бесчеловечностью. Верно, Сатпен уже наследует вину и проклятие, доставшиеся в наследство от прошлого, но он же сам и усугубляет их. Смерть его -- расплата за преступление, лично им совершенное. Гуманистическая идея художника обретает новое измерение: враждебность жизни, утверждает он, невозможно победить несозидательной, лишенной нравственного основания силой. Сочиняя свою сагу, Фолкнер, казалось, менее всего был озабочен проблемой созвучности ее своему времени. Главные произведения его были написаны в 30-е годы -- драматическую и ответственную пору американской истории, когда вслед за экономическим кризисом 1929 года последовала долгая полоса "великой депрессии", опрокинувшая наивные и самодовольные представления жителей Нового Света об исключительности собственного пути развития, об осуществимости самых радужных мечтаний. И это же десятилетие было, по распространенному определению, гремящим: общественная растерянность и надлом сменялись постепенно -- притом в недрах самых разных социальных слоев -- осознанием классовых противоречий, стремлением к борьбе за более справедливое общественное устройство. Этот сдвиг умонастроений внятно сказался в искусстве: "левый роман", в котором впервые в американской литературе в полный рост встала фигура промышленного рабочего; резкое усиление антибуржуазных тенденций -- книги Дос Пассоса, Фитцджералда, Хемингуэя; антифашистский пафос -- С. Льюис, Т. Вулф; совершенно новый подход к негритянской проблеме-- Ричард Райт. Но Фолкнера движение времени как будто не коснулось вовсе. Он упрямо продолжал строить свой собственный мир, свое, по выражению М. Каули, -- "королевство", в котором счет времени идет на века, а страсти и катастрофы имеют значение вселенское. И даже истинно мировая трагедия -- фашизм -- не отозвалась в его книгах. А ведь протест против этой страшной античеловеческой силы поистине всколыхнул художественную мысль Европы и Америки. Гуманизм искусства креп, наполнялся живыми и действенными соками именно в столкновении с коричневой чумой. Разного миросозерцания, разной художественной веры, разного уровня социальной и политической зрелости писатели становились союзниками в борьбе с фашизмом. "Карьера Артуро Уи" Б. Брехта и "Война с саламандрами" К.Чапека, "У нас это невозможно" С. Льюиса и "Игрок в крокет" Г. Уэллса, "Игра с огнем" М. Мейеровой и "Воспитание под Верденом" А. Цвейга, "Успех" Л. Фейхтвангера и "Пятая колонна" Э. Хемингуэя -- все эти произведения были вдохновлены истинной тревогой за судьбы гуманизма и мировой культуры. В ту пору многие меняли кисть художника на перо политического публициста, писательское слово звучит резко и обнаженно. Хемингуэй выступает с речью "Писатель и война": "Есть только одна политическая система, которая не может дать хороших писателей, и система эта -- фашизм. Потому что фашизм -- это ложь, изрекаемая бандитами" {47}. Томас Манн пишет Эйнштейну: "Вся эта "немецкая революция", по глубочайшему моему убеждению, действительно противоестественна и гнусна... Она по сути своей не есть "возмущение", что бы ни говорили и ни кричали ее носители, а есть ненависть, месть, подлая страсть к убийству и мещанское ничтожество души"{48}. Стареющий Роллан обращается к болгарским интеллигентам: "Я призываю всех свободных людей всех стран объединиться против фашизма, который угрожает всем свободам Европы и противопоставляет свою грубую силу социальному прогрессу" {49}. А иные писатели вступают в это время с фашизмом в прямой, солдатский бой -- это, конечно, снова Хемингуэй, это другой американский литератор -- Джозеф Норт, это генерал Лукач -- Матэ Залка, это Андрэ Мальро, возглавивший в Мадриде эскадрилью иностранных летчиков, сражавшихся на стороне Республики, это блестящий английский критик-марксист Ральф Фокс, погибший, как и Матэ Залка, в боях за свободу. Точно написал о сдвигах, происходивших в умонастроении западной интеллигенции в ту пору, С. Великовский: "Блудные дети" перековывались в кровно причастных, сновидцы спускались на грешную землю с ее насущными заботами, метафизические мятежники уходили в работу на поприще текущей истории"{50}. А Фолкнер оставался в стороне, эта самая текущая история проходила мимо, как будто и не задевая его. Но с расстояния в несколько десятилетий лучше видно то, что современниками могло остаться и не замеченным. В ту пору на первый план действительно выходила писательская работа, непосредственно или только чуть зашифровано связанная с борьбой против фашизма; увлекала, будоражила и замечалась легче всего страсть прямого отрицания и протеста. Но тогда же создавались и произведения, весьма далекие от происходивших дел и событий; погруженные в реальную (но далекую) историю, а то и вовсе в миф, они тем не менее оказались (замечено это было не сразу) тесно связанными с теми проблемами, которые в ту пору волновали всех. Томас Манн завершает в 30-е годы грандиозную тетралогию "Иосиф и его братья": в ней отражены страсти и конфликты универсальные, но гуманистический пафос произведения с особой остротой прозвучал именно в пору массированного наступления на саму идею гуманизма. Миф, по словам давнего исследователя творчества этого писателя Т. Мотылевой, стал "особой формой борьбы против идеологии гитлеризма" {51}. Генрих Манн в это же время пишет дилогию о французском короле Генрихе IV: в пору кровавого насилия, осуществляемого фашизмом, художник обращается к истории, чтобы найти в ней силы прогресса и разума и показать их в борьбе с реакцией и жестокостью, предательством и обманом. Наконец, Фолкнер выступает с романом "Авессалом, Авессалом!". Если взять эту книгу в контексте общественной и духовной проблематики XX века, то станет очевидно: в фигуре Томаса Сатпена запечатлелись опасно-экстремистские тенденции истории; в нем подвергся развенчанию ницшеанский миф (хотя вполне допускаю, что Ницше американский писатель не читал и уж наверняка, если перефразировать его шутку о Фрейде, не читал "Заратустры" Квентин Компсон) о сильной личности, взятый на вооружение идеологами фашизма. Сам Фолкнер (в отличие от того же Томаса Манна) никогда прямо не сопрягал свое, творчество со злобой дня и, скорее всего, даже и не думал о фашизме, восстанавливая готическую историю из времен Гражданской войны в Америке. Но в том, повторяю, и состоит преимущество потомков, что им дано рассматривать события художественной культуры в широкой перспективе эпохи. Опыт Фолкнера подтверждает: к какому бы жизненному материалу ни обращался художник, он -- если это художник истинный -- остается сыном своего времени; приходит -- порой путем непрямым, сложным -- к современности. Таким и был путь Уильяма Фолкнера: от локальной истории американского Юга -- к универсальным обобщениям исторического бытия человека -- к его сегодняшним страстям, страданиям, порывам. 5. Человек естественный и человек искусственный С тех пор, как в 1750 году Жан-Жак Руссо опубликовал трактат "О влиянии искусства и науки на нравы", проблема соотношения прогресса технического и прогресса этического вновь и вновь встает перед просвещенными умами человечества. Двадцатый век обострил ее драматично, придал оттенок практической непреложности. Вспомним Резерфорда, который мучительно колебался, обнародовать ли ему результаты своих опытов по расщеплению атома: великий ученый предвидел -- и, к несчастью, не ошибся (Хиросима еще слишком памятна), что, попади его открытие в неправедные руки, оно может стать для человечества источником не добра, но неисчислимых бедствий. Обратим внимание на дискуссии, сопровождающие нынешние успехи медицины: уже самые первые операции по пересадке сердца вызвали не одни только восторги грандиозностью содеянного: многие усомнились в гуманности подобного рода экспериментов. Перечитаем, наконец, многочисленные анкеты (в том числе и проводимые нашей "Литературной газетой"), в которых ученые-современники постоянно возвращаются к вопросам нравственности, человеческого содержания научно-технического прогресса. Будучи проблемой точного знания и проблемой социальной, этот прогресс давно уже, как известно, стал и проблемой художественного творчества. И надо признать, художественная мысль человечества очень рано раскрыла противоречивость самого процесса подъема наук и техники в условиях буржуазной системы отношений. Руссо выразил свое недоверие наукам еще в пору юности капитализма, когда он представительствовал от имени сил прогресса. Можно сколь угодно много толковать об утопичности его призыва вернуться назад, к природе, но только не надо при этом забывать, что руководило им чувство тревоги за человека, утрачивающего в гонке потребления, как сейчас бы сказали, свои лучшие личностные качества. А взять Америку. Именно в пору экономического расцвета возникло тут мощное романтическое течение, питавшееся как раз протестом против торгашеского духа, поглотившего Новый Свет. Как раз в это время Эдгар По весьма скептически отозвался об "односторонних успехах наук", а Торо провел свой знаменитый уолденский эксперимент: отправился на два с лишним года в лес, в окрестности Конкорда, дабы практическим примером убедить современников в том, что человек не нуждается в приспособлениях, измышленных промышленным прогрессом, сам, в одиночку, способен поддержать соки жизни. А главная идея -- она и высказалась в замечательном лирико-философском сочинении "Уолден, или Жизнь в лесу"-- заключалась, как известно, в том, что только такая, удаленная от шумных перекрестков, природная жизнь может обеспечить человеку возможность погружения в сокровенные глубины духа. К слову сказать, идеи трансцендентализма, высказывавшиеся в работах не только Торо, но и его соотечественников и единомышленников -- Р.-У. Эмерсона, М. Фуллер и других,-- идеи о том, что центр вселенной -- человек, а общественная организация имеет смысл лишь постольку, поскольку она служит человеку,-- были исключительно близки Фолкнеру. Чем ближе надвигался XX век, тем явственнее обнаруживалась враждебность машины, ее капиталистического, так сказать, бытия духовному миру людей, тем мучительнее осознавалась опасность превращения человека в простую деталь конвейера. Возникшая на рубеже веков литература декаданса пронизана ощущением распада, смерти, понижения личности; но за ним -- тяжкая боль, страх, что не выдержит человек, уже не выдержал, давления всепожирающего молоха. Неверие символистов в силы человека противостоять Злу буржуазной цивилизации оттолкнуло от них, к примеру, Верхарна, начинавшего свой поэтический путь в русле символистской эстетики и идей. Но ощущение той угрозы, что питало творчество его бывших литературных единоверцев, осталось и с ним. Он создает гигантский и отталкивающий образ капиталистического города: "То город-спрут, горящий осьминог, костехранилище, скелет, великий остов". Недостаточность символистических принципов отражения жизни и человека осознал, как известно, и Блок, но и он болезненно ощущал опасность прогресса, лишенного нравственного основания. В предисловии к "Возмездию" он писал, что концепция поэмы "возникла под давлением все растущей во мне ненависти к различным теориям прогресса". Правда, тут же заявлено о воле человека, сопротивляющегося "мировому водовороту": "семя брошено, и в следующем первенце растет новое, более упорное; и в последнем первенце это новое и упорное начинает, наконец, ощутительно действовать на окружающую среду..."{52} В нынешнее, на наших глазах протекающее время -- время научно-технической революции-- старая проблема искусства выражает себя с особенной остротой. Экспансионистские претензии технократии вызвали к жизни концепции контркультуры, в рамках которой возрождается старый руссоистский мотив бегства от технического прогресса. Искренность адептов и практиков контркультуры несомненна, отчаянность попыток противостоять цивилизации, превращающей личность в "человека толпы", вызывает сочувствие, понимание. Но, конечно, в нынешние времена такие попытки уже кажутся безнадежно наивными, беспочвенными и даже небезопасными: недаром с такой легкостью адаптируются явления контркультуры "культурой массовой", этим порождением "постиндустриального общества". Куда более объективную и мужественную позицию занимает литература критического реализма: сталкивая своего героя с окружающим миром, она по-прежнему утверждает силу человека, способность его противостоять власти "хищных вещей века". Здесь мы и возвращаемся к Уильяму Фолкнеру, писателю, в творчестве которого оказались предвиденными самые острые боли общественного развития уже второй половины XX века, самые большие и тяжелые проблемы новейшего периода художественной культуры. Нравственная и литературная зрелость Фолкнера пришлась на годы бурной капитализации южных штатов. Находившийся долгие годы даже и после окончания Гражданской войны на задворках экономического развития Америки Юг в XX веке заметно приблизился к метрополии. На пиру процветания 20-х годов он уже участвовал на равных правах с Севером, и горькое похмелье депрессии тоже испытал вместе со всей страной. Именно в это время сложилось у писателя столь ненавистное отношение к буржуазным порядкам, иссушающим человека, лишающим его души и чувства, превращающим в некое искусственное образование. Такого рода механическая фигура -- мнимый человек -- ранее всего в творчестве Фолкнера воплотилась, как мы видели, в образе Джейсона Компсона. Недвусмысленно выразив в нем свое отношение к новым временам, Фолкнер затем погружается в напряженные художественные раздумья о судьбах человека в современном мире, о взаимоотношениях его бессмертной природной сущности и буржуазного прогресса. В книгах писателя возникает целая панорама событий, лиц, конфликтов, смысл которых приблизительно можно было бы выразить так: принимая законы современной жизни, выверяя свой шаг железной поступью машины, человек бесповоротно обрекает себя на гибель. Конечно же, ни тени сочувствия не испытывает автор ни к Джейсону, ни к Флему Сноупсу, ни к кому другому из этой чреды мертворожденных или, можно точнее сказать, умертвивших себя людей; тут другая идея: их существование -- это одновременно и обвинение нынешней цивилизации, и жестокое предупреждение современникам. В 1931 году Фолкнер выпускает роман "Святилище". Книгу эту принято толковать у нас весьма критически: в ней находят либо выражение хаоса и отчаяния, владевшего душой художника, либо попытку пощекотать публике нервы -- и напугать, и развлечь одновременно детективным описанием жестоких страстей. Тут автор как будто и сам идет навстречу критикам: он говорил, что в основе романа лежит "дешевая идея... придуманная ради денег"{53}. Все верно: сцены насилия и преступлений набегают в книге одна на другую, создают ощущение устрашающей бессмысленности всего происходящего. Собственно, бессмысленность прежде всего и устрашает: не ясно, для чего понадобилось Лупоглазому -- бутлегеру и бандиту,-- главному персонажу действия, тащить в свой притон Хорэса Бенбоу (мы уже знакомы с ним по "Сарторису", да и вообще место действия замкнуто старым треугольником: Джефферсон -- Французова Балка -- Мемфис), чтобы уже на следующий день отпустить его; ничуть не мотивировано убийство Лупоглазым своего подручного Томми; темным остается и другое убийство, изображенное на сей раз во всей своей натуральной достоверности: негр прикончил свою жену, "перерезав ей горло бритвой, но она все же выскочила из избушки и пробежала еще шесть или семь шагов по залитой лунным светом лужайке, а голова ее все более и более отделялась от кровоточащей шеи" (контраст между лунным светом и видом насильственной смерти, конечно, ужасен и действительно может быть объяснен одним только желанием -- напугать как можно сильнее читателя). Перечисление подобного рода эпизодов и описаний можно разворачивать долго. А самой-то жуткой иронией -- иронией абсурда -- звучит уже название книги. Во время одной из бесед в Японии Фолкнер говорил, что "у каждого человека должно быть надежное, безопасное место, где он может укрыться от беды"{54}. В романе таким "святилищем" оказывается, однако ...публичный дом, куда Лупоглазый понуждает уйти свою пленницу, студентку колледжа Темпл Дрейк. В романах Фолкнера всегда было много жестокости, а когда его упрекали, что он слишком уж "поглощен" ею, писатель отвечал: "Это звучит так же, как если бы сказали, что плотник поглощен своим молотком. Жестокость -- это просто один из моих инструментов"{55}. Но беда "Святилища" состоит в том, что "инструмент" стал в какой-то степени самодовлеющей силой; здесь слишком много внешнего, необязательного по отношению к идее произведения, драматизм сюжета подавляет внутреннюю драму мысли. Но мысль -- есть, хотя, пожалуй, более существенна она для самого Фолкнера, для его собственного движения в искусстве, нежели для читателя, ибо в художественное сравнение с лучшими вещами "Святилище" явно не идет. Некоторые американские исследователи усмотрели в "Святилище" атаку на "финансовый капитал". Это, конечно, взгляд наивный и плоский; правильно он оспорен в советской критике, в частности в работах М. Мендельсона{56}. Писатель вообще не мыслил в подобных категориях; экономические проблемы у него непременно растворялись в стихии художественности, да и всерьез задумываться о них он стал лишь ко времени создания "Деревушки", то есть к концу десятилетия. Но вот к словам М. Каули стоит прислушаться: "Лупоглазый... один из тех персонажей Фолкнера, которые олицетворяют нахлынувшую на Юг и уже частично поглотившую его машинную цивилизацию";{57} только надо добавить, что, как обычно, делами и заботами Юга дело здесь не ограничивается. Подобно иным действующим лицам фолкнеровских книг -- тем, что символизировали бездуховность времени,-- Лупоглазый предстает пред читателем в совершенно застывшем облике: он постоянен и недвижим. Идею свою писатель выражает тут чисто и ясно -- набором деталей, из которых складывается эта фигура. Глаза -- "две черные мягкие резиновые кнопки" (это сравнение возникает при первом же появлении персонажа и тут же, с интервалом в несколько строк, повторяется еще два или три раза); лицо --"как у восковой куклы, поставленной слишком близко к огню"; оно же "покрыто странным, бескровным каким-то налетом, так, будто освещается электрическим светом"; на груди его, "подобно паутине, висит платиновая цепь"; все тело напоминает о "злобной пустоте смятой консервной банки". Словом, перед нами человек совершенно искусственный, механический, лишенный -- даже во внешнем облике -- признаков живого существа. Человек штампованный -- сошедший с конвейерного производства. Недаром его пугают совсем обыденные -- но живые -- проявления жизни: крик совы, чаща леса. Прав Бенбоу, который, услышав голос какой-то лесной птахи, говорит Лупоглазому: "Ты, наверное, и не поймешь, что это за птица, если только не увидишь ее в клетке, установленной в холле гостиницы либо поданной на блюде за четыре доллара". Так намечается тема, кровно важная для Фолкнера: противостояние цивилизации и природы (даже трудно сказать, что вызывает большее возмущение и страх писателя: многочисленные преступления Лупоглазого или то, как он оскверняет природу, выплевывая в протекающий поблизости его притона ручеек окурки сигарет; все вместе, все связано). Сущность природы воплощена здесь в облике прежних наших знакомцев -- старой мисс Дженни и жены (теперь уже вдовы) Баярда Сарториса Нарциссы Бенбоу; как и раньше, пребывают они в атмосфере безмятежного покоя, непроницаемо отделяющей их от суеты и шума современности. А порой противопоставление выходит и прямо на поверхность повествования. Хорэс Бенбоу мечтательно толкует о летнем цвете природы, о распускающихся листьях и идущих в рост деревьях -- и тут же вспоминает об искусственных предметах, вторгающихся в жизнь земли, лишающих человека счастья независимости и {индивидуальной жизни}. Один из таких предметов, искусственных, извне привнесенных, -- зеркало, оно худо уже тем, что делает человека доступным взгляду других, грозит раскрыть тайное, сокровенное. "Позади нее находилось зеркало, позади меня -- еще одно, и она смотрелась .в это последнее, забыв про другое, в котором я мог увидеть ее лицо, увидеть, как она совершенно отрешенно глядит мне в спину. Природа -- это "она", а Прогресс -- это "он"; Природа создала виноградные плети, а Прогресс изобрел зеркало". И, наконец, сам стилевой тон повествования: чаще всего резкий, жестяной какой-то, он местами (очень редко) обретает мягкость и протяжность; "металлический звук" фонографов внезапно оттесняется величавой мелодией "времени, распластавшегося на тихой и нерассуждающей земле, расцветающей в желтый полдень зеленью ржи и хлопка". В то же приблизительно время, что и "Святилище", Фолкнер пишет рассказ "Когда наступает ночь", в котором прямо уже -- буквально в первой фразе -- сталкивает нетронутую природную чистоту прошлого с неприглядными видами сегодняшнего дня. "Улицы теперь вымощены, и телефонные и электрические кампании все больше вырубают тенистые деревья -- дубы, акации, клены и вязы,-- чтобы на их месте поставить железные столбы с гроздьями вспухших призрачных бескровных виноградин". В рассказе, впрочем, современность дана лишь в этом моментальном снимке -- посвящен он тому, что было "только пятнадцать лет назад", но как далеко это ушло, и сколь резко переменилась жизнь с той поры! Ну, а роман -- он вполне опрокинут в современность. Да, сюжетный разворот событий настолько влиятелен в эстетической структуре книги, что порой кажется, будто художник утратил контроль над ними, что они и его подавили своей отталкивающей сущностью. И все-таки, ясно отдавая себе отчет в слабостях романа, отнестись к нему следует всерьез, не подпадая под гипноз авторской самохарактеристики и того обстоятельства, что именно "Святилище" с его криминальными историями принесло, к сожалению, Фолкнеру первую славу, в то время как "Шум и ярость" остался почти не замеченным. О том, сколь глубоко и сердечно задет был художник проблемой "человек и прогресс", свидетельствует -- куда более очевидно, чем "Святилище",-- другой его роман, "Пилон" (1935). Это одна из немногих книг Фолкнера, действие которых вынесено за пределы йокнопатофского округа -- может, писатель, вырвавшись из круга привычных лиц и явлений, захотел таким образом лишний раз подчеркнуть широкий смысл рассказываемой им истории? Да и история, не в пример большинству фолкнеровских сюжетов, проста и прозрачна, легко доступна пониманию. В "Пилоне" описано несколько дней из быта пилотов -- жизненный круг, знакомый Фолкнеру по собственному недолгому опыту и уже втянутый в его творчество -- рассказы "Благополучное приземление", "Разворот", "Мертвая петля". Предчувствием гибели, атмосферой смерти наполнено и это повествование: центральный его персонаж, опытный и искусный летчик-профессионал, Роджер Шуман, в погоне за двухтысячным призом, садится за штурвал неисправного самолета и при попытке выполнить фигуру высшего пилотажа вместе с обломками горящей машины падает в близлежащее озеро, Пожалуй, в самом мотиве безрассудного, по видимости, поступка, в неотступно преследующих героя и близких ему людей заботах о хлебе и крыше над головой отразилось время, когда был написан роман,-- тяжелые годы экономического упадка и нужды. Писатель горько переживает судьбу своих персонажей, вынужденных рисковать жизнью, растрачивать талант в цирковых, массовых представлениях -- для того только, чтобы обеспечить себе мало-мальски сносное существование. Но не стоит слишком уж настойчиво искать в "Пилоне" примет непосредственной жизненной актуальности. Летчики, говорит репортер местной газеты, "не похожи на обычных людей; они и не смогли бы управлять своими машинами, обладай они обычными человеческими чувствами и протекай в их жилах нормальная человеческая кровь; да они даже и не стали и не осмелились бы заниматься этим, будь у них обычный человеческий мозг". Конечно, в этих словах слышится и безнадежная зависть человека, ведущего жизнь скучную, поденную, к людям яркой, рискованной судьбы. Но тут и гораздо больше--- заветная мысль самого автора, который, в конечном итоге, видит причины страданий и гибели персонажей вовсе не в безденежье, толкнувшем их на авантюру, но в том, что они изменили естеству земли, связали себя с машиной, все с тем же ненавистным прогрессом (здесь еще и личное чувство было: один из братьев писателя, летчик, погиб при испытании новой модели самолета, в тех же примерно краях, в которых происходит действие романа -- под Новым Орлеаном). Двадцать лет спустя Фолкнер выразит это чувство прямо, причем и трагический повод останется тем же -- гибель итальянского пилота, которого подвели приборы: "Он так и не осмелился, хоть ставкой была его собственная жизнь, презреть концепцию нашей культуры, согласно которой машина, инструменты, приборы действуют безошибочно, не смог преодолеть идейную силу, еще более жестокую, чем иудаистское представление о боге, ибо она... вовсе исключает момент индивидуальности"{58}. Так говорится в письме, опубликованном в "Нью-Йорк Таймс", а в романе та же мысль растворена в художественной структуре, порой, как мы видели, выходя и на поверхность. "Пилон" наполнен равнодушным ревом машин, скрежетом железа, залит слепящим электрическим светом -- и на этом фоне звук человеческого голоса либо замирает, либо сам обретает совершенно механическое качество. Фолкнер находит точную деталь, чтобы подчеркнуть это: "Репродуктор, заглушая шаги людей, кружащих вокруг аэродрома и проталкивающихся через ворота на летное поле, наполнил ротонду и ресторан резким, пронзительным и бесстрастным голосом диктора". Его звуки стали настолько привычными, что воспринимаются как некое "неизбежное и невыразимое явление природы, такое же, как шум ветра или ржавчина на металле". Вот для Фолкнера -- явный знак неблагополучия, да что там неблагополучия -- трагедии: ненужные, искусственные, придуманные людьми на беду себе предметы вторгаются в природу и жадно поглощают ее. Что же может противопоставить человек жестокому гнету прогресса?-- разумеется, воспоминание о временах торжества природной стихии, когда чистота человеческого чувства не замутнена была денежными расчетами, а девственности леса не коснулась еще пилорама. Слабость, нечеткость мировоззрения, непоследовательность реализма? Если отвлечься от живой плоти художественного мира писателя, ответить на этот вопрос придется утвердительно; да еще и добавить, что и в своем отрицании технического прогресса Фолкнер тоже стоит на позициях шатких и архаических. Но надо попытаться понять этический и эстетический смысл нового обращения к прошлому, а еще более -- его постоянную совмещенность с трезвым, даже жестоким отношением к былому. Ведь суровый счет ему не забыт, аргументы обвинения неотразимы: кровь и преступления ("Авессалом"), жестокость и бесчеловечность нравов (рассказ "Красные листья", где негр становится ритуальной жертвой на похоронах индейского вождя), наконец, "первородный грех"-- коммерческие сделки с землей, которая принадлежит всем и не принадлежит никому (рассказ "Справедливость"). Все это непреложно. Но в Йокнопатофе -- в том и состоит ее непростота, многозначность, текучесть -- грех и преступление существуют в едином образе со светом и надеждой: великолепием природы, простотой и спокойным достоинством тех, что давно ушли из жизни. Иначе быть не могло, иначе грозило падение в темный омут абсурда, иначе распад стал бы единственной реальностью. С этим Фолкнер согласиться не мог, продолжал поиски источников, неисчерпанных ресурсов человечности. "У мест этих есть своя хроника" -- так эпически начинается роман "Реквием по монахине" (1951){59}. Впрочем, роман этот странный, даже и не роман, а действительно музыкальное сочинение, строящееся по своим особым законам. Оно постоянно дробится: за каждым из трех прологов (хоровое многоголосие), в которых последовательно прочитываются отчасти уже известные нам хроники йокнопатофского края, следует акт пьесы (где из общего звучания выделяются сольные партии), переносящий нас в нынешние времена. Между повествовательными кусками и драматургией есть и непосредственно сюжетные переклички: одна из сцен первого акта происходит в здании суда, о котором повествуется в прологе; во втором акте действие переносится в губернаторский особняк, а в соответствующем прологе рассказана история его строительства; наконец, третье действие разворачивается в тюрьме -- и соответственно, эпизоды ее возведения изображаются в прологе, который так и назван -- "Тюрьма". Но куда существеннее внутренние -- резко контрастные -- связи, существующие между частями этого сложного по своей структуре произведения. В драматургической части его рассказано как бы продолжение истории, которая началась в "Святилище": героиня давнего романа, Темпл Дрейк, теперь замужем за Гоуэном Стивенсом, с которым в свое время очутилась в притоне Лупоглазого. Однако порок наложил тяжелую мету на эту женщину -- она готовится сбежать из дома с гангстером, своим прежним любовником. Стремясь предотвратить этот побег, старая негритянская нянька по имени Нэнси Миннигоу убивает ее ребенка. Все эти события происходят, впрочем, за кадром: читателю история представляется как уже завершенная, а распутать сложные ее узлы и одновременно обнаружить моральный смысл случившегося доверено судье Гэвину Стивенсу (родственнику мужа Темпл), этакому резонеру фолкнеровского мира (особенно явно эта его роль выяснится в трилогии о Сноупсах и "Осквернителе праха"). А смысл таков: порочное время калечит людей, делает их игрушками низменных страстей, лишает чувства ответственности, толкает к преступлению, превращает в жертв разного рода психологических комплексов. И нужно какое-то сильное потрясение, дабы они осознали аморализм собственного существования, тяжесть вины; таким потрясением становится для героини смерть ребенка, понимание того, что истинной виновницей этой трагедии она же сама и является. И еще одна страшная идея озаряет преступную мать: на казнь вместо нее пойдет та, что по сути дела спасла и ее, и даже самого ребенка: убийство было актом милосердия, ибо какая судьба ожидала мальчика на попечении гангстера и бывшей содержанки? И недаром в финале Темпл отправляется в камеру к Нэнси -- не для того, чтобы простить, но затем, чтобы испросить прощение. Герои пьесы -- по большей части фигуры бледные, бесплотные, ход ее замедлен, отяжелен (в интерпретации Камю это особенно сильно сказывается) длинными сентенциями судьи Стивенса на темы добра и зла, вины и проклятия, преступления и наказания. (Думается, драматургический жанр, требующей динамически острого действия, вообще был противен природе фолкнеровского таланта с его всегдашней эпической замедленностью, стремлением охватить все). Исключением служит лишь Нэнси -- ей как раз и дано восстановить связь времен, само участие ее в действии размыкает морально-религиозную проблематику (Фолкнер вновь обращается к библейским параллелям) в живую жизнь. Только жизнь эта осталась позади -- в давних временах Йокнопатофы, от имени которых -- воплощенным укором -- и представительствует в нынешнем жестоком и распадающемся мире старая негритянка. Прошлое разворачивается перед нами неторопливо, тяжеловесно, основательно: стремясь, как обычно, ничего не упустить, все перечислить, Фолкнер обрывает течение фразы, помещая в скобки массу разнообразных сведений из ранней истории края, из жизни его основателей. Вот они-то -- все эти Питигрю и Пибоди, Луи Гренье и доктор Хэбершэм -- они, чьи имена уже стерлись в памяти потомков, предстают живыми людьми с маленькими своими заботами, причудливо переплетенными семейными связями, а главное -- с ощущением кровной своей близости родным местам, нерасторжимого союза с самой жизнью. Эта близость пробуждала в них чувство человеческого достоинства, наполняла силой индивидуальности. В этом и заключено для художника главное: прогресс нивелирует людей (отсюда безликость даже злодеев -- Лупоглазого, Джейсона, Флема), природа их вочеловечивает. Идея эта столь органична для Фолкнера, что даже и прямая авторская оценка не нарушает эпического склада повествования, сама становится частью хроники; "Потому что это была граница, времена пионеров, когда личная свобода и независимость были почти физическим состоянием, подобно огню или воде, и никакое сообщество людей и не помышляло даже о том, чтобы вмешиваться в чьи-либо индивидуальные поступки; покуда аморалист действовал вне пределов коммуны, Джефферсон, не находясь ни на Дороге, ни у Реки, но между ними, не хотел и знать ничего о них..." И уж сказав -- "Джефферсон", -- автор легко и естественно возвращается к повествованию о том, как возникло в этом городке здание суда, да откуда и сам городок появился, откуда взялось его название. Впрочем, даже и не автор тут складывает историю, она сама, по закону саги, рассказывается, а тот, кто взял на себя труд поворошить старые предания,-- сам необходимая и неотделимая их часть. Как удается художнику так раствориться в потоке бытия,-- это его тайна, тайна искусства, которое всегда интереснее наших о нем рассуждений. Одно только сказать можно: редко в Йокнопатофе так свободно и легко дышалось, редко и сам писатель, судя по его книгам, испытывал такое, ничем не омраченное, счастье общения с природой -- "широкими богатыми плодородными цветущими полями" -- и людьми природы. Только Фолкнер изменил бы естеству собственного таланта, позволь он себе слишком долго задерживаться в подобном безоблачном состоянии. К концу каждого из прологов, по мере приближения к нынешним временам, все явственнее начинают звучать тревожные ноты -- и это уже голос самого автора, выделяющегося постепенно из потока повествования: он обременен знанием того, что героям его посчастливилось не узнать. Они, может, и догадывались о том, что грозит произойти, но упрямо не верили в возможность перемен. Архитектор, распланировавший городок применительно к окружающему рельефу, думает так: "Через пятьдесят лет вы попытаетесь изменить все это во имя того, что вы называете прогрессом. Но у вас ничего не получится; но вам никогда не отказаться от того, что было". Однако автор рассеивает мираж, ему ведома реальность: пришли люди с "цепкими" руками, люди, которые "с каждым годом все дальше и дальше оттесняли и отбрасывали землю и ее богатства: диких медведей и оленей и фазанов,-- перерезали ее вены, артерии, иссушали воды ее жизни". В этих словах звучит еще элегическая грусть, потому что за ними -- сердечно дорогие художнику предметы и явления, но в финале говорится уже с окончательной определенностью: "Потому что его (здания суда. -- Н.А.) судьба -- стоять на задворках Америки: его обреченность в его живучести; подобно человеческим годам, уже самый его возраст является упреком ему, и через сто лет этот упрек будет непереносим". Впрочем, не прошло и ста лет, как старые стены этого самого суда стали свидетелями таких мрачных историй, о которых прежде и помыслить было невозможно. Фолкнер, сказали мы, обращается к прошлому за надеждой. Но иллюзией она не становится: как ни горько сознавать ему неизбежность перемен, ни уйти, ни закрыть глаза на них он не может. Более того -- знает, что гибельные их истоки уходят все туда же -- в прошлое. Быть может, всего очевиднее двойственность взгляда на историю воплощается в фигуре все той же Нэнси: как наследие прошлого, она несет в современность не только простодушие, безыскусственность, мужество,-- за ней тянутся и грязь и порок; читавшие помянутый уже рассказ "Когда наступает ночь" (он есть в русском переводе) помнят -- помнит, конечно, и автор -- героиню его, наркоманку и проститутку, которую тоже звали -- Нэнси Миннигоу... Так писатель и работал, по существу, на протяжении всей жизни в литературе: прошлое виделось как бездна, источник нынешних страданий, и в то же время освещалось светом цельности и нетронутости. Даже после "Особняка", книги наиболее зрелой социально в фолкнеровском художественном наследии, будут написаны еще "Похитители", роман-воспоминание о детских годах одного из давних жителей Йокнопатофы, Лусиуса Приста, пришедшихся на начало XX века. Здесь развернется перед читателем калейдоскоп запутанных событий, начавшихся с того, что одиннадцатилетний Лусиус (тогда еще просто Луш) сбежит вместе с охотником Буном Хоггенбеком на одной из первых в округе машин в Мемфис; на пути беглецам встретится немало препятствий, за ними будет организована погоня, в Мемфисе они попадут в публичный дом, потом окажутся втянутыми в аферу с конными бегами и так далее. Здесь пройдут перед читателем давно уже знакомые ему фигуры -- полковник Сарторис и Сэм Фэзерс, майор де Спейн и мисс Реба (хозяйка дома терпимости, впервые появившаяся в "Святилище"). Тут свежим взглядом будут окинуты старые места и старые предания. Ради этого и написан, собственно, роман. Сюжетная связь событий играет тут еще менее самостоятельную роль, чем в любом ином сочинении писателя: просто на фоне их скоротечности резче высвечивается нечто действительно ценное -- чувство человеческое, сопротивляющееся поспешности и суете. А герои -- что ж, они все чаще служат лишь значащими символами былого, указывают на время действия. И только одна фигура здесь по-настоящему -- эмоционально и интеллектуально -- активна: фигура самого рассказчика. И дается ему эта активность тем, что он пребывает разом и в детстве своем, и в нынешних временах, он и ребенок, и зрелый уже, даже старый человек, бывший свидетелем того, как уходило былое. Тем же определено и стилистическое единство романа: никакого видимого разрыва не возникает между поступками и мыслями мальчика и теми словами и раздумьями, что принадлежат уже значительно более поздним временам. Вот как происходит это. Едет машина -- и в ней Луш, мимо пробегают пейзажи сельской местности, пасутся себе "по-весеннему бездельные мулы", светит "послеполуденное майское солнце"--тишина и покой. Но вдруг автомобиль окутывается облаком пыли: это и совершенно реальный осадок, но и пыль времени тоже, потому что пронеслась она "для того, чтобы возвестить грядущую судьбу: муравьиное снование взад и вперед, неизменный зуд наживы, механизированное, моторизованное, неотвратимое будущее Америки". Это уже -- голос из будущего; на момент и дорога, и Бун Хоггенбек, и фермер, помогающий перетащить машину через огромную лужу, становятся воспоминанием, миражем -- а затем вновь, совершенно естественно, возвращаются в живое свое состояние. Тяжкое знание настоящего (а оно готовилось в далекие годы, когда автомобиль только появился, а значит, начал наступать Прогресс, и "большая часть оленей, и все медведи, и пумы... исчезли"), настоящего, покончившего с "простодушностью" старых времен, не дает порой мальчику вполне свободно наслаждаться удивительными приключениями, выпавшими на его долю, смущает ум и сердце, заставляет переживать свое "грехопадение": ведь, убежав с Хоггенбеком, он обманул своих родственников. Невинная эта шалость оборачивается чем-то истинно серьезным и значительным. Не случайно в финале повествования юному герою не удается откупиться за "четыре дня барахтанья, жульничества и суеты" простым наказанием. Дед говорит ему: " -- Тебе этого не забыть. Ничто никогда не забывается. Ничто не утрачивается. Оно для этого слишком ценно. -- Так что же мне делать? -- Так и жить,-- сказал дед. -- Жить с этим? Ты хочешь сказать -- всегда? До конца моей жизни? И никогда не избавиться от этого? Никогда?" Так происходит посвящение в мужчины. Да, не забудется человеку и обман; но все-таки более того-- безмятежность и простота природы, те времена, когда он и сам к ним прикасался, и те, совсем уже давние, которые достались ему как дар исторической памяти. Это для Фолкнера очень важно. Тревога осталась, прошлое невозродимо, оно и в самом себе несло зерно будущего распада -- и это источник самой сильной, непрекращающейся боли. Но оно было -- а это уже источник тепла и радости. И в "Похитителях", пожалуй, чувство мира заглушает знание грядущих перемен. "Похитители", как говорилось ранее, предсмертное сочинение писателя, и это, вероятно, придает ему авторитет завещания, непререкаемость последнего слова. К тому же тут еще возникает ощущение возврата "на круги своя"-- Фолкнер будто бы повторяет сказанное в "Сарторисе" о мисс Дженни; будто бы отринув ее путь -- и "Шумом и яростью", и "Авессаломом", и, конечно же, "Особняком",-- теперь, в конце, вновь восстанавливает в правах способ жизни героини давнего сочинения. Так оно и было бы, если б путь Фолкнера мог быть изображен в виде медленного, но неуклонного подъема. На самом же деле этот путь представлял собою постоянное противоборство сомнений и прозрений, возвращений назад, перепроверки выводов -- путь поисков, в которых никакая находка -- кроме неумирающей веры в человека -- не была окончательной. Потому и читая "Похитителей", неизбежно вспоминаешь более ранние сочинения, в которых тема природы и прогресса получала не то чтобы иное, но более трудное для писателя истолкование. В ряду этих "более ранних" заметно выделяется "Сойди, Моисей" (1942) -- книга, которую сам автор называл романом, но которая все-таки скорее представляет собою цикл новелл, объединенных сюжетно (историей многочисленного семейства Маккаслинов, пришедших в Иокнопатофу еще на рубеже XVIII--XIX веков и бывших свидетелями и участниками всех тех событий, что легли в основу саги) и идейно: вот этой самой проблемой --"природа -- прогресс". Центральный в цикле -- рассказ "Медведь". О нем не раз уже здесь упоминалось, теперь надо прочитать его целиком. Рассказ -- о юном Айке Маккаслине, постигающем тяжелую и опасную науку природы, об индейце Сэме Фэзерсе, его наставнике в этой науке, о Старом Бене -- гигантском медведе, который вот уже столько лет владел этими местами и которого никак не могли убить охотники, о Льве -- злобном и огромном беспородном псе,-- не убоявшемся Бена и погибшем в схватке с ним. И о лесе. Опять писатель, не в первый уж раз, как бы останавливает перо, стремящееся к яркости, ослепительности красок, не скупящееся на превосходные степени, перо, готовое в любой момент взорваться каскадом эпитетов. Но Фолкнеру тут другое и нужно -- создать (для начала, во всяком случае) ощущение продолжительности, бесконечности природы, неизбывного величия леса. Это ощущение передается прежде всего течением фразы -- медленным, неостановимым, вбирающим в себя все времена и всех людей (в такой же примерно стилевой стихии пребывала и Лина Гроув, героиня "Света в августе"). Человеческий голос звучит в унисон движению самой природы: "О людях велась эта беседа, не о белой, черной или красной коже, а о людях, охотниках с их мужеством и терпением, с волей выстоять и умением выжить, о собаках, медведях, оленях, призванных лесом, четко расставленных им и в нем по местам для извечного и упорного состязания, чьи извечные, нерушимые правила не милуют и не жалеют,-- вызванных лесом на лучшее из игрищ, на жизнь, не сравнимую ни с какой другой, на беседу, и подавно ни с чем не сравнимую: негромко и веско звучат голоса, точно и неспешно подытоживая, вспоминая среди трофейных шкур и рогов и зачехленных ружей в кабинетах городских домов или конторах плантаций, или -- слаще всего тут же, в охотничьем лагере, где висит неосвежеванная, теплая еще туша, а добывшие зверя охотники расселись у горящих в камине поленьев, а нет камина и домишка, так у брезентовой палатки, вокруг дымно пылающего костра". Но не только в величавом спокойствии пребывает природа; она и бушевать тоже умеет, и человеку должно достать воли, терпения, упорства понять неизбежность ее бунта, научиться противостоять ему, укрощать его. Живым выражением этого непокоя и является Старый Бен. Позднее Фолкнер так охарактеризует его: "Медведь был символом старых сил, не сил зла, но тех старых сил, которые в юности бродят у человека в крови, которые достались ему по наследству, как инстинкт древней безжалостности, которая и есть -- природа"{60}. В самом рассказе эта мысль находит выражение в резкой смене повествовательного тона: от величавой плавности -- к фразам резким, острым, укороченным, отягощенным шумом и яростью борьбы. Особенно ярко написан эпизод последней схватки Льва со Старым Беном. Вот только небольшой отрывок:. "Лес впереди и отягченный дождем воздух обратились теперь в сплошной рев. Заливистый, звенящий, он ударялся в тот берег, дробился и вновь сливался, раскатывался, звенел, и мальчику казалось, что все гончие края, сколько их было и есть, ревут ему в уши. Он вскинул ногу на спину выходящему из воды мулу. Бун не стал садиться, ухватился рукой за стремя. Они взбежали на обрыв, продрались сквозь прибрежные кусты и увидели медведя: на задних лапах встал спиной к дереву, вокруг вопят и карусельно вертятся собаки, и вот опять Лев метнулся -- в прыжке". Все события, происходящие в "Медведе", прекрасная и страшная сила природы, в нем разлитая, показаны глазами Айка, пропущены через его сердце и только формирующееся еще сознание. У этого героя как раз хватило и инстинкта, дарованного самой историей, и мужества принять законы природы, объединить свою жизнь с жизнью леса. Он, как и сам Сэм Фэзерс,-- естественная, и потому бесконечно близкая Фолкнеру душа. Об этом и прямо в рассказе написано: "В коренном древнем деле (говорит генерал Компсон дяде Айка, Касу Маккаслину. -- Н. А.) ты перед ним младенец; все вы, растакие Сарторисы и Эдмондсы, напридумывали ферм и банков, чтобы только заслониться от того, знание о чем дано этому мальчугану от рождения,-- и страх, понятно, врожден, но не трусость, и он за десять миль пошел по компасу смотреть медведя, к которому никто из вас не мог подобраться на верный выстрел, и увидел, и обратно десять миль прошел в темноте; это-то, может, посущественнее ферм и банков..." Но такое объяснение, возможно даже, и лишнее (просто писатель, как и обычно, должен дойти до корня вещей и сказать все): достаточно прочитать описание самого этого десятимильного путешествия, отправляясь в которое мальчик оставил дома ружье, а потом, придя в лес, снял с руки и компас, и часы -- все железные предметы,-- чтобы очутиться перед лицом природы в обнаженном своем естестве. Собственно, с этого эпизода и начинает развиваться в рассказе тема противопоставления природы наступающему на нее прогрессу: она обозначилась в слове генерала Компсона, а затем получила завершенное выражение в последней главе, где повзрослевший уже Айк, "потрясенный, горестно изумленный", оглядывается окрест и видит "наполовину выстроенный хлебозавод... целые мили сложенных штабелями рельсов, тронутых той яркой, светло-рыжей ржавчиной, какая бывает на новой стали, и резко пахнущих креозотом шпал". Тут же возникает поразительно-щемящий образ медвежонка, испуганного резким гудком паровоза и в страхе вскарабкавшегося на вершину старого ясеня. Лес отступает, и новые картины глубоко ранят и героя повествования, и самого художника -- рассказ наполняется глухими нотами тоски и тревоги. "Медведь" публиковался в нескольких фолкнеровских сборниках -- и в различных редакциях. К сожалению, в русском издании появился тот вариант, в котором опущена большая глава, повествующая об истории семейства Маккаслинов. В результате рассказ, ничуть не потеряв в своей изобразительной силе, и, может, даже сохранив большую художественную цельность, заметно утратил сложность идейного содержания. Потому что в пропущенной главе герой, намеренно изъятый из привычной ему природной среды, наделяется способностью философического размышления об истинных причинах тех перемен, что откроются читателю к финалу повествования. Не мальчик уже, но рано повзрослевший мужчина (Айку к тому времени исполняется двадцать один) упорно пробивается за поверхность явления, ищет -- поиск этот запечатлен в трудной, но уже испытанной Фолкнером огромной фразе-монстре -- глубинных исторических причин падения старого порядка вещей. И находит их в том, что давно уже Фолкнером тяжко переживалось и настойчиво исследовалось -- но только в этом рассказе получило столь утвердительную и четкую форму: "черный крест", преступление самих людей, осквернивших природу рабством; и еще -- введенная ими система купли-продажи того, что само по себе вечно и непродажно: Земля. Это знание, понимание это обретается нелегко: Айк ведет нескончаемый спор со своим дядей, стремящимся приглушить остроту переживаний героя, снять их драматизм, укрепить его в чувстве гордости за род, за семью -- за Юг, в основе жизни которого всегда лежали "не хитрость, не политика, не дипломатия, не деньги, но просто любовь к земле и мужество". Впрочем, как было уже сказано в самом начале этого очерка, перед нами, может, и не спор двух живых, во плоти, людей, но словесное выражение души самого художника, мучительно раздвоенной между любовью к родным краям и жестоко-реалистическим отношением к его истинной, а не придуманной истории. Это та же самая страшная двойственность, что пробивается в лихорадке ощущений Квентина Компсона, завершающего свой рассказ о Сатпене: "Я {не ненавижу} его (Юг.-- Н. А.), подумал он, напряженно дыша в этом холодном воздухе Новой Англии, в этом железном мраке, {нет, нет, я его не ненавижу, я его не ненавижу}". Реализм побеждает. "Мы никогда не были свободны", -- подводит Айк Маккаслин итог своим напряженным раздумьям о расовой проблеме, которая живыми образами открылась ему в старых записях истории родного рода (спор с дядей и начинается в ходе того, как Айк ворошит пожелтевшие страницы церковных книг, семейных преданий). И другой, столь же трудно, шаг за шагом, добытый вывод: нельзя принять наследство или отказаться от него, если это -- Земля: ведь "она не принадлежала отцу или дяде Бадди так что они могли ее завещать мне а я от нее отказаться потому что она никогда не принадлежала и деду который бы завещал ее им а они мне а я бы от нее отказался потому что она никогда не принадлежала и старому Иккемотубе который мог бы продать ее деду для завещаний и отказов. Потому что она никогда не принадлежала отцам отцов Иккемотубе которые могли бы завещать ее Иккемотубе а тот продать деду или кому другому потому что в тот момент когда Иккемотубе обнаружил, понял, что может продать ее за деньги, в этот самый момент она навеки перестала быть его -- от отца к отцу и к отцу -- и тот кто купил ее не купил ничего". Конечно, Фолкнер сохраняет свою ненависть к буржуазному прогрессу, но одновременно и признает с болью, что не только он виною горестям и страданиям людей. Конечно, художник по-прежнему испытывает крепкую привязанность к человеку естественному, но только видит и в нем, в его истории зерно будущих поражений, возлагает ответственность за них на него самого. Быть может, еще откровеннее, чем в "Медведе", эта мысль высказалась в другом, тоже упомянутом уже, рассказе--"Дельта осенью" (он входит в тот же сборник-роман "Сойди, Моисей"), в котором Айзек Маккаслин, уже глубокий старик, оказывается вопреки тяжести собственных выводов, бессильным преодолеть гнет традиции: ему кажется чудовищной сама мысль о браке чернокожей женщины и белого человека, одного из его родственников. Идея ответственности человека за совершенное и до него, и им самим для Фолкнера не нова. Но тут она высказалась с особой силой: ведь бремя вины возлагается на героя, вызывающего у писателя, пожалуй, наибольшую симпатию и ощущение душевной близости. И тогда снова со всей неотвратимостью встал вопрос: а что же поддержит, что спасет человека в мрачном мире, тем более что даже и лучшие из людей, самые здоровые, оказывается, отступают перед напором традиций? 6. Испытание на прочность Романы Фолкнера часто называют экспериментальными, имея в виду их необычную, странную форму. Это, конечно, прежде всего бросается в глаза. Но только ставил он эксперимент куда более ответственный и страшный, нежели проверка формальных конструкций. Он постоянно подвергал человека испытаниям, безжалостно проверял меру его силы и стойкости. И проверка эта была тем более опасной, что результат никогда не был известен заранее, гуманизм добывался в борьбе человека и с обстоятельствами, и с самим собою. Потому и помещал Фолкнер своего героя в особенную, запутанную, нестандартную ситуацию. Джо Кристмас поставлен в катастрофическое положение уже самим фактом - собственной безымянности. Путь Томаса Сатпена проложен через преступления, смерть, кровосмесительные вожделения. Темпл Дрейк, героиня "Реквиема по монахине", оказывается перед лицом гибели собственного ребенка. Подобные сюжетные основания, бесспорно, резко обостряли проблему, придавали особенную эмоциональную окраску переживаниям персонажей. Но они обусловливали и некоторую исключительность героев. А Фолкнер ведь стремился к эффекту прямо противоположному! -- показать удел обычного человека на земле. Он и через особенное шел к простому, но, должно быть, ощущал и необходимость обнаружить всеобщее-- в обыкновенном,-- скажем, в судьбе персонажа, не обремененного тяжестью прошлого, не оказавшегося на острие конфликта природы и машинной цивилизации, не охваченного сомнениями по части смысла жизни. Роман "Когда я умирала" (1930) начинается со смерти Эдди Бандрен, матери многочисленного фермерского семейства, уже долгие годы потом и тяжким трудом зарабатывающего хлеб свой насущный все в тех же йокнопатофских краях. У любого другого писателя такое начало прозвучало бы трагично: у Фолкнера оно спокойно и даже незначительно -- его герои естественной смертью умирать не привыкли. Обыкновенны Бандрены: они никак не связаны с теми фолкнеровскими кланами, в недрах которых постоянно бушуют смертельные страсти. Легко оправдывается с совершенно житейской точки зрения сюжет: когда-то давно Эдди взяла с мужа обещание похоронить ее в Джефферсоне, рядом с членами своей семьи, и вот Бандрены везут гроб с телом матери в город, расположенный в сорока милях от их родной Французовой Балки. И вот эту незамысловатую историю Фолкнер наполняет внезапно "шумом и яростью", а этих простых героев ввергает в немыслимые испытания, заставляет жить на пределе нравственных и физических возможностей. Название незадолго до того написанного романа вспомнилось не просто потому, что им верно передается эмоциональная атмосфера новой книги; тут повторен и прием повествования от имени нескольких действующих лиц (только число их заметно увеличилось: в качестве рассказчиков выступают тут не только Бандрены -- отец и дети, но и земляки; к тому же и слово им дается по нескольку раз). Снова -- прием неформальный: многоголосье столь разных персонажей -- придавленного жизнью Энса Бандрена, его сыновей -- деловитого накопителя Джуэла, "всегда занятого тем, что может принести ему деньги", трудолюбивого Кэша, слабоумного Дарла, которому, однако, тоже в традиции "Шума и ярости", самые яркие прозрения и являются, и многих других, объединенных главным образом нуждой,-- да, этот спектр взглядов и голосов понадобился для того как раз, чтобы из мозаики их впечатлений сложилась общая картина жизни. Для этого же оказалось необходимым и "воскресить" Эдди, и поместить ее монолог -- "Когда я умирала"--в самый центр книги, связав вроде бы ускользающие фрагменты единым образом -- непременным у Фолкнера -- образом времени: "Но для меня ничего не было кончено. Я имею в виду, кончено в смысле начала и конца, потому что для меня и не было никакого начала и конца". Словом, запутанное построение книги объяснить можно, и даже после "Шума и ярости"-- не трудно. Но дело в том, что для этого романа столь явно выраженное стремление к универсальности оказывается инородным. Возникает ощущение, что Фолкнер не доверился самой обыденности рассказываемой истории, способности ее проявить глубинный свой смысл без резкого дополнительного художественного усилия со стороны автора. Однако эффект получился непредвиденным -- сам прием настолько впечатляющ и силен, что нередко и затемняет, точнее сказать, оттесняет живое содержание романа. А ведь в нем-то главный интерес и сосредоточен. Заставляя героев бороться со стихией, громоздящей разнообразные преграды на их пути, писатель утверждает необходимость человеческой стойкости, твердости. И на этот раз Фолкнеру вовсе нет нужды прибегать к высокой риторике, чтобы выразить эту мысль. Душевная напряженность персонажей выражается в их неимоверных телесных усилиях, прекрасно и законченно отраженных автором в слове. Вот поток разлившейся воды опрокидывает гроб с телом матери. Повествование сразу же обостряется. "Итак (рассказывает фермер Талл, сопровождавший Бандренов. -- Н. А.), Кэш держал лошадь, которая, храпя и стеная, как настоящий человек, пыталась выкарабкаться на берег. Когда я подошел, она как раз вышвырнула Кэша из седла. Его лицо мелькнуло на секунды, перед тем как тело неудержимо заскользило назад, в воду. Лицо посерело, глаза закрылись, а через щеку тянулась длинная полоса грязи. Затем он исчез и погрузился в воду, перевернулся в ней. Это выглядело так, будто в ручье полоскали связку старого белья". Жестокая антиэстетичность картины оправданна: тяжкая, грубая работа как раз и требует таких слов -- простых и весомых. Впрочем, тут даже и не словом обеспечивается напряженность ситуации, а внутренней динамичностью действия, показом физического состояния персонажа. Увы! Фолкнер этим не удовлетворяется, все ищет символа, заставляет Дарла увидеть в движении окружающих и "горизонты, и долины земли". Но здесь этот образ оказывается ненужным дубляжем, лишь размывающим пластическую суть эпизода. Бандрены -- далеко не герои, и в Джефферсон их влекут, помимо всего прочего, и свои, вполне житейские и далеко не возвышенные цели: Дьюи Делл случайно забеременела и хочет отделаться от будущего ребенка, Джуэл надеется осуществить какие-то мелкие спекуляции; Энс, как выяснилось, собирался вновь жениться. Но Фолкнеру и нужны ведь были совсем незаметные, погруженные в обыденность жизни люди. Ведь в этом случае обретала особую ценность и значительность та поразительная воля, упорство, что проявлены ими были в момент опасности. Никакими своекорыстными мотивами их не объяснишь -- тут вступил в силу высокий нравственный долг; в борьбе, в столкновении со стихией этим людям пришлось обратиться к тем резервам человечности, которые, по мысли художника, таятся в глубинах души и в критический момент готовы обнаружиться въяве. Так и произошло, и в этом заключен, при всех художественных просчетах автора, главный гуманистический итог книги. Иное дело, что, обнаружив эту простую, но необыкновенно для себя важную истину -- человек всегда сильнее обстоятельств, -- Фолкнер вовсе не удовольствовался найденным. Через год он напишет "Свет в августе", а потом еще "Авессалом" -- романы, в которых вновь и вновь будут отыскиваться аргументы человечности. Поиск этот конца не имел. Не имел и потому, между прочим, что писатель, сохраняя неизменную веру в человека, вовсе не склонен был наблюдать его в одних только лучах подвига. Не зря "Когда я умирала" заканчивается эпизодом, в котором Энс Бандрен представляет детям свою новую жену. Критическая ситуация миновала, и человек вновь отдается потоку действительности, которая постоянно соблазняет его легкими и безнравственными путями. В "Диких пальмах" (1939) Фолкнер вновь берет человека вне связей с прошлым; подобно Бандренам, герои этого романа не ощущают проклятия, завещанного историей, подобно им не обречены страданиям уже самими условиями своего явления на свет,-- и, как они, поставлены в критическое положение, требующее выбора и особенного напряжения душевных сил. Надо сразу сказать о необычной композиционной структуре книги. По видимости в ней рассказаны две совершенно не связанных одна с другой истории. Первая, давшая название всему произведению, повествует о трагически закончившейся любви доктора Гарри Уилберна -- человека из бедной семьи, стоическим трудом добившегося университетского диплома и мало-мальски сносного положения в обществе,-- и Шарлотты Риттенмайер, жены художника, принадлежащего к нью-орлеанской богеме. Во второй, озаглавленной "Старик", описывается так называемое Великое наводнение на Миссисипи (1927 год), с которым связаны испытания, выпавшие на долю заключенного местной тюрьмы -- Высокого Каторжника (вместе с другими узниками его послали на выручку жителям округи, пострадавшим от наводнения). Обе части романа действительно обладают некоторой самостоятельностью -- недаром Фолкнер и сам включил "Старика", как отдельную вещь, в сборник своих сочинений. Но сам же автор и разъяснил композиционный принцип, дающий книге единство: "Поначалу это была одна история-- история Шарлотты Риттенмайер и Гарри Уилберна, которые пожертвовали всем ради любви, а затем потеряли ее. И до тех пор, пока я не сел за стол, я и понятия не имел, что у меня получатся две отдельные истории. Однако когда я дошел до конца того, что стало впоследствии первой главой "Диких пальм", то обнаружил неожиданно, что чего-то не хватает; что рассказ нужно усилить, как-то приподнять его -- наподобие контрапункта в музыкальном произведении. Тогда я начал писать "Старика", и писал его до тех пор, пока сюжет "Диких пальм" вновь не набрал высоты тона; тогда я оборвал "Старика" на том месте, где сейчас кончается его первая часть, и продолжал историю "Диких пальм", и разворачивал ее до тех пор, пока сюжет ее вновь не начал ослабевать..."{61} Следуя этому комментарию, действительно обнаруживаешь внутренние связи романа; при этом мощное звучание "Старика" сообщает и любовному сюжету некоторую дополнительную значительность. Один американский критик даже вычертил схему, на которой наглядно продемонстрировано нарастающее глава за главой движение темы повествования. Все же единство его обеспечивается не просто определенным конструктивным принципом. Важна общность ситуации, в которую поставлены его герои. Вот эта ситуация: человек вырывается из рутины обыденной жизни, из состояния, я бы сказал, нравственной невинности и погружается в действительность, клокочущую и бурлящую. В "Старике" это бурление дано в буквальном образе возмущения водной стихии, которому, кажется, маленький человек противостоять просто бессилен. И все-таки Высокий Каторжник преодолевает препятствия, удерживает на плаву крохотный, как скорлупка, ялик, спасает женщину, которую наводнение лишило крова, становится к тому же акушером, ибо женщина оказалась беременной, сам спасается от солдат, которые приняли его за беглого преступника, и так далее. А весь парадокс состоит в том, что силы этому измученному в борьбе с природой и людьми человеку придает надежда на скорое избавление, которое может быть обретено лишь... в тюрьме; именно туда, назад, в несвободу, стремится он стойко и несгибаемо. А когда, наконец, достигает цели и обнаруживает, что в результате крючкотворных судебных махинаций к его сроку добавили еще десять лет, то просто и покойно отвечает: "Хорошо,-- раз таков закон". Судьба Высокого Каторжника может быть истолкована как своего рода моральное назидание Гарри Уилберну и Шарлотте, которые, попытавшись сбросить цепи заведенного быта (один -- тусклой, безрадостной, ради куска хлеба, работы, другая -- пустого богемного существования) и обрести свободу в любви, приходят к краху: Шарлотта уговаривает любовника сделать ей аборт и умирает в результате операции, Гарри же добровольно отдается властям и попадает за решетку. Такой вывод вроде бы прямо подсказывается рассуждением героя, уже хлебнувшего жизни и убедившегося в ее враждебности человеку, красоте, любви. Мысль молодого врача, человека, вообще-то по-фолкнеровски ненормального, пребывающего постоянно в состоянии взвинченном и даже экстатическом, здесь обретает ясность: "Любовь... не может длиться. Для нее не осталось места в наши дни. Мы избавились от нее. Это заняло у нас довольно много времени, но человек неистощим на выдумки, потому нам и удалось наконец-то освободиться от любви, точно так же, как мы освободились и от Иисуса Христа. Голос божий мы заменили голосом радио (возникает старая фолкнеровская тема несовместимости души и прогресса. -- Я. Л.), и вместо того, чтобы накапливать из месяца в месяц, из года в год валюту чувства, с тем чтобы получить возможность разом истратить ее на любовь, мы размениваем ее на медяки, дабы пощекотать нервы газетной строкой либо небо -- конфетками да печеньем. Если бы Иисус вернулся в наши дни на землю, нам пришлось бы снова распять его, чтобы защитить себя и оправдать и сохранить цивилизацию, которую мы создавали в течение двух тысяч лет -- в страдании, гневе, нетерпении и ужасе, создавали, умирая и проклиная все на свете..." (в заключительном этом аккорде тема Великого Инквизитора, звучавшая подспудно на протяжении всего монолога, прорывается наружу). Итак, крах, поражение -- а с другой стороны, торжество невинности, в которую возвращается Высокий Каторжник. Но проверка человека критическими обстоятельствами продолжается. Убедившись в том, что действительность (картины ее в "Диких пальмах" возникают самые неприглядные: грязные больницы в негритянских кварталах большого города, сам этот город -- Нью-Йорк,-- мрачный и холодный, горнорудные разработки в штате Юта, куда любовников загоняет нужда),-- эта действительность для любви и свободы непригодна, герои предпринимают еще одну попытку -- удалиться от враждебного мира на пустынные берега Великих озер. Способ не новый, литературой многократно испытанный, а особенно в XX веке, когда герои не одного произведения стремились найти покой в отъединенности от потрясаемого войнами мира. Порой они верят, хотели бы верить в реальность фантазии -- как Ката и Тони, персонажи олдингтоновского романа "Все люди враги", стремящиеся склеить разбитое войной счастье на мифическом островке Эа, как герой Ремарка, которого романист с упорством безнадежности помещает, извлекая из жизни, в высокогорные санатории. А чаще -- в книгах действительно больших писателей -- эта наивная и такая понятная вера корректируется трезвостью сознания автора, знающего, что от забот и проблем мира не уйти. Вспомнить хоть цикл рассказов Хемингуэя "В наше время", где каждому сюжету вольной жизни Ника Адамса в не тронутых еще цивилизацией краях предшествует короткий жуткий эпизод войны: единство мира, отказывающего человеку в безмятежности покоя, находит вполне зримое выражение. Так и у Фолкнера. Шарлотта еще верит, что на диком берегу, вдали от людей можно обрести райское забвение; то есть не то что верит -- скорее пытается убедить себя, потому и разгуливает нагишом, называя своего возлюбленного Адамом. Но упорная угрюмость Гарри, нежелание принять игру Шарлотты, неотступно преследующие его мысли о совсем недавнем еще прошлом -- матери и сестрах, брошенных на произвол судьбы, поисках работы, трудной жизни на рудниках Юты -- ясно говорят о том, что робинзонада не удалась, что свобода в бегстве от мира не состоялась. Смерть героини подтверждает это с окончательной ясностью. Вот тогда и возникает сомнение в безусловности пути, избранного Высоким Каторжником. В одном из интервью Фолкнер говорил, что относится к этому персонажу с симпатией, даже с любовью. Да это и в самой книге чувствуется-- в смирении, с каким герой принимает в финале очередной удар судьбы,-- собственно, и не воспринимает его как удар -- и вправду есть что-то величавое и незыблемое. Но ведь весь Фолкнер-- это преодоление. Преодоление традиционных привязанностей и симпатий: сколь ни томительно видеть художнику закат старого Юга, падение таких его фигур, как Квентин Компсон или священник Хайтауэр, -- закрывать на это глаза он не может и не хочет. Преодоление найденных уже, кажется, ответов -- корневая связь с природой не обеспечивает еще, оказывается, человеку счастья. Преодоление простых и кажущихся неотразимыми истин -- невинность, к которой стремится Высокий Каторжник, не может, как выясняется, служить универсальным средством решения человеческих проблем. Судьбою Шарлотты и Гарри, своеобразно повторяющих путь пленника, художник безжалостно разрушает им же самим предложенное и обнаруженное. Но скорее всего, говоря о любви к персонажу, автор имел в виду не только его стремление к покою, но и умение не сдаваться, способность выстоять в самых тяжелых условиях. Вот такое достоинство уже безусловно. В истории Высокого Каторжника, в истории любовников предложено два, радикально противоположных, способа противостояния страданиям и катастрофам -- в этом смысле, если использовать вслед за самим художником музыкальную терминологию, произведение построено на диссонансе. Но в финале обретается гармония. Фолкнер не дает окончательно ответа на вопрос, какой же путь вернее и в чем заключена истинная свобода человека, но он вновь, в который уже раз, приходит к выводу-- главному выводу,-- что человек способен к сопротивлению и борьбе. Способен к жизни. Таков итог скитаний Каторжника, таково и заключение Гарри: "Между страданием и ничем я выберу страдание". 7. Торжество человечности Творчество Уильяма Фолкнера -- постоянно движущаяся система. Остановок, законченности сделанного он не знал. И все-таки последнее двадцатилетие литературной работы отмечено, хоть и не вполне решительным (вспомним "Медведя", "Реквием по монахине", "Похитителей") стремлением к большей ясности, попыткам дать твердый ответ на постоянно задаваемые жизни и человеку вопросы. Конечно, критики заметили этот сдвиг и даже, кажется, несколько преувеличили его значение. При этом возникли самые крайние суждения. Иные буржуазные литературоведы поторопились умозаключить об упадке художественного таланта писателя, о том, что мир Фолкнера, утратив свою страсть и ослепительность красок, оказался поглощенным однозначной моральной идеей. Этот взгляд с откровенностью высказался в таком, например, соображении: "В книгах Фолкнера (начиная с "Деревушки".-- Н. А.) рай не может быть возвращен, и летопись попыток возродить его менее убедительна, нежели драматическая история его потери. Его поздние работы представляют собой род социальной критики"{62}. Вот именно. Вполне очевидное увеличение социального потенциала в той же трилогии о Сноупсах и побудило как раз буржуазных критиков повторить старый тезис, согласно которому идеологическое содержание искусства несовместимо-де с его художественной спецификой. Естественно, подобный взгляд был убедительно оспорен в советской критике, накопившей уже немалый опыт в истолковании трилогии -- явно самом заметном произведении позднего Фолкнера (см. работы А. Старцева, Е. Книпович, М. Мендельсона). Однако же в обоснованной и необходимой полемике с оппонентами не стоит упускать из вида того, что движение художника к большей социальной определенности было весьма сложным, связанным не с одними лишь победами и накоплениями. Потери тоже были. И сказывались они не только в непоследовательности, а то и неточности оценки иных общественных явлений (об этом как раз в нашей критике весьма внятно сказано), но, действительно, в известном, я бы сказал, успокоении эмоциональной силы фолкнеровского таланта. Накал страсти в его книгах заметно понижается. Вот, для примера, "Притча" (1954). Гуманистическая идея высказалась здесь с публицистической ясностью -- недаром слова одного из персонажей почти буквально совпадают с формулами незадолго до написания книги произнесенной Нобелевской речи: "Я знаю, что в нем (человеке.-- Н.А.) заложено нечто, заставляющее его переживать даже войны... И даже после того, как отзвучит и замрет последний колокол проклятия, один звук не утихнет: звук его голоса, в котором -- стремление построить нечто более высокое и прочное и могучее, более мощное и долговечное, чем все то, что было раньше, и все же исходящее из того же старого первородного греха, ибо и ему в конце концов не удастся стереть человека с лица земли. Я не боюсь... я уважаю его и восхищаюсь им. ,И горжусь; я в десять раз более горд бессмертием, которым он наделен, нежели он горд тем божественным образом, что создан его иллюзией. Потому что человек... "Выстоит",-- сказал капрал. "Нет, больше, -- гордо ответил генерал,-- он победит". Это сильно сказано. Но насколько художественно убедительно звучат эти прекрасные слова, насколько точное эстетическое выражение находит высокий гуманистический пафос книги? В основу ее положен реальный исторический эпизод из времен первой мировой войны, когда солдаты французского и немецкого полков отказались стрелять друг в друга. Однако же автор "Притчи" менее всего озабочен изображением конкретных военных действий. Его волнует извечная проблема страдания, он ищет способы снятия его, обретения гармонии души. Потому и размывает реальные, здешние контуры действия и откровенно проецирует его на евангельский мир. Увлекает солдат идеей бунта капрал французской армии, но он же -- сам Иисус, сопровождаемый, как положено, двенадцатью учениками (их всеобщность, рассредоточенность, как бы сказать, во времени подчеркнута прямо: "даже в списках личного состава не была отмечена их национальность, само их присутствие во французском полку, французской армии было странно и загадочно"). Среди этих учеников есть, в частности, и Иуда, предающий своего учителя и получающий за то тридцать серебряных долларов. Едва ли не каждый персонаж книги имеет своего двойника в древнем тексте. Главнокомандующий союзными войсками (кому и принадлежат гордые слова о человеке) --это тоже не реальная фигура, но мифический персонаж, оборачивающийся перед читателем разными ипостасями -- то это Понтий Пилат (в сюжете он устраняется от суда над мятежниками, хотя ему и принадлежит право помилования; положение к тому же усугубляется тем, что капрал Стефан -- Иисус -- оказывается его родным сыном), то Святой Антоний, то сам искуситель Сатана (генерал предлагает сыну -- как плату за предательство своих сподвижников -- не только жизнь и свободу, но и целый мир). И далее -- проститутка из Марселя, она же жена Стефана -- явно Мария Магдалина. И еще: могила Стефана, тоже согласно легенде, оказывается пустой -- шквал артиллерийского налета вышвырнул погребенное тело из земли. В соответствии с подобным построением и извлекается из романа однозначная моральная идея: ради людей герой добровольно идет на гибель, "смертию смерть поправ". Однако именно эта чистота нравственного назидания лишает фолкнеровскии мир его живой красочности. В отличие от прежних вещей, в которых библейская символика тоже играла значительную художественную роль, "Притча" неуклонно лишается пластики конкретного человеческого образа. Даже когда Фолкнер переносит действие книги в знакомые ему края, ближе к Йокнопатофе, и тут он погружает его в атмосферу прозрачной и четко выраженной мысли. Старый негр -- персонаж, обычно выступающий у писателя на ролях стихийного, природного человека, здесь произносит: "Все, что можно сделать с человеком,-- это уничтожить его плоть. Но нельзя заглушить его голос". В "Притче" все слишком рационально, рассчитано, потому и не возникает при чтении книги сильного переживания, душевного отклика. Моралист явно побеждает здесь художника. Между прочим, на это сразу же по появлении романа обратил внимание Томас Манн, один из двух, на взгляд Фолкнера, лидеров мировой художественной мысли XX века. Обнаружив в "Притче" "самое лучшее: любовь художника к человеку, его протест против милитаризма и войны, его веру в конечное торжество добра", Манн в то же время чувствовал, читая книгу, что "писатель потел над работой -- не напрасно, конечно, но потел,-- а это не должно быть заметно, ибо искусство обязано придавать трудному легкость... Очень уж тут все систематично, четко, ясно..."{63}. Роман этот по своем появлении на свет показался столь неожиданным в творчестве Фолкнера, что автора, у которого к тому времени было уже за спиной три десятка лет литературной работы, спрашивали даже, не означает ли "Притча" начала нового этапа в его творчестве. "Полагаю, что нет,-- отвечал Фолкнер. -- Я просто использовал формулу, формулу, привычную для нашей западной культуры,-- с тем чтобы выразить то, что мне надо было выразить. Но это не было новым направлением"{64}. Конечно, не было -- ведь в этой книге, может быть, с наибольшей очевидностью подтвердилась верность автора принципам "школы гуманизма", единственной литературной школы, принадлежность к которой он признавал. К тому же опыт идеологического повествования тоже не был совершенно непривычным для Фолкнера -- попытки такого повествования предпринимались еще в "Свете в августе". Но беда "Притчи" заключена в том, что она {целиком} замкнута на формуле; идея романа высока и прекрасна, но добыта чисто интеллектуальным усилием, поверх эстетики. В другом романе той же примерно поры -- "Осквернителе праха" (1948) -- равным образом сказалось стремление автора к окончательности, завершенности. Эта книга, правда, насыщена содержанием и образами куда более живыми, пластическими, нежели те, с которыми мы столкнулись на страницах "Притчи". А фигура главного героя -- юного Чика Маллисона, бесстрашно противопоставившего свои отвагу, честь, человечность безумию земляков, готовых линчевать негра по малейшему и ничуть не доказанному подозрению в убийстве белого,-- эта фигура, по богатству психологических оттенков, личностной независимости движения мысли, чувства, может считаться одним из значительных художественных достижений писателя. И недаром столь явно обнаруживается связь Чика Маллисона с другим литературным персонажем -- Геком Финном, порождением фантазии того писателя, который, по суждению Фолкнера, стоял у истоков новейшей американской прозы и которому все они - и Драйзер, и Шервуд Андерсон, и он сам, Уильям Фолкнер, обязаны многим. К тому же, вновь очутившись в знакомых йокнопатофских местах, автор, как бы и невольно, погружается в их изобильную природу: описана она явно пером молодого Фолкнера. Почему же невольно? Да потому, что сверхзадача "Осквернителя праха", представляется мне, тоже лежит в плоскости по преимуществу идеологической. Причем, тут рамки идеи, по сравнению с "Притчей", заметно сужаются. Вот это роман действительно "южный". Понять можно: социально-психологические комплексы Юга столь давно и неотступно мучили художника, что в конце концов он должен был поставить их в чистом, незамутненном виде, расчесться с ними до конца. Уже говорилось, что мысли Фолкнера о самой больной проблеме Юга -- рабстве -- обременены старыми предрассудками; к тому же, и его задели популярные идеи "южного" превосходства. Вот какие, примерно, речи вкладывает автор в уста одного из персонажей, резонерствующего Гэвина Стивенса, который пытается утвердить своего племянника, Чика, в вере отцов: "Только из целостности и вырастает в народе или для него нечто, имеющее длительную, непреходящую ценность,-- литература, искусство, наука и тот минимум администрирования и полиции, который, собственно, и означает свободу и независимость, и самое ценное--национальный характер, что в критический момент стоит всего". Сама же идея национального характера, полагает Стивене, обретает смысл только на Юге, ибо "иноземцы с Севера, Востока и Запада" не имеют "между собой ничего общего, кроме бешеной жажды наживы и врожденного страха оттого, что у них нет никакого национального характера, как бы они ни пытались скрыть это друг от друга за громкими изъявлениями преданности американскому флагу". Но дело, повторяю, не просто в качестве идей. Само их романное существование настолько, как бы сказать, безобразно, надобразно, что возникает видимый разрыв между художественной стихией, в которую помещен молодой герой, и длинными тягучими рассуждениями Стивенса. Да, путь к ясности, к постоянству ответов давался трудно. И свидетельствуют о том не только вещи далеко не самые сильные, как "Притча" или неровные, как "Осквернитель праха", но и произведение на самом деле замечательное -- трилогия о Сноупсах. Причем тут трудности эти увидеть даже проще, ибо работа над ней длилась долго, около двадцати лет. Не раз и не два в критике отмечено, что первая часть трилогии -- "Деревушка" (1940) -- сочинение совершенно фрагментарное, состоящее из множества эпизодов, композиционно весьма слабо сопряженных друг с другом. Так оно как будто и есть. В книгу эту вошла давняя новелла "Пятнистые лошади"--образец грубоватого юмора "границы", имеющего в литературе США прочную традицию, к которой автор всегда испытывал склонность; особый сюжет образован и другим, в той же манере написанным, рассказом о том, как Флем Сноупс обманул земляков, продав им заброшенный участок, где, якобы, зарыт клад. Описание патологического чувства, испытываемого идиотом Айком Сноупсом к корове,-- это тоже отдельная история, как, впрочем, и рассказ о короткой любви Юлы Варнер, дочери местного богача, и молодого человека по имени Маккэрон. Но в подобного рода раздробленной, не романной, структуре (далеко уже не первый раз сталкиваемся мы с ней у Фолкнера) заключен свой смысл: вовсе не отказываясь от высокого обобщения (не зря один из персонажей называет края, в которых разыгрывается драма, "Йокнопатофско-Аргивским округом"), Фолкнер в то же время стремится подчеркнуть жизненную, сиюминутную достоверность происходящего. А действительность ведь не заботится о последовательности и логической связи событий. Кроме того, Фолкнеру и нет особой нужды прослеживать эти связи; как и всегда, считается, что все тут должно быть известно всем. К тому же и на самом деле известно -- и имя Сноупса знакомо, и имя коммивояжера Рэтлифа тоже, а лавка Билла Варнера в свое время встретилась Лине Гроув на ее долгом пути. А если и неизвестно по имени, то вполне знакомо по идее, воплощенной в образе: скажем, Юла есть своего рода художественное продолжение характера героини "Света в августе" -- та же слитность с природой, с землей, та же безмятежность, отстраненность существования. Безличное состояние девочки, потом девушки, потом женщины Фолкнер подчеркнул раз и навсегда, сравнив лицо Юлы с маской, "застывшей и красивой". Природа наделена высшим знанием, она сама -- оправдание собственного существования. Потому-то Юла "по собственной воле" никогда не двигалась, потому с такой неохотой -- и безо всякого толка -- ходила в школу: она ведь "с малых ногтей уже твердо знала, что ей никуда не хочется, что нет ничего нового или невиданного в конце любого пути и все места везде и всюду одинаковы". Вынужденный все же заключить Природу в рамки единого человеческого образа, Фолкнер с тем большей настойчивостью стремится размыть его границы, рассеять молекулы, его составляющие, по всей земле. Мельком упомянув о том, что Юла "была последним, шестнадцатым ребенком в семье", художник затем сразу же отчуждает образ от его конкретно-чувственного бытия: "...всей своей внешностью она... напоминала о символике дионисийских времен -- о меде в лучах солнца и о туго налитых виноградных гроздьях, о плодоносной лозе, кровоточащей густым соком под жадными и жестокими копытами козлоногих. Казалось, она была не живой частицей окружающего, а как бы плавала в наполненной пустоте..." Самый стиль, в высоком смысле риторический, готовый, кажется, взорваться под давлением собственной внутренней энергии, выдает восхищение, неизбывный восторг художника перед победоносной природой. Выходит, перед нами просто закрепление найденного, утверждение сделанного? Вряд ли. Верно, декорации прежние, состав действующих лиц тоже мало изменился, но для того и явлено нам привычное, чтобы окинуть его новым взглядом. Только что был процитирован пассаж, в котором безраздельно властвует стихия, чувство бьет через край. Но вот иной стиль, иной тон, точный и деловитый. Предки нынешних обитателей Французовой Балки, повествует Фолкнер, пришли сюда "с Атлантического побережья, а до того -- из Англии и с окраин Шотландии и Уэльса... При них не было ни невольников, ни шифоньеров работы Файфа или Чиппендейла; почти все, что было при них, они могли принести (и принесли) на своих плечах. Они заняли участки, выстроили хижины в одну-две клетушки и не стали их красить, переженились, наплодили детей и пристраивали все новые клетушки к старым хижинам, и их тоже не красили, и так жили. Их потомки тоже сажали хлопок в долине и сеяли кукурузу по склонам холмов, в укромных пещерах гнали из кукурузы виски и пили его, а излишки продавали". Впрочем, тут уже, конечно, не просто стиль. Это, можно сказать,-- социальное уплотнение прозы, это новый подход к старым историям и конфликтам. Что старый Юг умер, Фолкнер с огромной драматической силой сказал еще в "Шуме и ярости". Потом он, мучительно размышляя над причинами этой гибели (а судьба Юга для него всегда, не забудем, расширялась до пределов всечеловеческой судьбы), называл в их числе и рабство, и тяжелый шаг прогресса, и предательство по отношению к земле. Теперь художник, впервые столь последовательно и явно, пытается проникнуть в классовые, можно сказать, истоки драмы, предпринимает исследование, в ходе которого и приходится ему преодолевать довольно стойкие представления и приемы собственного творчества. XX век, развеяв миражи независимости Юга от жизни нации, не только безжалостно отбросил в прошлое Сарторисов и Компсонов, но выявил острейшие конфликты в той среде, что составляла массу населения Иокнопатофы -- среде фермеров, "белых бедняков". Именно к этим конфликтам и обращается теперь писатель. В "Деревушке", может, они только еще обозначены, но впоследствии обнаружится, что они-то -- сюжетно, во всяком случае,-- и свяжут в единое целое всю трилогию. В финале последней ее части, "Особняка", бедняк Минк Сноупс убьет своего богатого и влиятельного родича Флема за то, что тот в давние времена не спас его, хотя и имел возможность, от тюрьмы. А на заключение Минк был осужден за убийство своего соседа, зажиточного фермера, Джека Хьюстона. В "Особняке" социальная подоплека этой ссоры будет выявлена четко и безусловно, но уже и сейчас, в "Деревушке", можно обнаружить в ней следы реальных классовых катаклизмов. Об этом буквально кричит хотя бы такая фраза: "Больше всего на свете ему (Минку. -- Н. А.) хотелось бы оставить на груди убитого печатный плакат: "Вот что бывает с теми, кто отбирает скотину у Минка Сноупса". Правда, в очевидности этих слов выровнена несколько художественная раздвоенность образа. На самом же деле в нем как раз и отпечатались приметы внутренней борьбы писателя с самим собою, с инерцией давно уже выработанного и найденного. С одной стороны, Минк сконструирован как будто по привычной схеме: не живой самодвижущийся образ, но только воплощение определенного качества. И чем сильнее Фолкнер подчеркивает внешнюю неприглядность, незаметность героя-- маленький, почти детского роста, так, заморыш жалкий, да и имя у него не человеческое, а кличка какая-то,-- тем явственнее обнаруживается в нем это, как бы помимо воли персонажа живущее, чувство -- слепая, нерассуждающая ненависть. Земляки говорят, что он был "просто злобный -- без всякой мысли о наживе и совершенно без надежды". Подчас даже может показаться, что и на убийство его толкнула эта внутренняя сила, эта "холодная, непреклонная воля", и Хьюстон был лишь невольной и случайной его жертвой. Недаром лицо Минка после убийства "по-прежнему было бесстрастно -- ни тревоги, ни смятения, ни страха; ни даже презрения или торжества, а лишь холодное и непреклонное, почти миролюбивое упорство". Столь же механически совершал акты насилия и Джо Кристмас. Наверное, для того чтобы подчеркнуть символическую безличность Минка, автор и его погружает в те сферы природного вневременья, в которых пребывает и Юла Варнер. Герой внезапно вырывается из текущей жизни, его конкретные действия (он прячет в дупле дерева труп убитого) утрачивают какую-либо значимость, и он вдруг приобщается высоких таинств жизни -- времени и тишины. "Лавина множащихся секунд стала теперь его врагом" и "беспредельная тишина оглушила его и, все такая же оглушительная, начала сгущаться, твердеть, как цемент, не только в его ушах, но и в легких, в горле, снаружи и внутри него, застывая между деревьями в чаще, где рассыпалось осколками эхо выстрела". Вновь Фолкнер отдается во власть безраздельного чувства, опять слово заряжается могучей экспрессией. Но тут, пожалуй, сказывается правота Шервуда Андерсона, давнего литературного наставника Фолкнера, который в разговоре с ним, совсем еще тогда молодым литератором, высказал опасение, что огромный талант последнего "будет использовать" его носителя. Лина Гроув, Квентин Компсон, Айк Маккаслин вполне уверенно чувствовали себя в подобной стилевой стихии, ибо этим героям доверено было представлять жизнь в самых общих ее чертах. Но в применении к Минку Сноупсу, фигуре социально обусловленной, привычные слова и тон, при всей их возвышенной красоте, поэтичности, оказываются неточными. И Фолкнеру приходится-таки -- с трудом, конечно, неохотно -- от них отказываться. Тогда герой предстает перед нами в совершенно ином облике, и наступает время прозы. Хибара, которую Минк делил с женой и двумя дочерьми, "ему не принадлежала... лачуга была не очень ветхая, но крыша уже текла, дощатые стены попортила непогода, и она, как две капли воды, была похожа на ту лачугу, где он родился, тоже не принадлежавшую его отцу, и в такой же лачуге он умрет, если ему только суждено умереть под крышей". Поле его, крохотный участок земли, тоже являет собою унылое зрелище: "желтые и чахлые всходы кукурузы, желтые и чахлые, потому что у него не было денег на удобрение, ни тягла, ни орудий, чтобы как следует обработать поле, и некому было помочь ему, и он трудился один, надрывая силы и здоровье..." Конечно, мне, читателю, грустно расставаться с поэтической страстностью прежних вещей. Но в этой перемене точки отсчета есть художественная неизбежность. Соприкоснувшись вплотную с реальной жизнью персонажа, начинаешь думать, что нет, не от века поселено в его груди чувство ненависти, но взращено, взлелеяно невыносимыми условиями существования; тогда и тщедушность его фигуры выступает как физически зримый знак того приниженного, вечно угнетенного положения, в которое он поставлен условиями жизни; да и убийство Хьюстона видится в ином свете -- это не акт борьбы бедного с богатым, конечно, но и не просто, помимо воли субъекта свершающаяся разрядка чувства -- это месть неудачника тому, к кому судьба оказалась благосклоннее. Впрочем, сам-то Хьюстон -- фигура действительно в большой степени случайная и служебная-- своего рода частное воплощение несправедливости миропорядка, спутник главного действующего лица повествования -- Флема Сноупса. Именно в этом образе запечатлелось, застыло все то, что столь ненавистно Фолкнеру -- буржуазный аморализм, стяжательство, бездушие. И в "Деревушке", и в последующих частях трилогии бегло отмечены вехи Флемовой карьеры -- приказчик в лавке Билла Варнера, смотритель электростанции, хозяин кузницы во Французовой Балке, женитьба на Юле (что принесло ему новые доходы и новую землю), вице-президент, затем президент банка в Джефферсоне. Но самый этот образ построен так, что его внешние действия, конкретные шаги на пути к богатству даже не играют особой роли -- только и известно нам, что в любом случае он прибегает к средствам самого бессовестного надувательства и шантажа. Кажется, что внутри него заложен некий безошибочный механизм, направляющий его действия и ведущий его к буржуазному успеху. Настойчиво, последовательно изгоняет Фолкнер из своего героя все то, что как-то могло бы указать на его человеческую индивидуальность. Если он чем и выделяется среди остальных, то только "резко, неожиданно торчащим на лице носом, крохотным и хищным, как клюв маленького ястреба". В остальном же он абсолютно безличен, незаметен, как воздух,-- недаром он возникает в романе совершенно неожиданно, как бы сотканным из невидимых частиц: "только что у дороги никого не было, и вот уже на опушке стоит этот человек... стоит, словно очутился здесь по чистейшей случайности". Лицо его лишено "малейших признаков жизни", ему, похоже, и дышать, как остальным людям, не надо, "словно все тело каким-то образом приспособилось обходиться своими внутренними запасами воздуха". И только тогда обитатели Французовой Балки вспоминают о существовании Флема, когда с изумлением обнаруживают, что он снова провел кого-то из них, что истинным хозяином этих мест постепенно становится -- вместо привычного Билла -- незаметный и загадочный Флем Сноупс. Один из Флемовых родичей, обращаясь к собравшимся, говорит с уверенностью, как о неоспоримом: "Куда вам против него". Так оно и есть. Но не потому обыкновенные люди бессильны против Флема, что он умнее или даже хитрее. Победа Сноупса определена именно тем, что противостоят ему люди, а он -- не человек, но бездушное устройство, отлаженное и заведенное раз и навсегда. А раз так, то не то что люди -- сам Князь тьмы терпит поражение в схватке с Флемом. В кошмарном сне Рэтлифу является удивительная картина -- Флем приходит получать по векселю (а заложил он свою душу) у сатаны. Дьявол велит своим приспешникам "подмазать" искателя, затем сам искушает его всяческими соблазнами, но тот "даже жевать не перестал -- знай себе стоит и чемодан из рук не выпускает". Тогда Князь делает последний ход -- утверждает, что душа Флема всегда находилась в его, дьявольском, распоряжении и тот, следовательно, заложил ему не принадлежавшее. Но на посетителя и это не производит никакого впечатления. И тут пришел конец поединку -- сатана понял, что этот противник ему не по плечу: как раз эта омертвелость, полное отсутствие какого-либо элемента идеально-духовного обеспечивает всесилие Флема. И эта же внеличность делает его характерной фигурой буржуазного порядка, не оставляющего в человеческих отношениях иного интереса, кроме интереса "голого чистогана". Фигура Флема для Фолкнера не открытие. Ни как художественное лицо: люди-символы, люди--носители определенных качеств то и дело встречаются в его творчестве. Ни как социальный тип, черты которого давно уже отразились в образе Джейсона Компсона. Но сдвинулись масштабы изображения: впервые фигура "злодея" стала в свой огромный и страшный рост, впервые обозначилась мера опасности, угрозы. Тогда и в инструментах борьбы с нею начинает ощущаться особая потребность. По привычке Фолкнер обратился было к Природе, воплощенной в величавой женственности Юлы, заключенной в бездонности взора "волоокой Юноны" -- коровы Джека Хьюстона (на этом уровне важен только символ, частное его воплощение не играет сколь-нибудь существенной роли), наконец, в самой земле, которая, подобно "древней Лилит, царствовала, повелевала и владычествовала" над миром. Однако не случайно в такие вот торжественные, божественные, можно сказать, моменты романа Флем Сноупс исчезает из поля действия. Фолкнер не просто чувствует несовместимость высокой поэзии, безбрежности духа с металлическим скрежетом денег-- это слишком очевидно; тут другое -- он не рискует сталкивать два эти начала впрямую (брак Флема с Юлой фиктивен -- Флем существо бесполое), ибо такое столкновение грозило бы гибелью