человечности, она не защищена перед чугунной твердостью машины, ее высокое спокойствие слабо перед слепым действием автомата. Так и противостоят друг другу две эти стихии, разделенные не явной, но вполне ощущаемой полосой. Этого противопоставления Фолкнеру, конечно, недостаточно, действие должно столкнуться с действием, и вот конфликт переводится в реально человеческий план. Через всю книгу, то исчезая, то возникая вновь, проходит фигура коммивояжера Рэтлифа. Профессия заставляет его колесить по штату, он ловит обрывки фраз, слухи, сплетни, взвешивает, сопоставляет, и, таким образом, ему одному только удается до поры прослеживать пути Флемова возвышения, предугадывать его ходы (хотя "Флем Сноупс даже себе самому не говорил, что он замышляет"). Рэтлиф в своей человеческой сущности совершенно очевидно противопоставлен Флему, последний вызывает у него отвращение как сила, чуждая добру и самой идее человеческого общения; Рэтлиф же -- это как раз воплощенные добросердечие и человечность. Однако очень быстро возникает ощущение, что борьба с Флемом -- для него просто забава, игра пытливого ума; слежка за Флемовыми махинациями доставляет, похоже, герою просто интеллектуальное наслаждение, разгоняя скуку деревенской жизни. Для истинного воителя Рэтлиф слишком пассивен, созерцателен, он заключен в те же рамки неподвижности, в которых пребывают и Юла, и сам Флем. Тут, наверное, автора снова можно заподозрить в трафаретности эстетического решения -- опять перед нами не личность, но некоторое воплощенное в человеческую плоть нравственное качество. Тем более что облик героя застыл в постоянной определенности -- "хитрый и непроницаемый, приветливый и загадочный под своей всегдашней неприметной и насмешливой маской". Но полагаю все-таки, здесь не только испытанный формальный прием, но известная художественная идея: Фолкнер просто не видит в жизни реальных, конкретных ценностей, на которые могли бы опереть свой традиционный гуманизм люди типа Рэтлифа, потому и уготовляет им особую атмосферу существования. Говорю -- "им", ибо в Йокнопатофе у Рэтлифа есть своего рода двойники -- такие же, как он, добрые, достойные люди, воплощающие идею человеческой совести и чести: давние наши знакомцы, Хорэс Бэнбоу, а затем судья Гэвин Стивенс, которому были впоследствии "передоверены" черты первого. И между прочим, они очень неохотно подвергают эти свои высокие качества испытаниям, предпочитают скорее роль резонеров, нежели деятелей. Так замыкается в одиночестве, даже и не пытаясь принять участия в конфликтах "Сарториса", Хорэс Бэнбоу, так лишь комментирует события "Реквиема по монахине", а затем "Города" судья Стивене, так, однажды совершив доброе дело -- защитив беспомощного Айка Сноупса от любопытной толпы,-- тут же спешит раскаяться в своей активности Рэтлиф: "Я не защищал Сноупса от Сноупсов. И даже не человека от Сноупсов. Я защищал даже не человека, а безобидную тварь..." И заканчивает решительно: "Я мог бы сделать больше, но не стану. Слышите, не стану!" Фолкнеру, конечно, душевно очень близки эти герои, но одновременно он относится к ним и иронически; сам оберегает их от столкновения с жизнью, но сам же и посмеивается над их заповедной беспомощностью. Не зря же он дает возможность столь ненавистному для него Флему торжествовать победу над милым и добрым Рэтлифом, когда тот в "кладоискательской новелле" отважился вступить со своим антагонистом в непосредственный контакт да еще на Флемовой -- коммерческой -- половине поля. Рэтлиф, следовательно, в своей прекраснодушной созерцательности оказывается не в силах противостоять безжалостному напору сноупсизма, точно так же, как орудием борьбы с ним не может служить великий покой Природы. Но сдаваться художник не желает, поиск продолжается, изыскиваются новые ресурсы человечности. Читая Фолкнера, постоянно, даже в самых жестоких его романах, ощущаешь юмористическую стихию, стремление просветлить смехом непроницаемую тьму бытия. В "Деревушке" эта стихия явлена, пожалуй, более всего отчетливо, и именно она-то и сообщает книге тепло добра. Способность человека видеть смешное в жизни -- это для Фолкнера аргумент и подтверждение его стойкости и долговечности. Вот почему он на сей раз столь смело сталкивает комическое со страшным, жестоким, охотно переплетает два эти элемента. Весьма характерна в этом отношении помянутая уже новелла о пятнистых лошадях. Начинается она юмореской, балаганом, фарсом. Заезжий техасец торгует дикими лошадьми, которые, со своей стороны, вовсе не хотят менять свободу прерий на полевые работы. Безумно мечутся они по загону, куда барышник с трудом загнал их, не подпускают человека ни на шаг. А техасец все рекламирует свой товар: "Эти лошадки кроткие, как голуби, ребята. Кто их купит, потом не нахвалится, таких ни за какие деньги не достанешь". Контраст между этими рекомендациями и бешеным темпераментом животных производит явный комический эффект. В конце концов "тихие" лошадки взламывают ограду и лавиной рассыпаются по округе, все сметая на своем пути. Но в какой-то момент в эту размашисто написанную юмористическую картину с ее небрежными, легкими красками и интонациями начинают проникать иные, разрушающие комизм ситуации ноты -- ноты тоски и обреченности. Ничего, по видимости, не изменилось с появлением на торгах Генри Аристида с его невзрачной, изможденной женой, но как-то сразу то, что прежде казалось смешным--буйство животных, сам аукцион, который больше походил на игру, чем на финансовое предприятие -- вдруг наполнилось новым, грозным смыслом. Резко меняется стиль повествования: уходят из него многоголосый гомон, шутка, возникает интонация мольбы: это женщина, сама внешность которой красноречиво говорит о непосильном бремени бесконечной работы, тяжкой нужды, рыдает, взывает к людям, просит их отговорить мужа от никчемной траты денег. А в глазах Армстида горит "подавленная дремлющая ярость", покупка лошади для него не забава, а, кажется, дело жизни. И когда ему не удается поймать уже купленную лошадь, эта маленькая неудача стремительно разрастается до размеров краха всех его честолюбивых мечтаний. Как бы венчая трагическую тему этой новеллы, утверждая бесплодность попыток Генри выбраться из праха нищеты, в поле действия появляется Флем Сноупс, возникший, как всегда, внезапно, незаметно, пришедший, чтобы остановить гуманный порыв техасца: тот, видя, что Генри не справиться с лошадью, хочет вернуть ему деньги, Флем же мешает ему это сделать. Следовательно, и тут Сноупс берет верх, да и вообще покидает Французову Балку победителем, в чем, кстати, сказывается трезвый реализм Фолкнера, верность его правде действительности, пораженной недугом сноупсизма. Но энергия сатирического отрицания, вложенного в этот образ, энергия, которая просто должна, не может не разрядиться, а с другой стороны, неумирающая вера художника в человека и скрытые силы его духа,-- все это говорит о том, что победа Сноупса -- дело временное, что вся борьба -- истинная борьба -- еще впереди. Получилось, правда, так, что дальнейшее развитие действия, новый поворот художественной мысли оказались отложенными до "Особняка". Потому что вторая часть трилогии -- "Город" (1957) представляет собою только своего рода количественное прибавление к уже рассказанному: в Джефферсон хлынули другие Сноупсы, наглые, беззастенчивые, но не столь удачливые, как Флем; больше внимания уделяется конкретным способам обогащения центрального персонажа: спекуляции на электростанции, деятельность в условиях "сухого закона", завоевание места в банке путем шантажа Юлы и ее любовника, Манфреда де Спейна и т. д. В "Городе", правда, накапливается, по сравнению с "Деревушкой", удельный вес реальных противников сноупсизма -- не зря и рассказ ведется поочередно от имени Рэтлифа, Гэвина Стивенса и уже знакомого нам Чарлза Маллисона. Но опять-таки только удельный вес: героям доверены сугубо комментаторские функции, и это лишает их возможности активного, независимого участия в действии; к тому же они, по привычке, не особенно и стремятся рисковать своей человеческой сущностью в близком соприкосновении со Злом. Словом, читая "Город", все время испытываешь ощущение шага на месте; события нанизываются друг на друга, никуда не ведя и мало обнаруживая свой глубокий смысл. Не удивительно поэтому, что на страницах "Особняка" в сжатом виде уместился весь сюжет предшествующей части трилогии, во всяком случае ключевые его пункты: история воцарения Флема в банке, самоубийство Юлы, проделка Флема со своим родичем Монтгомери Уордом, которого он упек в тюрьму затем лишь, чтобы тот помог подольше удержать там Минка, поклявшегося убить Флема, как только он, Минк, окажется на свободе. Так что в определенном смысле "Город" можно считать предварительным наброском, сюжетной разработкой "Особняка". Но, конечно, только сюжетной, ибо, по признанию самого автора, к этой книге привело его все предшествующее творчество, она есть "заключительная глава, итог работы, задуманной и начатой в 1925 году". Только в искусстве итог -- это никогда не механическая сумма найденного прежде, но непременно его художественное переосмысление, переоценка. Особенно очевидно это становится в сопоставлении с "Деревушкой"; то есть ряд параллелей может действительно захватить весь творческий путь Фолкнера, ибо в "Особняке" он по-прежнему размышляет о самом для себя главном и больном -- судьбе человека во враждебном мире; просто с "Деревушкой" сравнивать удобнее -- перед нами части одного произведения, и движение идеи выявляется зримо и наглядно. Правда, первое, что бросается в глаза при чтении "Особняка",-- это как раз постоянство и неизменность образа. Главная фигура всей истории -- Флем Сноупс -- по-прежнему существует в навек застывшем виде: все то же мерное движение челюстей, жующих пустоту, та же крохотная полоска галстука, та же мертвенная апатия, то же отсутствие видимых усилий для достижения успеха. Дабы подчеркнуть внутреннюю пустоту героя, чуждость его любой человеческой эмоции, писатель и перед лицом собственной смерти оставляет Флема равнодушным: на него наведено дуло пистолета, а он "как-то неподвижно и даже безучастно следил, как грязные, дрожащие, худые руки Минка... подымают курок". Конечно, такой финал носит несколько условный характер, и, отлично понимая это, писатель взамен убитому Флему высылает на сцену новых Сноупсов -- тех, с которыми мы бегло познакомились во второй части трилогии. Впрочем, нам и не надо знать их индивидуальных качеств, да и вообще они лишены их; важно только то, что "они были похожи на волков, которые пришли взглянуть на капкан, где погиб волк покрупнее, волк-вожак, волк-главарь... волк-хозяин". Таким вполне явным и очевидным способом подчеркивается, что не во Флеме, не в одной лишь, сколь бы зловещей она ни была, фигуре корень зла: физическая оболочка может быть разрушена, но сила, в нее помещенная, оживает в других лицах, как бы сама себя регенерируя. Было бы совершенной натяжкой сказать, что художнику теперь вполне раскрылось социальное существо этой силы; но безусловно то, что он с окончательностью осознал ее опасную стойкость, вездесущность. Этот вывод и приводит как раз к известным сдвигам в художественном видении автора. В "Деревушке", где о Флеме было сказано все, и ни в "Городе", ни в "Особняке" добавить уже ничего не удалось, неподвижности была противопоставлена неподвижность. Этот способ борьбы оказался недейственным, и теперь застывшей громаде -- Флему -- писатель пытается противопоставить активные, движущиеся, многообразные силы: лишь движение, не однократное, но постоянное действие имеет шансы на успех в противоборстве с монолитом смерти. Первым покидает привычное состояние Минк Сноупс. Некоторая безличность, характерная для героя "Деревушки", в заключительной части трилогии уходит, тут Минк с самого же начала возникает как живой человек, движимый живым, вполне оправданным -- и социально, и психологически -- чувством. Эта двойная обусловленность характера -- самое интересное в нем. Совершенно очевидно, что теперь этот персонаж выступает как определенный жизненный тип, обнаруживающий, если брать близкие литературные параллели, черты сходства, скажем, с фермерской семьей Джоудов из знаменитой эпопеи Стейнбека. Не случайно тут Фолкнер переписывает, наполняя его новым содержанием, один из сюжетов "Деревушки" -- убийство Хьюстона. Оно теперь ясно, недвусмысленно толкуется как разрядка извечного антагонизма бедности и богатства. Минк и Хьюстон сразу разводятся на разные полюса. Последний принадлежит к клану имущих, Минк же осознает себя человеком, которого "всю жизнь... так мотало и мытарило, что волей-неволей приходилось неотступно и упорно защищать самые насущные свои права". Именно осознает, как о том в первую очередь сигнализирует стилевой строй повествования. Сценическая роль этого персонажа -- тот же, по существу, внутренний монолог, что вели герои прежних лет -- Квентин Компсон, Джо Кристмас, Генри Уилберн. Но характер его заметно изменился. Теперь разворачивается трудный и неуклонный ход мысли. Понятно, при этом уходят во многом метафорическая яркость, буйство красок, рваный и страстный ритм прозы, приличные спутанным, больным ощущениям героев "Шума и ярости", "Диких пальм". Опять нам трудно расставаться с этой великолепной стихией, но опять мы признаем эстетическую необходимость точной, выверенной, легко уловимой фразы "Особняка": она адекватно передает движение героя к ясности, к восстановлению картины жизни и своего в ней места. Ясность эта, разумеется, относительна, да большего от Минка, человека совершенно темного, задавленного бытом, и ждать нельзя (уместно тут повторить, что ведь и сам всесильный автор не знает механизмов буржуазных связей, опутывающих людей, толкающих их к прозябанию). Все беды, обрушившиеся в этой жизни на Минка, объединяются для него в понятии -- Они. Это Они позволяют "вечно мотать и мытарить" человека, Они равнодушно "сидят и смотрят, как все складывается против него, как удары сыплются ему на голову без передышки". Именно агентами Их представляется герою Джек Хьюстон; недаром смутный призрак этого грозного в своей нерасчлененности символа мелькает в воображении Минка, когда он уже положил палец на курок ружья, наведенного на противника. Убийство, совершенное Минком,-- это, в своем роде, коллективный акт социальной мести; кажется, собралась невидимая, безликая, огромная толпа нищих и обездоленных, чтобы в этот момент единственным доступным им способом поднять бунт против сил, увлекающих их на дно жизни, заявить таким образом о своем существовании. Ненависть, которую испытывает Минк к Флему, порождена в глубине теми же причинами социального характера; как пишет А. Старцев, "подлинная история их антагонизма может быть до конца прочитана лишь в бухгалтерских книгах Торгово-Земледельческого банка" {65}. Только здесь как раз фигура героя и обнаруживает свою художественную полноценность, наполняется реальным психологическим содержанием. Мотив социальной розни поначалу не выявлен, даже заменен очень личным переживанием: убивая Флема, герой наказывает его за конкретную несправедливость: нарушение законов кровного родства. Заметим: те сорок лет -- громада времени,-- что Минк провел в Парчменской тюрьме, остались как бы вовсе и не замеченными узником, сократились удивительным образом; разумеется, объяснено это может быть только неумирающим чувством ненависти, верой в то, что порок будет наказан -- им самим наказан. Оправдывая сюжет повествования психологически, выводя на поверхность конфликта вполне частный мотив, художник в то же время не упускает и глубинной его подоплеки. В финале книги скрытое становится явным. Минк, совершивший уже дело своей жизни -- Флем убит, вновь переживает на наших глазах трансформацию; словно какая-то непреодолимая сила отрывает от него клеточки, из которых был составлен этот человек, и растворяет его во Времени, погружает в землю, из которой он вышел. Однако символ заключает теперь в себе совсем новое содержание. В "Деревушке" этот образ был только знаком злобной мести; ныне Минк уподобляется "самым добрым, самым храбрым, неотделимый от них, безымянный, как они: как те, прекрасные, блистательные, гордые и смелые, те, что там, на самой вершине, среди сияющих видений и снов, стали вехами в долгой летописи человечества,-- Елена и епископы, короли и ангелы -- изгнанники, надменные и непокорные серафимы". Переводя столь резко героя в совсем иное измерение, заставляя его мгновенно преодолевать расстояние от образа "змеи особой породы", как его аттестует Рэтлиф, до сонма избранных и прекрасных, Фолкнер, конечно, делает весьма рискованный художественный ход -- все это может показаться мертвой риторикой,-- слишком уж не соответствует подобный пафос характеру героя. И все-таки риск оправдан, ибо в основе такого перехода лежит очень важная для писателя идея: лишь чистые, возвышенные души могут рассеять мрак сноупсизма и, с другой стороны, акт прямой борьбы с этой заразой сразу возвеличивает человека, делает его причастным высшим жизненным ценностям. Композиционная структура "Особняка" во многом повторяет строение "Города": события, здесь происходящие, чаще всего излагаются попеременно от лица Рэтлифа, Гэвина Стивенса, Чарлза Маллисона (хотя тут, как в книге, по собственному признанию, итоговой, порой слово берет и сам автор). Не заметно особых перемен в характере роли повествователей -- они по-прежнему лишь ведут рассказ, разгадывают хитросплетения действия (и в этой книге Фолкнер не изменяет привычке детективно запутывать сюжет), резонерствуют. К тому же по-прежнему эти персонажи лишены или почти лишены (смысл оговорки станет сейчас ясен) живой, индивидуальной человеческой сути (если выйти за пределы трилогии и вспомнить "Осквернителя праха", то утраты, понесенные в этом смысле Чиком Маллисоном, окажутся особенно значительными). Но кое-что все же изменилось -- точнее бы сказать, прояснилось -- {социальный} тип времени, представленный в "Особняке" тремя рассказчиками. Рэтлиф и его товарищи осуществляют протест против сноупсизма с позиций либерально-демократических слоев интеллигенции, многие представители которой, искренне и безусловно не приемля цинизм и бездушие буржуазной системы, противопоставляли ей ценности традиционного просветительского гуманизма. Фолкнеру и самому эта позиция была исключительно близка и дорога. Потому так трудно было ему признать ее недостаточность. Но в том-то и состоит зрелость автора "Особняка", что шаг, заметный шаг в этом направлении был им сделан. В большой степени это интеллектуальное усилие, не вполне, как и в "Притче", поверенное художественным образом. Но порой обретается и эстетическая достоверность. С наибольшей ясностью об этом свидетельствует образ судьи Стивенса. Как раз у него-то и появились некие, пусть еще нечеткие и слабые, признаки движущегося и страдающего человеческого характера. Очевиднее, чем кому-либо из людей, близких ему по духу, видятся Стивенсу опасности, угрожающие человечности и демократии. Притом ему одному, может быть, достает масштаба мышления, чтобы представить себе союз всех реакционных сил: сноупсизм -- система буржуазного подавления личности -- связывается в его сознании с фашистской идеологией и практикой. Не так уж много времени прошло после окончания первой мировой войны, размышляет Стивене, как "те же самые бессовестные дельцы, даже не потрудившись сменить имя и лицо и только прикрываясь новыми должностями и лозунгами, позаимствованными из демократического лексикона и демократической мифологии, снова, без передышки, объединяются для того, чтобы погубить единственную, заранее обреченную, отчаянную надежду... Тот, кто уже сидит в Италии, и тот, куда более опасный, в Германии... И тот, кто в Испании... Уж не говоря о тех, кто сидит у нас тут, дома: всякие организации с пышными названиями, которые во имя божье объединяются против всех, у кого не тот цвет кожи, не та религия, не та раса: Ку-клукс-клан, "Серебряные рубашки", не говоря уже о туземных радетелях, вроде сенатора Лонга в Луизиане или нашего доброго Бильбо в Миссисипи..." Не только родной Стивенсу Юг, не только его, гуманиста и демократа, идеалы, -- вся Америка в опасности (и это остро ощущает, вместе с литературным персонажем, и сам автор, мысли, даже и речь которого в какой-то момент буквально сливаются с горькими признаниями Стивенса: "...мы видели, как потух свет в Испании и в Абиссинии и как мрак пополз через всю Европу и Азию, пока тень от него не упала на тихоокеанские острова и не легла на Америку") . Голос героя, объединенный в своем звучании с голосом художника, голос, возглашающий опасность,-- это не просто комментарий, не риторические упражнения постороннего -- тут заключены личное переживание и личная боль рассказчика. Именно эта сопричастность бедам нации должна была подтолкнуть Стивенса к действию, к борьбе (тем более что он теперь знает: "только ненавидеть сейчас мало"), но тут-то, на пороге дела, он останавливается. Дальше отказа сотрудничать с агентом ФБР его активность не простирается. Стивенса, конечно, не назовешь трагическим персонажем -- для такой роли он все же слишком покоен и созерцателен, -- но несомненно, этот разрыв между чувством, мыслью -- и делом составляет не только драму людей определенного класса, воспитания, образа мыслей, но и личную драму героя. Этот тяжелый момент разлада с самим собою ясно подчеркнут в романе: "Да, в конце концов я все-таки трус... Но я вовсе не трус. Я гуманист... Ты даже не оригинален, это слово обычно употребляют как эвфемизм слова трус". Тема Стивенса тесно связана в романе с линией Линды Коль, дочерью Юлы. Чисто внешне, со стороны композиции всей трилогии, это единство скрепляется давней любовью судьи к самой Юле, теперь вроде бы перенесенной на дочь. Но только ныне это, пожалуй, и не любовь, ибо между героями -- эмоциональная пропасть: Стивене -- человек рефлектирующий, Линда -- личность действующая. Нет, не любовь, а скорее восхищение, преклонение перед тем, что ему, Стивенсу, недоступно. С Линдой в художественный мир Фолкнера входит явление, идея, практика, которые раньше казались этому миру бесконечно чуждыми,-- коммунизм. И наивно было, разумеется, ожидать, что писатель безоговорочно примет незнакомца. К тому же, по собственным его многочисленным уверениям, Фолкнер к любой идеологии относился весьма подозрительно и даже враждебно. Контузия, полученная во время войны в Испании, где Линда сражалась на стороне республиканцев, лишила ее слуха. Символ тут вполне прозрачный: глухота изолирует героиню, отделяет ее невидимой, но прочной стеной от людей, делает ее попытки помочь им бессмысленными и ненужными. Вот Линда выступает на почве просвещения, благородно пытаясь устранить вековую несправедливость по отношению к негритянскому населению, лишенному благ образования, вступает в борьбу с темнотой и невежеством. И что же? -- директор школы для чернокожих, крайне обеспокоенный ее вторжением, просит Стивенса убедить Линду отказаться от этой затеи: "Не вы (т. е. белые. -- Н. А.) должны предоставить нам место ....но мы сами должны найти себе место, сделаться необходимыми для вас... Скажите, что мы ее благодарим... но пусть оставит нас в покое". (В этом эпизоде, помимо всего прочего, отразились, конечно, и давние предрассудки Фолкнера относительно чисто южного пути социального и культурного развития.) Не находит отклика деятельность Линды и в среде белых бедняков, ибо "джефферсоновские пролетарии не только не желали осознать, что они пролетариат, но и с неудовольствием считали себя средним классом, будучи твердо убеждены, что это временное, переходное состояние перед тем, как они, в свою очередь, станут собственниками банка мистера Сноупса, или универсальных магазинов Уоллстрита Сноупса, или (как знать?) займут место во дворце губернатора Джексона, или президентское кресло в Белом доме". Конечно, послевоенный подъем экономики США затронул и беднейшие слои населения, вновь возродил национальный миф, похороненный было депрессией 30-х годов, посеял новые зерна социального самодовольства в умах рядовых американцев. И Фолкнер, писатель, который всегда был, в общем, чужд злободневности, на сей раз чутко улавливает умонастроения своих соотечественников. Но художественная задача подобного рода описаний представляется иной -- Фолкнеру нужно было подчеркнуть отчужденность Линды от современников, поместить их в разные, несообщающиеся миры. Писатель находит и иной, более лаконичный, более жестокий в своей осязаемой конкретности образ, в который заложено прежнее задание: развести идеологов и простых обитателей Джефферсона на разные полюса. Помимо Линды, в столице округа издавна жили еще два коммуниста-финна, один из которых "ни слова не говорил по-английски", а другой и "писать не научился"; выходит, этим трем (третья -- глухая -- Линда) не дано не только пробить стену безмолвия, отделяющую их от остальных людей,-- им и друг с другом трудно найти общий язык, а беседуют ведь они, как иронически комментирует Чик Маллисон, "о надежде, о светлом будущем, о мечте". Да, художник действительно с большой настойчивостью сопротивляется неведомой и психологически чуждой ему силе. Но здесь опять приходится говорить и о высоком его мужестве, и о верности реализму; ибо, личным привязанностям и антипатиям вопреки, писатель, создавая портрет эпохи, учитывает эту силу как реальную и действенную. Недаром же в финале повествования мы узнаем, что усилия Линды наладить контакт с земляками не были вовсе пропащими: безымянный негр-издольщик дает суровый отпор Минку, подвергшему было сомнению искренность героини, -- "не то что в одном Джефферсоне, про нее и в других местах всю правду знают". Но это -- слова, а есть свидетельства и повыразительнее. Ведь по сути дела именно Линда выступает в "Особняке" главным противником Флема как средоточия буржуазной лжи и насилия. Не в том, конечно, дело, что она, вызволив досрочно Минка из тюрьмы, ускорила таким образом убийство отчима. Линда ведь не просто с конкретным носителем зла борется -- с самим Злом, осознанным на сей раз не во всевечно-апокалиптических терминах, но в современном, реальном обличье. Это она вместе со своим мужем, скульптором-коммунистом, отправляется в борющуюся Испанию, чтобы лично, не просто словом, но и делом бросить вызов фашизму. Это она, невзирая- ни на что -- на равнодушие, а то и агрессивность обывателя (тротуар перед ее домом испещрен злобными, оскорбительными надписями), вопреки советам единомышленников, упорно, даже истово как-то стремится пробить каменную стену косности; и сколь бы насмешливо ни относился Фолкнер к ее практической деятельности в Джефферсоне, этой настойчивости он не может не отдать должного. Это она, наконец, в годы, когда Америка вступила в войну с гитлеровской Германией, работала на кораблестроительных верфях, делала мужскую работу, вновь, во второй раз, лично приобщаясь общей борьбе против фашизма. Именно в эти годы "у нее появилась красивая, просто великолепная и трагическая седая прядь через всю голову, как перо на шлеме". Так неожиданным и сильным ударом вырывает Фолкнер Линду из состояния обыденности; как бы отбрасывая на момент любые сомнения, всяческую иронию, создает вокруг нее героический ореол. Притом важно отметить смену художественного ракурса: необычность, героичность Юлы Варнер, тоже противопоставленной сноупсизму, создавалась субстанциональной женственностью, когда ее образ сливался с Еленой Прекрасной и Ли-лит; героизм же Линды -- жизненного, современного, сегодняшнего порядка, это героизм, добытый в борьбе, завоеванный, а не великодушно дарованный всесильным автором. Потому не риторически-высокопарно, но выстрадано звучат в ее устах слова: "Какая строчка, какой стих или даже поэма может сравниться с тем, что человек отдает жизнь, чтобы сказать "нет" таким, как Гитлер или Муссолини?" И Фолкнер, через посредство Гэвина Стивенса, признает ее право произнести такие слова и правоту самих слов: "Она права. Она абсолютно права, и слава богу, что это так". Тогда и Рэтлиф, этот вечный скептик, этот симпатичный позер и насмешник, вдруг изменяет своей обычной манере, чистосердечно и без тени юмора признаваясь в своем восхищении Бартоном Колем, мужем Линды. И даже Чик Маллисон, человек, во многом изверившийся и в людях, и в прогрессе, тоже вдруг задается совсем неожиданным для себя вопросом: а что, "если коммунизм и вправду не просто политическая идеология, но вера, которая без дел мертва"? Так Линда реальным путем своей жизни воздействует на людей, которым вера ее и способ действия чужды, но которые не разучились трезво смотреть на вещи. И дело тут, конечно, не в Рэтлифе и не в Маллисоне -- за их спиной, даже не особенно скрываясь, стоит сам Фолкнер, который, пусть непоследовательно, внутренне противясь этому, признает все же высокое гуманистическое содержание мыслей и дел своей героини. Легко заметить художественное несовершенство этого характера. Фолкнер, привыкший брать человека, терзаемого жестокими противоречиями, человека на изломе, показывать его в катастрофический момент жизни, не вполне уверенно чувствует себя, встретившись с личностью, твердо и уверенно, без колебаний и страстей прокладывающей себе дорогу, да к тому же личностью, исповедующей чуждые ему идеи. Отсюда, должно быть, некоторая бледность, эмоциональная заурядность облика героини, лишь иногда нарушаемая возвышенными, хоть и невольными, скорее всего, признаниями -- авторскими ли, рассказчиков ли. Но важнее, обязательнее понять другое: то, что этот образ есть отражение ищущей {мысли} писателя, мысли, сознательно стремящейся к четкости и чистоте. Возвратимся на минуту к сюжету книги. После смерти Флема Линда совершенно незаметно покидает Джефферсон. И это Фолкнер -- писатель, привыкший провожать своих героев шумно, с драматическими эффектами? Взять хоть, чтобы далеко не ходить за примерами, того же Минка -- он-то уходит из книги под звуки музыки сфер, окруженный "епископами и серафимами". В этом, однако, идея и заключена. Минк совершил дело своей жизни, больше ему на земле делать нечего, вот автор и организует ему торжественную отходную. А путь Линды не обрывается; он, по всей художественной логике строения этого образа, будет продолжен в десятках дел, в неустанной борьбе против несправедливости, которая творится сейчас, в этой стране. Она -- человек этого мира и для этого мира, едва ли не первый из персонажей Фолкнера, который твердо и до конца обозначен, осознан как {современный} герой. Как легко, как соблазнительно было бы сказать: к концу писательской карьеры Фолкнер обрел-таки наконец истинное основание своей гуманистической веры -- человек "выстоит и победит" в борьбе, в активном действии. Но, как и прежде, такой вывод был бы слишком прост. Не говорю уж о том, что в гладкой формуле пропали бы труднейшие поиски аргументов веры, забылись бы все те труднейшие преграды, которые воздвигал Фолкнер на пути человека к самому себе. Но, даже если и оставить эти трудности в стороне, все равно подобное умозаключение выглядело бы насильственным, не вполне согласующимся с эстетикой романа. Ведь некоторая расчисленность, рационалистическая заданность образа главной героини -- она неизбежно сказалась на всем художественном строении "Особняка". Что там ни говори, а чувства обитателей Йокнопатофы ослабли, поразительная экспрессия слова ушла из фолкнеровского художественного мира. Потому и силою воздействия "Особняк" уступает, пожалуй, и "Шуму и ярости", да даже и "Деревушке". В ходе художественного переосмысления ранее найденного писатель, как и говорилось, кое-что утратил. При этом ценность "Особняка", конечно, исключительно высока, и заключена она в попытке -- впервые на протяжении долгого творческого пути предпринятой -- обнаружить в действительности силы, способные {реально} бороться за торжество человечности и демократию. 8. Необходимость Фолкнера На наших глазах критика, по преимуществу американская, но не только, как бы оправдываясь за долгое невнимание, все настойчивее обращается к Фолкнеру. Библиография одних только книг, посвященных его творчеству, стремительно разрастается: за последнее десятилетие лишь на английском языке их вышло двадцать пять. О журнальных статьях, разного рода публикациях уж не говорю. Тщательно комментируются самые сложные вещи Фолкнера, объясняется темное и загадочное у него, анализируются основные художественные идеи, исследуется стиль, выявляются связи с далекой и близкой литературной историей. И только одна проблема остается, кажется, вовсе не задетой, будто бы она и совсем не существует: фолкнеровская традиция в современной литературе. В советской критике -- похожая картина. Авторы статей, даже и самого последнего времени (а число их заметно увеличивается), пишут о принципах художественного видения американского -- теперь уже можно это сказать -- классика, об особенностях строения его романов, о глубинных источниках творчества. С иными суждениями соглашаешься, другие вызывают на спор, но не в этом дело: чаще всего речь идет именно о Фолкнере, а не о том, чему он научил литературу, что предложил ей. Порой, впрочем, и этот вопрос задевается -- в соответствующем разделе книги Т. Мотылевой "Достояние современного реализма", в упоминавшейся статье А. Зверева "Литература на глубине", -- но только задевается, ибо не видно, как же реализовала современная Фолкнеру и последующая литература его "предложения". Такому положению у нас есть, впрочем, законное объяснение: безусловно, сначала нужно было вполне освободиться от груза накопившихся ошибок, ложных суждений, познакомить читателя с истинным, а не выдуманным Фолкнером, растолковать его -- а он в толкованиях нуждается, -- привить вкус к чтению его романов. Вот и этот очерк творчества писателя преследовал; скромную цель еще раз прочитать Фолкнера, попытаться лучше понять его. И если автору порой и приходилось вступать в полемику со своими коллегами, то спор однозначно шел {внутри} Фолкнера. Но ведь встает перед нами -- уже встала, рискну сказать,-- задача более широкого, обобщающего характера: не только поставить Фолкнера в контекст художественных исканий века (это, как говорилось, делается), не только обнаружить в литературной истории его корни{66}, но и проследить пути собственных влияний писателя на современное искусство, найти фолкнеровское в литературе XX века, точно так же, как мы ищем и находим в ней толстовское, традиции Достоевского, Горького. Разумеется, в кратком заключении проблема эта, требующая коллективных усилий, может быть только обозначена, предложены возможные направления будущей работы. Понятно, легче всего обнаруживаются подражания или, мягче сказать, близкие переклички с фолкнеровскими темами, образами, стилем в книгах писателей американского Юга. Скажем, в нервических ощущениях Юджина Маклейна, одного из персонажей романа Ю. Уэлти "Золотые яблоки", очутившегося за сотни миль от родного дома, утратившего корневые связи с семьей, явно отзывается духовная катастрофа Квентина Компсона; ощущение близости к тому же усиливается тем, что и внешний контур поведения совпадает почти буквально: подобно фолкнеровскому герою, отправляющемуся накануне самоубийства в свою кошмарную прогулку по окрестностям Кэмбриджа, Юджин Маклейн изливает душу на пустынном берегу Сан-Францисского залива. Но в подражании неизбежно пропадает живая душа творчества. Кажется, все то же, но слова, тон повествования безжалостно выдают искусственность; искренность переживания вырождается в риторику. Фолкнер был, пользуясь словами Т.Манна, сказанными о знаменитом австрийском композиторе Густаве Малере, человеком "изнуряюще яркой индивидуальности" -- подражать ему дело заведомо безнадежное. Та же Юдора Уэлти, младшая современница своего выдающегося земляка, быстро поняла это: зрелые ее рассказы и романы (особенно последний, переведенный на русский язык,-- "Дочь оптимиста") не утрачивают творческих связей с наследием Фолкнера, но теперь родство обнаруживается на уровнях куда более глубоких и значительных. А только это и существенно, исследование именно таких уровней лишь и приблизит нас к решению проблемы или хотя бы, для начала, к ее постановке. Шла речь о той роли, которую играет в йокнопатофском мире идея Времени, о том, сколь решительно повлияла она и на структуру романов Фолкнера, и на его концепцию истории и человека. Но вот на рубеже 50-х--60-х годов происходит явление, которое назвали взрывом латиноамериканского романа. Появляются прекрасные (известные русскому читателю) книги Мигеля Астуриаса, Габриеля Гарсии Маркеса, Карлоса Фуэнтеса, выходят вещи менее значительные, но тоже интересные, вынесенные на поверхность литературы общим потоком, зародившимся в глубинах художественного сознания, пробужденного национально-освободительными движениями в странах Латинской Америки. И выяснилось, что в основу композиционной структуры многих произведений легла идея Времени, памяти, стягивающей воедино эпохи и события. Роман К. Фуэнтеса "Смерть Артемио Круса" весь разворачивается как книга жизни умирающего миллионера, внутреннему взору которого открываются давно ушедшие из его жизни люди, давно свершившиеся дела, в которых отразились важнейшие события и тенденции национальной истории Мексики в XX веке. Точно так же строится и роман Аугусто Сеспедеса "Металл дьявола", в основу которого положена биография реального лица -- боливийского оловянного магната Симона Патиньо. Т. Мотылева, обращаясь в "Достоянии современного реализма" к роману Фуэнтеса, пишет о значении опыта Пруста. Но мне кажется, с не меньшим основанием можно говорить тут о роли художественных открытий Уильяма Фолкнера. Ведь в этом случае линия преемственности протянется далеко за пределы "чистой" формы. Композиция романа -- это его художественная концепция. А как раз между фолкнеровской концепцией мира и человека и идейно-эстетической сутью "магического реализма", в русле которого развивается латиноамериканский роман, можно найти немало общего. Особенно поучительным тут могло бы стать сопоставление "Шума и ярости", "Деревушки" с произведением Маркеса "Сто лет одиночества". Подобно Фолкнеру, колумбийский писатель придумывает мифическую область -- селение Мокондо -- и, следуя тем же законам саги, которые избрал для себя как творческий принцип Фолкнер, изображает, оставаясь на этом клочке земли, конфликты, страсти, события, имеющие самое широкое историческое значение. Советский исследователь латиноамериканской прозы В.Кутейщикова пишет, что, "как и в самой действительности Латинской Америки, в романе "Сто лет одиночества" сталкиваются и соседствуют разнородные и противоборствующие начала. Вулканическая фантазия опирается на конкретную достоверность фактов, логически-закономерное выявляется через иррациональное"{67}. Разумеется, и "конкретная достоверность" тех событий, что происходят в Мокондо, -- своя, особенная, и легенды, мифы, сложившиеся в этих краях, могут ничуть и не напоминать "иррационализм" Йокнопатофы. Весьма вероятно также, что ни Маркес, ни другие писатели, задающие теперь тон в латиноамериканской прозе, Фолкнера просто не читали, а если и читали, то вовсе не ориентировались сознательно на его опыт. Но речь ведь, повторяю, и не идет вовсе о прямых влияниях. Куда важнее попытаться понять закономерности литературного развития, взятые в широком, мировом масштабе. Так поставив вопрос, мы и вернемся к значению фолкнеровского художественного видения для поисков и находок современного романа. И лишь потом могут возникнуть, подтверждая глубинную связь, более частные, хотя и тоже существенные, точки пересечения литературных традиций. Скажем, как и фолкнеровские творения, "Сто лет одиночества" называют в критике "романом насилия" (и действительно, события в нем описываются тяжелые, кровавые), подобно американскому писателю, Маркес щедро вводит в повествование юмористическую стихию, гротеск и т. д. Взяв проблему на уровне мирового обмена эстетическим опытом, мы можем и расширить круг сопоставляемых явлений. Тут уже упоминалась статья Л. Арутюнова, автор которой поставил в ряд с фолкнеровскими романами прозу Ч. Айтматова, Г. Матевосяна, И. Друцэ. Можно повторить, что Фолкнера критик прочитал довольно поверхностно, но это ведь еще вовсе не компрометирует методологической возможности самого сопоставления. Оно представляется и плодотворным и закономерным: действительно, молдавская Чутура как художественное образование, с ее людьми, нравами, обычаями, историями, -- не напоминает ли американской Йокнопатофы? И разве на этом, тоже очень ограниченном, с "почтовую марку" величиной, пространстве не происходят дела, не завязываются отношения, из которых автор хочет извлечь смысл самый высокий? Словом, стремление расширить пределы повествования, имеющего, казалось бы, вполне частный характер, разомкнуть малое в великое-- становится влиятельным художественным принципом современной литературы. И тут значение фолкнеровского опыта бесспорно. И уж вовсе естественной -- учитывая соизмеримость талантов -- кажется параллель Фолкнер -- Шолохов. На это справедливо обращает внимание П. Палиевский, проницательно обозначая точки сближения: шолоховский Дон -- Йокнопатофа, идея матери-земли, яростная стойкость героев и т. д. "Однако тут же, -- продолжает критик, -- само собой разумеется, пролегает и рубеж: у Шолохова изменения воспроизводимой жизни идут в направлении революционного переустройства, у Фолкнера -- в сторону истребления капитализмом всех человеческих ценностей"{68}. Точно так: шолоховский гуманизм мощно прорастал, основываясь на осознанной идее необходимости союза между человеком и общественным прогрессом, фолкнеровский же -- трудно пробивал себе путь, опираясь на единственную, по мнению писателя, реальность в мире: веру человека в самого себя. Как это сказано в "Свете в августе": "Похоже, что человек может выдержать почти все. Выдержать даже то, чего он не сделал. Выдержать даже мысль, что есть такое, что он не в силах выдержать. Выдержать даже то, что ему впору упасть и заплакать, а он себе этого не позволяет. Выдержать -- не оглянуться даже, когда знает, что, оглядывайся не оглядывайся, проку все равно не будет". Но и этого немало, стоическая вера в человека, может быть, вообще самое ценное в творчестве Фолкнера и самая необходимая его традиция. Когда кончается пустое подражание, когда и более глубокие, художественные, творческие связи не дают о себе знать -- да их и вообще может не быть -- эта несокрушимая, яростно отстаиваемая вера в человека остается как выстраданный завет наследникам. Да и современники ощущали это -- недаром с таким восторгом отзывался о Фолкнере, скажем, Чезаре Павезе, писатель, чья творческая манера ничуть не напоминает фолкнеровскую. И еще. Сейчас, когда само искусство на Западе подвергается невидимому, но мощному, все тяжелеющему давлению "истеблишмента", стремящегося растворить его в потоке "массовой культуры"; когда оно же как "буржуазный феномен" встречает шумные атаки слева -- проникновенная, безраздельная вера Фолкнера в силу художественного слова тоже становится моральным уроком. Ее, эту веру, он провозглашал не раз, но, может быть, всего сильнее звучат строки из послания, озаглавленного "Японской молодежи": "Я думаю, что искусство -- это... самая мощная и неизбывная сила, изобретенная человеком для запечатления своей собственной неизбывности, своего мужества, которое побеждает любое страдание"{69}. Сам художник оставался верен этой идее, подтвердил ее всею своей жизнью в литературе. Никакая задача не казалась ему слишком обширной, никакой масштаб изображения слишком великим. Он всегда ориентировался на самые высокие цели, хотя и не всегда достигал их. Ответы его бывали неточны, но постоянно оставалось стремление отыскать их. Начиная с маленькой точки на карте, он медленно постигал огромность жизни, непреложность ее движения-- и постоянно, не страшась поражений, стремился раскрыть в слове тайну этого движения. Лев Толстой в разговоре с Рерихом так отозвался о картине последнего "Гонец": "Случалось ли вам в лодке переезжать быстроходную реку? Надо всегда править выше того места, куда вам нужно, иначе снесет. Так и в области нравственных требований; надо рулить всегда выше --жизнь снесет. Ваш гонец очень высоко руль держит -- тогда доплывет"{70}. Так же дело, наверное, обстоит и в "области требований" художественных. Фолкнер, впрочем, никогда не отделял искусство от нравственности. Для его жизни, для его творчества была прежде всего характерна предельность -- тем и определяется его значение в литературе -- убежден, в литературе не одного только XX века. Даты жизни и творчества У. Фолкнера 25 сентября 1897 года -- родился в Нью-Олбени, штат Миссисипи. Июль -- декабрь 1918 года -- служба в Британском военно-воздушном флоте (Канада). 1919--1920 -- учеба в университете штата Миссисипи. 1924 -- публикация сборника стихов "Мраморный фавн". 1925 -- путешествие в Европу. 1926 -- "Солдатская награда". 1927 -- "Москиты". 1929 -- "Сарторис", "Шум и ярость". 1930 -- "Когда я умирала". 1931 -- "Святилище", сборник рассказов "Эти тринадцать". 1932 -- "Свет в августе". 1933 -- сборник стихов "Зеленая ветка". 1934 -- сборник "Доктор Мартино и другие рассказы". 1935 -- "Пилон". 1936 -- "Авессалом, Авессалом!" 1938 -- "Непобежденные". 1939 -- "Дикие пальмы". 1940 -- "Деревушка". 1942 --"Сойди, Моисей". 1948- "Осквернитель праха". Избирается в Американскую Академию искусств и литературы. 1949 - сборник рассказов "Гамбит слона". 1950 -- Нобелевская премия по литературе. Речь в Стокгольме. 1951 -- Национальная премия за достижения в области художественной прозы. "Реквием по монахине". 1952 -- поездка в Англию, Францию, Норвегию. 1954 -- "Притча". 1955 -- Национальная премия за достижения в области художественной прозы. Пулитцеровская премия. Поездка с лекциями и выступлениями в Японию. 1957 -- "Город". 1957 -- 1958 -- лекции перед студентами Принстонского и Виргинского университетов. 1959 -- "Особняк". Постановка "Реквием по монахине" на Бродвее. 1962 -- Золотая медаль Национального института искусств и литературы за достижения в области художественной прозы. "Похитители". 6 июля скончался после сильного сердечного приступа в Оксфорде, штат Миссисипи. ССЫЛКИ НА ИСТОЧНИКИ {1} Malcolm Cowley. The Faulkner-Cowley File, N. Y., Vintage Press, 1966, p. 126. {2} "Faulkner at Nagano". Ed. by Robert A Jellife, Tokyo, 1956, p. 37. {3} "Faulkner at Nagano", p. 44--45. {4} "William Faulkner: Three decades of criticism". Ed. with an introduction and bibliography by Frederick J. Hoffman and Olga W. Vickery, Michigan State University Press, 1960, p. 75. {5} "Вопросы литературы", 1971, No 8, с. 66. {6} Цит. по кн.: "William Faulkner: Three decades of criticism", p. 2. {7} "Faulkner at Nagano", p. 13--14. {8} Малкольм Каули. Дом со многими окнами. М., "Прогресс", 1973, с. 211. {9} П. В. Палиевский. Пути реализма. Литература и теория. М, "Современник", 1974, с. 167. {10} W. Faulkner. Essays, Speeches and Public Letters, N. Y., 1965, p. 114. {11} "Faulkner at Nagano", p. 29. {12} Цит. по кн.: "William Faulkner: Three decades of criticism", p. 39. {13} Ю. В. Палиевская. Уильям Фолкнер. М., "Высшая школа", 1970, с. 48; книга хороша, между прочим, именно тем, что автор явно отказывается от традиционного разделения творчества Фолкнера на этапы: мол, романы первой половины 30-х годов -- это модернизм, "Деревушка"-- перелом, а уж "Особняк" -- это взлет, окончательное утверждение реализма. {14} См.: В. Костяков. Трилогия Уильяма Фолкнера. Саратов, 1969. {15} W. Faulkner. Essays, Speeches and Public Letters, p. 85. {16} Д. Затонский. Искусство романа и XX век. М., "Художественная литература", 1973, с. 369. {17} Т а м же, с. 382. {18} "William Faulkner: Three decades of criticism", p. 82. {19} П. В. Палиевский. Пути реализма, с. 147. 2 "Изображение человека". М., "Наука", 1973. {20} "William Faulkner: Three decades of criticism", p. 176. {21} "The Faulkner Reader", N. Y.. Random House, 1953, p.X. {22} W. Faulkner. Essays, Speeches and Public Letters, p. 144--145. {23} П. В. Палиевский. Пути реализма, с. 165. {24} "Faulkner at Nagano", p. 14. {25} Совсем недавно едва не случилась литературная сенсация: в архивах Фолкнера обнаружили как будто новый роман -- "Флаги в пыли". Тут же выяснилось,, однако, что это всего лишь первый вариант "Сарториса", гораздо более обширный, правда, нежели тот, что был опубликован в 1929 году и с тех пор многократно переиздавался. {26} Перевод Ю. Корнеева. В оригинале: ...Life's but a walking shadow, a poor player That struts and frets his hour upon the stage, And then is heard no more. It is a tale Told by an idiot, full of sound and fury, Signifying nothing. {27} "William Faulkner: Three decades of criticism", p. 82. {28} "William Faulkner: Three decades of criticism", p. 73. 66 {29} "William Faulkner: Three decades of criticism", p. 73. {30} А. Бергсон. Собр. соч. в 5-ти томах, т. 2, СПб., 1914--1915, с. 73 -- 74. {31} "William Faulkner: Three decades of criticism", p. 78. {32} "William _Faulkner: Three decades of criticism", p. 230. {33} "William Faulkner: Three decades of criticism", p. 232. {34} См., напр., соответствующий раздел книги Т. Мотылевой "Достояние современного реализма". М., "Советский писатель", 1973. {35} "Faulkner at Nagano", p. 195. {36} "Faulkner at Nagano", p. 104. {37} "Faulkner at Nagano", p. 104. {38} См.: Д. Затонский. Искусство романа и XX век, с. 362. {39} В кн.: Марсель Пруст. В поисках утраченного времени. М., "Художественная литература", 1973, с. 7. {40} "Faulkner at Nagano", p. 125. {41} На это обратил внимание А.Зверев в статье "Литература на глубине", см.: "Иностранная литература", 1973, No 8. {42} "William Faulkner: Three decades of criticism", p. 73. 86. {43} "Faulkner at Nagano", p. 78. 94 {44} "Faulkner in the University. Class-conferences in the University of Virginia, 1957--1958". Ed. by Fr. L. Gwynn and J. L. Blotner, Vintage Books, 1965, p. 211. {45} "Faulkner in the University", p. 45. 106 {46} "Писатели США о литературе", "Прогресс", М., 1974, с. 301. {47} Э. Хемингуэй. Собр. соч. в 4-х томах. М., "Художественная литература", 1971, т. 3, с. 613. {48} "Вопросы литературы", 1974, No 9, с. 200. {49} Цит. по кн. Т. Мотылевой "Достояние современного реализма", с. 99. {50} С. Великовский. На перекрестках истории.-- "Вопросы литературы", 1973, No 3, с. 92. {51} Т Мотылева. Достояние современного реализма, с. 176. {52} А. Блок. Собр. соч. в 6-ти томах. М., "Правда" 1973, т. 3, с. 189. {53} "William Faulkner: Three decades of criticism", p. 1--2. 136 {54} "Faulkner at Nagano", p. 143. {55} "William Faulkner: Three decades of criticism", p. 76. {56} См., напр., в кн. "Современный американский роман". М., "Наука", 1964, с. 214--216. {57} М. Каули. Дом со многими окнами, с. 222. {58} W. Faulkner. Essays, Speeches and Public Letters, p. 213. {59} Русскому читателю он известен в обработке А. Камю, который превратил его в чисто драматургическое произведение. Оригинальный смысл книги во многом ушел -- не только потому, что Камю опустил повествовательные вступления к актам пьесы, существенно важные для идейной проблематики "Реквиема", но и потому, что диалоги фолкнеровских персонажей переложил в соответствии с канонами экзистенциалистской драмы. {60} "Faulkner at Nagano", p. 51. {61} "William Faulkner: Three decades of criticism", p. 75. {62} Robert В. Jacobs. William Faulkner. The Passion and the Penance.-- "South. Modern Southern Literature in its Cultural Setting", ed. by R. B. Jacobs and L. D. Rubin. N. Y., Doubleday -- Dolphin, 1961, p. 174. {63} "Вопросы литературы", 1974, No 11, с. 226. {64} "Faulkner at Nagano", p. 23. {65} А. Старцев. От Уитмена до Хемингуэя. М., "Советский писатель", 1972, с. 386. {66} См. статью П. Палиевского "Америка Фолкнера" в его книге "Пути реализма", с. 171--179. {67} В.Кутейщикова. Континент, где встречаются все эпохи. -- "Вопросы литературы", 1972, No 4, с. 87. {68} П. В. Палиевский. Пути реализма, с. 168. 214 {69} W. Faulkner. Essays, Speeches and Public Letters, p. 83. {70} Цит. по кн.: П. Беликов, В. Князев. Рерих. ЖЗЛ, "Молодая гвардия". М., 1973, с. 36.