нас должны были позже тоже куда-то отправлять, но через пару часов в форт вошли красные, была перестрелка, во время которой мы выбежали из лодки и укрылись в ближайшем доме. Нас было человек 16, и вот в этой скученности, в двух комнатах нам суждено было прожить месяца 4. Первая партия уехавших армян погибла вместе с военным кораблем. На первых порах наших мужчин всех арестовали, но через две недели, слава Богу, отпустили. Долгие месяцы голода и безвыходного положения. Чудом оказался какой-то пароход, на котором мы опять переплывали Каспий до порта Петровск. Ночь, густой туман, через каждые пятнадцать минут пароход давал длинный тревожный гудок, становилось страшно. Ехали на палубе, нас с сестрой устроили на возвышенности от машинного отделения, снизу теплый воздух, сверху мелкие брызги от густого тумана, с моря и от пара гудка. Мама с папой где-то в уголочке, согнувшись, просидели всю ночь. Потом от Петровска до Минвод какой-то товарный вагон со снарядами, запломбированный, и мы в нем тоже запломбированы. Мама, сестра и я. Папа ехал где-то отдельно. Мы голодные, в углу вагона какой-то мешок, я расковыряла дырочку, оказалось - чечевица, мы начали ее грызть, а дырочку я делала все больше и больше... И вот, наконец, Минводы. Ура!!! Мы наелись. 1920 год. Лето. Красный террор. В Минводах есть гора Змейка, так вот под Змейкой расстреливали. Расстреливали много, кого надо и кого не надо. Где здесь месть, зависть, политические враги, не разбирались, власть на местах, во всяком случае многие дрожали за свою жизнь, в том числе и мой папа. Папа работал до революции главным бухгалтером на стекольных заводах братьев Малышевых, был вхож в их дома, и отношения были тесными, дружескими, а этого уже было достаточно, так как всех имевших отношение к фабрикантам Малышевым расстреляли, даже прислугу и поваров. Революции папа не принял, а в общем и не был ни ее врагом, ни борцом с нею. Свой протест он выражал неумно, неразумно: не пускал нас в школу, не позволял общаться с нашими сверстниками. Да еще в том, что хватался за разные неблаговидные слухи... И с этого момента начал пить. Пил он как-то особенно, без компании, один, сразу пьянел и ругал, ругал всех, революцию, советскую власть, буржуев, которые его предали, пока, бормоча проклятия, не засыпал. До маминых родов мои родители должны были уехать на родину отца - в Ленинград. Папа приехал из Моздока по досрочному вызову органов на отметку, зашел предварительно домой и увидел маму без сознания. Побежал к бабушке. Бабушки дома не оказалось. Соседка сидела около мамы. Она рассказала, что роды случились раньше срока, и что сейчас все в церкви, и что Ольга Сергеевна тоже там. Папа побежал в церковь. Смерти ждали. Ждала моя прабабушка, Бедулька. "Бедулька" - это я ее так прозвала, когда подросла. Она всегда причитала: "Ох, беда, беда". Пересохшая за длинную жизнь как забытый подосиновик в жаркой духовке, согнутая в три погибели, одетая черную трубою, как монахиня, она еще копошилась "сверху", но была уже давно двумя ногами в мире ином и тянула в него меня. Во мне она видела бабушкиного сыночка, которого она потеряла в Астрахани во время голода. Дедушка приказал бабушке оставить в Астрахани мать и маленького Витю на ее попечение, когда бежал с семьей из Боржоми. Мальчика у старухи украли. То ли на мясо, то ли, наоборот, на усыновление. Но с тех пор прабабка "тронулась" и со своей "бедой" превратилась у меня в "Бедульку". Главная Бедулькина беда состояла не в том, что она потеряла внука, а в том, что она его не хоронила по христианскому православному обычаю. Вот она и взялась за меня, втемяшив себе в голову, что именно я послана искупить ее грех, и начала свою активную деятельность еще до моего рождения. Бабушка Оля рассказывала: "Бедулька приехала к нам в Боржом принимать роды, а сама все трогала, мяла материн живот, все приговаривала: "Не жилец твой младенец, нет, не жилец. Мала ты, никчемна, девка. И живота-то нет, как у людей. Подрасти сначала сама". Мать твоя плакала, мы Бедульку, как могли, отвлекали, а она улучит минутку, и за свое. Может, от этого мать и разродилась раньше, кто знает. Рожала дома. Твоя Бедулька сама роды и принимала, никого не подпускала. Ты, Верусенька, родилась такая маленькая, сроду таких не видели, кровушка хлещет, ты закатываешься головкой и замираешь, а крика-то и не слышно. Потом вроде совсем затихла. Бедулька и начала: "Отойдет ужо, право слово, отойдет - надо спешнее крестить". Крестили и правда в спешке: смотрим-смотрим, ты не живая, приложим ухо к животику, и животик - сам с ухо - молчит, и дыхания не слыхать. Батюшка и внял старой - взял грех на душу, собрался было, отпевать. Он ведь духовный доктор, не физический. Сколько ты провалялась в гробике! А тут Костя, папа твой, и подоспел. И началось..." Бедульке-то, оказывается, заранее сколотили гробик, прятала его несколько дней, а уж потом обманом унесла меня от мамы, потащила в церковь. Бабушка перечить ей не могла - боялась, потому что в молодости "опозорила" мать тем, что ушла из дому без благословения и стала с чужим женихом, моим будущим дедушкой, жить гражданским браком. Дед не венчался целых три года с бабушкой, думал только полакомиться. Но судьба распорядилась иначе. В конце жизни дед принял прабабку в дом, и закончила она свой век "Бедулькой" в селе Николаевке. Ко мне она не подходила, лишь разглядывала из-за углов и крестилась, крестилась. И папу, пока он был с нами, тоже боялась. Папа влетел в церковь, выхватил меня из гроба, старушки-кумушки и главная "похоронщица" запричитали, заахали, закрестились. Батюшка, когда увидел папу, стал крестить папу со мною вместе. Бедулька подсуетилась поближе к папе, чтобы выхватить меня из его рук, но папа неожиданно для всех упал вместе со мной в ноги батюшке, тем остановил аханье и вой. И в этой тишине он стал умолять батюшку, что может быть только Вера, и никакого другого имени... И что батюшка, как милосердный слуга Божий, перекрестит меня сию минуту, и я буду жить. Не успел священник опомниться, как папа принял из рук бабушки Оли ковш с водой и сам облил меня. Бабушка - папина единомышленница - была тут как тут. Она всегда вспоминала этот момент и все приговаривала: "Слава Богу, Костя подоспел, ведь что быть могло!". Священник остолбенел от дерзкого такого действа, но выдавил: "Вера - раба Божия". Покрестил и помазал, как положено, и только потом тихо отошел от папы, думая, что папа "сошел с ума". Старушки тоже растворились по углам, а какие и убежали совсем - такое святотатство неслыханное. Папа докончил все сам, прижал меня, мокрую, к своему телу под рубахой, прикрыл бараньим тулупом и заходил по церкви. Ходил, ходил... В церкви стало скучно, и она вскоре опустела. Мы с папой были вместе. И он забыл, зачем приехал, забыл совсем про ОГПУ. Бабушка Оля вовремя помогла со святой водою, и еще раз помогла, когда возвратилась из церкви и увидела сотрудника спецотдела. Услышав историю, он не стал беспокоить папу в церкви. Разрешил придти завтра. Все были уверены, что я умерла, а папа - не в себе. Священник потом приходил, - бабушка говорила, - освятил всю квартиру и перекрестил больную маму и живую меня. И сам стал молиться теперь уже за папу. И просил его и Бога простить "бесом попутанного", и все причитал, что за этот грех он будет платить вечно - и здесь, и там... А папа был такой счастливый, что даже не только не обиделся на батюшку, а все успокаивал его. Теперь уже не папа, а батюшка, казалось, был "не в себе". А мама стала поправляться. Дедушка - Сергей Игнатьевич Вождаев - получил работу по специальности - управляющего финансами пятигорского курорта. Постоянного жилья не было; служба обеспечивала его временным - или в гостиницах, или на квартирах. Это было не удобно и не выгодно. И в восьми километрах от Пятигорска, ближе к Бештау, в диковатой немецкой колонии дедушка купил корову и сарайчик при ней у зажиточных немцев. Шли слухи о раскулачивании, и немцы освобождались от лишнего - продавали скот по дешевке. Несколько русских семей уже поселились в колонии, и дедушка прослышал об этом. Ему повезло: он даже сарайчик прикупил, почти даром. Сарайчик все полюбили, называли кладовкой. И очень полюбили корову Машку. В колонке все коровы были - Машки. Позже дедушка получил разрешение от местных властей построить рядом с кладовкой дом. В кладовку свезли барахло из Пятигорска, в другом углу жила корова. Было лето, все спали на улице. 30-й год. Солнце. Жарко. Я, обсыпанная опилками, сижу на горе стружек и красным толстым огрызком карандаша рисую дом. Двое рабочих сначала смешивали мокрую глину с навозными лепешками от нашей коровы, потом из этой смеси лепили огромные серые кирпичи и складывали их сушиться под солнцем. Потом эти кирпичи укладывали один на другой, обрызгивали их водою и между ними замазывали щели. Стена поднималась быстро. А еще один - стругал рубанком длинные доски и балки. Стружки летят, стена высится, рабочие работают, потом курят и рассказывают мне, как взрослой, про потолок, про окна, про крышу. Я старательно вывожу на широкой разогретой стружке красные линии тупым огрызком, напрягаюсь, давлю на карандаш, слюнявлю его, линии получаются кривые и жирные, - рисую крышу. Рабочие пыхтят дымом и посмеиваются. -Ты красивый нарисовала дом, и крыша у тебя что надо, а знаешь, кто в нем жить будет? -Я боюсь, там небо, оно далекое. -Крыша скоро будет, а родители-то тебя бросили. Ишь, их нет? - И опять смешок. -Неправда. Папа поехал на работу. А мама...мама?.. Это была правда, только я забыла ее, а сейчас вспомнила, когда рабочий окунул меня в страх. Я надулась, а от махорки глаза защипало, и слезы потекли. Я-то думала, что это я неба боялась, потому скорее крышу рисовала. А это я людей... Рабочие, хотя и смеются, а я чувствую, что что-то в этой жизни не так, - подковыривают. Значит, неправильно смеются - себя защищают. Надо и мне. И я ушла в кладовку. Мы жили в ней вместе с коровой, пока строился наш дом до самой зимы. А сейчас лето, и корова за молоком пошла. Папа уехал один. Еще помню зиму. Это зима, потому что в комнате ярко и громко. Гудит странная плита. Она не такая, как наша: в ней не дрова, не угли, в ней дыра, и в дыру вставлен огромный, как перевернутая гора, железный кулек. Кулек наполнен шелухой от семечек. Меня поднял на руки дядя Миша и показал. Шелуха сама сыплется откуда-то и сразу утекает прямо в огонь, громко гудит и сгорает. А новая - сверху оседает и оседает, пока не коснется огня. И сразу превращается в пепел. Кажется, плита называлась форсункой. Красные и черные языки бегали по стенам и потолку, и гудело, гудело внутри и вырывалось наружу. Это мама привезла меня к папиному брату - дяде Мише в Кисловодск. Она уезжала в Ленинград и приехала попрощаться. Дядя Миша хотел поиграть со мной, а я не могла оторваться от живой, как маленькие кувыркавшиеся человечки, шелухи, летевшей в гул. А дядя Миша - так и остался дядей-форсуном. Через три года в Ленинграде я увидела еще одного дядю - дядю Петю, вернее, не я его увидела, а он меня. Я его увидела частями. Первое, что бросилось в глаза - желтые кисти рук поверх одеяла без туловища. Я подумала, что это тахта прогнутая, но нет - не может же быть, чтоб без туловища. Голова есть и руки есть. Острые, как ножи, тени гуляют вокруг торчащего носа и дрожат у рта. Это он так обрадовался, это вместо улыбки. Зато светились глаза: "Вера ведь!" и похожа. И еще потому, что ни у одного из братьев и сестер не было детей - одна только я, да еще и "Вера" получилась. Это потом мне тетя Нюра объяснила. А когда мы совсем вошли к дяде Пете, поближе, я поняла, что это не тахта, а тело вогнуто под одеялом. Он зашевелился, пытаясь привстать, но только напрягся, и вместо улыбки опять получилась страшная гримаса боли, и кашлем задохнулся. Дядю Петю отпустили из тюрьмы со скоротечной чахоткой, а тетя Нюра - добродушная, несчастная его жена - с минуты на минуту ждала конца, потому и попросила нас поскорее приехать. Так и случилось. Мы сразу ушли, и все тут кончилось. А еще один - дядя Вася - сам приходил к тете Люсе, к своей любимой сестре. Я жила тогда у нее, на улице Жуковского, в доме 28 и училась в 20-й школе, на улице Восстания. Мама работала в Луге в "заготзерне" и приезжала к нам только на выходные. Дядя Вася приходил к нам с удовольствием, и всегда радостный. Высокий, стройный, в пенсне на золотой дужке, в маленьких усиках, всегда аккуратно побритый, набриолиненый, с прямым пробором, одетый в облегающий френч защитного цвета. Он был похож на военного офицера, как я себе представляла. Как будто он служил не до революции, а прямо сейчас. Точный, подтянутый, четкий в движениях, мягкий в разговорах и всегда праздничный. Мне это нравилось: это было красиво и вкусно - он всегда приносил конфеты и рассказывал про эполеты.. Они с тетей Люсей были похожи легкостью общения, веселостью, остроумием и шутками. Дядя Вася приходил часто. К сожалению, тоже не долго. Вскоре он был арестован второй раз, и - уже до конца. АРОМАТНЫЕ ИГРЫ прелюдия тринадцатая В приятном отличии от других своих сестер "неудачница" тетя Люся, в прошлом балерина, не сделала блестящей театральной карьеры, не вышла замуж, не имела детей, но была самой приветливой, самой доброжелательной, отзывчивой и неизменно остроумной тетей. С нею было не скучно, интересно. Только надо было всегда быть "начеку", вписаться в ее "волну". Ее квадратная двенадцатиметровая комната в квартире номер 11 располагалась не совсем на втором этаже. Тетя Люся называла его изысканно - "бель-этаж". И сама комната была оригинальной не только мебелью: две старинных тумбы - обе с коллекцией пасхальных яиц "под Фаберже", буфет красного дерева с фарфором екатерининского завода; маленькое бюрцо с несметным количеством ящичков с печатками, медалями, чеканками, камушками. Еще из мебели - узкая кровать с ширмой того же красного дерева, бордовый плюшевый диванчик с подлокотниками и "секретом-сейфом". В углу - встроенная кафельная, никогда не топленая печь. Необычность убранства заключалась в стенах. Это были не стены, а стенды, только без полок. Музей миниатюр. Живописные эмалевые медальонки на крученых тесемках и на цепочках, фарфоровые и фаянсовые старинные картинки именитых мастеров с церковными сюжетами, иконки в оригинальных рамках витого и резного серебра. Все это, кроме одной полки с древними книгами, снизу до верху, без просвета, вплотную размещалось на стенах. А в центре, на круглом столе, на расшитом серебром бархате - серебряный чеканный поднос, на нем две фарфоровых чашки с блюдцами, чайник и сахарница с вензелями E II. Гардероба в комнате не было. Весь ежедневный туалет тети Люси был на ней: суконная черная узкая юбка, чуть ниже колен, тонкий шерстяной джемпер на пуговках поверх тщательно отглаженных кофточек тоже на пуговках, шнурованные полуботинки с острыми недлинными носами на выгнутых в рюмочку каблуках. Для осени, зимы и весны - черный плюшевый жакет с пушистым, непонятно какого меха съемным боа; черная, мужского покроя шляпа с небольшими, загнутыми по бокам полями и торчащим пером сзади на лето прятались под тяжелую накидку за ширму. Выходное платье двуцветное - беж с молочным - хранилось в желтом лакированном бауле под кроватью. Фигура у тети была отличная: спина ровная, как жердь, никакого живота, узкая талия и гордая осанка. Голова всегда поднята подбородком вверх. Волосы - смоляные, блестящие, гладкие в низком узле. У тети Люси были свои забавные заскоки. Может быть, потому, что меня будоражил контраст между двумя разными жизнями - ленинградской и кавказской - мне эти заскоки нравились. Я называла их: "Заскок от любви" и "Привет из Петербурга". Люся была искренно и сердечно привязана ко мне. С одержимой серьезностью он давала мне и уроки французского и - по "правилам хорошего тона". Я внимательно слушала ее лекции по этим правилам. Она обычно читала выдержки из книг с ее полки. Одна из них, пронумерованная ею номером 256 черными чернилами, изданная в 1793-м году в типографии А. Решетникова в Москве называется: Подарок прекрасному полу, содержащий в себе наставления, как дулжно поступать девице при выборе себе супруга; чего убегать дулжно, чтоб не сделаться несчастною, и чрез что может они привлечь к себе от всех любовь, почтение в трогательных повестях и притом сообщается способ, как предостеречься, чтоб лицо от воспы не было испорчено. Первая повесть "Несчастные следствия супружества без любви, в письме одной дамы к ея приятельнице... К сожалению, новая орфография не дала возможности воспроизвести заголовок книги таким, каким он был отпечатан в типографии - твердый знак в конце слов отсутствует, а буква "е" пишется иначе... В конце книги даются нравоучительные рассуждения о женщинах, выбранные из разных сочинений. Например: Можно привыкнуть и к непригожей женщине, но к своенравной никогда; она есть яд общества и гроб увеселений. Или: Женщина весьма близка бывает тогда к падению, когда почитает себя непобедимою. Вот еще: Вольная женщина в разговорах бесчестит свой пол и возмущает мужчин. И: Красота, дарования и приятности внушают желания, но единая только добродетель внушает почтение. Тети Люсиной книге, когда она мне ее читала в 35-м, было уже сто пятьдесят лет. А проблемы оставались - теми же...Я это замечала по близким и знакомым людям Что касается французского, то тетя велела называть ее с ударением на последнем слоге - Люсщ. А если со словом тетя, - то опять же на французский манер - La tante, ma tante... Любила демонстрировать свои балетные возможности: производить "сальто мортале". Стоя, легко доставала головой до своих колен и до каждого в отдельности, а, лежа на животе - ступнями ног до головы. Тетя Люся жила трудно, но красиво. Пенсия - мизерная. В день пенсии покупалась хала, сто граммов сливочного масла, полкило сахарного песку, двести граммов брынзы, пачка чаю, пачка "Казбека". Это - все. Денег оставалось до следующей пенсии на любимую халу без добавок и папиросы в россыпь. И всегда не хватало. Бутерброды подавались на серебряном подносе, на фарфоровых тарелочках и чашечках с вензелями E II. Столовое серебро с печатками. Есть надо было не спеша, жевать долго с закрытым ртом, разговаривать во время трапезы, только после проглатывания пищи и только о духовном, высоком, как у французских писателей конца XIX века, когда они собирались вместе пообедать и побеседовать о литературе. Продукты кончались быстро. Но даже для булки с чаем без сахара сервировка оставалась всегда неизменной, как и беседы. Зато наутро после получения пенсии тетя Люся обычно провозглашала: -Верусик, в школу сегодня не пойдешь - бледненькая. Полежи в постели, я подам тебе горячий шоколад. Горячий шоколад придаст тебе энергии, и мы сможем отправиться по важным делам. После этого тетя надевала плюшевый жакет с боа, шляпу с пером, и отправлялась в булочную через дорогу. В булочной в те времена, кроме ее любимой халы, продавали вафельно-соевый торт - пралине. Торт резался на кусочки - порции. Тетя Люся приносила порцию, расслаивала ее, тщательно счищала с каждой вафли сою, заваривала кипятком соевую массу, добавляла кусочек сахара и тщательно размешивала. Готовое питье под названием "горячий шоколад" наливала в чашку E II, а рядом, на серебряном подносе в изящной конфетнице лежали наголо отшлифованные вафли от торта пралине. Она была счастлива. Я тоже. Не только тем, что нежусь в постели, прогуляв школу. Она забыла за своими эффектными трюками, что я должна произнести непременно по-французски: "Lucie, ma tante, mersie bien pour la tasse de chocolat chaud! " 4 Обычно после завтрака мы отправлялись на прием к ее глазному доктору "закапать в глаза". Это, конечно, был знаменитый Андогский, частный профессор. У него на парадных дверях с давних времен сохранялась металлическая пластина с его именем, как и право его частной практики. Или мы шли по коммерческим делам к одной из бывших богатых старушек, которым тетя Люся продавала за свои десять процентов комиссионных старину: лорнеты и броши, статуэтки или шкатулки, вуали и заколки. Словом, все что скупалось умными коллекционерами или специалистами по перепродаже на барахолках ленинградских рынков в послереволюционной эре начала 30-х. Люсю это занятие отнюдь не унижало. Наоборот, бывшие "лебезили" перед ней. Я сопровождала ma tante всегда и везде, иногда для этого она снимала меня со школьных уроков. -У меня ты получишь настоящее образование. Это не то, что казенное, ma cherie5. Ритуалы были негласным условием нашего альянса. Перед выходом в свет тетя Люся производила со мною определенные манипуляции. Если нужда в уборную, я должна была сказать: Хочу "la petit", или - "la grand"6. Тогда тетя Люся отводила меня в коммунальную, шипящую неисправным бачком уборную, оставляла у двери, сама же священнодействовала внутри: обкладывала рундук унитаза многослойными газетами, затем еще одну, свернутую в жгут, зажигала - спички она всегда носила в кармане джемпера, потому что курила. Таким образом, она дезинфицировала и вдобавок создавала достойный "le parfum de cabinet"7... Дальше шел второй тур. Она брала кусочек свеклы, прикладывала к моим щекам: -Ах, как ты бледна, бедняжка! Тебе необходим настоящий воздух! Тебе необходимо нагулять цвет лица. Тебе бы на юг Франции. "Pour le cote d`Azure"8 - В Петербурге такой ужасный климат! - Un temps epouvantable!9 - Никаких возможностей! - Но так будет лучше! - без интервала продолжала Люся, переходя на русский и, двигая по моим щекам свекольным кусочком. Ты должна производить впечатление, Верусик, тебе часто приходится декламировать. Что было делать? Мне приходилось, потому что она так хотела. Я дорожила ее вниманием. Затем тетя Люся еще раз "тратила" спичку: сжигала ее до основания, сдувала обгоревшую головку и крупные угольки, а оставшийся стержень проверяла на своем пальце, после чего, проводила им по моим совершенно черным бровям, поясняя: "Для сохранения собственного цвета, чтобы не выгорели". -Где? В Ленинграде? Зимой? - Провоцировала я. -Да, Верусенька, - не принимала она моего "мяча", - искусством быть в форме надо владеть всегда. Запомни. Мне представлялся Машук, соседские подружки, с которыми там я все время "занималась формой" - играла в классики, в прыгалки, в лапту, лазала по деревьям и бегала, бегала так, что только и слышала вслед: "Верка, остановись, ноги сломаются или завернутся друг за друга, да так и останутся, не раскрутишь потом!" Все, что тетка проделывала со мною, выглядело значительно артистично, вдохновенно. Чудачка была, бедная королева Люси! Прокуренным шепотом, на ухо, или таинственными жестами - гримасами заставляла меня декламировать стихи в трамваях, очередях или еще где-нибудь случайным или совершенно незнакомым людям. Я не могла ей отказать - ее жизнь преобразилась из-за меня; она за нее ухватилась; я оказалась нужной, и она очень старалась. А мне что - подумаешь, прочитать стихотворение. Да и стихам папа научил меня, как он выражался, божьим. Папа не был похож ни на джигита, какого я представляла, когда он скакал по Кавказским дорогам; ни на принца из волшебных сказок, которые я не очень любила, потому что фантазировала чуть больше, чем происходило в сказках; ни на такого офицера, каких я видела на портретах, в Галерее Героев, или представляла по рассказам дяди моего - Васи, ни на одного из своих братьев. Он был другой: самый лучший. Потому что умел любить. И умел никогда не предавать. Освещавшая его любовь была такой, что я опускала глаза перед ней. Я боялась вглядеться через его глаза, пройти сквозь них туда, где такое притяжение, такая глубина, бездонность - не вынырнуть. Здесь я боялась творить чудо. Еще я опускала глаза, когда светила любовь Христова на картинах в Эрмитаже... и на тети Люсиных иконах. Однажды в Луге во время гололеда я поскользнулась на дороге и упала на проезжую часть, поперек ее. А с горы неслась лошадь с телегой. Я не потеряла сознания, упав, потому ясно и отчетливо понимала: сейчас останусь без ног, телега переедет меня пополам. Но я не шевельнулась, не попыталась выбраться - лежала-утонула смиренно. Просто верила и ждала участи. Я была готова, я не могла, не хотела сопротивляться. Я отдалась. Произошло вот что: телега промчалась рядом... А как много папа знал: и историю, и поэзию, и сам сочинял: И если грусть сестра отдохновенья. Переступает суетный порог, - Творю молитву в вечном умиленьи, И, славлю Бога. Есть на свете Бог. Папа дал мне задание, а тетю Люсю попросил контролировать мое чтение стихов вслух. Ну, она этим воспользовалась и, отложив антологию Шамурина "на потом", заставила меня учить Лермонтова... по-французски. Полыхала гордостью: мол, вот - "все мы не умрем" - даже Лермонтов сочиняет по-французски, не говоря о Пушкине... К Лермонтову у тети была "слабость". Она не считала его земным и внушала это мне. Но все забывала мне объяснить, что такое декаденты и символисты, пока снова не пришел папа. Часто наши "светские" и "деловые" пути пересекались с Елисеевским торгсином. Непробованные апельсины, с хрустальных витрин, живые, готовые выпрыгнуть и покатиться за мною, "возьми меня, возьми!". Шоколадные шары - новинка Ленинграда - в фольге с сюрпризом - целлулоидным шариком, пинг-понгом, прямо на тайную елку... Про елку знала тогда только от взрослых, видела в снах и на старинных почтовых открытках. Тетя Люся - в мужской шляпе с торчащим сзади пером - коротко и четко произносила: -Верусик, отворачиваемся от витрины, будем выше этого. Это - суета сует, поверь мне, детка. Я верила, и мы направлялись к Кузнечному, или Мальцевскому рынку... Продав на барахолке чужую, изрядно пожелтевшую горностаевую муфту-сумку и дамский театральный перламутровый бинокль с блестящими камушками - "под бриллианты" - за 440 рублей, тетя Люся рассчитывала получить 44 рубля комиссионных. А ей заплатили всего 40. Это было меньше, чем она ожидала. Но для меня - нет худа без добра, - моя арифметика совершенствовалась "в частном образовании": отбросить нолик и все... Артистическая сущность не подводила Люсю. И сейчас: она сохранила любезнейшую улыбку, отказалась под предлогом неотложных дел от заманчивого чая, и мы покинули этот не понявший нас дом. Возле мертвого антикварного лифта тети Люсино огорчение передалось и мне. На широченных мраморных ступенях наши кислые мины даже ростом как будто понизили нас. Но особенность этой моей тети состояла в том, что она жила красотой. И сама рождала ее, сама проявляла. Красивое мгновенье, улыбка, радость - вот чем она жила со мною. И, пожалуйста: прямо на глазах тетя Люся превращает "кислую мину" в хитрющую смешную рожицу. Тут же эту гримасу посылает жестом в сторону хозяйской двери, произносит: "salop10", и начинает меня тормошить и смеяться. -Они много, между прочим, потеряли, не услышав твою декламацию. Merde11! И как захохочет! Я - за ней, хотя и не поняла значения ни этого французского слова, ни предыдущего. Стоим на лестнице и хохочем. А тетя Люся и говорит: -Ну, прочти, прочти, Верусенька, pour mois12! Чуть-чуть! У тебя такой натуральный прононс! -Voila, - Pouchkine: Vrai demon pour l espieglerie, Vrai single par sa mine, Beacoup et trop d`etourderie Ma foi Voila, - Pouchkine13 Верусенька, ты гениальный ребенок! Какая прелесть. - тетя Люся бросилась меня целовать. - А моего любимца... Забыла? И я, подумав минутку, поднимаюсь на две ступеньки вверх, развожу руками, делаю низкий поклон и произношу: "Посвящается моей королеве, балерине, - мадам Люси. Гулко разносится: -Мосье Лермонтов. Quand je te vois sourire, Mon сoeur s`epanoit, Et je voudrais te dire, Ce que mon Coeur m' dit...14 -Magnifique15, Верусенька! Bravo! На вскрики открылась дверь, и работодательница удивленно предстала в проеме. Я смутилась: -А дальше j`ai oublie, Lucie16! -А знаешь, что нам говорят наши сердца? Что мы сейчас остановимся у яблочного развала! - И не удостоив даже поворотом головы высунувшуюся женщину, тетя Люся чинно спустилась по мраморной лестнице. Я - с ней. Торговка яблочного лотка дышала паром. Мы тоже. Тетя Люся долго перебирала антоновские каменные плоды, нашла одно, как ей казалось на вид, наиболее зрелое яблоко, хотя они все, как единоутробные близнецы, одинаково зеленели, протянула на рваной перчатке восемьдесят семь копеек, такой же окаменевшей, как и ее яблоки, торговке и своим бархатным контральто стала терпеливо объяснять: -Ребенку? Что вы! Недозрелые фрукты? Ребенок - с Кавказа. Может заболеть! Приставка "с Кавказа" производила вообще свое магическое действо - завораживала так же, как, впрочем, в Николаевке приставка "она из Ленинграда". Весь фокус состоял в том, что замерзшая торговка - снежная баба с морковкой между глаз - безмолвствовала. Я была уверена, что у нее вообще нет языка. Или она его проглотила от удивления? Но тетю Люсю это не касалось: она была такой, как она есть. Всегда играет, всегда изображает. Я получила самое лучшее яблоко. Разгрызть его было невозможно. Не потому что оно превратилось на морозе в лед, а потому что оно было немытым. "Ребенок с Кавказа может заразиться"... Самозаряженная красноречием, ma tante, чтобы дорога к яблоку стала короче и веселее, в такт нашим быстрым шагам "пропела" очередную скороговорку с серьезным вступлением: -А ты знаешь, Верусенька, что? -Что? Я не знаю... -Что... - ? - Да, да, что - жили-были три японца: Як, Як-Цидрак, Як-Цидрак-Цидрак-Цидрони... И жили-были три японки: Ципка, Ципка-Дрипка, Ципка-Дрипка-Лям-Пом-Пони. Я смотрела на тетю Люсю сбоку и снизу вверх и видела, как нагнеталось все большей значительностью ее лицо. Она проложила: Поженились: Як на Ципке, Як-Цидрак на Ципке-Дрипке, Як-Цидрак-Цидрак-Цидрони С Ципкой -Дрипкой-Лям-Пом-Пони... Я вопросительно взглянула. Тетя не останавливалась: Родились: у Яка с Ципкой - Шах У Як-Цидрака с Ципкой-Дрипкой - Шах-Шахмат, У Як-Цидрак-Цидрак-Цидрони С Ципкой-Дрипкой-Лям-Пом-Пони... Шах-Шахмат-Шахмат-Шахмони... Я, конечно, не знала такого про японцев, от этого чувствовала себя немножко виноватой. И чтобы загладить вину, тренированная на подвохах, тихо спросила: -А почему Як на Ципке женится, а Цидрони женится не на Лям-Пом-Пони, а с Лям-Пом-Пони? Для ритма? Тетя Люся остановилась, повернулась ко мне, ее наигранная серьезность стала сползать с лица - со лба до самого подбородка, как отжившая шкурка, как маска. А под ней - удивление, уже натуральное и восторг: -Верусик! Умница! Конечно для ритма! И снова хохот. Но в этот раз я первая начала. Случались визиты и в ломбард - народный кредит. Это когда пенсия совсем кончалась, а мама не успевала подбросить помощь. Тогда снимались со стены эмалевая медальонка в золоте, а то и открывался заветный ящичек бюро, выбиралась какая-нибудь штучка -"царская медалька", например, и с красочной историей о ней мы отправлялись в человеколюбивое заведение взять в долг под проценты денег за хранение раритетки - до маминой зарплаты, или расставались с ней навсегда. Свою сестру Зою тетя Люся тоже не обделяла вниманием, хотя они, по моему детскому представлению, не были близкими-задушевными. Так, кровь родственная. И все. Внешне это выглядело просто по- светски. Мы раз в месяц ходили к ней в гости на Староневский, в дом 103, в коммунальную квартиру, плотно заселенную "бывшими". Тетя Зоя тоже курила, но не так, как тетя Люся, не взахлеб, или по привычке, а ради удовольствия подержать в красивых руках дорогую папиросу и попускать ароматный дым во время пасьянсов, чьих-то визитов, или игры в карты со своими домашними - словом, в светских общениях. Нас она раздевала в единственной комнате и приглашала проходить и садиться на тяжеленные стулья у стола, втиснутого между двумя набитыми гардеробами - это я так решила, что они набиты, потому что заперты, - вплотную к окну, немытому со времен НЭПа или еще раньше - дореволюционных. Садилась сама рядом и, закурив длинную папиросу, тем самым признавала нас за гостей "светских". Ну, мы старались держать "реноме" и не ударить лицом в грязь. Тетя Люся закурить свою "звездочку" не осмеливалась. В комнате было всего по два: два стола, второй - ломберный мраморный, инкрустированный ляпис-лазурью, такого глубокого оттенка, как знаменитая столешница Марии Медичи - это мне тетя Люся сказала. За этим столом тетя Зоя играла с мужем и дочерью по вечерам в карты - одного против двух, или, наоборот, подражая Екатерине Второй, как во времена той было модно. Но чаще - в преферанс, каждый за себя. Стену с обеих сторон от окна до углов занимали, я уже сказала, шкафы. Затем, по другим стенам - две кровати с ширмами, два кованых сундука, тоже запертых замочками, но висячими на потемневших металлических пластинах. Тетя Люся называла их кофрами и говорила, что в них лежит золото и всякое добро "на черный день". Даже если б я захотела встать и пройтись по комнате, чтобы все разглядеть, это могло быть реализовано только по потолку, вверх ногами - спертый тяжелый воздух, не сомневаюсь, удержал бы меня, я худенькая. От кроватей две тропки к входной двери, каждая по ширине - в одну взрослую ногу. Тропки не снимала ощущения стесненности, неподвижности. Я сидела за обеденным столом, как будто меня зажали богатством... и удивлялась: почему богатство такое мрачное? Здесь все оставалось, как еще не найденный клад. Тем временем, пока мы помешивали остывшую мутноватую жидкость в тончайших, как стрекозьи крылышки, чашках фасонными ложечками, как лягушачьи тоненькие ножки, такой же фасонный пинцет отдыхал в полупустой сахарнице, тетя Зоя, постоянная в своем спокойствии, изящно сбрасывала пепел и ахала вежливо, глядя на меня каждый раз, как в первый раз, единственную из многогранного "семейного подвида" - совсем родную племянницу. -Ах, - говорила она, повернувшись к тете Люси и начиная беседу дежурными фразами, - Charmant! Incroyable!17 - Потом ко мне: - Веруся, как же так? За месяц так вырасти - ах, ах! Расскажи как тебе удается? Поделись своим секретом! И сколько теперь стихотворений в твоей головке? - И снова к тете Люсе: -Cest une norte niesse! Alone, vrai! Ma seur! Quel chance!18 После таких шумных комплиментов, да еще по понятному только мне одной дирижерскому подмигиванию тети Люси, я считала неудобным не продекламировать хотя бы одно очередное стихотворение. Дальше снова, снова восторги, комплименты, аханья. Похваставшись так мною, тетя Люся уводила меня на свежий воздух. По дороге к трамваю она повторяла легенду о своей сестрице, завершенную в каждый предыдущий раз. Я выучила историю наизусть и могла бы даже с ее возгласами, придыханием, выражением повторить, но я была девочкой воспитанной тетей Люсей и молча прослушивала еще раз. Зоя, в отличие от восточной, грузинско-греческой Люси, имела облик классический: в ней восточные черты их матери проскальзывали едва. Зато от своего польско-малороссийского папы она приобрела округлые формы, плавные движения, густые волнистые волосы пучком, со временем поседевшие, которые она пикантно закалывала большим, в полголовы черепаховым с бриллиантовыми вкраплениями гребнем. Она была женою безгранично, безрассудно любящего ее человека - сахарозаводчика Панова. Вряд ли тетя Зоя платила фабриканту взаимностью. У нее была тайная связь с молодым мужчиной, который волею неисповедимой судьбы оказался будущим революционером, боролся на стороне большевиков и в итоге невольно стал поворотным рычагом Зоиной судьбы. Революционер был убит вместе с его гражданской женой, а случайно оставшуюся в живых девочку соратники, знавшие о его связи с тетей Зоей, принесли на время к ней. И тетка ее приютила. А дальше - сахарный завод, как и все частное, в том числе и их дом, был национализирован. Хозяин выслан. А тетка с девочкой оказалась в коммунальной комнате на Староневском 103 и то благодаря девочке. И это - не конец истории. Конца не было. Любящему фабриканту удалось неофициально выбраться из ссылки в Петроград. Он поселился у тети Зои под кроватью. Так и жил. Соседи его не видели, или делали вид. Им рядом с теткой было удобно. Все они - из "бывших", и все друг к другу притерлись. Но это опять не конец истории. Конца не было. Специальные службы разыскали в одночасье оставшуюся в живых дочь революционера и порешили отдать ее в детдом. Подросшая девочка, не помнившая своих родителей, привыкла к тете Зое, полюбила ее, называла мамой и отказалась покидать ее. Тетя Зоя тоже завозражала, как всегда обстоятельно, продемонстрировав здоровье свое и девочки, ухоженность свою и девочкину, ее воспитание, французский язык, образовательные успехи. И власть сдалась: назначили тетку официальным опекуном девочки с персональной пенсией до окончания образования и пообещали похлопотать по поводу квартиры. Вдобавок к полному счастью Надя сразу "приняла" своего неформального папу Панова, как только увидела. И стойко понесла в себе тайну его нелегального существования под кроватью до самой войны, до блокады... Много позже, а точнее осенью 37-го, все братья, и сестры неохватной ленинградской семьи собрались у тети Мары и дяди Володи, в доме 32, в их академической квартире номер 8 на Набережной 9 января. Дом вплотную примыкал к зданию Зимнего Дворца. Обсуждали, почему-то опять шепотом, политические новости и события. Мне стало так неинтересно - весь город только и знает шепчется и шепчется по любому поводу, и я вышла на балкон. Он, единственный в доме, свисал парусником на набережную, а сверху мне, малорослой, казалось, что прямо в Неву. Было страшно стоять, как будто это действительно лодка и она качается, и быстро уносит меня по черным волнам в неизвестность. И вдруг, в промозглой черноте над Петропавловской крепостью загораются одна за другой две огромных малиново-неоновых головы - Ленина и Сталина. Я узнала их. Так сказочно засветился в небе двадцатый год от Октябрьской революции. И все шептуны показались мне такими маленькими мушками по сравнению с этими небесными исполинами- недвижными светящимися головами во все ленинградское черное небо! Как будто они вбиты в него навечно. И что мои там, за дверью шепчутся- обсуждают?.. Маленькие родные мушки- букашки СПЕЛАЯ ЗЕМЛЯ прелюдия четырнадцатая Т еплый душный туман. Только что отелилась Машка. Она тихо мычит от радости и боли. Я тоже мычу вместе с ней. В один голос. Машка вздыхает и снова мычит, облизывает блестящее мокрое тельце. Теленок тычется во взмокший живот мордочкой, наконец, нащупывает сосок, прилипает к одному и тянет, тянет, потом к другому, к третьему. Густое молозиво, как сгущеное молоко, еще сочится и застывает сладкими мутными каплями на покинутых сосках. Мне хочется облизать эти соски. Молозиво пахнет терпкой травой, оно заливает меня, я оказываюсь в этот вязком океане тепла и покоя, не могу шевельнуться. А молозиво все течет, течет, обволакивает меня. Ах!.. это оно течет из меня... Это я тихо мычу, постанываю, облизываю моего детеныша. Это от меня поднимается травяной пар. Машка была в моем детстве, и теленочек был. Я его подкармливала: вкладывала в его клейкий рот руку, он захватывал пальцы шершавым языком и щекотно присасывал, втягивал ладонь глубоко в рот. Тогда я осторожно опускала его морду вместе с рукою в миску, и молоко постепенно уменьшалось, исчезало, но долго оставались хлюпающие звуки, круглые, как пуговицы, лиловые глаза и уходящее ощущение сладостного конца. Это я - Машка. Это я рожала Сережу. По вечерам все дворы выходили встречать своих коров в конце нашей улицы. Коровы спускались с подножья Бештау, с горных лугов мимо скал-валунов. Я знала, что Бештау имеет пять вершин, а позже, когда приближалась к горе, еще много маленьких вершинок насчитывала. На каждую взбиралась сама. Но с улицы нашей видны только три, самые высокие, самые привычные... А люди говорят, что мы любим то, что знаем. Я знала такую "мою Бештау", "Бештау Три Вершины". Я любила ее. Смотрела на нее каждое утро. Мы с бабушкой тоже всегда встречали Машку, Машка не шла, она неслась, и ее наевшийся молочный живот трепыхался и подпрыгивал по обе стороны за головой. Она вбегала в родную калитку, и сразу - в кладовку. Наша умная корова отлично знала свой дом. Он самый лучший в поселке, красивый и душистый, и не только потому, что светится в кругу цветочной клумбы, прямо исполинский бульдонеж! А еще потому, что в нем живет моя бабушка - самая добрая на свете мама. Мама всех сразу. Когда бабушка начинает доить корову, то сначала надаивает мне молока прямо в кружку. Теплого. Это ритуал. Я на корточках подглядываю под коровье брюхо. Молоко брызжет во все стороны, и в лицо, как будто кипит, поднимается в кружке пеной и ждет моих губ. Я зажмуриваюсь и глотаю, молоко шипит, пена залепляет меня до носа, пена цепляется за косы; я глотаю приторность и слушаю, как по дну ведерка отстукивают свой "па де катр" молочные камушки, скоро они перестанут стучать-плясать-перекатываться. На смену им идет слаженное пение на разные голоса; те сосочки, что подальше, выводят под бабушкиными пальцами тонкую трель, те, что поближе, вторят. Машка медленно двигает ртом, пережевывает брошенную ей в деревянное корыто свежую траву, - дирижирует собственным ансамблем. Машка помахивает хвостом - отгоняет неуемных предвечерних мух; они же своим органичным фоном аранжируют симфонию молочного концерта. В тот вечер Машка не пришла с пастбища. Мы ждали ее до темна, пошли ее искать - не нашли, заволновались не на шутку, спать не могли, и чуть свет бабушка с Катериной отправились в гору. Вернулись затемно без коровы. Нашли беднягу уже неживую, со вздутым, как дирижабль, блестящим животом. Катерина вернулась еле живая: ее искусали сторожевые псы, чуть до смерти не загрызли, все тело в кровоподтеках, глубоких рваных ранах, в некоторых местах отвисали куски тела. А бабушка Оля, как родилась, - нетронута... Как так могло произойти? Я жалела Катерину, лечила ее, ей больно и плохо. Но я невольно радовалась за бабушку, что она нетронута. И тут я вспомнила рабочего, только не лицом вспомнила, а словами, он достраивал году в 30-м дедушкин дом. Он тогда дал мне огрызок красного карандаша, я рисовала, а он разговаривал со мною о жизни, о новом доме, разговаривал, как со взрослой. Спрашивал про папу, почему тот уехал, почему я не с мамой. Мне тогда стало обидно. До этого разговора все казалось простым, и я даже не помнила себя. Но с того момента я поняла, что я есть. С первой обиды поняла... Почувствовала жестокость. Не знала еще, что и как говорить, нарисовала на стружке каракулю и сказала, что это собака и она может дядю укусить. Рабочий ответил, что нет, не может. Собаки грызут недобрых людей. Может, он сказал это просто так, как маленькой девочке? Я и сама видела, что для него - одно говорить, а другое - делать. Значит, то, что он строил - это добро, и, значит, не надо было обижаться на то, что он говорил? Но я не могла пересилить себя, надулась и ушла в кладовку к корове. "Надо защищать себя. Но как?". Это была первая задача моей первой мысли. Позже узнала из Библии, что "вначале было Слово". Что "Слово - это Бог". Сначала слово, потом идея, только потом воплощение, как развитие слова, в которое облечена мысль... Выходит - сознание определяет бытие. А позже, когда я узнала еще об одном учении, что "бытие определяет сознание", - засомневалась в истинности этой формулы. Я еще раз вспомнила свою первую мысль, с которой я началась, и мне стало стыдно, что я напустила на рабочего нарисованную на стружке собаку. Безответных вопросов в моей голове накопилось и к Библии. К моменту, когда сдохла корова ... Моя бабушка добрая. По всем делам, и собаки ее не тронули. А Катерину искусали. Потому что она недобрая? В чем ее недоброта? Она прижилась около бабушки, даже ее отчество носила и называла себя ее сестрой. Она безропотно служила дому, хотя и держала кулачки возле лица, когда сидела за столом, молча выглядывала на людей из-под них, этих кулачков. Но это не недоброта. Она делила еду не поровну. Ну и что? Это не зло. Тихонько, про себя хихикала, если что-то не получалось у других. Но это могло быть и наоборот - чтоб защититься. Уверена: так же бы хихикала, если б получилось, и это было бы от удовольствия. Это не зло. Это характер, натура, воспитание. Когда Катерина состарилась, ее натура ослабла, ни на кого не действовала, и так она тихо угасла. Ее похоронили далеко, и никто о ней не вспоминал. А бабушка Оля? Для нее такой удар - потеря кормилицы. И где взять деньги на другую корову? Дедушки нет, будет совсем трудно жить. Жаль Машку, плакать хочется. Но бабушка крепится. А я почему-то ни к селу ни к городу вижу своими глазами во сне наши калоши, все в овальных отлепившихся резиновых заплатках, стоят под вешалкой на выкрашенном полу, рядком возле сундука в комнате. После очередного приезда из Ленинграда я сплю вместе с бабушкой на дедушкиной высокой кровати. Мне все видно теперь. Просыпаюсь - те же калоши на своем месте возле сундука, с овальными заплатками. Сплю... Что же теперь будет? Бабушка Оля всегда относила теплое молоко людям, не ждала, когда за ним придут. Чтобы было еще теплое. И всегда наливала больше, чем полагалось. И малину бабушка не продавала, просто насыпала каждому, кто просил. А сама целыми днями собирала ее в саду за домом. Немногословие бабушка воспитала в себе благодаря грозному мужу и помалкивала по вечерам, когда он был дома. Зато днем заливалась жалобными песнями таким гладким, таким высоким ровным голосом, что сердце разрывалось. Курортники селились в Николаевке на лето в частных домах охотно. Приезжали с детьми. Климат в поселке был здоровый, воздух горный. Пришлось и бабушке сдавать комнату бакинским приезжим с детьми на два летних месяца, чтобы поддерживать семью. Коровы-то больше не было. Комната в доме одна, а проходная, - какая это комната, разве что переночевать. Летом на улице еще лучше. А так - то дождливыми вечерами семечки грызли вместо ужина, а то в лото играли, если керосин был. А когда свет давали - все в этой проходной, часто - с соседями. А перед войной еще и радиотарелку провели. Бабушку любили все курортники и все соседки. Павлина, бывало, так каждый день забегала, а то и по несколько раз: то - то ей надо, то это. Я проделала лаз в завалинке к ним во двор еще давно, так она и через него, чтобы ближе. "Погляди, Сергеевна, что делать - плита задымила", или еще одна Сергеевна - Анна, что наискосок живет: "Сергеевна, зайди, покажи, как ты пирожки с картошкой стряпаешь? Уж очень они вкусные у тебя!" Или Реусиха: "А ты, никак, Сергеевна, уже картошку окучила? Я давеча гляжу, гнешься в огороде, думаю, завтрева надо и мне". Через несколько дней Реусиха скончалась, и был скандал. Вдовец ее с похорон новую жену привел. А Кашлеха - та все время около бабушки: "Сергеевна, позови в подкидного сыграть, когда Игнатьич угомонится. Я семечек нажарю!". А после смерти деда вообще зачастила, раз десять за день наведывалась. Сплю и все про добро и недобро думаю. Если бабушка добрая, то за что ей такое - корову потерять? А корова? Машка сама? Только ведь отдавала - молоко да телят, а вот как случилось. А я? И опять беспощадный вопрос: почему нет мамы и папы? Я добрая или какая? Сплю... Купаюсь в Машкином молозиве, разбавляю его слезами, и в этом вкусном, теплом, тягучем соку рождается мой сын. Сережа. Сейчас очнусь, приду в сознание и увижу его. Вот его несут... ТЕАТР КАК ЖИЗНЬ прелюдия пятнадцатая В Николаевке, за полотном железной дороги, которая делила поселок на две части - колхозную и курортную стояла одинокая, заброшенная немецкая кирха. Она высилась ориентиром до начальной школы и, дальше, - к колхозу. Позже построили здание для старших классов у полотна, поближе. А мелюзга продолжала топать по скользкой глиняной тропке до кирхи, а там по бездорожью, грязь месить - рукой подать. Кирха находилась на колхозной части и соответственно времени, была превращена в колхозный, а потом и в народный клуб. И все же изредка продолжала выполнять свою первоначальную функцию. Тогда из центра приезжали служители культа и организовывали священный праздник и службу. Власти спорили со священнослужителями, что главнее, но "втихую", компромисс между ними состоял в том, что ряды скамеек и невысокая сцена были далеко друг от друга. Вроде, всем места хватит. Внутри кирхи мусор, пыль. Это шло не от молившихся - от клубных сборов, от зрителей. Ряды скамеек не напоминали театральные, но и церковного там ничего не осталось. Во время коллективизации постарались растащить все. Сцену построили позже. Предполагалась она для детей и подростков, для культурного, атеистического их воспитания. Взрослые незаметно чтобы активно посещали этот клуб. Поселок оставался немецким, а коренные немцы, тем более интеллигенция, - в основном учителя, оскорбленные попранными чувствами, с их традиционным вероисповеданием, не жаловали клуб, хотя вслух об этом не говорили. Развлечений в поселке - раз, два и обчелся. Пару раз в году пестрые цыганские обозы проходили с гаданиями и плясками по улицам, в гору, собирая вокруг детвору и зевак. Редко появлялась уличная шарманка, тогда, услышав ее издали, неслись гурьбою ребятишки, не столько за однообразной музыкой, сколько поглазеть, а если удастся - и потрогать морскую свинку, а еще реже обезьянку на плече музыканта, лениво крутившего свою "бандуру". Появился в поселке граммофон с блестящей трубой-колоколом поверх квадратного деревянного ящика. Он производил звуки, привлекая внимание соседей со всех близлежащих улиц. Хрупкие пластинки для аппарата выдавали песни и романсы с шипом и треском; Гайда тройка! Снег пушистый, Ночь морозная кругом. Светит месяц серебристый, Мчится парочка вдвоем! Или: Мы на лодочке катались Золотистой, золотой, Не гребли, а целовались, Не качай, брат, головой... Или: Она казалась елочной игрушкой В оригинальной шубке из песцов. Красивый ротик, беленькие зубки Такой изящной феей чудных снов... Вскоре граммофон был выброшен на помойку. Вместо граммофонов появились патефоны - тоже деревянные ящики, но не квадратные, а прямоугольные, чуть побольше, обтянутые новомодным материалом - дерматином. Чаще - тисненой клеенкой разных цветов, на выбор, и без трубы. Вернее, преобразовавшаяся, изогнутая до неузнаваемости, уменьшенная в размерах труба пряталась внутри, рядом с мотором. Часто мембрана, касалась изношенной иглой пластинки, как и раньше, в граммофоне, тогда звучание его усиливалось параллельным шипением. И иглы, и пластинки приходили в негодность быстро. И получалось: Отвори, ори, ори, ори... Надо было рукою подвинуть мембрану, чтобы услышать: ... потихоньку калитку, и войди в тихий садик, как тень. Появилось много пластинок с ариями классических произведений и романсов: Что день грядущий, щий, щий, щий... Опять сдвиг мембраны: ...мне готовит? Не обращая внимания на шипение, царапины и треск, - люди ходили друг к другу - заводить, слушать, перекручивать пружинку, клепать, исправлять... Патефон, как предмет роскоши, доступен был в нашем поселке далеко не всем. И вот появилось, наконец, живое развлечение. Появился учитель танцев - счетовод из Железноводска. Он собрал группу желающих и взялся обучать их западным танцам. Западные входили тогда в моду, сбросив с себя идеологические заслоны. За привычными русскими, польками, краковяками, гопаками и цыганочками - все на русский манер, - пришли фокстрот и танго, румба и чардаш, твист, тустеп, австрийские польки и вальсы. Каждый вечер в чьем-нибудь доме разучивали и танцевали все, кому не лень. Танцевал весь поселок. Дети обезьянничали, копировали взрослых, тренировались в школах на переменках, на улицах. Вечером их гоняли - и так мало места. Счетовод раздражался, да и платить ему приходилось кое-как и по секрету: собирали копейки да за билет из Железноводска с пересадкой в Бештау и обратно. Игрушечные паровозики - кукушки тянули по аппендиксу узкоколейки пару-тройку вагончиков Бештау-Железноводск. Основные "па" вроде выучили, показывали друг другу. Кто-то серьезный, сознательный, или у него не получалось с западными танцами, заявил в сельсовет, что собираются группами по вечерам. Учитель с перепугу сбежал, а все немножко и рады: не нужен он уже, научились, сами справимся. На самом деле струхнули, но не из-за черных денег учителю танцев, а, как выразилась сельсоветовская комиссия активистов, - "ночных группировок". Чуть попритихло. ... Но вскоре поселок тряхнуло высокой культурой. Была поставлена пьеса советского драматурга Корнейчука "Платон Кречет". Главный герой успешно произвел операцию дочери наркома и еще вырезал чиряк второму герою пьесы - Бересту. Сам драматург в то время занимал высокий пост. Пьеса была совсем новая, идейная, и ночные группировки больше не преследовались. Поставил спектакль главный массовик-затейник дома отдыха - работник культуры. Артисты - члены обслуживающего персонала Николаевского дома отдыха. Людям некуда было себя деть, электричество только-только входило в быт, частые перебои в работе подстанции делали поселок глухим, как само кладбище, керосин берегли, спать ложились с темнотой. Ничего чрезвычайного не случалось: коллективизация прошла успешно, слабые и больные поумирали, частный скот согнали в одну кучу, урановые разработки еще не начались, курорты оживлялись в основном летом, голод, слава Богу, закончился, НЭП - тоже. Сталинская конституция пришла в народ на ура! Страхи за уроки танцев улеглись. Люди стали опять собираться в тех же частных домах. Говорят, что свято место пусто не бывает. Может быть, и не столько из любви к искусству, а скорее, как еще одно из средств общения, теперь стали собираться чуть не ежедневно на целые вечера репетировать пьесу. Детвора крутилась тут же. На ребят цыкали, но на этот раз не гнали: жалко, что ли? Наоборот, пусть смотрят культуру. Выяснилось, что на роль дочери Береста - Майки - нет артистки. Пригласили меня, как артистку со стажем... Моя слава в поселке, благодаря Иосифу Виссарионовичу, пылала ярким пламенем. Я заработала ее отнюдь не ленинградскими декламациями декадентских стихов по просьбам моей оригинальной тетушки, а важным выступлением в честь Сталинской Конституции, провозглашенной на днях. Меня вызвали в учительскую, и сам директор школы, толстый Дигель, пришел в наше начальное здание. И сказал, что я должна ехать в сопровождении моей учительницы, Нины Павловны, в Пятигорск. Уроков не будет - это большой праздник страны. Билеты - туда и обратно - за счет школы, а там будет угощение для городских властей и для выступающих. Я испугалась сначала, но когда прочитала лист с моей речью, которую при мне писал завуч - тонкий Мартин, а толстый Дигель прочел, что-то убавил, потом подписал и шлепнул на свою подпись для надежности штамп школы, я успокоилась и запомнила всю свою речь до конца. Толстый Дигель сказал: -Нашу школу выбрали, потому что она особенная, она немецкая. -Но она же по-русски? -Так надо. Иди, Вера, и учи, так надо, - добавил тонкий Мартын. Я ничего не поняла из его объяснения. А про себя подумала: "Почему тогда меня, а не немецкую девочку назначили на такое ответственное дело? Опять потому что "она из Ленинграда"? В площадь Анджеевского вливалась людская река - бурлила, ворочалась, загустевала вокруг грузовиковой квадратной сцены. Сцена трепыхалась и скрипела. Учительницу оттеснили, потому что меня схватил за руку и потянул взрослый мальчик с блестящими значками на помятом лацкане серого пиджака. Он протискивал меня к деревянной лесенке, приставленной к грузовику. Она пошатывалась в такт сцене. Мы не опоздали. Просто было много людей, и уже шли короткие речи по радио. Взрослый мальчик тянул меня, я все время отцеплялась, тогда он поворачивался, и я могла видеть его значки - и комсомольский, значки притягивали пестротой и блеском. И еще красивый шелковый галстук в его руках. После каждой речи гремел духовой оркестр. Я уже поднялась, стояла в толпе ожидающих в очереди выступления взрослых, потихоньку тряслась от холода и смотрела вверх: большие красные флаги, с золотом, по углам как флагманы, неуязвимые ветрам, на четырех массивных шестах чуть-чуть шевелились тоже в такт всей сцене, а маленькие флажки, разноцветные, прикрепленные крест-накрест веревочками над ними барахтались, пытаясь вырваться в ветер. Взрослый мальчик, прижимая к груди яркий пионерский галстук, подтянул меня к трибуне. Там меня подхватил человек и вставил внутрь. Трубил оркестр. Из трибунного пенала я никого и ничего не увидела. Только микрофон. Он - большеклювый - маячил вверху на тонком шесте, как длинноногая цапля, и я автоматически прижалась к боковой стенке пенала, боясь, что он сейчас клюнет меня в голову. Тот человек, который вставил меня в трибуну, пошарив рукою, вытащил меня и поставил рядом. Он попытался снизить микрофонную ножку. Микрофон стал раскачиваться, заурчал, но не двинулся ни вниз, ни с места. Кто-то догадался поставить меня на табурет, поближе к микрофону. Микрофон заурчал громче и начал не моим голосом: -Товарищи дорогие, товарищи наши старшие! Да здравствует Сталинская Конституция! Мы, дети Сталинской Конституции, будем жить и учиться еще лучше. Спасибо за счастливое детство нашему вождю и учителю, другу советских детей товарищу Сталину Ив... Ив... - надо было сказать, я знала - "Виссарионовичу", а так волновалась, торопилась и кричала, потому что передавали на весь Пятигорск, и у меня как-то получилось: "Всреоновичу". И тогда я заорала еще раз, еще громче: "За счастливое детство. Ура!". Все кричали и прыгали. Людская река вот-вот выйдет из берегов, как в наводнение. Человек, который держал меня, протянул мне бумажные цветы, нас сфотографировали, и меня спустили с табуретки. А я заплакала. Потому что Нина Павловна стояла совсем близко и сказала: -Что же ты, Верочка, не выговорила правильно имя-отчество нашего вождя? Столько репетировали. Я готова была провалиться сквозь землю, но тот мужчина подхватил меня на руки, оборвав ее: -Молодец, девочка, смелая ты! - И, повернувшись к учительнице, - Что вы, в самом деле, антисоветскую провокацию устраиваете, это радио шипело. - Учительница испугалась, "всосалась", замолчала и спряталась в толпе.. А тот взрослый мальчик с пионерским галстуком, который тащил меня сквозь толпу, подбежал и сказал: -Так вышло, извини, надо было галстук тебе надеть. Не сфотографировали - опоздал, такое задание, влетит мне теперь по уши! Возьми. -У меня свой наглаженный и узел правильный. -Возьми, возьми, а то мне попадет. Я не поняла, что пионерский галстук в его руке предназначался мне, и помотала головой. -Он шелковый и со значком - три пламени. Возьми и носи. Вырастишь- комсомолкой станешь, как я. Пьеса "Платон Кречет" шла на сцене кирхи. Были даже взрослые. Говорили, что я "справилась" с ролью. Перевоплощаться было не нужно: там советская девчонка, здесь - советская девчонка. Никто не интересовался и не понимал, что мне это совершенно не трудно, ни в пьесе, ни в жизни. Да еще и потому, что все заранее известно. Я не поняла, зачем была в этой пьесе придумана роль для девочки - как говорят, - "пришей, пристебай - держись, не оторвись". Так же, как и чирей у председателя Береста. В моей роли никакого смысла не было, и никакой мысли вообще не проскользнуло. А стихи там - "Барабаны эпохи", кажется, Туранской: "...барабаны бьют, пионеры с песней организованно по улице идут, идут" - были тоже не для меня. Я с папиной помощью к этому времени знала наизусть "Полтаву" и "Медного всадника", "Слепую сердца мудрость", "Сероглазого короля" и много других замечательных вещей. Просто мне хотелось движения, а движение я видела в общении со взрослыми, потому и согласилась. И еще правда, немножко потому, что хотелось глупостей - "в актрисы".... Взрослые оказались серыми, как сама мизерная жизнь поселка. В итоге драмкружок после нескольких любовных треугольников и семейных скандалов на весь поселок распался. И никаких других развлечений на сцене кирхи-клуба у взрослых не предвиделось. Зато отличились школьники младших классов. Особенно я. К очередному празднику Международного женского дня школьный драмкружок поставил пьесу. Искали чисто женскую, и в итоге переделали пьесу среднеазиатского автора, отличавшуюся от оригинала лишь русским языком, русскими именами и нарядами, под названием "Три эпохи". В пьесе оказались действительно только "женские роли". Меня решили сделать героиней сразу всех трех эпох. Эта постановка в программе школьного концерта также шла на подмостках кирхи-клуба. Был выходной день, да еще день весенний, а не ночь без света. У народного клуба-кирхи собрались и взрослые. Женщины даже принярядились. На деревенских домиках вывесили бумажные флажки, самодельные цветы, ну и, у кого были, красные флаги. Их аккуратно вывешивали в поселке на все советские праздники. Однажды случилось и на Пасху. Потом быстро убрали. В "Трех эпохах" говорилось о том, что в "эпоху рабства" жили бедные рабыни в лохмотьях, и жили их злые и богатые хозяйки - рабовладелицы в нарядах. Я должна была изображать рабу, но должна была не хотеть ею быть, и меня за это должна была бить и таскать за волосы моя школьная подруга Валя Запольская. Она подходила под роль: старше меня, - толстая и кривая - один глаз выше другого. Не очень, правда, больно бить, а так, взять за волосы и замахнуться, ну, шлепнуть раз- другой для виду. В "эпоху эксплуатации" человека человеком я значит, должна была быть соответственно прислугой у барыни и тоже худая такая, бледная, изможденная, должна была быть мрачной и почему-то в грязном фартуке, ну и в косынке, чтоб волос густых пушистых не было видно. Должна была шнуровать башмачок на барской ноге - так она по пьесе заставляла. И, естественно, я должна была этому сопротивляться. Как, ну как? Медлить? Вставлять не в ту дырку, в какую надо, шнурок? Запутывать? Рвать? За это барыня Валя грозилась в пьесе отправить меня на скотный двор. Здесь происходила маленькая накладка. Я никак не могла справиться с ролью. Как я ни любила театр, но животных любила куда больше. Просто обожала всех и всегда. А на скотном дворе - там козы, поросята, жеребята - смышленые, добрые, искренние. Я и с поросятами дружила, даже ночевала в бабушки Олином в поросятнике - домик такой специально был построен во дворе. Я отпрашивалась у бабушки туда с подружкой спать, пока там не было поросят. Бабушка разрешала. Я и жеребят чистила и кормила - наша школа шефствовала над колхозом "Октобер функе". Младшим не доверяли ничего ответственного, но я любую грязную работу выполняла, - как на праздник шла. На репетиции, как представлю скотный двор, так и засмеюсь, вместо протеста. Еле-еле привыкла к этому эпизоду и почему его не заменили? Но было третье, завершающее действие. И здесь я "отыгралась", как надо. В третьей - советской, нашей родной эпохе, моя подруга по классу и в пьесе начала мною, было, командовать. По пьесе я сначала не поняла - думала, помогу, все выполняла за нее, но потом, "прозрев", проанализировав, должна была возразить и объяснить ей спокойно: так, мол, и так "подруга, ты не права". А потом, на классном собрании должна была выступить, открыто и по-товарищески, по-пионерски покритиковать ее и добавить, что в нашу советскую эпоху никто никого не эксплуатирует, все работают одинаково и поют все одинаково, хором, одни и те же песни. Потому мы так одинаково замечательно и дружно живем. Расходились довольные, веселые. Взрослые не трогали, давали отдохнуть тактично, как настоящей артистке. Хваленый гул разносился под сводами кирхи и подпитывал общее возбуждение. Праздник длился до вечера и закончился угощением артистов пряниками и чаем с конфетами в фантиках. Я возвращалась тутовой аллейкой, уже в темноте, после уборки декораций и костюмов. Электричества еще не дали, и лишь желтый тусклый огонек миниатюрного окошка иногда просвечивал по дороге сквозь узорчатые оголенные ветки деревьев, да на переезде - семафор. Небо было закутано ватным одеялом туч, редкие капли мешались с умирающими снежинками. Шла я с тюком тряпок-костюмов и думала: "Почему мы живем в разных местах? Мама на Волхове, папа в Ленинграде, а я у бабушки. А на самом деле - не у нее, бабушка сама живет в большой семье более любимой старшей дочери. И хотя бабушка думает, что она хозяйка, я несмотря на это чувствую себя бедной родственницей, падчерицей, золушкой в этой чужой семье. После смерти дедушки теткин второй муж поселился в его доме и стал наводить в нем свой порядок. Меня пытался выжить: заставлял чистить его ботинки; выхватывал мою тарелку с супом, если видел, что я ела при нем; выгонял на улицу и не пускал ночевать. Бабушка выручала: снова наливала суп и выносила его во двор, чтоб я поела; сама бралась чистить его обувь; впускала меня потихоньку, когда новый муж засыпал в единственной нашей отдельной комнате. Тетя - бессильная, слабая женщина - неспособна была сопротивляться. Она все видела, но подчинялась, как защитница-ровесница. И все это от моей далекой мамы скрывалось. И мама даже не видела, как я выступала. Почему? Рядом с бабушкиным домом находится детский дом, там живут дети, у которых нет родителей. Я часто ловлю их грустные улыбки. Они щедрые на чувства. Но в глазах счастья не видно. А я все время притворяюсь, что счастливая, что у меня есть родители. Это же неправда! Я люблю бабушку Олю, но я хочу маму! Мама такая красивая! В первом классе, в Луге я прожила целую жизнь с мамой - и все равно - без мамы по жизни. И во втором классе, в Ленинграде, я жила с тетей Люсей, а не с мамой, потому что мама часто уезжала или поздно приходила; потом снова на Кавказе, в бабушкином доме, где бабушка меня любила, а тетина семья любила не меня. Потом в деревне Званке на реке Волхов; я училась в пятом, в городе Волховстрое, и рано-рано, совсем полярной ночью, пересекала одна шестикилометровое брюквенное поле, - всегда боялась его, темного и долгого. Везде и везде мне завидовали все, и большие, и маленькие, и дети и учителя, и знакомые, и чужие -завидовали, что у меня такая красивая мама. Я робела перед ее красотой, перед ее необъяснимым одиночеством, и никогда ни в чем не возразила, чтобы ей казалось, что она всегда права, а то могла бы ее красота угаснуть. Я знаю: красота от огорчений угасает. К красоте ничего не надо прибавлять. Только не спугнуть. Чувствовала, что красота - это прикосновение к благостному, к высшему. Я берегла мамину красоту, потому что мама была - красота, а больше я не знала про маму ничего. Боялась знать, мне бы на нее только смотреть, мне бы хватило. А ее все не было...? Вопрос у нее Почему у меня нет мамы? Ну, папа, теперь я уже большая, знаю, живет тайно. Он нигде не прописан, а говорят, это обязательно для закона надо, чтоб всех людей учитывать. Ему от этого сиро и холодно. У него от этого грустный взгляд. Он военный инженер, и я горжусь этим. В душе. Ведь мало у кого из ребят отец военный инженер. И какие стихи сочиняет! Сам! Бабушка шепчет: -Папа твой боится жить где-нибудь долго, потому что могут придти и забрать его. -Кто может? Почему? Куда? Я стараюсь и не могу понять. Мой папа тихий, он любит меня, он никогда никого не обижает, почему и куда его могут забрать? А бабушка шепчет: -Он дворянского происхождения и какого-то княжеского рода. Потому что его мама - дочь настоящей грузинской княгини с фамилией на русский манер, я запомнила - Авалова. И Костя поэтому был царским офицером. И папа у него - большой военный начальник! -Ну и что, что княгиня, или там - княжна? - это я так возражаю бабушке, а самой жутко, как ночью одной на кладбище. Особенно страшные слова "княжеский" и "царский". А сейчас, после пьесы иду и думаю: какое несчастье, что мне так не повезло с папой, надо же, даже рассказать нельзя про такое... что он внук настоящей княгини и царский сам офицер, хоть и бывший. Что делать? И в следующий раз я усерднее выступаю в "Трех эпохах", чтобы что-то скрыть, смыть моим усердием позорное прозвище с моего папы. А почему позорное? Не понимаю. И мучаюсь от этого. И в первой эпохе я нарочно злю свою подругу свинской гримасой: высунула язык и оттянула нижнее веко глаза пальцами, чтобы Валя на самом деле обозлилась и посильнее схватила меня за косички и накрутила бы их на свою рабовладельческую руку, и потаскала бы меня по полу, и отлупила бы так, чтоб мне и правда было больно. А во вторую эпоху, когда я зашнуровывала ботинок у "барыни", то ущипнула ее за ногу как следует, по-настоящему, а не по пьесе. Она взбесилась, подпрыгнула и наорала на меня, что выгонит со двора и пустит по миру. В зале мне хлопали громко, свистели, подбадривали, а назавтра она со мной не разговаривала. Тоже не по пьесе. А я общалась. А в третьей эпохе, когда моя подруга- товарищ по пьесе- потребовала тащить ее сумку из школы, я нагрубила ей, я отказала ей, а потом в пьесе, как в сказке сразу случилось пионерское собрание, и я убедительно выступила, как на настоящем собрании, заявив о том, что в нашей, советской эпохе никто никого не эксплуатирует, все друг другу помогают, никто никого никогда не обижает, потому наша жизнь так прекрасна и так безоблачна. А она, мол, подруга моя, работает на врагов. Последнюю фразу я уже от себя добавила. Сказала, что таким нет места в нашем пионерском отряде. Ребята в зале хлопают, кричат: "браво, бис, еще, еще поддай этой барыне, Верка!". Я раскланиваюсь, а думы невеселые в голове крутятся, под веселый гомон, только не разберусь - от пьесы или от жизни. Пьеса-то плохая, просто безвкусная, даже отвратительная. Но ребята хлопают, а мне жалко мою подружку, зачем я ее подстрекала? Что-то не так я делала, и не нужны мне аплодисменты. Мне нужен папа, которого могут посадить в тюрьму, а он никогда не эксплуатировал, наоборот, он всегда добрый, приветливый, мягкий со всеми. Какой же он эксплуататор или враг, он - думающий, страдающий человек. Это он научил меня - думать. И любить стихи. Если бы он не приехал на Кавказ, меня бы не было! Если бы он не выхватил меня из гроба, меня бы не было! Это же счастье, что есть папа! Он мне стихи сочинил, мой папа, там есть строчки: Наступает рассвет, и рассеялась мгла - То спустилась небесная эра; Из нее поднялась, и вернуться смогла Ты - моя возрожденная Вера. А бабушка говорит: -Всех забирают, кто был офицером, хотя они сейчас и за советскую власть. И папа твой - за советскую, он даже был одно время в Красной армии в гражданскую, а потом, после войны его братьев - дядю Мишу, дядю Петю, дядю Васю, дядю Колю - всех забрали, вот он и боится. А дедушка твой, по своему высокому чину не воевал в гражданскую за красных, но и за белых воевать отказался. А бывшие дедушкины солдаты ничего про эту дедушкину правду не знали. Они стали красноармейцами. Однажды на Невском бросили его под трамвайные колеса со словами: "Ах ты, царская сволочь, ты еще живешь?" А мама папина была тут же с ним, она не выдержала, заболела и скоропостижно скончалась, Костя сказывал - от этого. А твои тетки все это тоже сразу узнали, но, слава Богу, не умерли тогда. Вот ты у них и поживаешь, когда в Ленинграде. Боюсь что-нибудь понимать. Так мне хорошо в школе. У всех ребят из третьих и четвертых классов галстуки обычные, тусклые, а у меня яркий, шелковый, всегда разглаженный, не сворачивается на концах в трубочки, как в сатиновые сосульки. Столько кружков, я везде участвую: и в драматическом, и в хоровом, и в физкультурно-пирамидном. И председатель нашего пионерского совета отряда. И получаю по несколько похвальных грамот за учебу и за участие в общественной работе. И главная, заветная моя мечта - поскорее вырасти и вступить в комсомол. Мне кажется, что выше этого ничего нет. И стараюсь забыть бабушкины рассказы и мои думы о Ленинграде, о тетке Люсе, о тете Лизе; они запечатывают мечту. Изо всех сил стараюсь забыть папу! А он приходит во сне, и слезы у него показываются - боюсь смотреть и спрашиваю дрожащим голосом: -Почему у тебя слезы? Он молчит. А я слышу его стихи, его голос: Вера, вечное твое Имя Уплыло высоко, ушло в небо. Навсегда уплыло твое Имя... Словно дрожь воды твое Имя Всколыхнет мое озеро грусти. То летит ко мне твое Имя... Омывает слеза твое Имя Ветер каплей в моих ладонях И ловлю, ловлю твое Имя... Тогда я спрашиваю: -А мама у меня есть? А он говорит как-то неуверенно, как будто сам себя боится: -Она хочет самостоятельности, потому уехала от тебя, от бабушки. И от меня. - А потом шепотом добавляет: -Здесь большой город, можно затеряться. -Почему затеряться? -Мы только не живем вместе, а мы вместе... Мы все вместе... И он тает, исчезает. Проснуться не могу, меня душит живой страх - мурашки бегают по спине. Все это касается меня, потому что страх превращается в лохматого медведя с огромной пастью. Медведь - у стола, а я - маленький кузнечик прыгаю голая на голом столе, меня видно, потому что из медвежьих глаз выходят острые лучи и просвечивают до коликов мои кузнечьи кишки. Я просыпаюсь, когда он нацеливается, чтобы смять меня своей лапой, и через несколько лет узнаю его в следователе, который будет меня "допрашивать". А сейчас просыпаюсь от собственного крика, и живые мурашки от нахлынувшего страха наяву... СЕРГЕЙ ДЕД И БАБУШКА ОЛЯ прелюдия шестнадцатая -П очему наша Крошка так сильно лает, прямо заливается, а теперь завизжала? Ой, баушка, что это? Мне страшно, зажги лампу, баушка! -Спи, внученька с Богом. Сейчас она перестанет... -Ты всегда как скажешь, так и бывает: сказала, что дашь сахару и дала. Вот, он до сих пор у меня целый, смотри. -Спи, внученька, и скушай его, а то затеряешь. -Что ты, баушка, я завтра расколю его совсем маленькими кирпичиками и буду, как ты, угощать всех. -Ну, спи, спи, дариня моя, так Бог делал, пример показывал. -Правда? А ты Богу веришь? -А как же, гляди, иконки-то висят. -А иконки и Бог - одно и то же, это его карточки? -Ну, может быть, и не одно и то же, иконки люди рисуют, и храмы строят люди. Они могут и ошибиться, и сломать, и выбросить. А Бог - он есть, он и остается. -Сегодня, баушк, ты правильно сказала: "Спи с Богом", я и усну сразу-сразу, а вчера ты заговорилась с тетей Павлиной и ответила мне: "Спи пожалуйста". Я всю ночь потом плакала. -Верусенька, что ты, Господь с тобой, спи, деточка. -Ты почему не ездишь в церковь? -Далеко, Верусенька. Дел много по дому. -А Бог - человек? -Бог - он дух святой. Он - в человеке. Он дал людям жизнь и отправил на землю... Вся красота природы - Бог. Ну спи, внученька. Самой себе: "Вот это - да! Я человек, значит, и во мне Бог? И снова к бабушке: -Ну, баушка, ну только скажи одно словечко, почему мы хорошо живем, и сахару ты дала, и в колхоз нас не гонят, а Неля умирает, и Олечка на червяка похожа, даже в земле копается, я видела, и ест ее, как червячек все равно. А тетя Павлина сердится, только и ругается. -Поздно уже, внученька, завтра, как солнышко взойдет, все и узнаешь. Светлее - виднее. Ладно? И правда, Крошка перестала лаять, бабушка правду сказала. Она же выходила на крыльцо, с кем-то разговаривала ночью. Значит, ночью не все спят. А все равно темно и жутко. Корова замычала за Павлининым двором, - значит - в Милином. У Мили корова дома. Потому что в Милин двор еще не дошли люди из колхоза - завтра дойдут. А в Павлинин дошли уже. А может, они сейчас пришли к Миле? Поэтому в Павлинином и тихо? В Павлином теперь совсем тишина: корову забрали в колхоз и лошадь тоже. Но лошадь немножко раньше. Павлина не давала, и Айна не давал, - тащили обратно, плакали, кричали, дрались. И лошадь упиралась, помогала им, а колхозные все равно увели, потому что их было больше, и они были крепкие, я видела. А Павлина и Айна - они худые и слабые. Айна потом пошел в колхоз, потому что они голодали. А Павлина все плакала и бранилась по-немецки. Неля ее лежала на стеклянной веранде - у нас такой нет, а утром ее вынесут голую на солнце запекать; она тонкая-тонкая и серая, как без листьев ветка, лежит на одеяле, а ручки и ножки тоже как ветки, только еще тоньше, как прутики с сучками, лежат отдельно, не шевелятся. А Неля глаза откроет и как говорит ими, а языком - нет. Я этот сахар лучше ей отнесу завтра, если бабушка пустит к ним, а то скоро Неля умрет. Папа ее уже умер. А брат их, Айна, когда приходит с работы, то молчит все, потому что ему, наверно, стыдно, что он тогда дрался из-за лошади. А теперь, может, ему и нравится в колхозе работать, потому что хлеба дают... Павлина молчит. А что она скажет? Они умирают. Каждый день. Или она что-нибудь по-немецки ругательное скажет. Это, наверное, ночью с нею разговаривала бабушка, только бабушка сначала ойкнула, а потом шептаться стала. Павлина часто заходит что-нибудь попросить, мы считаемся богатыми. Сейчас начну летать во сне. Я люблю летать. Страшно, а все равно хочется. Засыпать не хочется, а летать - очень. Когда летаешь, много звездочек рассыпано, а ты - над ними, ловишь их, хочешь сорвать и обжигаешься. А вот и сорвала одну! А она у меня в руках в лепешку превратилась... Да, это уже утро, оказывается, это моя бабушка сунула мне в руку лепешечку душистую, потому я и обожглась, и проснулась. Как интересно просыпаться! И не спишь уже, и еще спишь. И там, и там - хорошо, не выбрать, где лучше, чувствуешь, что живая совсем, а шевельнуться не можешь оттуда сюда. А лепешка помогла! Сейчас побегу к Неле, она, наверное, уже лежит под солнцем, интересно на нее смотреть: и Неля, и не Неля. Та была как я - живая, бегала, а эта не шевелится, совсем как болотце, перед вечером затененное, тиной подернутое, но живая: ей в рот суп наливают. Отламываю кусочек пахучей лепешки, Павлина схватила, зажала в руке, и - в рот, а дочери не отдает. Себе в рот, и сразу глотает, глотает и давится, и слезы... Неле бульон наливают в рот как в чашку, без глотков. Тогда я вытаскиваю мой заветный кусочек сахару. Весь. Целый. Павлина хватает и бросает его в Нелин рот. А он как в щипцах застрял, мой сахар, не двигается. И говорит Павлина мне: -Твой дедушка паек получает, потому вы и не умираете, и в колхоз не надо идти. Хочется сжать Нелины зубы и залепить рот рукой, чтоб сахар растаял в нем и она почувствовала, какой он сладкий! Но подходить к ней нельзя. Тиф заразный. А разве голод бывает заразным? И я смотрю тогда издали на ее глаза: они открылись и умеют разговаривать. Они говорят, что ей уже сладко. А я все равно чувствую себя виноватой. Что дедушка ездит на работу и привозит оттуда паек на поезде и сахар. Что колхоз, может быть, и плохо, раз Павлина сердится на дедушку и на меня, но она сердится и на Айну, на своего сыночка, а он там уже работает и рад этому, видно же по нему, что рад, только не говорит матери, а то она все кричит по-немецки. И чувствую себя несчастной: дедушка тоже скоро умрет, хотя и не от тифа. Разве только от голода умирают? Чего же на него сердиться? У него своя жизнь и смерть своя... И я тогда отхожу от них, пролезаю опять в дырку плетня, иду играть к себе во двор, к моей любимой Крошке. Кричу ее: -Крошка, Крошка! А Крошка как сквозь землю провалилась. А бабушка мне и говорит, жалобно так: -И не ищи, Верусенька, пропала наша Крошка, приходили ночью и утащили. И я слышу Крошкин лай, вот она кричит, плачет совсем, и сквозь этот лай, сразу узнаю Павлинин голос, бабушкин вскрик: "Ой!", и шептание ночью, и Нелин бульон... Он же пахнет мясом! Это Крошку сварили, я уже знаю. Мурку же съели. Они и сказали тогда: "Не ругайся, Сергевна, мрем и Крошку съедим. Утащим - и все". Гудит в ушах что-то, чтоб я ничего не слышала и не понимала: бедная Крошка, бедная Неля, или бедная я? И почему они, глупые, не хотят в колхоз, там же кормят? Я бы пошла... Вон Айна стал работать, и кушает там, и домой скоро станет носить - говорил бабушке... Я раздвоилась: звала то Крошку, то маму. Но они путались между собой. И я не могла разобрать: кто - кто, так и проиграла с ними - обоими в жмурки. Все смешалось... А когда стала поправляться, меня отправили в Ленинград. Совсем рядом - рукой подать - свирепствовал тиф. Посадил меня мой грустный дедушка в плацкартный вагон поезда Минводы - Ленинград. До Москвы. А там вагон перегоняли на другой вокзал. Прямого пути еще не было. Только так и ходили все поезда, тогда и метро начали строить. Уложил меня мой одинокий дедушка на боковую полку поздно ночью, укачал ласково, а утром я прыгнула, через сон, прямо в тамбур в ужасе, хотя уже знала: дедушки нет. И никогда больше не будет. Проводница сказала, что дедушка вышел на станции "Прохладная". Глупый мой, деда, не разбудил, пожалел. И так много печали, так еще одна добрая печаль прибавилась. Почему чужие люди любят приносить нерадостные вести? Лучше бы проводница не говорила. Я бы снова упала в сон и ждала бы, ждала. Все равно, я ей не верю: какая Прохладная? Это станция Теплая. Станция Райская. Дедушка вышел в Рай. Вот слышу же, он подходит, целует меня в лоб, говорит: "Будь счастливой, внученька моя". И при чем тут станция "Прохладная". Как я могу не выполнить его завет? А дальше я все заранее знаю, как через год в Луге в густом лесу я собираю свеже-седые ягоды черники, прыгаю между кустами, по кочкам, наполняю кузовок, и так все неправдоподобно красиво во мне и в лесу. Ну, не может миг продолжаться. Он улетает дальше. Это я замираю-умираю. Это снова вмешиваются чужие, и клубок закручивается... Мама отпустила меня в лес за ягодами с ее сослуживицами. Женщины улыбаются, любопытные, - им надо во все влезть. Страсть как хочется. И они мало-помалу, издалека заводят разговор о Кавказе, о бабушке, о дедушке... Ах! Эти "проводницы", все они хотят как лучше... И я уже все понимаю! Вот оно это... Я ахнула раньше, раньше, чем они произнесли. Это не они сказали. Это я сама. Дедушки нет! Он умер! Он еще в поезде... Я это знала. Только все бежала от этого, и за ягодами - тоже. Я презирала этих чужих кумушек за их слабость, за их ничтожное любопытство, которое ранит. Но не могла мстить, даже сразу простила - слезами: дедушка не разбудил меня, мне ведь жить надо. Отдохнуть вперед. И добреть вперед. Дед был очень строг и отчужден от всех. Жил в себе. Домашние робели перед ним, а я - нет. Он был огромного роста, грузный, с нависшими на глаза бровями. Когда приезжал с работы, все как мышки, забивались в разные щелки. Кто в сад, кто к соседям, кто в нашу любимую кладовку. Ко мне у дедушки было странное, совсем не подходящее к его облику чувство разливной нежности. Он еще любил мою маму. Но мама всегда была где-то?.. Оставалась у нас обоих мечта о ней. И грусть. Эти две живые вечные тетки - Мечта и Грусть объединяли нас. Дедушка доживал свою жизнь. Оставалось совсем чуть-чуть. Я свою начинала... на сколько? Уличная цыганка нагадала 74. Пестрый табор тогда плясал, продвигаясь с подводами по нашей улице к Бештау на летние гастроли. Взрослых на подводах не было, только маленькие ребятишки, но все равно лошадям тяжело тащить в гору палатки и утварь. Маленькие цыганочки в длинных юбках, бусах и денежках, приплясывая вокруг меня, напевали тарабарщину. Я запомнила: Ту балвал, тубалвал Ссутовая нель. Сау марза марока ресса Ум-па-а-ля-ля! Девочки хватали мое платье и прыгалку. Я отдала им прыгалку. Они показали мне, как дергать и трясти плечиками, как крутиться, как петь эту белиберду. А сами, как стеклышки в калейдоскопе, так заблестели, закрутились, что вот они уже далеко, за скалами... Я еще не представляла таких замысловатых цифр - 74, но запомнила. Думаю, и веселая цыганка их не знала, слишком неправдоподобными тогда цифры выглядели. Ляпнула, да и все. Я не поверила. Но куска пайкового хлебца - постнэповского, "курортного", дедушкиного - лишилась по честному сговору с молоденькой, весенней плясуньей еще авансом. И хорошо сделала, что не поверила... Я всегда ждала дедушку с работы у горной нашей Гремушки по веснам и летам. Поджидая его, собирала светло-сиреневые с белыми прожилками подснежники, синие, как мамины глаза, пролестки, густо-лиловые ковровые пахучие фиалки. Наш лесок был переполнен пестротой и благоуханием. Желтые баранчики - кисточки на ножках - в зеленом, бархатном венчике сладко-сладющие у самого основания. Дожидаясь гудка паровоза, я собирала целый ворох разноцветья и до встречи с дедушкой "хоронила" его между скользкими камушками в ледяной воде Гремушки, а баранчиков наедалась до приторности... У Гремушки дед подхватывал меня одной рукой в охапку, в другой он нес портфель, полный линованных красными и синими линиями, писанных чернилами листов, засыпанных моими цветами. Я визжала, а дед тихо смеялся, щурился, перескакивал по воде с камушка на камушек. Это была наша третья тетка - Радость. Только для нас двоих. Толстый и сочный, навеселе, дед затягивал по дороге нашу секретную песенку. Секретное в ней было то, что упоминался мой Сереженька. Я его давно выдумала и назвала, как дедушку. Но надо было его "узаконить", и дедушка мне помог: переделал на наш лад веселую песенку, с условием, что не только из-за него будет выбрано это имя для правнука, но еще в память и честь дедушкиного святого - святого Сергия Радонежского. Я согласилась на условие. А кто это такой, он потом рассказал мне по дороге домой. Мой сыночек жил параллельно. Не знаю точно, видел ли его дедушка, верю, что да. Должен был видеть. Я этого хотела. Но не спрашивала. Песенку ведь мы пели втроем... А шуточной песня стала потому, что кроме моего Сережи и дедушки Сергея в нашем доме это имя вечное. Сергей - дед, Сергей - сед (дедушка). Сергей мальчик - Домосед (мой Сереженька), С ними Ольга Сергеевна (бабушка), И Евгения Сергеевна (мама), Ну и Зоя Сергеевна (тетя), Катерина Сергеевна (бабушкина сестра), Вся деревня Сергеевна, - И соседка Сергеевна (Анна Сергеевна), Раз-го-ва-а-ри-ва-ют: "Ай, да мы ребята, Ай, да комсомольцы. Браво, браво, браво молодцы!" Почему он вставлял ни к селу ни к городу слово "комсомольцы" - загадка. Ироническая. Как все советское у деда. Такая вот песенка... А вдруг это от нее пошла мечта о "моем сказочном комсомоле?" А что? Заложилось в подсознание слово. Оттуда я и сочинила понятие "мой комсомол"... А дальше все шло своим чередом: дома после обеда дедушкино настроение менялось. Он становился грустным, тогда ловил меня, усаживал на левое колено, окольцовывал тяжелой ручищей, как удав крольченка, и через меня брал аккорды, перебирал струны гитары, которая упиралась у него в правое колено. Так аккомпанируя, он напевал мне, а скорее себе самому, обязательную, как молитву, одну и ту же песню на слова Дельвига и музыку Глинки: Не осенний мелкий дождичек Брызжет, брызжет сквозь туман: Слезы горькие льет молодец На свой бархатный кафтан. "Полно, брат молодец! Ты ведь не девица: Пей, тоска пройдет! Пей, пей, тоска пройдет!" Не тоска, друзья-товарищи, - Грусть запала глубоко, Дни веселые, дни радости Отлетели далеко" - "Полно, брат молодец! Ты ведь не девица: Пей, тоска пройдет! Пей, пей, тоска пройдет!" "И как русский любит родину, Так люблю я вспоминать Дни веселые, дни радости, Как пришлось мне горевать" "Полно, брат молодец! Ты ведь не девица: Пей, тоска пройдет! Пей, пей, тоска пройдет!" -А где бабушка? Это я вернулась зимней ночью с работы, с пайкой хлеба. Я привожу его домой для маленького двоюродного брата Игорька, - и мешком картофельных шкорок. Баба Катерина никогда не отвечала сразу. Она молча подхватила мешок, стала сортировать, разбирать шкорки, поставила кастрюлю с водой на плиту. В доме пусто, неуютно, не могу привыкнуть к этому чужому жилью. Игорек уже спит, жалко, тогда отрежу, пожалуй, капельку хлебца себе. Мальчик живет у нас уже больше года, его туберкулезный отец - в Минводах, подыскивает себе работу и никак не может ее найти. А скорее всего - не хочет. -Она в госпитале, дежурить ушла. Там заболела Карповна, дочка ее прибегала, помрет, наверно. А ты чего это так мало принесла нынче? И подмерзлую. -Они столько дали. Я теперь меньше приезжаю к ним, учусь стеклодувному ремеслу после работы, вот они и жадничают. Хорошо, что бабушка теперь работает, тоже будет хлеб получать. А за ночные смены ей будут приплачивать, и я смогу не прирабатывать. Лучше буду ездить на монтаж подстанции, набираться опыта. А Запольские пусть подавятся своим ржавым салом. И Валька стала совсем кривая, раньше чуть заметно один глаз повыше другого был, а теперь один высоко на лбу, и бровь над ним, а другой совсем низко, и бровь нависла. Но это ей не мешает важничать и изображать из себя госпожу. Это она была моей "барыней" в пьесе "Три эпохи" в школе. А теперь... я украла у нее кусок сала. Господи, сколько зла во мне! И подумать только, как бывает: сама украла и сама ее презираю. А дело начиналось так. Позвали они меня как-то, дали кукурузной мамалыги, я ела, а они спрашивали про маму, за что она сидит; отвратительное ощущение неискренности, притворства - мне противны стали эти разговоры. Сами они живут непонятно как, никто в доме не работает. Валя училась со мной в ФЗО от скуки, а работать не пошла - удалось демобилизоваться. Юра, ее старший брат, не воюет, не работает, и мать не работает, а живут без нужды, как будто их не касается война. Много разной мебели, и старой и новой наставлено. И все там в порядке: и пшенная каша со свиными шкварками, и тепло, и в тюрьме никто не сидит. Даже не верится, что так бывает. Когда я собралась уходить, Ксеня, Валина мать, сказала, что мне, бедной девочке, поможет, а я тоже немножко им помогу по хозяйству. Я не желала сочувствия. Молча я топила печки, стирала, мыла, убирала и гладила белье. Дом у них очень большой, много комнат и наверху что-то есть - не видела, не то, что наш был - две комнаты смежные. Ксения Германовна разговаривала, улыбалась узкими губами, и даже еще раз покормила. А когда прошла неделя, она дала мне ведро картофельных шкорок и сказала, что это очень ценная вещь, чтоб я отнесла домой. Я отнесла, мои обрадовались и снова послали меня к Запольским. Я уставала, но еще больше злилась на этот дом: я не могла понять, как это так, что есть подобные дома, когда вокруг все нуждаются. Но получала в конце недели свои шкорки и продолжала к ним ходить. С Валей почти не разговаривали - некогда было, да и нечего. Ну какие мы подруги теперь? Прислуга я ее настоящая, она даже брезгует мной: например, мой ватник не позволяет вешать вместе с ее пальто. Как будто мой ватник хуже. Мой ватник - герой трудового фронта, между прочим, а она - дезертир с этого фронта. И Ксения, чем дальше - становилась деловей, -распорядительней, уже не улыбалась, не расспрашивала, как мы живем, только распоряжалась. И тут это произошло: Ксения отправила меня во второй, дальний подвал наколоть дров, дала лампу. Я там еще ни разу не была. Уже кончала колоть, когда увидела в углу нагромождение. Подошла, а там! Один на другом, некоторые до потолка, - столько, что видимо-невидимо! Или мне с перепугу так показалось. Подошла, приоткрыла крышку крайнего и остолбенела: ящик был набит свиным салом. На меня пахнуло. Сала было так много, разными кусками, коричневое сверху. У меня потекли слюни - рекой. Текут и текут, через губы к подбородку, а я как столб, обалдело нюхаю сало. Взяла кусок - сердце колотилось - стала метаться с ним по подвалу, наткнулась на поленья, - зачем они здесь? Для маскировки? Да нет, они топят ими, я видела. Попробовала открыть еще один ящик, он поддался легко: в нем лежали рядами красные яблоки в опилках, - эти не тронула, только жарко стало, вспотела, - а тот кусок сала засунула в штанину лилового трико, подвернула два раза внутрь между ног, и с дровами сквозь первое помещение полезла наверх - боялась, что сало вывалится из штанов. И вообще была напуганная тем, что увидела. Я очевидно была такая изменившаяся, что Ксения спросила, что это со мной. Я ответила, что у меня разболелась голова. Я сказала правду - голова действительно разболелась, а еще я сказала - здесь я соврала - что заболела бабушка, и что я ухожу домой - не могу больше работать. Недовольная Ксения отправила меня без мамалыги, но я и не могла бы сейчас ее проглотить. И крикнула мне вслед, что неделя кончилась, и чтоб я пришла завтра за своими шкорками. Я ответила: "ладно" и вышла. Бежала домой, задыхалась. Дома была одна бабушка. Игорька на день взял отец, а Катерина отправилась на какие-то, одной ей известные промыслы. Я вытащила из штанов сало, счистила ржавый перец, соль, нарезала кусками - руки тряслись - и сказала бабушке: "ешь". Хлеба не было. Только лук. Мы поели. А ночью обе уже расхворались, да так тяжело, что еле-еле очухались. И вот сейчас, через неделю, пришла с ведром картофельных шкорок от "господ" и хочу только одного: не видеть их больше. -Теперь нам легче будет. Бабушка что-нибудь принесет оттуда, - сказала Катерина. - И весна скоро... - Такая тирада была немалой интеллектуальной нагрузкой для бабы Кати. Бабушку Олю все возможные жизненные перипетии коснулись. Ничего не упущено... А она не ноет, не ворчит, не жалуется, не злится. Как будто это и не рождалось в ней. Ее густые, пушистые, зачесанные наверх и собранные в огромный узел серебристые волосы создают светящийся нимб вокруг высокого лба и, кажется, что все ее строгое лицо, а не только серые мудрые глаза - светится. Откуда она такую силу имеет? Кто ей дарит ее? Как она справляется, оставаясь выдержанной и незлобной? Она так много трудилась в жизни, что казалось, должна быть мрачной, уставшей, недовольной, а она - нет! Бывало, ворох белья - одно тряпье - перестирает золою, если мыла нет, - нестрашно, ототрет его на волнистой алюминиевой доске, развесит во дворе под солнцем или на морозе, перегладит живым тяжеленным утюгом с тлеющими, как в открытом поддувале углями, и скажет: -Господи, какая же я счастливая! Слава тебе Боже! И действительно радуется. Никогда я не слышала, что бы она проявила хоть малое недовольство. Часто шутила, острила, но незлобно, шутливо. Я спрашиваю: -Баушка, а Бог помогает? Она мне в ответ: -А как же, Верусенька! Но - "Бог-то Бог, да сам не будь плох". - Я никогда не вижу, чтоб ты молилась. -Сама справляюсь, зачем Бога беспокоить? У него свои дела. Да я и не специалист по молитвам. Не то, чтоб я не знала их, а не получаются они у меня. Стоять, пропевать слова, а думать о своем и ничего не делать? Разве свечу зажечь? Так лампадка у меня и дома горит. -Баушк, но я же вижу, что ты верующая. А в церковь не ездишь. Разве так можно? -Дел много, деточка... Была бы здесь в колонке, сходила бы, когда... на праздник... А то ведь - нет. Бог, я думаю, это понимает? Да и думать не о Боге в церкви бульший грех, чем не ходить туда... Когда вижу красивое - вижу Бога. А красота - она везде, только вглядись. Значит и Бог везде: и в церкви, и не в церкви - на живой природе. Опять - одно и тоже, не совсем понятное. Но хочется за ним, непонятным, идти... вырваться к такой, к естественной вере, какой дышит бабушка; перелить часть себя из материальной в духовную оболочку; так жить, так верить, как она. Это только кажется, что мелочи... Она больше, чем другие соединена с Богом. Религия - соединение. Она - истинно, истинно верит. Бабушка росла сиротою. Ее отца прибило балкой, когда она была совсем маленькой. Мать ее, из крепостной семьи, вышла замуж из-за детей еще раз за длиннобородого - оказалось - алкоголика. Вскоре он утонул в Волге, запутавшись в собственной бороде. Девятилетняя бабушка пошла рабочей на стекольный завод - одного из братьев Малышевых, зарабатывала сначала 7, потом 9 рублей в месяц и копила себе на приданое. Окончила 4 класса церковно-приходской школы, потом училась грамоте сама, по случаю. Выросла на загляденье статной красавицей. За природную женственность и живой ум на заводе ее, отличали от других работающих барышень, и свободолюбивый хозяин Астраханского завода позволил своей единственной дочери даже дружбу водить с бабушкой. Завод, - что островок - все друг у друга на глазах. Плохое не скроешь, а хорошее не упрячешь. Пришло время, - влюбился в бабушку настоящий заводской потомственный мастер - сын мастера, внук мастера. Жизни без нее не мыслил, собрался взять в жены. Это произошло взаимно, полюбовно, включая и добрачный грех... И как во всех сказках, родители мастера воспротивились: как же, мол, так - мастер, а женится на сироте. Мало ли что статная и ловкая - это не богатство. Богатство - это семья, наследство и приданое. И женили его на дочери другого потомственного мастера, получили и род, и приданое. Василий перечить не мог, - слабаком был. Он спился, а потом и руки на себя наложил - отравился. Может, и не отравился бы, если бы не узнал кое-чего о своей бывшей зазнобе. А узнать было что. Подошло как раз время хозяину завода выдавать свою дочь замуж. За друга - управляющего финансами всех пяти заводов Малышевых. Много веселых минут скоротал хозяин в обществе этого друга - моего дедушки, устраивая развлечения по высшим разрядам. Даже француженок выписывал из Парижа. Другого жениха на горизонте не предви