комета Вьелы должна в 4339 году, то есть 2500 лет после нас, встретиться с Землею. Действие романа, из которого взяты сии письма, происходит за год до сей катастрофы. - Примеч. В. Ф. Одоевского.} ^TПЕТЕРБУРГСКИЕ ПИСЬМА^U Люди всегда останутся людьми, как это было с начала мира: останутся все те же страсти, все те же побуждения; с другой стороны, формы их мыслей и чувств, а в особенности их физический быт должен значительно измениться. Вам кажется странным их понятие о нашем времени; вы полагаете, что мы более знаем, например, о том, что случилось за 2500 лет до нас; но заметьте, что характеристическая черта новых поколений - заниматься настоящим и забывать о прошедшем; человечество, как сказал некто, как брошенный сверху камень, который беспрестанно ускоряет свое движение; будущим поколениям столько будет дела в настоящем, что они гораздо более нас раззнакомятся с прошедшим; этому поможет неминуемое истребление наших письменных памятников: действительно, известно, что в некоторых странах, например, в Америке, книги по причине одних насекомых не переживут и столетия; но сколько других обстоятельств должны истребить нашу тряпичную бумагу в продолжение нескольких столетий; скажите, что бы мы знали о временах Нехао, даже Дария, Псамметиха, Солона, если бы древние писали на нашей бумаге, а не на папирусе, пергаменте или, того лучше, на каменных памятниках, которые у них были в таком употреблении; не только чрез 2500 лет, но едва ли чрез 1000 останется что-либо от наших нынешних книг; разумеется, некоторые из них будут перепечатываться, но когда исчезнут первые документы, тогда явятся настоящие и мнимые ошибки, поверить будет нечем; догадки прибавят новое число ошибок, а между тем ближайшие памятники истребятся в свою очередь; сообразите все это, и тогда уверитесь, что чрез 2500 лет об нашем времени люди несравненно меньше будут иметь понятия, нежели какое мы имеем о времени за 700 лет до Р. X., то есть за 2500 лет до нас. "..." "..." Наконец сегодня мы получили домашнюю газету от первого здешнего министра, где, между прочим, и мы приглашены были к нему на вечер. Надобно тебе знать, что во многих домах, особенно между теми, которые имеют большие знакомства, издаются подобные газеты; ими заменяется обыкновенная переписка. Обязанность издавать такой журнал раз в неделю или ежедневно возлагается в каждом доме на столового дворецкого. Это делается очень просто: каждый раз, получив приказание от хозяев, он записывает все ему сказанное, потом в камер-обскуру снимает нужное число экземпляров и рассылает их по знакомым. В этой газете помещаются обыкновенно извещения о здоровье или болезни хозяев и другие домашние новости, потом разные мысли, замечания, небольшие изобретения, а также и приглашения; когда же бывает зов на обед, то и le menu {меню (франц.).}. Сверх того, для сношений в непредвиденном случае между знакомыми домами устроены магнетические телеграфы, посредством которых живущие на далеком расстоянии разговаривают друг с другом. "..." "..." Нынешний Министр примирений вполне достоин своего звания; он еще молод, но волосы его уже поседели от беспрерывных трудов; в лице его выражается доброта вместе с проницательностию и глубокомыслием. Кабинет его завален множеством книг и бумаг; между прочим, я видел у него большую редкость: Свод русских законов, изданный в половине XIX столетия по Р. X.; многие листы истлели совершенно, но другие еще сохранились в целости; эта редкость как святыня хранится под стеклом в драгоценном ковчеге, на котором начертано имя государя, при котором этот свод был издан. "Это один из первых памятников, - сказал мне хозяин, - Русского законодательства; от изменения языка, в течение столь долгого времени, многое в сем памятнике сделалось ныне совершенно необъяснимым, но из того, что мы до сих пор могли разобрать, видно, как древне наше просвещение! такие памятники должно сохранять благодарное потомство". "..." "..." Сегодня поутру зашел ко мне г-н Хартин и пригласил осмотреть залу общего собрания Академии. "Не знаю, - сказал он, - позволят ли нам сегодня остаться в заседании, но до начала его вы успеете познакомиться с некоторыми из здешних ученых". Зала Ученого Конгресса, как я тебе уже писал, находится в здании Кабинета Редкостей. Сюда, сверх еженедельных собраний, собираются ученые почти ежедневно; большею частию они здесь и живут, чтобы удобнее пользоваться огромными библиотеками и физическою лабораторией Кабинета. Сюда приходят и физик, и историк, и поэт, и музыкант, и живописец; они благородно поверяют друг другу свои мысли, опыты, даже и неудачные, самые зародыши своих открытий, ничего не скрывая, без ложной скромности и без самохвальства; здесь они совещаются о средствах согласовать труды свои и дать им единство направления; сему весьма способствует особая организация сего сословия, которое я опишу тебе в одном из будущих моих писем. Мы вошли в огромную залу, украшенную статуями и портретами великих людей; несколько столов были заняты книгами, а другие физическими снарядами, приготовленными для опытов; к одному из столов были протянуты проводники от огромнейшей в мире гальвано-магнетической цепи, которая одна занимала особое здание в несколько этажей. Было еще рано и посетителей мало. В небольшом кружку с жаром говорили о недавно вышедшей книжке; эта книжка была представлена Конгрессу одним молодым археологом и имела предметом объяснить весьма спорную и любопытную задачу, а именно о древнем названии Петербурга. Тебе, может быть, неизвестно, что по сему предмету существуют самые противоречащие мнения. Исторические свидетельства убеждают, что этот город был основан тем великим государем, которого он носит имя. Об этом никто не спорит; но открытия некоторых древних рукописей привели к мысли, что, по неизъяснимым причинам, сей знаменитый город в продолжение тысячелетия несколько раз переменял свое название. Эти открытия привели в волнение всех здешних археологов: один из них доказывает, что древнейшее название Петербурга было Петрополь, и приводит в доказательство стих древнего поэта: Петрополь с башнями дремал... Ему возражали, и не без основания, что в этом стихе должна быть опечатка. Другой утверждает, также основываясь на древних свидетельствах, что древнейшее название Петербурга было Петроград. Я не буду высчитывать всех других предположений по сему предмету: молодой археолог опровергает их всех без исключения. Перерывая полуистлевшие слои древних книг, он нашел связку рукописей, которых некоторые листы больше других были пощажены временем. Несколько уцелевших строк подали ему повод написать целую книгу комментарий, в которых он доказывает, что древнее название Петербурга было Питер; в подтверждение своего мнения, он представил Конгрессу подлинную рукопись. Я видел сей драгоценный памятник древности; он писан на той ткани, которую древние называли бумагою и которой тайна приготовления ныне потеряна; впрочем, жалеть нечего, ибо ее непрочность причиною тому, что для нас исчезли совершенно все письменные памятники древности. Я списал для тебя эти несколько строк, приведших в движение всех ученых; вот они: "Пишу я вам, почтеннейший, из Питера, а на днях отправляюсь в Кронштадт, где мне предлагают место помощника столоначальника... с жалованьем по пятисот рублей в год..." Остальное истребилось временем. Ты можешь себе легко представить, к каким любопытным исследованиям могут вести сии немногие драгоценные строки; очевидно, что это отрывок из письма, но кем и к кому оно было написано? вот вопрос, вполне достойный внимания ученого мира. "..." "..."В первый раз еще мне удалось видеть в подлиннике древнюю рукопись; ты не можешь представить, какое особенное чувство возбудилось в моей душе, когда я смотрел на этот величественный памятник древности, на этот почерк вельможи, может быть великого человека, переживший его по крайней мере четыре тысячи столетия, человека, от которого, может быть, зависела судьба миллионов; в самом почерке есть что-то необыкновенно стройное и величественное. Но только чего стоило древним выписывать столько букв для слов, которые мы ныне выражаем одним значком. Откуда они брали время на письмо? а писали они много: недавно мне показывали мельком огромное здание, сохраняющееся доныне с древнейших времен; оно сверху донизу наполнено истлевшими связками писаной бумаги; все попытки разобрать их были тщетны; они разлетаются в пыль при малейшем прикосновении; успели списать лишь несколько слов, встречающихся чаще других, как-то: рапорт, или правильнее репорт, инструкция, отпуск провианта и прочее т. п., которых значение совершенно потерялось. Сколько сокровищ для истории, для поэзии, для наук должно храниться в этих связках, и все истреблено неумолимым временем! Если мы во многом отстали от древних, то по крайней мере наши писания не погибнут. Я видел здесь книги, за тысячу лет писанные на нашем стеклянном папирусе - как вчера писаны! разве комета растопит их?! ...Настанет время, когда книги будут писаться слогом телеграфических депешей; из этого обычая будут исключены разве только таблицы, карты и некоторые тезисы на листочках. Типографии будут употребляться лишь для газет и для визитных карточек; переписка заменится электрическим разговором; проживут еще романы, и то не долго - их заменит театр, учебные книги заменятся публичными лекциями. Новому труженику науки будет предстоять труд немалый: поутру облетать (тогда вместо извозчиков будут аэростаты) с десяток лекций, прочесть до двадцати газет и столько же книжек, написать на лету десяток страниц и по-настоящему поспеть в театр; но главное дело будет: отучить ум от усталости, приучить его переходить мгновенно от одного предмета к другому; изощрить его так, чтобы самая сложная операция была ему с первой минуты легкою; будет приискана математическая формула для того, чтобы в огромной книге нападать именно на ту страницу, которая нужна, и быстро расчислить, сколько затем страниц можно пропустить без изъяна. Скажите: это мечта! ничего не бывало! за исключением аэростатов - все это воочью совершается: каждый из нас - такой труженик, и облегчительная формула для чтения найдена - спросите у кого угодно. Воля ваша. Non multum sed multa {В немногом - многое (лат.).} - без этого жизнь невозможна. ^TА. И. ГЕРЦЕН^U ^TРЕЧЬ, СКАЗАННАЯ ПРИ ОТКРЫТИИ ПУБЛИЧНОЙ БИБЛИОТЕКИ ДЛЯ ЧТЕНИЯ В ВЯТКЕ 6 ДЕКАБРЯ 1837 ГОДА^U Милостивые государи! С тех пор, как Россия в лице великого Петра совещалась с Лейбницем о своем просвещении, с тех пор, как она царю передала дело своего воспитания, - правительство, подобное солнцу, ниспослало лучи света тому великому народу, которому только недоставало просвещения, чтоб сделаться первым народом в мире. Оно продолжало жизнь Петра выполнением его мысли, постоянно, неутомимо прививая России науку. Цари, как великий Петр, стали впереди своего народа и повели его к образованию. Ими были заведены академии и университеты, ими были призваны люди, знаменитые на ученом поприще. А они нам передали европейскую науку, и мы вступили во владение ее, не делая тех жертв, которых она стоила нашим соседям; они нам передали изобретения, найденные по тернистому пути, который сами прокладывали, а мы ими воспользовались и пошли далее; они передали прошедшее Европы, а мы отворили бесконечный ипподром в будущее. - Свет распространяется быстро, потребность ведения обнаружилась решительно во всех частях этой вселенной, называемой: Россия. Чтоб удовлетворить ей, учебных заведений оказалось недостаточно; аудитория открыта для некоторых избранных, массам надобно другое. Сфинксы, охраняющие храм наук, не каждого пропускают, и не каждый имеет средство войти в него. Для того, чтоб просвещение сделать народным, надобно было избрать более общее средство и разменять, так сказать, науку на мелкие деньги. И вот наш великий царь предупреждает потребность народную заведением публичных библиотек в губернских городах. Публичная библиотека - это открытый стол идей, за который приглашен каждый, за которым каждый найдет ту пищу, которую ищет; это - запасной магазейн, куда одни положили свои мысли и открытия, а другие берут их в рост. В той стране, где просвещение считается необходимым, как хлеб насущный, - в Германии, это средство давно уже известно: там нет маленького городка, где бы не было библиотеки для чтения; там все читают; работник, положив молот, берет книгу, торговка ожидает покупщика с книгою в руке; и после этого обратите внимание ваше на образованность народа германского, и вы увидите пользу чтения. Это-то влияние, вместе с положительной пользой распространения открытий, поселило великую мысль учредить публичные библиотеки на всех местах, где связываются узлы гражданской жизни нашей обширной родины. Августейшим утверждением своим государь император дал жизнь этой мысли, и в большей части значительных городов империи открыты библиотеки. Пожертвования ваши, милостивые государи, доказывают, что здешнее общество оправдало попечения правительства. Нет места сомнению, что святое начинание наше благословится богом. Теперь позвольте мне, милостивые государи, обратиться исключительно к будущим читателям; не новое хочу я им сказать, а повторить известные всем вам мысли о том, что такое книга. Отец передает сыну опыт, приобретенный дорогими трудами, как дар, для того чтоб избавить его от труда уже совершенного. Точно так поступали целые племена; так составились на Востоке эти предания, имеющие силу закона: одно поколение передавало свой опыт другому; это другое, уходя, прибавляло к нему результат своей жизни, и вот составилась система правил, истин, замечаний, на которую новое поколение опирается как на предыдущий факт и которое хранит твердо в душе своей как драгоценное отцовское наследие. Этот предыдущий факт, этот-то опыт, написанный и брошенный в общее употребление, есть книга. Книга - это духовное завещание одного поколения другому, совет умирающего старца юноше, начинающему жить; приказ, передаваемый часовым, отправляющимся на отдых, часовому, заступающему его место. Вся жизнь человечества последовательно оседала в книге: племена, люди, государства исчезали, а книга оставалась. Она росла вместе с человечеством, в нее кристаллизовались все учения, потрясавшие умы, и все страсти, потрясавшие сердца; в нее записана та огромная исповедь бурной жизни человечества, та огромная аутография, которая называется всемирной историей. Но в книге не одно прошедшее; она составляет документ, по которому мы вводимся во владение настоящего, во владение всей суммы истин и усилий, найденных страданиями, облитых иногда кровавым потом; она - программа будущего. Итак, будем уважать книгу! Это - мысль человека, получившая относительную самобытность, это - след, который он оставил при переходе в другую жизнь. Было время, когда и букву и книгу хранили тайной, именно потому, что массы не умели оценить того, что они выражали. Жрецы Египта, желая пламенно высказать свою теодицею, исписали все храмы, все обелиски, - но исписали иероглифами, для того чтоб одни избранные могли понимать их. Левиты хранили в святой скинии небом вдохновенные книги Моисея. Настали другие времена. Христианство научило людей уважать слово человеческое, народы сбегались слушать учителей и с благоговением читали писания св. отцов и легенды. Слово было оценено, а между тем мысль окрепла, наука двинулась вперед, ей стало тесно в школе, народы почувствовали жажду познаний, недоставало токмо средств распространять мысль быстро, мгновенно, подобно лучам света. Германия подарила роду человеческому книгопечатание, и мысль написанная разнеслась во все четыре конца мира и отзывалась, тысячи раз повторенная в тысяче сердцах. Вспомнив это, не грустно ли будет думать, что праздность может иного заставить приходить сюда вялой рукой оборачивать страницы, как будто книга назначена токмо для препровождения времени? Нет, будем с почтением входить в этот храм мысли, утомленные заботами вседневной жизни; придем сюда отдохнуть душою и, укрепленные на новый труд, всякий раз благословим нынешний день, столь близкий русскому сердцу, столь торжественный и с памятью которого соединяется день рождения нашей библиотеки. 1837 г. ^TЗАПИСКИ ОДНОГО МОЛОДОГО ЧЕЛОВЕКА^U Ребячество оканчивалось преждевременно; я бросил игрушки и принялся читать. Так иногда в теплые дни февраля наливаются почки на деревьях, подвергаясь ежедневно опасности погибнуть от мороза и лишить дерево лучших соков. За книги принялся я скуки ради - само собою разумеется, не за учебные. Развившаяся охота к чтению выучила меня очень скоро по-французски и по-немецки и с тем вместе послужила вечным препятствием доучиться. Первая книга, которую я прочел con amore {с любовью (итал.).}, была "Лолотта и Фанфан", вторая - "Алексис, или домик в лесу". С легкой ручки мамзель Лолотты я пустился читать без выбора, без устали, понимая, не понимая, старое и новое, трагедии Сумарокова, "Россиаду", "Российский феатр" etc., etc. И, повторяю, это неумеренное чтение было важным препятствием учению. Покидая какой-нибудь том "Детей аббатства" и весь занятый лордом Мортимером, мог ли я с охотой заниматься грамматикой и спрягать глагол aimer {любить (франц.).} с его адъютантами etre и avoir {быть и иметь (франц.).}, после того, как я знал, как спрягается он жизнию и в жизни? К тому же романы я понимал, а грамматику нет; то, что теперь кажется так ясно текущим из здравого смысла, тогда представлялось какими-то путами, нарочно выдуманными затруднениями. Бушо не любил меня и с скверным мнением обо мне уехал в Мец. Досадно! Когда поеду во Францию, заверну к старику. Чем же мне убедить его? Он измеряет человека знанием французской грамматики, и то не какой-нибудь, а именно восьмым изданием Ломондовой, - а я только не делаю ошибок на санскритском языке, и то потому, что не знаю его вовсе. Чем же? Есть у меня доказательство, - ну, уж это мой секрет, а старик сдастся, как бы только он не поторопился на тот свет; впрочем, я и туда поеду: мне очень хочется путешествовать. Перечитав все книги, найденные мною в сундуке, стоявшем в кладовой, я стал промышлять другие, и провизор на Маросейке, приносивший когда-то Зандов портрет и всегда запах ребарбара с розой, прислал мне засаленные и ощипанные томы Лафонтена; томы эти совершенно свели меня с ума. Я начал с романа "Der Sonderling" {Чудак (нем.).} и пошел, и пошел!.. Романы поглотили все мое внимание, читая, я забывал себя в камлотовой курточке и переселялся последовательно в молодого Бургарда, Алкивиада, Ринальдо Ринальдини и т. д. Но как мое умственное обжорство не знало меры, то вскоре недостало в фармации на Маросейке романов, и я начал отыскивать везде всякую дрянь, между прочим, отрыл и "Письмовник" Курганова - этот блестящий предшественник нравственно-сатирической школы в нашей литературе. Богатым запасом истин и анекдотов украсил Курганов мою память; даже до сих пор не забыты некоторые, например: "Некий польский шляхтич ветрогонного нрава, желая оконфузить одного ученого, спросил его, что значит обол, парабол, фарибол? Сей отвечал ему..." и т. д. Можете в самом источнике почерпнуть острый ответ. Полезные занятия Кургановым и Лафонтеном были вскоре прерваны новым лицом. К человеку французской грамоты присоединился человек русской грамматики, Василий Евдокимович Пациферский {Иван Евдокимович Протопопов, он был впоследствии штаб-лекарем в каком-то карабинерном полку; носились слухи, что он был убит во время старорусского бунта. - Примеч. А. И. Герцена. 1862 г.}, студент медицины. Господи боже мой, как он, бывало, стучит дверью, когда придет, как снимает калоши, как топает! Волосы носил он ужасно длинные и никогда не чесал их по выходе из рязанской епархиальной семинарии; на иностранных словах ставил он дикие ударения школы, а французские щедро снабжал греческой лямбда и русским ъ на конце. Но благодарность студенту медицины: у него была теплая человеческая душа, и с ним с первым стал я заниматься, хотя и не с самого начала. Пока дело шло о грамматике, которая шла в корню, и о географии и арифметике, которые бежали на пристяжке, Пациферский находил во мне упорную лень и рассеянность, приводившую в удивление самого Бушо, не удивлявшегося ничему (как было сказано), кроме соборной церкви в Меце. Он не знал, что делать, не принадлежа к числу записных учителей, готовых за билет час целый толковать свою науку каменной стене. Василий Евдокимович краснея брал деньги и несколько раз хотел бросить уроки. Наконец, он переменил одну пристяжную, и наскоро прочитавши в Гейме, изданном Титом Каменецким, о ненужной и только для баланса выдуманной части света, Австралии, принялся за историю, и вместо того, чтоб задавать в Шрекке до отметки ногтем, он мне рассказывал, что помнил и как помнил; я должен был на другой день ему повторять своими словами, и я историей начал заниматься с величайшим прилежанием. Пациферский удивился и, утомленный моею ленью в грамматике, он поступил, как настоящий студент: положил ее к стороне, и вместо того, чтоб мучить меня местничеством между е и ять, он принялся за словесность. Повторяю, у него душа была человеческая, сочувствовавшая изящному, - и ленивый ученик, занимавшийся во время класса вырезыванием иероглифов на столе, быстро усвоивал себе школьно-романтические воззрения будущего медико-хирурга. Уроки Пациферского много способствовали к раннему развитию моих способностей. В двенадцать лет я помню себя совершенным ребенком, несмотря на чтение романов; через год я уже любил заниматься, и мысль пробудилась в душе, жившей дотоле одним детским воображением. Но в чем же состояло преподавание словесности Василия Евдокимовича - мудрено сказать; это было какое-то отрицательное преподавание. Принимаясь за риторику, Василий Евдокимович объявил мне, что она - пустейшая ветвь из всех ветвей и сучков древа познания добра и зла, вовсе ненужная: "Кому бог не дал способности красно говорить, того ни Квинтилиан, ни Цицерон не научат, а кому дал, тот родился с риторикой". После такого введения он начал по порядку толковать о фигурах, метафорах, хриях. Потом он мне предписал diurna manu nocturnaque {денно и нощно (лат.).} переворачивать листы "Образцовых сочинений", гигантской хрестоматии томов в двенадцать, и прибавил, для поощрения, что десять строк "Кавказского пленника" лучше всех образцовых сочинений Муравьева, Капниста и компании. Несмотря на всю забавность отрицательного преподавания, в совокупности всего, что говорил Василий Евдокимович, проглядывал живой, широкий современный взгляд на литературу, который я умел усвоить и, как обыкновенно делают последователи, возвел в квадрат и в куб все односторонности учителя. Прежде я читал с одинаким удовольствием все, что попадалось: трагедии Сумарокова, сквернейшие переводы восьмидесятых годов разных комедий и романов; теперь я стал выбирать, ценить. Пациферский был в восторге от новой литературы нашей, и я, бравши книгу, справлялся тотчас, в котором году печатана, и бросал ее, ежели она была печатана больше пяти лет тому назад, хотя бы имя Державина или Карамзина предохраняло ее от такой дерзости. Зато поклонение юной литературе сделалось безусловно, - да она и могла увлечь именно в ту эпоху, о которой идет речь. Великий Пушкин явился царем-властителем литературного движения; каждая строка его летала из рук в руки; печатные экземпляры "не удовлетворяли", списки ходили по рукам. "Горе от ума" наделало более шума в Москве, нежели все книги, писанные по-русски, от "Путешествия Коробейникова к святым местам" до "Плодов чувствований" князя Шаликова. "Телеграф" начинал энергически свое поприще и неполными, угловатыми знаками своими быстро передавал европеизм; альманахи с прекрасными стихами, поэмы сыпались со всех сторон; Жуковский переводил Шиллера, Козлов - Байрона, и во всем, у всех была бездна надежд, упований, верований горячих и сердечных. Что за восторг, что за восхищенье, когда я стал читать только что вышедшую первую главу "Онегина"! Я ее месяца два носил в кармане, вытвердил на память. Потом, года через полтора, я услышал, что Пушкин в Москве. О боже мой, как пламенно я желал увидеть поэта! Казалось, что я вырасту, поумнею, поглядевши на него. И я увидел, наконец, и все показывали, с восхищеньем говоря: "Вот он, вот он" {Ценсурный пропуск. - Примеч. 1862 г.}... Чацкий. Вы помните? Софья. Ребячество! Чацкий. Да-с, а теперь... Нет, лучше промолчим, потому что Софья Павловна Фамусова совсем не параллельно развивалась с нашей литературой... Бушо уехал в Мец; его заменил m-r Маршаль. Маршаль был человек большой учености (в французском смысле), нравственный, тихий, кроткий; он оставил во мне память ясного летнего вечера без малейшего облака. Маршаль принадлежал к числу тех людей, которые отроду не имели знойных страстей, которых характер светел, ровен, которым дано настолько любви, чтоб они были счастливы, но не настолько, чтоб она сожгла их. Все люди такого рода - классики par droit de naissance {по праву рождения (франц.).}; его прекрасные познания в древних литературах делали его, сверх того, классиком par droit de conquete {по праву завоевания (франц.).}. Откровенный почитатель изящной, ваятельной формы греческой поэзии и вываянной из нее поэзии века Людовика XIV, он не знал и не чувствовал потребности знать глубоко духовное искусство Германии. Он верил, что после трагедий Расина нельзя читать варварские драмы Шекспира, хотя в них и проблескивает талант; верил, что вдохновение поэта может только выливаться в глиняные формы Батте и Лагарпа; верил, что бездушная поэма Буало есть Corpus juris poeticus {Свод законов поэзии (лат.).}; верил, что лучше Цицерона никто не писал прозой; верил, что драме так же необходимы три единства, как жиду одно обрезанье. При всем этом ни в одном слове Маршаля не было пошлости. Он стал со мною читать Расина в то самое время, как я попался в руки Шиллеровым "Разбойникам"; ватага Карла Моора увела меня надолго в богемские леса романтизма. Василий Евдокимович неумолимо помогал разбойникам, и китайские башмаки лагарповского воззрения рвались по швам и по коже. Из сказанного уже видно, что все учение было бессистемно; оттого я выучился очень немногому и, вместо стройного целого, в голове моей образовалась беспорядочная масса разных сведений, общих мест, переплетенных фантазиями и мечтами. Наука зато для меня не была мертвой буквой, а живою частью моего бытия, но это увидим после. Ко времени, о котором речь, относится самая занимательная статья моего детства. Мир книжный не удовлетворял меня; распускавшаяся душа требовала живой симпатии, ласки, товарища, любви, а не книгу, - и я вызвал, наконец, себе симпатию, и еще из чистой груди девушки. "..." 1840 г. ^TН. Д. ИВАНЧИН-ПИСАРЕВ - БИБЛИОФИЛЫ^U В нравственном мире, как и в физическом, все оттенено, все различено по степеням, по разрядам. Охота до книг разделяется также на многие разряды. Ни слова о библиофилах, которые дорожат первым изданием (editio princeps) Гутенбергов, Альдов, Эльзевиров, почти не раскрывают их, чтобы не повредить всецелости экземпляра, для обладания коим подъято было столько трудов, истрачено столько денег; ибо он редчайший, едва ли не единственный: он с ошибками в нумерации страниц и с краями менее обрезанными (la marge non rognee), - ни слова о них: я сам из числа таких чудаков по охоте к эстампам. Еще менее можно сказать здесь об охотниках обыкновенных, которые читают свои книги, не щадя экземпляра; эти, в случае истребления их библиотеки пожаром, готовы, подобно Фенелону, сказать друзьям: "Было бы жаль, если бы я не помнил всего содержания своих книг". В характере этого разряда нет ничего резкого, казистого. Но вот бывали еще такие библиофилы: у одних книги расставлены так: большие на нижних, малые на верхних полках и, если не придутся форматы одинаковой вышины на той же полке, то хозяин отсылал несколько из них к переплетчику, чтобы урезать верхние и нижние края по данной мерке {Нечто сходное с этим относительно к охоте до картин, случилось однажды на моих глазах. Один охотник приезжал в меняльную лавку, где продавались картины, с длинным шнуром, на котором были навязаны узлы, - и по этим меркам купил несколько картин, сообразясь с мерою стен и простенков его дома. Он, сказывал, однажды урезал с двух боков картину, не приходившую в симметрию к другой на той же стене...}. Есть охотники до книг чужих. Надобно видеть и слышать, как выразительно выпрашивают они для прочтения новую книгу, только что купленную вами, уверяя вас, что умирают без литературных занятий, господствующей их страсти. Через три или четыре недели с восторгами хвалы сочинению и с живейшею благодарностью они возвращают книгу - с неразрезанными листами! К этому разряду принадлежат и те, у которых я заставал на кабинетном столике какую-то книгу, уезжал в деревню и, возвратясь на другой год, узнавал свою старую знакомку, спавшую годовым сном на том же столике. Но вот разряд охотников до книг довольно несносный: это зачитывальщики. Не истратив ни рубля на свое образование, они и библиотеки свои составляют даром. У меня был весь Пушкин прежних изданий: теперь я принужден купить новое. В этом разряде есть оттенок между двумя полами: мужчины-зачитывальщики молчат во всю жизнь о ваших книгах; женщины сами напоминают вам о них, как бы желая уверить вас, что вы еще обязаны им благодарностию. Но нет худа без добра: эти, кажется, читают, ибо знают, какие книги им выпрашивать, хотя подобные средства к начитанности и неприятны для хозяина, не предпринимавшего довершать на свой счет всенародного просвещения. Покойный И. И. Дмитриев был так напуган ими, что мне, удостоенному его 19-летней приязни, он редко отпускал книги и при свидании спрашивал у меня о них с каким-то тревожным любопытством. Скажу о последнем разряде библиофилов, кажется, уже недостойных никакой пощады. Однажды я не досчитался трех томов Шатобриана и двух Герцогини Абрантес. Весь дом был в большой суматохе, которая, как часто бывает, кончилась ничем, то есть неизвестностью, где и кем зачитались мои книги. Чрез месяц они отыскиваются - в лакейском залавке, с изобличением наемного слуги, давно подозреваемого крепостными. Следствием было признание: "Виноват, я надеялся, истратив годовое жалование, иметь что-нибудь в запасе. Знай, что за каждый том я могу выпить стаканчик". - "Злодей! вот тебе остальные томы Герцогини Абрантес; но зачем было лишать меня Шатобриана? - и куда хотел ты перенесть святые думы, пламенные строки великого писателя!" Этот разряд библиофилов, кажется, несноснее всех вышеозначенных, - и я гневно предаю его суду современников и потомства. 1843 г. ^TП. В. ЕФЕБОВСКИЙ - БУКИНИСТ^U ИЗ ОЧЕРКА "ПЕТЕРБУРГСКИЕ РАЗНОСЧИКИ" Правду говорят, что русского человека куда ни кинь, везде годится, на все способен, всему выучится, ко всему приладится. Только дайте ему хорошего учителя. А какой же учитель может быть лучше нужды? И признаться сказать, только этот учитель и в состоянии победить обыкновенную беспечность русского человека. Чтобы не обращаться к предметам посторонним, я приведу в пример ту же самую толпу разносчиков, которую мы только что вывели на сцену. Кто, как не нужда, гонит их за пять, за шесть сот верст от домашней хаты? кто, как не нужда, заставляет разузнавать потребности жителей столицы? Нужда выгнала, попытались прийти, развернуть ум, способности, дремавшие до того, - и вышло хорошо. Кроме нужды, и пример великое дело. Иван в Питере нажил копейку, дай-ка и я то же сделаю. Сделал - хорошо, - и вот целая толпа горемык, поселенных на плохой земле, не имеющих часто ни кола, ни двора, идут в Питер и все возвращаются с копейкою в кармане. - Кой черт, - думает Трофим, - все идут в Питер, все налаживаются, а иные даже успели и каменные дома построить и в мещане записаться! Да и что за люди! Почти ни один грамоты не знает и никакому ремеслу не учился. А я, слава тебе господи, грамоту-то смекаю, как свои пять пальцев, недаром целый год у волостного писаря помощником был! Да и не только русскую грамоту, а благодаря сыну отца Василия - дай ему бог много лет здравствовать, - и латинские буквы сумею разобрать! Неужели и мне не найдется места в Питере? Как не найтись, иди только. И пришел Трофим в Питер, и принес с собой на разживу капиталу без малого сто рублев. Пришел, да и смотрит, за что бы ему приняться. Яблоки или грушу вареную продавать такому ученому мужу, как Трофим, не пригодится. Торговал у него дядя на Толкучем разным старым тряпьем. Приютился сначала Трофим к дяде, который и пустил его по городу собирать старое тряпье. Ходит Трофим по дворам да покрикивает козлиным голосом: старого платья, старого меду продать! и приносит к дяде каждый вечер целую кипу тряпок. На первый случай, конечно, хорошо, зашибить копейку можно, но и это ремесло не по Трофиму: он, по своему образованию, стоит слишком высоко над ветошниками Толкучего рынка! Надобно выбрать что-нибудь другое. Видит Трофим на том же рынке целые груды разных книг и от времени до времени, по знакомству с книжными торговцами, возьмет да и прочитает то ту, то другую книгу. Пришла ему, наконец, в голову идея, за которую он крепко ухватился. - Постой-ка, - думает он, - попробую, вместо тряпья, носить да продавать книги. Именно так! Только надобно примениться к этому делу. Идет Трофим в книжную лавку да спрашивает: а позвольте узнать, что стоит такая-то книга? Отвечают ему: пять рублей. - А вчера эту же книгу, да еще в переплете, отдавали ему на Толкучем за четвертак. - Хорошо, ладно, - думает Трофим, - будем смекать! Куплю за четвертак, продам за полтинник - придется капитал на капитал! - И вот Трофим знакомится и дружится с мальчиком из книжной лавки, узнает от него, какие книги наиболее покупаются, запасается каталогом Смирдина, сравнительно с ним закупает на Толкучем целую кипу книг, почти за ничто, и отправляется с ними по городу. Вот вам начало букиниста! Ко всему этому - какое счастье - Трофим, толкаясь по улицам Петербурга, встречает сына отца Василия, того самого, который учил его некогда разбирать латинские буквы. Он кончил курс в семинарии и приехал на службу в Петербург. Хотя сын отца Василия и чиновник, однако ж он не загордился: он так же добр и милостив с Трофимом. А Трофиму это и на руку. Благодаря сыну отца Василия, он выучился разбирать заглавия не только латинских, но также французских и немецких книг. Он уже без запинки, взглянувши на заглавный лист, говорит: эвр де мосье де Вольтер, или: Гетес земтлихе верке. В благодарность за это он натаскал своему приятелю полную комнату книг и латинских, и французских, и немецких, и все за бесценок, за ту же цену, за которую сам купил. А кладовая Трофима, откуда он приобретает столько книг, была и есть Толкучий рынок, изобилующий, по признанию самого Трофима, книжным товаром более, нежели всеми прочими. Изъяснив, в лице Трофима, происхождение промысла букиниста, я беру на себя смелость изобразить в нескольких словах и самую характеристику этого замечательного разносчика. Букинист уже и по своему наружному виду существенно отличается от других разносчиков. Одет он, правда, 1ак же, как и они, в суконный кафтан, большею частию синего цвета, и подпоясан кушаком; но разница, и весьма важная, доказывающая, что он по образованию стоит выше других разносчиков, заключается в его обращении, манерах, а также и в подстриженной бороде. Поступь его, ухватки и разговор' являют человека, понимающего важность торговли, которою он занимается, торговли, удовлетворяющей не суетным потребностям роскоши и не пошлым требованиям вседневной жизни, но высоким требованиям ума и души. Он не балагурит, а ведет себя тихо, скромно и с должною сану важностию. Говорит он тихо и не совсем правильно, но довольно хорошо и особенно старается заимствовать выражения из книг, с которыми так много обращается. Вообще разговор его доказывает, что он много читал и значительно расширил сферу своих понятий; а подстриженная борода может служить признаком того, что он, не желая отстать от обычаев сословия, к которому принадлежит, более своих товарищей, однако ж, приблизился к сословию безбородому и образованному. Впрочем, такое неутральное положение бороды букиниста можно объяснить еще и другими обстоятельствами. Вероятно, до него, как до человека, следящего за образованием, дошел слух о нерешенном еще ныне и колеблющемся европейском вопросе: признавать ли бороду признаком образованности. И я позволю себе думать, что вслед за решением сего вопроса должна прекратиться и неутральность бороды букиниста, а именно: если решение склонится в пользу бороды, то букинист отпустит ее вполне, в противном же случае сбреет ее также вполне. Товар свой букинист носит в холщовом, узком и длинном мешке. Мешок этот, с прорехою посередине, перекидывается через плечо так, что часть книг лежит у букиниста на спине, а другая на груди. Кроме этого мешка, букинист несет еще в руке другой мешок, также из холста, и наполненный книгами. Уважая собственное достоинство, букинист не кричит по улицам, как другие разносчики, однако ж позволяет себе остановиться перед окнами дома, где на него обратили внимание, и махать книгами, находящимися у него в руках, как бы спрашивая: не прикажете ли войти? Если его позвали, он входит, становится на одно колено и сбрасывает с плеча мешок с книгами. Следует, разумеется, вопрос: какие у тебя книги? Букинист без запинки отвечает: романы-с - и вслед за тем начинает выбрасывать книги, провозглашая их названия: - Он и она, - роман господина... - Мимо, - прерывает покупатель. - Леонид, сочинение... - Мимо, мимо! - Студент и княжна... - Мимо! - Учительская дочка, прекрасная Астраханка... - Мимо, все-таки мимо! - Сочинения дворянина Кукареку... - Кой черт! - восклицает нетерпеливый покупатель, - ты все дрянь показываешь! Разве лучше ничего нет? - С собой нет-с, а можно достать. - И кроме романов можешь что-нибудь достать? - Все, что угодно! А впрочем, если прикажете, со мной есть еще разные путешествия, истории... - Покажи. Букинист снова начинает возиться в мешке; но прежде, нежели дойдет до обещанных путешествий и историй, пытается навязать некоторые из своих книг. - Вот-с Юрий Милославский. - Читано. - А может статься, вот эту желаете, - продолжает он, вытаскивая целую кипу книг какого-нибудь полуизданного журнала, которого издатель начал пышным объявлением, а кончил, увы! не додавши пяти книг. Купите, сударь, все семь книг, дешево отдам! - Как семь книг? А где же остальные? - Редактор обещает издать в будущем году. В этом году у него, вишь, денег не хватило. Угодно купить журнал? - Читай его сам. Дошла, наконец, очередь до требованных книг. Букинист провозглашает: Путешествие по России в двадцати губерниях... - Дичь, дичь! - Путешествия на луну... - Вздор. - Путешествие по Невскому проспекту... - Нет, это уж из рук вон! ты, кажется... - А вот и истории-с. История господина Эртова, история господина... плачевная история... - Нет, послушай, любезный, ты, кажется, смеешься надо мной! - Помилуйте, как можно-с! - Зачем же все вздор показываешь? Неужели у тебя ничего нет получше этого? - Я уж докладывал, что с собой нет, а могу достать все, что угодно. - И иностранные книги? - Всякие-с. - Просили меня купить: Les mysteres de Paris. - Какое издание прикажете, брюксельское или парижское? Букинист - Да которое подешевле. - Конечно, брюксельское. - А что стоит? - В магазинах стоит двадцать рублей без переплета, а я могу достать за десять в переплете. Коль скоро букинист назначает цену книге, он вместе с тем объявляет и магазинную ее цену, которую еще преувеличивает, чтобы показать, что он берет с вас гораздо дешевле. Впрочем, за половину против настоящей магазинной цены он всегда может достать вам книгу, и еще часто в отличном переплете. Это может набросить тень на промысел букиниста: прямым путем едва ли можно достать новую книгу за полцены. А какое ему дело: он купил книгу на Толкучем, а каким путем она зашла туда, это до него не касается. Впрочем, такие книги, как Mysteres de Paris, которые покупаются богатыми людьми только для прочтения, а потом бросаются, словом, книги, не могущие составить капитальной принадлежности хорошей библиотеки, букинисту нетрудно добывать за бесценок не на одном только Толкучем рынке. Сверх того, мало ли в Петербурге случаев, которыми букинист может воспользоваться. Промотался, например, какой-нибудь барин, для виду имевший у себя библиотеку, смотришь, библиотека уже в руках букиниста, или: умер богатый любитель чтения, завещавший сыну хранить и передавать по наследству книги, которые он с большими пожертвованиями собирал в продолжение целой жизни, а букинист тут как тут, у него в библиотеке, и покупает книги с пуда. Все вышеизложенные проделки букиниста с покупателем должно относить только к тем случаям, когда он пришел в дом в первый раз и еще не разузнал порядка, с каким покупателем имеет дело. Однако ж обстоятельство, что мешки его набиты вздорными романами и дрянными путешествиями, доказывает, что требование большинства читателей клонится именно к подобного рода книгам. Дельных книг он не носит с собой вовсе, и вообще к людям знакомым и у которых он поставщиком книг, букинист является совсем в другом виде. К ним приходит он часто вовсе без книг, а только с лепортом, как он говорит. Не удивительно ли в самом деле, что букинист, что, просто сказать, Трофим, умевший только читать по-русски и кой-как разбирать латинские буквы, поживши в Петербурге два-три года, в состоянии рассказать вам к первому числу каждого месяца о ходе и движении русской, а частию и иностранной литературы, и рассказать отчетисто и беспристрастно. Он никак не берется излагать собственное суждение о достоинстве вышедших сочинений и добродушно признается, что он человек темный и вовсе ничего не понимает; зато он с удивительною верностию передает слышанные им суждения разных лиц и мнения журналистов и литературных партий, прибавив к тому только самое скромное замечание: книга должна быть хороша, или: видно, книга-то плохонька. Но и это замечание решится он произнести не прежде, как взвесив и обсудив порядком все известия, которые ему удалось собрать. Самое же замечательное в ежемесячном рапорте букиниста то, что ему известны часто скрытые от нас, читающих, рапорты журналов о вновь выходящих книгах, причины и побуждения восторженных похвал и порицаний. - Вот-с вышли сочинения такого-то господина, - говорит Трофим, - или такой-то госпожи, во стольких-то частях. Продаются в магазинах за такую-то цену, а я могу достать за столько-то. Отзывы журналов об этой книге такие: один журнал говорит, что эта книга удивительная, неслыханная, невиданная; ошибок и промахов в ней никаких не имеется, а сочинитель обладает необыкновенным талантом. Другой журнал утверждает, что сочинение означенного господина или означенной госпожи никуда не годится, что автор не имеет ни малейшей способности и даже не знает грамматики. После этого на несколько минут следует молчание и на лице Трофима является насмешливая улыбка. Значит, он готовится открыть вам тайные причины этих безотчетных похвал и порицаний. - Вот видите ли, сударь, - продолжает потом букинист, - когда книга вышла из печати, сочинитель побежал разносить ее по журналам и критикам и созывать их на обед; да, вишь, дал маха, или уж не хотел, только мне наверное известно, что того, который его разбранил, он не только не позвал на обед, да и книги ему вовсе не поднес. Словом, не поклонился, как следует. В подтверждение того, что сочинитель действительно давал обед критикам, Трофим обстоятельно вам расскажет, что именно кушали за столом и как с бокалом шампанского в руках хвалили его сочинение и обещали вывести в люди. - Вышли романы такой-то и такой-то, - продолжает букинист, кончив описание обеда у сочинителя, - первый похвалили все журналы, а должно быть, не очень хорош, расходится куда как плохо. Вот я целый месяц ношу один экземпляр и не знаю, куда сбыть. Второй роман похвалил только один журналист, и тот потому, что сочинитель приходится ему зять или свояк, не могу наверное сказать. Расходится нешто, так себе, но больше в простом народе и между купцами. Объявив еще о нескольких вновь вышедших книгах, с подробностями о похвалах или порицаниях в журналах, букинист вынимает из-за пазухи лист бумаги, весь исписанный. Это оглавления иностранных книг, написанные самим букинистом русскими буквами. Эти оглавления относятся частию ко вновь вышедшим, наиболее известным иностранным книгам, большею же частию к тем, которые букинисту удалось приобрести в разных местах в продолжение месяца. Впрочем, он записывает на бумажку имена только таких книг, которые его особенно затрудняют. Депорт букиниста оканчивается вопросом: что прикажете принести? Заказанные книги являются через два или три дня и отдаются за половинную цену против каталогов или афишечных объявлений книгопродавцев. Что весьма важно также для небогатых любителей книг, имеющих дело с букинистом: этот промышленник берет за книги не только деньгами, но всем, чем угодно. У него все идет в счет: сапоги, халат, оборванные книги, поломанные стулья и столы, наконец даже старые афишки, банки, бутылки, огарки, веревочки, тряпки. Он ничем не пренебрегает, потому что всему находит сбыт. Спрашивается, не удивительный ли, не преполезный ли человек букинист? Представляя вам ежемесячный рапорт о ходе книжного дела, он еще очищает дом ваш от всякого хлама и, взамен того, доставляет средств наполнять вашу главу - другим хламом или чем-нибудь полезным - это уж не его дело. 1845 г. Н. А. НЕКРАСОВ Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ М.Л. МИХАЙЛОВ Н.А.ЛЕЙКИН Г.И.УСПЕНСКИЙ Д.Л. МОРДОВЦЕВ А.П. ЧЕХОВ Д.Н. МАМИН-СИБИРЯК В. Г. КОРОЛЕНКО Н. А. НЕКРАСОВ ЛОСКУТКОВ И ИЗДАТЕЛЬ ИЗ ВОДЕВИЛЯ "ПЕТЕРБУРГСКИЙ РОСТОВЩИК" Лоскутков. Гости! Ну, слава богу, авось удастся кого-нибудь надуть... (делает печальную рожу и идет отворить дверь). Пожалуйте... Ох, ох, ох! плохие времена. Издатель. Мое почтение, Потап Иваныч, привезли... Лоскутков. А, привезли! Ну, доброе дело. Так, стало быть, вы согласны взять по семи копеечек под экземпляр? Издатель. Делать нечего! Нужда! Уж если бы не крайняя нужда, богом божусь, меньше десяти копеек за экземпляр не взял бы... Сочинение превосходнейшее... известного автора... и должно в короткое время все разойтись... А где прикажете свалить? Лоскутков. А вот сюда... я укажу. Издатель (в дверях). Ступайте сюда. Входят два ломовых извозчика с тюками книг. Что за издание! бумага отличнейшая, слог единственный, и шрифт очень хорош... Лоскутков. А вот я там рассмотрю... Эге, батюшка, да никак книжечки-то с виду жиденьки? А сколько тут счетом-то? Издатель. Тысяча двести экземпляров. Лоскутков. А сколько печаталось? Издатель. Да столько же и печаталось. Лоскутков. Ну, значит, немного ж разошлось!., охота вам была бумагу переводить!.. Сюда,за мной... вот я их там пересчитаю да тотчас вам и денежки отвалю. (Скрывается в дверь направо, за ним уходят и извозчики с книгами.) Издатель (махнув рукой). Благополучного пути!.. Там им и сгнить... слуга покорнейший, чтоб я стал выкупать... нет, много будет всякую дрянь выкупать! Капиталу не хватит. А ведь вот, в самом деле, я, дурак, думал, что бог знает, какой капитал наживу... Беда с сочинителями связаться... первейшие плуты! Конечно, нельзя ума отнять: умеют надуть мастерски и всегда благородным манером каким-нибудь, не то, чтобы он тебя среди улицы до рубашки раздел... он к тебе нечувствительным образом подъедет... на деликатной ноге... и в объятия к тебе бросится, и то, и другое... а на поверку-то, глядь, ограбил разбойник, и последнюю нитку с тебя уж тащит... назавтра, глядь, у тебя уже и лавчонку заперли, и, глядишь, с Невского-то проспекта приходится переезжать в Коломну, в Литовский замок... а он все себе ничего, благородный человек, как и был, около другого уж мелким бесом увивается. Наша книжная торговля Так уж исстари идет; Простачков невинных ловля - Первый авторов доход! В кабинете примут знатно И сигарочку дадут, И почтеннейшим печатно, И умнейшим назовут; С аккуратностью большою Рассчитают барыши, А издашь - махни рукою И в подвалы положи. Разорили - и отстали - Всякий с ним уже не тот! Только деньги размотали - Глядь, господь другого шлет! С ним опять развязка та же... Я и сам богат бывал, Жил когда-то в бельэтаже, Всех морочил, надувал; Драл с живых и с мертвых шкуру, Не боялся никого, А попал в литературу, И надули самого. Здесь хватило б и для внуков, Да сто книжек издал в год, И теперь карман мой звуков Никаких не издает! Такая уж литература. Вот и я, как есть нечего будет, начну сам сочинять, отличным литератором буду... (Входящему Лоскуткову.) Ну, что, батюшка, сосчитали? Лоскутков. Сосчитал... Ровно тысячу сто девяносто две книжки... Теперь остается еще одно... Издатель. Теперь остается только денежки получить- и дело с концом... только вы уж, пожалуйста, Потап Иваныч... надеюсь, ни мышь, ни какая другая гадина... Поверите ли, такое сочинение, что стоило бы за стеклом держать. Лоскутков. Мыши! Не беспокойтесь. Чего другого, а мышей у меня и в заводе нет! Ну, так. (Берет счеты)... 1844 г. Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ - ИЗ РОМАНА "БЕДНЫЕ ЛЮДИ" Скоро я перестала учиться у Покровского. Меня он по-прежнему считал ребенком, резвой девочкой, на одном ряду с Сашей. Мне было это очень больно, потому что я всеми силами старалась загладить мое прежнее поведение. Но меня не замечали. Это раздражало меня более и более. Я никогда почти не говорила с Покровским вне классов, да и не могла говорить. Я краснела, мешалась и потом где-нибудь в уголку плакала от досады. Я не знаю, чем бы это все кончилось, если б сближению нашему не помогло одно странное обстоятельство. Однажды вечером, когда матушка сидела у Анны Федоровны, я тихонько вошла в комнату Покровского. Я знала, что его не было дома, и, право, не знаю, отчего мне вздумалось войти к нему. До сих пор я никогда и не заглядывала к нему, хотя мы прожили рядом уже с лишком год. В этот раз сердце у меня билось так сильно, так сильно, что, казалось, из груди хотело выпрыгнуть. Я осмотрелась кругом с каким-то особенным любопытством. Комната Покровского была весьма бедно убрана; порядка было мало. На стенах прибито было пять длинных полок с книгами. На столе и на стульях лежали бумаги. Книги да бумаги! Меня посетила странная мысль, и вместе с тем какое-то неприятное чувство досады овладело мною. Мне казалось, что моей дружбы, моего любящего сердца было мало ему. Он был учен, а я была глупа и ничего не знала, ничего не читала, ни одной книги... Тут я завистливо поглядела на длинные полки, которые ломились под книгами. Мною овладела досада, тоска, какое-то бешенство. Мне захотелось, и я тут же решилась прочесть его книги, все до одной, и как можно скорее. Не знаю, может быть, я думала, что, научившись всему, что он знал, буду достойнее его дружбы. Я бросилась к первой полке; не думая, не останавливаясь, схватила в руки первый попавшийся запыленный, старый том и, краснея, бледнея, дрожа от волнения и страха, утащила к себе краденую книгу, решившись прочесть ее ночью, у ночника, когда заснет матушка. Но как же мне стало досадно, когда я, придя в нашу комнату, торопливо развернула книгу и увидала какое-то старое, полусгнившее, все изъеденное червями латинское сочинение. Я воротилась, не теряя времени. Только что я хотела поставить книгу на полку, послышался шум в коридоре и чьи-то близкие шаги. Я заспешила, заторопилась, но несносная книга была так плотно поставлена в ряд, что, когда я вынула одну, все остальные раздались сами собою и сплотнились так, что теперь для прежнего их товарища не оставалось более места. Втиснуть книгу у меня недоставало сил. Однако ж я толкнула книги как только могла сильнее. Ржавый гвоздь, на котором крепилась полка и который, кажется, нарочно ждал этой минуты, чтоб сломаться, - сломался. Полка полетела одним концом вниз. Книги с шумом посыпались на пол. Дверь отворилась, и Покровский вошел в комнату. Нужно заметить, что он терпеть не мог, когда кто-нибудь хозяйничал в его владениях. Беда тому, кто дотрагивался до книг его! Судите же о моем ужасе, когда книги, маленькие, большие, всевозможных форматов, всевозможной величины и толщины ринулись с полки, полетели, запрыгали под столом, под стульями, по всей комнате. Я было хотела бежать, но было поздно. "Кончено, думаю, кончено! Я пропала, погибла! Я балую, резвлюсь, как десятилетний ребенок; я глупая девчонка! Я большая дура!!" Покровский рассердился ужасно. "Ну вот, этого недоставало еще! - закричал он. - Ну, не стыдно ли вам так шалить!.. Уйметесь ли вы когда-нибудь?" И сам бросился подбирать книги. Я было нагнулась помогать ему. "Не нужно, не нужно, - закричал он. - Лучше бы вы сделали, если б не ходили туда, куда вас не просят". Но, впрочем, немного смягченный моим покорным движением, он продолжал уже тише, в недавнем наставническом тоне, пользуясь недавним правом учителя: "Ну, когда вы остепенитесь, когда вы одумаетесь? Ведь вы на себя посмотрите, ведь уж вы не ребенок, не маленькая девочка, ведь вам уже пятнадцать лет!" И тут, вероятно, желая поверить, справедливо ли то, что я уже не маленькая, он взглянул на меня и покраснел до ушей. Я не понимала; я стояла перед ним и смотрела на него во все глаза в изумлении. Он привстал, подошел с смущенным видом ко мне, смешался ужасно, что-то заговорил, кажется, в чем-то извинялся, может быть, в том, что только теперь заметил, что я такая большая девушка. Наконец, я поняла. Я не помню, что со мной тогда сталось; я смешалась, потерялась, покраснела еще больше Покровского, закрыла лицо руками и выбежала из комнаты... "..."Матушка выздоравливала, но я еще продолжала сидеть по ночам у ее постели. Часто Покровский давал мне книги; я читала, сначала, чтоб не заснуть, потом внимательнее, потом с жадностью; передо мной внезапно открылось много нового, доселе неведомого, незнакомого мне. Новые мысли, новые впечатления разом, обильным потоком прихлынули к моему сердцу. И чем более волнения, чем более смущения и труда стоил мне прием новых впечатлений, тем милее они . были мне, тем сладостнее потрясали всю душу. Разом, вдруг, втолпились они в мое сердце, не давая ему отдохнуть. Какой-то странный хаос стал возмущать все существо мое. Но это духовное насилие не могло и не в силах было расстроить меня совершенно. Я была слишком мечтательна, и это спасало меня. Когда кончилась болезнь матушки, наши вечерние свидания и длинные разговоры прекратились; нам удавалось иногда меняться словами, часто пустыми и малозначащими, но мне любо было давать всему свое значение, свою цену особую, подразумеваемую. Жизнь моя была полна, я была счастлива, покойно, тихо счастлива. Так прошло несколько недель... Как-то раз зашел к нам старик Покровский. Он долго с нами болтал, был не по-обыкновенному весел, бодр, разговорчив; смеялся, острил по-своему и, наконец, разрешил загадку своего восторга и объявил нам, что ровно через неделю будет день рождения Петеньки и что по сему случаю он непременно придет к сыну; что он наденет новую жилетку и что жена обещалась купить ему новые сапоги. Одним словом, старик был счастлив вполне и болтал обо всем, что ему на ум попадалось. День его рождения! Этот день рождения не давал мне покоя ни днем, ни ночью. Я непременно решилась напомнить о своей дружбе Покровскому и что-нибудь подарить ему. Но что? Наконец, я выдумала подарить ему книг. Я знала, что ему хотелось полное собрание сочинений Пушкина, в последнем издании, и я решила купить Душкина. У меня своих собственных денег было рублей тридцать, заработанных рукодельем. Эти деньги были отложены у меня на новое платье. Тотчас я послала нашу кухарку, старуху Матрену, узнать, что стоит весь Пушкин. Беда! Цена всех одиннадцати книг, присовокупив сюда издержки на переплет, была по крайней мере рублей шестьдесят. Где взять денег? Я думала-думала и не знала, на что решиться. У матушки просить не хотелось. Конечно, матушка мне непременно бы помогла; но тогда все бы в доме узнали о нашем подарке; да к тому же этот подарок обратился бы в благодарность, в плату за целый год трудов Покровского. Мне хотелось подарить одной, тихонько от всех. А за труды его со мною я хотела быть ему навсегда одолженною без какой бы то ни было уплаты, кроме дружбы моей. Наконец, я выдумала, как выйти из затруднения. Я знала, что у букинистов в Гостином дворе можно купить книгу иногда в полцены дешевле, если только поторговаться, часто малоподержанную и почти совершенно новую. Я положила непременно отправиться в Гостиный двор. Так и случилось; назавтра же встретилась какая-то надобность и у нас и у Анны Федоровны. Матушке понездоровилось, Анна Федоровна очень кстати поленилась, так что пришлось все поручения возложить на меня, и я отправилась вместе с Матреной. К моему счастию, я нашла весьма скоро Пушкина, и в весьма красивом переплете. Я начала торговаться. Сначала запросили дороже, чем в лавках; но потом, впрочем не без труда, уходя несколько раз, я довела купца до того, что он сбавил цену и ограничил свои требования только десятью рублями серебром. Как мне весело было торговаться!.. Бедная Матрена не понимала, что со мной делается и зачем я вздумала покупать столько книг. Но ужас! Весь мой капитал был в тридцать рублей ассигнациями, а купец никак не соглашался уступить дешевле. Наконец, я начала упрашивать, просила-просила его, наконец, упросила. Он уступил, но только два с полтиною, и побожился, что и эту уступку он только ради меня делает, что я такая барышня хорошая, а что для другого кого он ни за что бы не уступил. Двух с половиной рублей недоставало! Я готова была заплакать с досады. Но самое неожиданное обстоятельство помогло мне в моем горе. Недалеко от меня, у другого стола с книгами, я увидала старика Покровского. Вокруг него столпились четверо или пятеро букинистов; они его сбили с последнего толку, затормошили совсем. Всякий из них предлагал ему свой товар, и чего-чего не предлагали они ему и чего-чего не хотел он купить! Бедный старик стоял посреди их, как будто забитый какой-нибудь и не знал, за что взяться из того, что ему предлагали. Я подошла к нему и спросила - что он здесь делает? Старик мне очень обрадовался; он любил меня без памяти, может быть, не менее Петеньки. "Да вот книжки покупаю, Варвара Алексеевна, - ответил он мне, - Петеньке покупаю книжки. Вот его день рождения скоро будет, а он любит книжки, так вот я и покупаю их для него..." Старик и всегда смешно изъяснялся, а теперь вдобавок был в ужаснейшем замешательстве. К чему ни приценится, все рубль серебром, два рубля, три рубля серебром; уж он к большим книгам и не приценивался, а так только завистливо на них посматривал, перебирал пальцами листочки, вертел в руках и опять ставил на место. "Нет, нет, это дорого, - говорил он вполголоса, - а вот разве отсюдова что-нибудь", - и тут он начинал перебирать тоненькие тетрадки, песенники, альманахи; это все было очень дешево. "Да зачем вы это все покупаете, - спросила я его, - это все ужасные пустяки". "Ах, нет, - отвечал он, - нет, вы посмотрите только, какие здесь есть хорошие книжки; очень, очень хорошие есть книжки!" И последние слова он так жалобно протянул нараспев, что мне показалось, что он заплакать готов от досады, зачем книжки хорошие дороги, и что вот сейчас капнет слезинка с его бледных щек на красный нос. Я спросила его, много ли у него денег? "Да вот, - тут, бедненький, вынул все свои деньги, завернутые в засаленную бумажку, - вот полтинничек, двугривенничек, меди копеек двадцать". Я его тотчас потащила к моему букинисту. "Вот целых одиннадцать книг стоит всего-то тридцать два рубля с полтиною; у меня есть тридцать; приложите два с полтиною, и мы купим все эти книги и подарим вместе". Старик обезумел от радости, высыпал все свои деньги, и букинист навьючил на него всю нашу общую библиотеку. Мой старичок наложил книг во все карманы, набрал в обе руки, подмышки и унес все к себе, дав мне слово принести все книги на другой день тихонько ко мне. На другой день старик пришел к сыну, с часочек посидел у него по обыкновению, потом зашел к нам и подсел ко мне с прекомическим таинственным видом. Сначала с улыбкой, потирая руки от гордого удовольствия владеть какой-нибудь тайной, он объявил мне, что книжки все пренезаметно перенесены к нам и стоят в уголку, в кухне, под покровительством Матрены. Потом разговор естественно перешел на ожидаемый праздник; потом старик распространился о том, как мы будем дарить, и чем далее углублялся он в свой предмет, чем более о нем говорил, тем приметнее мне становилось, что у него есть что-то на душе, о чем он не может, не смеет, даже боится выразиться. Я все ждала и молчала. Тайная радость, тайное удовольствие, что я легко читала доселе в его странных ухватках, гримасничанье, подмигиванье левым глазком исчезли. Он делался поминутно все беспокойнее и тоскливее; наконец, он не выдержал. - Послушайте, - начал он робко, вполголоса, - послушайте, Варвара Алексеевна... знаете ли что, Варвара Алексеевна?.. - Старик был в ужасном замешательстве. - Видите: вы, как придет день его рождения, возьмите десять книжек и подарите их ему сами, то есть от себя, с своей стороны; я же возьму тогда одну одиннадцатую и уж тоже подарю от себя, то есть собственно с своей стороны. Так вот, видите ли - и у вас будет что-нибудь подарить и у меня будет что-нибудь подарить; у нас обоих будет что-нибудь подарить. - Тут старик смешался и замолчал. Я взглянула на него; он с робким ожиданием ожидал моего приговора. "Да зачем же вы хотите, чтоб мы не вместе дарили, Захар Петрович?" "Да так, Варвара Алексеевна, уж это так... я ведь, оно того..." Одним словом, старик замешался, покраснел, завяз в своей фразе и не мог сдвинуться с места. - Видите ли, - объяснился он наконец. - Я, Варвара Алексеевна, балуюсь подчас... то есть я хочу доложить вам, что я почти и все балуюсь и всегда балуюсь... придерживаюсь того, что нехорошо... то есть знаете, этак на дворе такие холода бывают, также иногда неприятности бывают разные, или там как-нибудь грустно сделается, или что-нибудь из нехорошего случится, так я и не удержусь подчас, и забалуюсь, и выпью иногда лишнее. Петруше это очень неприятно. Он вот, видите ли, Варвара Алексеевна, сердится, бранит меня и мне морали разные читает. Так вот бы мне и хотелось теперь самому доказать ему подарком моим, что я исправляюсь, и начинаю вести себя хорошо. Что вот я копил, чтобы книжку купить, долго копил, потому что у меня и денег-то почти никогда не бывает, разве, случится, Петруша кое-когда даст. Он это знает. Следовательно, вот он увидит употребление денег моих и узнает, что все это я для него одного делаю. Мне стало ужасно жаль старика. Я думала недолго. Старик смотрел на меня с беспокойством. "Да слушайте, Захар Петрович, - сказала я, - вы подарите их ему все!" - "Как все? то есть книжки все?.." - "Ну да, книжки все". - "И от себя?" - "От себя". - "От одного себя? то есть от своего имени?" - "Ну да, от своего имени..." Я, кажется, очень ясно толковала, но старик очень долго не мог понять меня. "Ну да, - говорил он, задумавшись, - да! это будет очень хорошо, это было бы весьма хорошо, только вы-то как же, Варвара Алексеевна?" - "Ну, да я ничего не подарю". - "Как! - закричал старик, почти испугавшись, - так вы ничего Петеньке не подарите, так вы ему ничего дарить не хотите?" Старик испугался; в эту минуту он, кажется, готов был отказаться от своего предложения затем, чтобы и я могла чем-нибудь подарить его сына. Добряк был этот старик! Я уверила его, что я бы рада была подарить что-нибудь, да только у него не хочу отнимать удовольствия. "Если сын ваш будет доволен, - прибавила я, - и вы будете рады, то и я буду рада, потому что втайне-то, в сердце-то моем, буду чувствовать, как будто и на самом деле я подарила". Этим старик совершенно успокоился. Он пробыл у нас еще два часа, но все это время на месте не мог усидеть, вставал, возился, шумел, шалил с Сашей, целовал меня украдкой, щипал меня за руку и делал тихонько гримасы Анне Федоровне. Анна Федоровна прогнала его, наконец, из дома. Одним словом, старик от восторга так расходился, как, может быть, никогда еще не бывало с ним. В торжественный день он явился ровно в одиннадцать часов, прямо от обедни, во фраке, прилично заштопанном, и действительно в новом жилете и в новых сапогах. В обеих руках было у него по связке книг. Мы все сидели тогда в зале у Анны Федоровны и пили кофе (было воскресенье). Старик начал, кажется, с того, что Пушкин был весьма хороший стихотворец; потом, сбиваясь и мешаясь, перешел вдруг на то, что нужно вести себя хорошо и что если человек не ведет себя хорошо, то значит, что он балуется; что дурные наклонности губят и уничтожают человека; исчислил даже несколько пагубных примеров невоздержания и заключил тем, что он с некоторого времени совершенно исправился и что теперь ведет себя примерно хорошо. Что он и прежде чувствовал справедливость сыновних наставлений, что он все это давно чувствовал и все на сердце слагал, но теперь и на деле стал удерживаться. В доказательство чего дарит книги на скопленные им, в продолжение долгого времени деньги. Я не могла удержаться от слез и смеха, слушая бедного старика; ведь умел же налгать, когда нужда пришла! Книги были перенесены в комнату Покровского и поставлены на полку. Покровский тотчас угадал истину. Старика пригласили обедать. Этот день мы все были так веселы. После обеда играли в фанты, в карты; Саша резвилась, я от нее не отставала. Покровский был ко мне внимателен и все искал случая поговорить со мною наедине, но я не давалась. Это был лучший день в целые четыре года моей жизни. А теперь все пойдут грустные, тяжелые воспоминания; начнется повесть о моих черных днях. Вот отчего, может быть, перо мое начинает двигаться медленнее и как будто отказывается писать далее. Вот отчего, может быть, я с таким увлечением и с такою любовью переходила в памяти моей малейшие подробности моего маленького житья-бытья в счастливые дни мои. Эти дни были так недолги; их сменило горе, черное горе, которое бог один знает когда кончится. Несчастия мои начались болезнию и смертию Покровского. Он заболел два месяца спустя после последних происшествий, мною здесь описанных. В эти два месяца он неутомимо хлопотал о способах жизни, ибо до сих пор он еще не имел определенного положения. Как и все чахоточные, он не расставался до последней минуты своей с надеждою жить очень долго. Ему выходило куда-то место в учителя; но к этому ремеслу он имел отвращение. Служить где-нибудь в казенном месте он не мог за нездоровьем. К тому же долго бы нужно было ждать первого оклада жалованья. Короче, Покровский видел везде только одни неудачи; характер его портале:. Здоровье его расстраивалось; он этого не примечал. Подступила осень. Каждый день ВЫХОДИЛ он в своей легкой шинельке хлопотать по своим делам, просить и вымаливать себе где-нибудь места, - что его внутренне мучило; промачивал ноги, мок под дождем и, наконец, слег в постель, с которой не вставал уже более... Он умер в глубокую осень, в конце октября месяца."..." "..."Похоронами распорядилась сама Анна Федоровна. Купили гроб простой- простой и наняли ломового извозчика. В обеспечение издержек Анна Федоровна захватила все книги и все вещи покойного. Старик с ней спорил, шумел, отнял у ней книг сколько мог, набил ими все свои карманы, наложил их в шляпу, куда мог, носился с ними все три дни и даже не расстался с ними и тогда, когда нужно было идти в церковь. Все эти дни он был как беспамятный, как одурелый и с какою-то странною заботливостию все хлопотал около гроба: то оправлял венчик на покойнике, то зажигал и снимал свечи. Видно было, что мысли его ни на чем не могли остановиться порядком. Ни матушка, ни Анна Федоровна не были в церкви на отпевании. Матушка была больна, а Анна Федоровна совсем было уж собралась, да поссорилась со стариком Покровским и осталась. Была только одна я да старик. Во время службы на меня напал какой-то страх - словно предчувствие будущего. Я едва могла выстоять в церкви. Наконец, гроб закрыли, заколотили, поставили на телегу и повезли. Я проводила его только до конца улицы. Извозчик поехал рысью. Старик бежал за ним и громко плакал; плач его дрожал и прерывался от бега. Бедный потерял свою шляпу и не остановился поднять ее. Голова его мокла от дождя; поднимался ветер; изморозь секла и колола лицо. Старик, кажется, не чувствовал непогоды и с плачем перебегал с одной стороны телеги на другую. Полы его ветхого сюртука развевались по ветру, как крылья. Из всех карманов торчали книги; в руках его была какая-то огромная книга, за которую он крепко держался. Прохожие снимали шапки и крестились. Иные останавливались и дивились на бедного старика. Книги поминутно падали у него из карманов в грязь. Его останавливали, показывали ему на потерю; он поднимал и опять пускался вдогонку за гробом."..." 1845 г. ^TМ. Л. МИХАЙЛОВ - СТАРЫЕ КНИГИ^U ПУТЕШЕСТВИЕ ПО СТАРОЙ РУССКОЙ БИБЛИОТЕКЕ Apr'es le plaisir de posseder des livres, il n'y en a guere de plus doux que celui d'en parler, et de communiquer аи public ces innocentes richesses de la pensee qu'on acquiert dans la culture des lettres. Charles Nodier СТАТЬЯ ПЕРВАЯ Охотники до чужих книг. - Книжные враги. - Зачитыванье книг. - Библиотаф, описанный Ла-Брюйером. - Библиоманы: граф д'Этре и Булар. - О назначении библиотек. - Частные и общественные библиотеки. - Старая русская библиотека. Романы старые и романы новые. - Анекдот о Суворове. - О значении библиографии. - Кто истинный библиограф? - Библиомания. - Коллекторы и библиоманы. - Переплеты. Собиратель драматических пьес. - О происхождении библиомании. - Первые строки о книжном деле на русском языке. - VIII книг о изобретателях вещей. - Старая орфография. - Опечатки и история их. - Старый шрифт и мнение о нем Тредиаковского. - Кто таком был Почидор Виргилий? - Содержание его сочинения. Новый перевод, изданный Новиковым. Если у вас есть какая-нибудь, хоть маленькая, библиотека, или если даже вы обладаете таким незначительным количеством томов, что их и библиотекой назвать нельзя, то вы, конечно, очень хорошо знаете, сколько на белом свете охотников до чужих книг. Сердце не камень - и вы ссужаете приятелю просимую им книгу. Уже не в том виде, в каком вышла от вас, возвращается она домой: переплет и цел, но на нем пятно; листы и все, да у некоторых распустились нитки, связывающие их; а сколько загнутых углов, сколько отметок ногтем на полях! Дайте эту книгу другому, третьему приятелю - то ли еще будет? Каждый прочтет ее - и вместе с тем попортит, хотя, может быть, и невольно. Кроме того, очень может случиться, что и у этих господ есть приятели, постоянно пользующиеся чужими книгами; опять-таки сердце не камень - и книга ваша попала в четвертые, в пятые руки. Понятно, какова будет она, когда явится под сень вашего книжного шкафа. Переплет уже отстал; листы плохо держатся, а некоторых, смотришь, и вовсе нет; большая часть уголков, столько раз загибавшихся, отвалилась; поля были прежде исчерчены только ногтями, теперь они украшены заметками карандашом и даже (о, ужас!) пером; один листок прожжен сигарой, на другом следы кофе. Книга никуда не годится. Недаром известный французский библиограф Пеньо к числу книжных врагов, вместе с крысами, червями и пылью, относит и людей, продовольствующих себя чужими книгами. И хорошо еще, если ссуженная вами книга дойдет снова До вас, хоть и в сильно растрепанном виде; а то ведь очень легко может статься, что ее совсем зачитают. Гривенник, который у вас заняли, постараются вам при первом случае отдать; книгу же... ведь книга не деньги, хоть и стоит их. "NN не платит мне долга" - нехорошо. "NN зачитал мою книгу" - ничего. Впрочем, надо и то сказать: часто у зачитанной книги и концы в воде. Вы отдали ее А., А. отдал Б., тот В., потом попала она к Г. или к Д. - уж и сам В. хорошенько не помнит... ищите тут ее! И кто зачитал - неизвестно; просто зачитали. Ни на одном языке нет слова, которое выражало бы так грациозно понятие, заключающееся в слове зачитать', это свидетельствует как нельзя лучше о гибкости русского языка. На все это могут мне возразить: "Так вы хотите, чтобы книги стояли у вас неприкосновенно на полке, чтобы никто ими не пользовался? Чем же вы лучше Плюшкина, которому, верно, не станете писать панегирика?" Нет, я очень хорошо помню басню о собаке, лежащей на сене, которого она не ест сама и не даст есть подходящей к нему корове; я терпеть не могу Плюшкиных, на которых метит эта басня; я не библиотаф, не погребатель книг... Если моими книгами не пользуется всякий, из этого, смею думать, вовсе нельзя заключить, чтобы ими не пользовался никто. "Вот господин (говорит Ла-Брюйер в своих знаменитых "Характерах"), который осуждает людей, пускающихся от скуки или из любопытства в дальние странствия, не ведущих ни дневника, ни записок, не имеющих при себе и записной книжки: они едут посмотреть свет и ничего не видят или забывают, что видели; они хотят узнать только, какие где новые башни, новые колокольни, да переправиться через реки, которые называются не Сеной, не Лоарой; они оставляют отечество ради удовольствия возвратиться домой, желают быть в отсутствии, чтобы в один прекрасный день о них говорили как о приезжих издалека. Сатирик этот рассуждает справедливо, и его охотно слушаешь. Но когда он присовокупляет, что книги научают лучше всяких путешествий, и словами дает мне понять, что у него есть библиотека, то мне хочется взглянуть на эту библиотеку. Я отправляюсь к нему в дом; он встречает меня на лестнице, и я тут еще начинаю чувствовать упадок сил от запаха черного сафьяна, которым облечены все его книги; тщетно трубит он мне в уши, желая оживить меня, что книги его все с золотым обрезом, все вытиснены золотом и издания все хорошие; тщетно именует он лучшие одну за другой, тщетно говорит, что галерея его полна, кроме двух, трех мест, расписанных, впрочем, с таким искусством, что зрение обманывается и принимает эту живопись за настоящие книги, расставленные на полках; тщетно прибавляет он, что сам никогда не читает, что даже нога его не бывает в этой галерее, что он пойдет туда в угождение мне: я благодарю его за любезность и, так же как и он сам, вовсе не имею желания посещать его кожевню, которую он называет библиотекой". Если бы все частные библиотеки составлялись так и имели такое назначение, то, конечно, зачитывание можно было бы вменить в обязанность всем читателям; но, говоря о библиотеках как источниках знания, можно не брать в расчет невежд или мономанов? А нельзя между тем не сознаться, что книжное сумасшествие, или Библиомания {Библиомания - слово довольно новое; оно составлено из греческих слов: библос-книга и мания - помешательство. - Примеч. автора.}, со времен описанного Ла-Брюйером чудака сделала большие успехи. Граф д'Этре, о котором рассказывает Сен-Симон в своих "Записках", не единственный экземпляр библиомана, не только никогда не развертывающего покупаемых им книг, но даже оставляющего их в связках так, как они привозились или приносились от книгопродавцев: граф сваливал тюки приобретаемых им книг в помещение, отведенное для этого сестрою его в отели Лувоа, - и, как вы думаете, сколько томов было таким образом брошено без всякого употребления, без всякой пользы?.. Шутка сказать - пятьдесят две тысячи томов! Хорош был также некто Булар (Boulard), который загромоздил целый дом - целый дом, от чердака до погреба - несколькими сотнями тысяч томов... И у этого милого человека многое множество книг оставалось в тюках. Когда он наконец расстался со своими книгами, в которых не имел ни малейшей нужды, то есть когда умер, каталог библиотеки его составил пять томов в осьмушку и в нем 25 000 нумеров; а еще какое множество дублетов не вошло в этот каталог. Одного полного собрания сочинений Расина было в библиотеке Булара до двадцати изданий. Говоря о неприятности ссужать книги, я имел в виду не Буларов и не графов д'Этре, а небольшие библиотеки частных лиц - преимущественно ученых и литераторов. Такие библиотеки заводятся обыкновенно сообразно с родом занятий их владельцев, и в них разве как роскошь допускаются книги, не имеющие прямого отношения к главному предмету. В библиотеке историка вы, конечно, не найдете сочинений Дюма и Сю, хотя он, может быть, и читал их; филолог не станет покупать трактатов об астрономии, хоть и не чужда ему "звездная книга"; Бальзакова "Человеческая комедия" или многотомный Диккенс, открытые вами на полке математика, рядом с диссертациею о теории вероятностей или об исчезании тригонометрических строк, может быть несколько удивили бы вас, хотя математик, не знающий о Бальзаке и Диккенсе, тоже удивителен; отсутствие же этих двух писателей в ряду книг романиста было бы так же странно, как присутствие в числе их таблиц логарифмов. Не всякий, разумеется, имеет средства приобретать все книги по предмету своих знаний; но всякий более или менее старается иметь хотя главные пособия, а без некоторых справочных книг нет никакой возможности обходиться. Как, например, человеку, посвятившему себя изучению русской истории, не иметь постоянно на столе своем Карамзина или русскому библиографу - Сопикова?.. И вдруг у вас зачитали шестой том "Истории государства российского", зачитали третью часть "Опыта российской библиографии". Положим даже, что и не зачитали; но этих книг нет у вас именно в ту минуту, когда они нужны вам (а нужны они во время занятия чуть ли не каждую минуту): вы должны бросить работу и ждать, как у моря погоды, возвращения книг. Мне опять могут возразить, что для людей, которым нужна "История государства российского" или "Опыт" Сопикова и которые не в состоянии приобресть эти книги, существует Императорская публичная библиотека, так гостеприимно открывающая свои залы всем желающим; существует библиотека Академии наук, тоже ежедневно открытая и всем доступная. Впрочем, большая часть класса любителей чтения чужих книг мало интересуется учеными сочинениями и накидывается преимущественно на произведения изящной словесности и беллетристики. Но ведь и для жаждущих такого чтения тоже есть прямые источники: это частные библиотеки для чтения. Плата за чтение в этих библиотеках так незначительна, что, вероятно, ни одному записному читальщику не может показаться обременительною; а кому тяжело заплатить десять рублей в год, у того, верно, никогда не выдается свободного времени для чтения. И если б еще только те, кому карман не позволяет покупать книги или абонироваться в библиотеке для чтения, пользовались вашею библиотекой! Нет; часто именно те люди, которым ничего не значит бросить пятьдесят рублей за ложу на представление Рашель, сто рублей на обед для приятелей у какого-нибудь Донона или Дюссо, увидев на столе вашем книгу, попросят ее прочитать. Не думайте, что для таких господ чтение не составляет потребности, что они читают только потому, что ведь все же почти читают, или для скорейшего усыпления; правда, в чтении они не разборчивы и не держатся никакой системы, но оно доставляет им удовольствие, и книга необходима для них каждый день. Таким образом, книг они прочтут немало, но из всех прочитанных ими томов едва ли и один куплен ими. Beatus ille - счастлив тот, кто сумел оградить свои книги от нашествия знакомых и приятелей, кто, кротко отказывая их просьбам, благоразумно внушал им настоящие понятия о назначении библиотек вообще и библиотек частных в особенности; мир кабинета его невозмутим, досада не прерывает его любимого труда, и благословляет он судьбу. Если б я был Горацием, то именно такую долю восхвалил бы в оде на неразрозненную библиотеку, которая, то есть ода, начиналась бы, подобно Горациевой оде на сельскую жизнь, словами "Beatus ille..." Зачем я не Гораций? Впрочем, если б я был даже и Горацием и сочинил такую оду - увы! не себя воспел бы я в ней... В русской библиотеке, которая находится в моем распоряжении, уже очень многие места опустели от несчастной слабости характера библиотекаря. В награду за доброту ему остается только то утешение, что места эти восполнимы и большую часть исчезших с полок книг еще можно без больших затруднений найти в продаже. Странное дело! Те именно книги, которыми я наиболее дорожу, все целы, хотя по вышеупомянутой слабости характера я не смог бы отказать желающему и в них. Дело в том, что желающих вовсе-то не находится: суровый вид старинных кожаных переплетов всех пугает. А между тем в этих опальных книгах, право, чрезвычайно много интересного. Если б я не боялся обвинения в пристрастии, я сказал бы даже, что в этой библиотеке пренебреженных русских книг прошлого столетия больше любопытного, чем во многих книгах новейших, которыми не пренебрегают. За такую дерзкую мысль на меня, пожалуй, восстала бы вся новая литература и не дала бы мне в себе даже крошечного местечка. Итак, в сторону эту мысль! Довольно и того, если мне поверят, что действительно в русской библиотеке прошедшего века найдется очень много любопытного и занимательного, - поверят и станут читать мое путешествие по ее полкам. К сожалению, для многих старая русская литература представляется чем-то вроде безотрадной пустыни, и в нее боятся заглянуть. Так например, напрасно употреблял я все свое красноречие, чтобы заставить одного охотника до произведений отечественной беллетристики прочитать хоть один из русских романов прошлого столетия, которые не раз доставляли мне большое удовольствие. Он, прочитавший "Юрия Милославского" по крайней мере по разу в каждом издании (а всех изданий было девять]); он, дважды одолевший непроходимую дебрь "Семейства Холмских", не хотел и в руки взять, уж не говорю - читать "Непостоянную фортуну, или Похождения Мирамонда", описанные Федором Эминым; "Несчастного Никанора, или Приключение жизни российского дворянина Н."; повесть русскую "Евгений, или Пагубные следствия дурного воспитания и сообщества", сочиненную Александром Измайловым, и повесть халдейскую "Арфаксад", сочиненную Петром Захарьиным. Тщетно рекомендовал я ему игривое произведение Михаила Чулкова "Пригожая повариха"; тщетно рассказывал ему, как однажды граф Федор Васильевич Ростопчин, желая узнать мнение Суворова о знаменитых воинах и о военных книгах, перечислял ему по именам всех известных полководцев и писателей,, как при всяком названии Суворов делал отрицательный знак и как, наконец, сказал на ухо будущему автору знаменитых "Юлий Кесарь, Ганнибал и Бонапарт": "Домашний лечебник" и "Пригожая повариха". И авторитет рымникского героя не подействовал на моего упрямого приятеля. Скольких наслаждений лишил себя этот человек! Я осмеливаюсь думать, что он нашел, хладную замену им в "Таинственном монахе" г. Рафаила Зотова. "После удовольствия иметь библиотеку нет ничего приятнее, как говорить о ней и делиться с другими невинными богатствами мысли, приобретаемыми в занятиях словесностью". Эти слова беллетриста и библиографа Шарля Нодье, служащие эпиграфом к предлагаемом) труду, как нельзя лучше объясняют мое желание познакомить читателя с библиотекою старинных русских книг, которая у меня под руками. Я мог бы сейчас же отпереть этот небольшой шкаф, в котором заключаются все книги, напечатанные русскими гражданскими буквами по повелению Великого Петра, и начать с этого шкафа мое библиографическое странствие; но считаю вовсе не лишним подождать немного и сказать сперва несколько слов о библиографии как науке, значение которой еще очень неясно понимается большинством и которая нередко смешивается с библиоманией, имеющей с нею очень мало общего. Если б сущность библиографии {Библиография - описание книг, от греческих слов: (библос. - книга и графо - пишу, описываю. - Примеч. М. Л. Михайлова.} состояла единственно из того, что выражается ее названием, то она представляла бы мало общего интереса и справедливо могла бы считаться наукою книгопродавцев; поэтому-то все знакомые с библиографиею только по имени считают ее предметом в высшей степени сухим и незанимательным. Вначале она точно была такою; но изобретение книгопечатания, рассеявшее по земле бесчисленное множество книг, должно было расширить границы библиографии: в этих грудах книг и печатных листов библиография, обязана указать нам, какое произведение заслуживает нашего внимания, какое не стоит его. Кроме того, и хорошее произведение может быть издано дурно и небрежно; библиография же укажет вам на издание лучшее, объяснив, почему именно оно лучше других. Некоторые сочинения или издания становятся вследствие различных причин редкими; библиография не только отметит их существование, но и познакомит с содержанием их, если оно не лишено для нас интереса. Наконец, многочисленность книг, загромождающих нынче общественные библиотеки, вызвала необходимость уметь из числа десяти полезных книг выбрать книгу полезнейшую- и наука, руководствующая в этом выборе, есть та же библиография. Итак, библиография не есть искусство составления каталогов, как думают некоторые, а наука, занимающая почетное место в ряду человеческих знаний. "Названия библиографа (говорит Барбье) достоин только тот, кто, предпочитая хорошие произведения книгам замечательным по одной их редкости или странности, почерпнул истинные познания из лучших писателей древних и новых и способен сообщать лицам, обращающимся к нему за советом, необходимейшие сведения, которые могли бы служить им руководством в избранной отрасли познаний. Разнородные изыскания, которыми постоянно занимается библиограф, дают ему, кроме того, возможность без труда указывать каждому сочинению приличное ему место или отыскивать это сочинение в собрании книг, как бы ни было собрание многочисленно, если только книги расположены в систематическом порядке. Эта способность редко оценивается по достоинству, хотя она бывает плодом только огромной начитанности и глубоких размышлений. Книги в наше время не так же ли почти многочисленны, как и произведения природы? Если же мы припомним, что ум человеческий, не могущий выходить из известных границ, не может в разработке избираемых им предметов проявлять той последовательности и стройности, которым мы удивляемся в различных явлениях природы, то нам придется согласиться, что библиографу, при классификации произведений ума человеческого, предстоит трудностей несравненно более, нежели натуралисту, классифицирующему произведения природы". Совсем другое дело библиомания; это болезнь, первые проявления которой мы находим в Голландии в конце шестнадцатого столетия, главное местопребывание которой теперь - Англия, хотя и во Франции и Италии много библиоманов {В Германии библиоманы редки; там книги ценятся более по содержанию. Примеч. М. Л. Михайлова.}. Библиоман не соображается со своими потребностями и собирает книги в большем количестве, нежели сколько нужно ему их для собственного употребления. В этом случае он совершенно сходен с собирателями медалей, раковин, насекомых и даже картин; предметы, которыми он наполняет свою коллекцию, дороги ему не потому, что он ими пользуется, а потому, что они - его собственность, хотя и бесполезная. Так же, как другие коллекторы, старающиеся приобрести редкие вещи для возвышения ценности своих коллекций, и библиоман отыскивает преимущественно библиографические редкости, красивые переплеты, мало распространенные издания, типографические странности. Он так постоянно занят приобретением драгоценных для него книг, что читает очень мало, а иногда и вовсе не читает, как например граф д'Этре, о котором я говорил выше. Эта сторона тоже общая у библиомана с другими собирателями, обыкновенно не имеющими никакого понятия о науке, которая занимается исследованием собираемых ими предметов. Красивые переплеты (у некоторых любителей роскошь в них доходит до смешного) много возвышают цену книг. Знаменитый английский библиоман Аскью (Askew) дошел в своей мании к переплетам до того, что велел переплесть себе одну книгу в человеческую кожу, чтобы только иметь в своей библиотеке переплет, какого не найдется нигде. Библиомания вообще все более и более клонится к материальной стороне книг: на аукционах покупаются за непомерные суммы роскошные издания, украшенные гравюрами avant la lettre {перед текстом (франц.).}, оттиски на веленевой бумаге и на цветной - розовой или голубой, зеленой или желтой, на бумаге большого формата или с золотыми литерами, с рамками. Книги, принадлежавшие знаменитым лицам, в особенности те, на которых есть автографические заметки этих лиц, имеют огромную ценность в глазах некоторых любителей. В pendant {под стать (франц.).} к двум чудакам, помешанным на книгах, о которых сказано в начале этой статьи, стоит припомнить еще одного - некоего Солена (Soleinnes). Этому библиоману вздумалось иметь у себя в библиотеке собрание всех театральных пьес, какие когда-либо были изданы на поверхности земного шара! Он, конечно, никогда не мог достаточно приблизиться к своей цели, его постоянно мучила мысль, что на земле беспрестанно играются пьесы, о которых он даже и не знает. Многие из собранных им пьес были написаны на языках, о которых он не имел понятия; но что за дело! он знал, что пьесы эти есть у него в коллекции - и этого было ему довольно. Вот несколько мыслей о библиомании одного умного французского писателя: "Библиомания часто сходна со скупостью; библиоман не пользуется своими книгами, но не ссужает их и другим, а часто даже и не показывает. Он страшится воров, того разряда библиоманов, обыкновенно мало разборчивых в способах увеличивать свои собрания; не зная часто сам, что у него есть, он подвергается неприятности быть обокраденным, не имея потом возможности сказать, что именно у него украли. Даламберт рассказывает в "Энциклопедии" о человеке, который был одержим страстью к собиранию астрономических книг, хотя не знал ни йоты из этой науки; он покупал их по бешеным ценам, бережливо запирал в ящик, даже не развертывая их, и ни за что в мире не ссудил бы он книг своих лучшим астрономам того времени. Библиоман боится, чтобы его книг не попортили; часто (нам самим случалось видать это) он не притрагивается к ним и сам, чтобы не помять переплет, не запачкать золотой обрез, бумагу. Таким образом, он совершенно похож на скупца, который не пользуется своим богатством и находит единственное наслаждение в обладании - и только. Библиомания есть странность, заблуждение; но заблуждение это тем не менее естественно: это аномалия, развивающаяся, как все физиологические аномалии, по естественным законам, хотя она и противоречит общему порядку. Галль назначил в своей френологической системе особую шишку мании к коллекциям. Указание немецкого врача так же сомнительно, как и вся его система; но мы видим здесь желание отыскать в человеческом инстинкте причины этой странной мании. Наклонность эта развивается инстинктивно, то есть без помощи размышлений и рассудка. Многие с детства начинают чувствовать страсть к собиранию чего-нибудь; она в них кажется врожденною и наводит на мысль, что причин ее следует искать в самой организации. Это чувствуемое человеком желание копить, иметь что-либо в своем владении, хотя бы и без всякого употребления; эта врожденная страсть к личной собственности; это довольство, рождающееся у многих от одной мысли, что у них есть собственность - пусть она не приносит никакой пользы, - все это ясно доказывает, что чувство собственности выходит из самых глубоких инстинктов нашей организации". Теперь мы можем, пожалуй, отворить маленький шкаф с самыми старыми из русских книг, напечатанных гражданскими буквами, и начать путешествие. А не любопытно ли было бы вам, читатель, после нашего рассуждения о библиографии узнать, какая первая русская книга сообщает некоторые сведения о библиографии вообще, или, лучше сказать, о книжном деле? Вот эта книга. Полное заглавие ее гласит тако: "Полидора Виргилиа Урбинскаго осмь книг о изобретателех вещей Преведены с латинского на славенороссиискии язык в москве, и напечатаны, повелением Великаго Государя Царя, и Великаго Князя. Петра Перваго Всероссийскаго императора, в лето господне 1720, маиа в 5 день" {В лист; страниц: 4 без озн. (заглавие и предисловие), 6 (оглавление), 412 и 2 (опечатки). - Примеч. М. Л. Михайлова.}. Да не смущается душа читателя, не нюхавшего никогда пыли старых книг, орфографиею этого заглавия. Тот читатель, для которого печаталась эта книга сто тридцать лет тому назад, вероятно и не заметил, что где следовало бы поставить точку, там точки нет, а где ее никто не просит, там-то она и села черненьким пятнышком; что где бы надо быть прописной букве, там буква строчная и прочее. И вся ведь книга так же напечатана: ни грамматика, ни корректорское дело еще не процветали в России, и можно еще было печатать на одной и той же странице египтян, например, с большою буквою в начале, а французов с маленькой, хотя, кажется, чем бы француз хуже египтянина... Впрочем, виноват - того и гляди, что на той же или на следующей странице увидишь французов предпочтенными (посредством прописной буквы) египтянам. Подчас (бедовое, право, дело эти прописные буквы!) Орудие, например, окажется именем собственным, а орфей - именем нарицательным; да и как тут разобрать - сами посудите: ведь и то слово и это - оба начинаются с одинаковой буквы, именно с буквы о? Что касается полугласной и, ее в книге вовсе нет - и ничего: никто еще к ней и не привыкал. Можно даже быть вполне убежденным, что редкий из той публики, для которой были изданы "Осмь книг о изобретателех вещей", находил нужным приложенный к ним "Реестр погрешностям типографским", который все-таки доказывает, что о корректуре книги старались и не желали вовсе, чтобы вместо слова пнет было напечатано пишет и вместо зримо - еримо. Кстати о погрешностях. История их (у всего есть история и даже историки) не лишена интереса. Кажется, что за важное дело одна какая-нибудь буква, перескочившая со своего места на чужое или совсем выпавшая из набора; а между тем... Но я думаю, что, путешествуя по книжным полкам моей библиотеки без всякого заранее составленного маршрута, мы можем на несколько минут отложить в сторону Виргилия Урбинского и поговорить о погрешностях и опечатках {Техническое название списка типографских погрешностей - errata - Примеч. М. Л. Михайлова.}. До изобретения книгопечатания списков погрешностей не существовало. Оно и понятно. Описался - можно ошибки исправить, не назначая для исчисления их особого листа. Так и делалось обыкновенно. Если копист замечал, что сделал ошибку, - пока чернила еще не высохли, он вооружался губкой, и ошибка исчезала; если же стереть чернила было уже невозможно, он зачеркивал лишнюю букву или лишнее слово или же просто ставил точки под буквами, которые следовало уничтожить. Кроме того, рукописи по окончании их пересматривались и исправлялись особым лицом, как нынче корректурные листы в типографиях. Так как замеченную ошибку можно было немедленно исправить, то рукописи могли с течением времени достигать высокой степени исправности. Вот, например, что рассказывает Авл Геллий в своих "Аттических ночах": "Сидя однажды в книжной лавке с Юлием Павлом, мы видели продававшийся там экземпляр "Летописи" Фабия Пиктора, драгоценный по древности и по чистоте текста. Книгопродавец уверял, что невозможно найти в рукописи ни одной ошибки. Один известный грамматик, пришедший с покупщиком взглянуть на книги, сказал, что нашел в ней одну ошибку. Книгопродавец, с своей стороны, готов был все прозакладывать, что в его экземпляре нет даже буквы неправильной". И он оказался правым. При первых напечатанных книгах не было указаний опечаток: во всех экземплярах ошибки поправлялись пером. Скоро, однако ж, пришлось отказаться от этого способа, потому что в небрежных изданиях подобные исправления стоили чрезвычайно дорого, не говоря уже о том, что экземпляры оказывались совершенно испорченными. Желание исправить книгу, не портя ее листов, было поводом к составлению списков погрешностей, которые и прилагались в конце томов. Самый древний список опечаток (говорит Шевилье) приложен к "Сатирам" Ювенала с примечаниями Мерулы, напечатанным в Венеции в четвертку в 1478 году. Он помещен на двух страницах, и типографщик извиняется в нем следующими словами: "Lector, ne te offendant errata quae operarior