Мишель Фуко и его книга "Слова и вещи"
(вступительная статья)
Предисловие
I
Глава I. ПРИДВОРНЫЕ ДАМЫ
Глава II ПРОЗА МИРА
Глава III ПРЕДСТАВЛЯТЬ
Глава IV ГОВОРИТЬ
Глава V КЛАССИФИЦИРОВАТЬ
Глава VI ОБМЕНИВАТЬ
II
Глава VII ГРАНИЦЫ ПРЕДСТАВЛЕНИЯ
Глава VIII ТРУД, ЖИЗНЬ, ЯЗЫК
Глава IX ЧЕЛОВЕК И ЕГО ДВОЙНИКИ
Глава X ГУМАНИТАРНЫЕ НАУКИ
MICHEL FOUCAULT
Les mots et les choses
UNE ARCHEOLOGIE DES SCIENCES HUMAINES
CALLIMARD 1966
МИШЕЛЬ ФУКО
Слова и вещи
Археология гуманитарных наук
перевод с французского
Вступительная статья кандидата философских наук
Н.С.Автономовой
перевод: часть первая -- ВИЗГИНА В.П.
часть вторая -- АВТОНОМОВОЙ Н.С.
Спецредактор СЕМЕНОВ Г.И.
Мишель Фуко и его книга "Слова и вещи"
I
В современную эпоху научное познание быстро подвергается
значительным изменениям: меняется роль науки в общественной жизни,
меняются те формы и методы, посредством которых она осмысливает
природу и общество, меняются взаимоотношения науки с другими
формами общественного сознания. Бурные революционные сдвиги в
общественном бытии поставили перед общественным сознанием ряд
новых проблем или потребовали переосмысления проблем традиционных:
о смысле человеческой жизни, о связи индивидуальной человеческой
судьбы с социальной историей, о роли и месте человека во
вселенной, наконец, о самой возможности, границах и критериях
познания природной и социальной действительности.
В самом деле, чем глубже проникает человеческая мысль в
различные сферы действительности, тем сложнее и неисчерпаемее
оказывается предмет ее исследований. На протяжении последних веков
научные открытия не раз заставляли решительно пересматривать
господствующие представления о человеке и его месте в мире. Так в
ХVI веке Коперник опроверг систему Птоломея, показав, что Земля
и человек на ней ---- это не центр мироздания, но лишь одна из его
частей, связанная со всеми остальными и зависимая от них. В ХIХ
веке Дарвин открыл биологическую эволюцию, показав, что человек на
Земле -- не божественное творение, но результат вероятностных
процессов "естественного отбора" Карл Маркс открыл
социально-экономическую обусловленность сознания и познания,
показав, что человек не является ни абсолютным центром социальных
структур, ни исходным принципом их об)яснения, что принцип этот
лежит вне человеческого сознания, в социально-экономических
отношениях данной исторической эпохи.
Этот процесс постепенной "децентрации" человека в мире, то
есть процесс постепенного углубления в познаваемый мир и открытия
в нем все новых закономерностей, затрагивал поначалу
преимущественно область естественнонаучного знания. Марксово
открытие социально-экономической обусловленности сознания и
материалистическое обоснование политической экономии дало мощный
толчок развитию социальных и гуманитарных наук, таких, как
лингвистика, психология, история науки и культуры, и прежде всего
поискам их методологического самообоснования. Происходящие ныне во
многих областях самообоснования. Происходящие ныне во многих
областях социального и гуманитарного знания процессы
свидетельствуют о стремлении ученых разобраться в критериях его
точности, строгости, научности, выявить их сходства и отличия от
критериев естественнонаучного знания.
Эта острота постановки методологических проблем в
значительной мере характеризует и такое своеобразное научное и
социально-культурное явление, как структурализм. Его цель -- именно
выявление логики порождения, строения и функционирования сложных
объектов человеческой духовной культуры. В самом общем виде
применение структурных методов ставит целью ниспровержение
привычных в области гуманитарного познания иллюзий5 субъективизма,
антропоцентризма, психологизма. В методологическом плане этим
установкам соответствует первенство исследования отношений над
элементами синхронных структур над их диахроническими
изменениями, инвариантов преобразований структур над
конкретными способами осуществления этих преобразований и пр.
Структурализм в гуманитарном познании -- это явление
межнаучное и международное. Наиболее четкой организационной и
теоретической общностью отличались основные школы лингвистического
структурализма (пражская, копенгагенская, американская и др.),
некоторые структуралистические течения в литературоведении (
например , "новая критика" в Англии и Франции), а также
психологии, теоретической этнографии, искусствознании. Все эти
школы и течения были, однако, ограничены рамками
специально-научного исследования и не имели того широкого
общественного резонанса, который отличал французский
структурализм 1960 -- 1970-х годов. Как правило, именно он теперь
имеется в виду даже тогда, когда речь идет о структурализме
вообще. Это вызвано рядом обстоятельств методологического,
социально-психологического философско-мировоззренческого плана.
Поскольку французский структурализм был хронологически далеко
не первым среди других структуралистических течений в Европе и
Америке, его задача заключалась не в выработке методов (это было
уже сделано в структурной лингвистике), но в применении их на
более обширном материале культуры. Вполне понятно, что такое
использование совей первоначальной точности и строгости в
исследовании самых различных продуктов человеческой деятельности
произвело на общественную мысль гораздо большее впечатление,
нежели кабинетные штудии глоссемантиков или дескриптивистов. Как
известно, Франция не имела собственной школ структурной
лингвистики и не знала сколько-нибудь значительного
распространения логического позитивизма с его внешним престижем
строгой научности, и потому заимствование лингвистических методов
поражало воображение, превращало структурализм в "моду".
Кроме того, расширение в структурализме области объективного
описания и научного исследования культуры было воспринято широкими
слоями французской интеллигенции как позитивная альтернатива
кризису философско-методологических схем экзистенциалистической и
персоналистской ориентации. Относительная стабилизация капитализма
в послевоенной Франции потрясла устои мировоззрения среднего
интеллигента, исконного хранителя прогрессистских традиций, ничуть
не меньше, нежели раньше его очевидный кризис, и вызвала
настроения пессимизма, нигилизма, отчаяния. В этой ситуации
насущной задачей становится уже не индивидуальное спасение
человеческой свободы, согласно рецептам экзистенциализма, т.е.
посредством предельного напряжения внутренних сил и
иррационального действия , но поиск "нового" человека, новых
форм "перевода" неповторимого индивидуального опыта на общезначимый язык
социального действия. Марксизм при этом оставался очень важной частью
духовного багажа французской интеллигенции, однако многими ее
представителями он ложно воспринимался в контексте "теорий", включавших
его в годсподствуюжую идеологию и недооценивавших его революционные
возможности. В поисках подлинного эмоцианально насыщенного человеческого
бытия естественным было обращение к "третьему миру". Здесь было и ощущение
вины перед "дикарем", близким к природе человеком с черной кожей, за то,
что блага европейской цивилизации так долго были ему недоступны, и тревога
за то, что ныне его первозданная свобода находится под угрозой. Весь этот
комплекс социально-психологических настроений выплескивался в столь мощные
социально-политические действия, как революционные выступления левой
интеллигенции, студентов, рабочих в мая 1968 года. Он требовал осмысления
нового отношения индивидуального человека к истории и
социально-политическому действию в ней. Этот запрос был воспринят
структурализмом.
На уровне идей и концепций специфика французского структурализма во многом
определяется столкновением рационалистических традиций национальной
культуры с иррационализмом экзистенциалистско-персоналистской ориентации.
В самом деле, Франция, как ни одна другая европейская страна, сохранила
непрерывную традицию рационалистического мышления от Декарта до
современных эпистемологов-неорационалистов. И вместе с тем Франция
наиболее напряженно пережила полосу влияния иррационалистического
субъективизма в эпоху второй мировой войны. В силу этого непосредственно
столкновения рационалистических традиций с пережитым опытом
иррационализма критика трансцендентального субъекта рационализма с
его вневременной познавательной способностью сосуществует во французском
структурализме с критикой иррационализма с его эмпирико-психологическим
субъектом, а структуралистский проект выявления условий и предпосылок
гуманитарного познания развертывается как бы в промежутке между тем и
другим. Во всяком случае, во французском структурализме мы встречаем
далеко не столь безоговорочную апологию рационализма, как может
показаться на первый взгляд.
Отношение французского структурализма к классическому буржуазному
рационализму начинается с отталкивания. Осмысливая собственную практику
специально-научных исследований, структурализм подвергает критике такие
основные абстракции классического буржуазного рационализма, как, например,
представление о линейном совершенствовании предзаданных свойств разума в
истории культуры, о "прозрачности" для познающего субъекта собственного
сознания, о сводимости всех слоев и уровней сознания к единому
рациональному центру, о предустановленном единстве человеческой природы и
принципиальной однородности всех цивилизаций с европейской
цивилизацией нового времени. Критика этих основных абстракций
классического рационализма направлена у структуралистов на построение
новой модели обоснования знания. Структурализм, взятый как целое,
стремится рационально реконструировать как раз те стороны социальной
действительности, в объяснении которых ограниченность классического
буржуазного рационализма выявилась наиболее отчетливо. Объектами научного
анализа в структурализме становится экзотика
пространственно-географическая -- социальные организации и духовные
структуры первобытных племен (К.Леви-Стросс); экзотика внутреннего мира
человека со всеми глубинами бессознательных и неосознанных слоев его
психосоматической структуры (Ж.Лакан); экзотика прошедших, качественно
своеобразных периодов собственной культурной истории (Фуко, отчасти
Р.Барт). При этом для структурализма характерно использование языка и
некоторых методов его изучения как основы научности и в других областях
гуманитарного познания, либо включающих естественный язык как составной
элемент, либо понимаемых по аналогии с языком как знаковая, означающая
система.
Наиболее четко и строго методологические приемы лингвистического
анализа проводил в своей области -- теоретический этнографии --
основоположник структурного анализа во Франции и Клод Леви-Стосс. Это
позволило ему по-новому описать некоторые духовные структуры первобытных
племен, обнаружить рациональную основу в том, что его предшественники
считали "пралогическим" мышлением. Ролан Барт переносит эту методику с
первобытных обществ на современные: он изучает прежде всего литературу, а
также системы моды, еды, структуру города как особого рода означающие
ансамбли, "социологика" которых в основе своей доступна рациональному
постижению. Жак Лакан таким же образом использует лингвистические аналогии
в исследовании человеческой психики и ее патологических нарушений. Он
уподобляет структуру бессознательного языковой структуре и ищет
соизмерения между различными уровнями психики, пути их рационального
объяснения. Наконец, Мишель Фуко, самостоятельный и независимый
представитель структурализма (сам он отрицает свою принадлежность к
структурализму, так же как, впрочем, почти все другие "структуралисты",
кроме Леви-Стросса), осуществляет этот перенос лингвистических приемов и
понятий на область истории. Он ищет в ней не эволюции тех или иных идей и
представлений во времени, но их связной структуры в каждый исторический
период, и интересуют его при этом не поверхностные различия между теми или
иными мнениями, не их глубинное родство на уровне общих мыслительных
структур данного периода.
Если отнести лингвистический структурализм к первому этапу
европейского структурализма, а работы Леви-Стросса ко второму его этапу.
тогда интересующая нас здесь работа Мишеля Фуко "Слова и вещи" отойдет,
пожалуй, уже к третьему этапу. Для структуралистов этого поколения язык
("текст", "дискурсия") служит еже не столько источником собственно
методологических схем, сколько метафорой для обозначения некоего общего
принципа упорядочения, сорасчленения и взаимосоизмерения тех продуктов
культуры, которые в готовом виде кажутся несоизмеримыми, в том числе
различных идей и мнений в науке какого-либо отдельного периода.
<*1) Фуко, Мишель-Поль (род. 15 октября 1926) -- французский
философ, историк и теоретик культуры. Преподавал в университетах
Клермон-Феррана и Парижа. С 1970 г.-- в Коллеж де Франс, на кафедре
систем мысли. Основные работы: "Психическая болезнь и личность" (1964);
"Безумие и неразумие: история безумия и классический век" (1961); "Раймон
Руссель. Опыт исследования" (1963); "Рождение клиники: археология взгляда
медика" (1963); "Слова и вещи: археология гуманитарных наук" (1966);
"Археология знания" (1969); "Порядок речи" (1970); "Надзор и наказание"
(1975); "Воля к знанию" (1976 -- 1 том "История сексуальности). Статьи и
выступления : "Предисловие к превзойдению" (1963); "Отстояние, вид,
первоначало" (1963); "Мысль извне"(1966); "Философский театр" (1970); "Что
такое автор" (!970); "Что такое автор" (1969); "Ницше, генеалогия,
история" (1971); "Игра власти! (1976); "Запад и истина секса" (1976).>
II
Таковы основные установки работы Фуко "Слова и вещи". Подзаголовок ее
-- "Археология гуманитарных наук". Фуко исследует здесь те исторически
изменяющиеся структуры (по его выражению , "исторические априори"),
которые определяют условия возможности мнений, теорий или даже наук в
каждый исторический период, и называет их "эпистемами". Фуко
противопоставляет "археологию", которая вычленяет эти структуры, эти
эпистемы., историческому знанию кумулятивистского типа, которое описывает
те или иные мнения, не выясняя условий их возможности. Основной
упорядочивающий принцип внутри каждой эпистемы -- это соотношение "слов"
и "вещей". Соответственно различно в этом отношении Фуко вычленяет в
европейской культуре нового времени три "эпистемы": ренессансную (ХUI
век), классическую (рационализм XYII-- XYIII веков) и современную (с конца
XYIII -- начала XIX века и по настоящее время).
В ренессансной эпистеме слова и вещи тождественны друг другу,
непосредственно соотносимы друг с другом и даже взаимозаменяемы
(слово-символ). В эпистеме классического рационализма слова и вещи
лишаются непосредственного сходства и соотносятся лишь опосредованно --
через мышление, в пространстве представления (не в психическом смысле!)
(слово-образ). В современной эпистеме слова и вещи опосредованы "языком",
"жизнью", "трудом", вышедшими за рамки пространства представления (слово
-- знак в системе знаков). Наконец, в новейшей литературе мы видим, как
язык, чем дальше, тем больше, замыкается на самом себе, обнаруживает свое
самостоятельное бытие.Слово-символ, слово-образ, слово, замкнутое на само
себя, -- таковы основные перипетии языка в новоевропейской
культуре. В познавательном пространстве они определяют, по Фуко, и
взаимосвязь элементов, более или менее опосредованно соотносимых с языком.
Ренессансная эпистема основана на сопричастности языка миру и мира
языку, на разнообразных сходствах между словами языка и вещами мира. Слова
и вещи образуют как бы единый текст, который является частью мира природы
и может изучаться как природное существо. Наследие античной древности
интерпретируется на тех же основаниях, что и сама природа; отсюда единство
магии )прорицания природных событий) и эрудиции (расшифровки старинных
текстов). Ренессансное значение -- это не эклектическая смесь рациональных
элементов с иррациональными, а подчиняющаяся собственным, достаточно
строгим законам.
В классической эпистеме слова и вещи соизмеряются друг с другом в
мысленном пространстве представления уже не посредством слов, но
посредством тождеств и различий.Главная задача классического мышления -
это построение всеобщей науки о порядке.Это порождает и тенденцию к
математизации знания, и такие самостоятельные дисциплины, как "всеобщая
грамматика", "естественная история", "анализ богатств". Инструментом
всеобщей науки о порядке выступают уже не естественные знаки, как в
ренессансной эпистеме, но системы искусственных знаков, более простых и
легких в употреблении. Это в свою очередь позволяет ввести в познание
вероятность, комбинаторику, исчисления, таблицы, в которых сложные
сочетания элементов выводятся из простых составляющих.
Положение языка в классической эпистеме одновременно и скромное и
величественное. Хотя язык теряет свое непосредственное сходство с миром
вещей, он приобретает высшее право -- представлять и анализировать
мышление. Введение содержания мышления в языковые формы расчленяет и
проясняет их. Отсюда основной смысл "всеобщей грамматики". Он не сводится
ни к применению логики к теории языка, ни к предвосхищению современной
лингвистики. Всеобщая грамматика изучает одновременность мыслительных
представлений в отношении к линейной последовательности словесных знаков.
Недаром замысел всеобщей грамматики столь тесно связан с проектом
энциклопедистов -- представить весь мир и все познание мира посредством
языка и в алфавитном порядке.
Новый способ отношения слов и вещей прослеживается и в естественной
истории, и в анализе богатства. Условие возможности естественной истории в
классический век заключено не в неразрывности слов и вещей, но в их
сопринадлежности друг другу в пространстве представления. Естественная
история классической эпохи вводит наблюдаемые объекты в пространство
"хорошо построенного языка" и систематически описывает их основные
признаки -- форму, количество, величину и пространственные соотношения
элементов. Излюбленный объект естественной истории классического века --
растение, которое допускает наиболее наглядную классификацию по внешним
признакам и составление исчерпывающих таблиц тождеств и различий.
Сравнение элементов в классификационной таблице осуществимо двумя
способами. Первый предполагает исчерпывающее описание одного объекта и
затем сопоставление его с другими объектами, постепенно дополняющее его
другими характерными признаками, складывающимися в совокупность признаков
рода и вида (Бюффон). Второй определяет роды и виды растений более или
менее произвольным набором признаков и опускает другие признаки, которые
им противоречат (Линней). Но и тот и другой путь (и "метод", и "система"),
по Фуко, равно определяются общими установками классического мышления;
тезисом о том, что "природа не делает скачков", вычленением видов
посредством классификационной сетки тождеств и различий между ними. А
значит, между "фиксизмом" и "эволюционизмом" в естественной истории
классического периода нет и не может быть, полагает Фуко, той
противоположности, которую ищет в них история науки наших дней.
"Эволюционизм" классической эпохи не имеет ничего общего с эволюционизмом
в современном смысле слова постольку, поскольку он "линеен" и предполагает
лишь бесконечное совершенствование живых существ внутри предустановленной
иерархии, а вовсе не возникновение качественно новых видов живых
организмов. Может быть Кювье даже ближе современной биологии, -- заостряет
свою мысль Фуко, -- чем следовавший по стопам Бюффона Ламарк, потому, что
он выходит за рамки классического поля отношений мышления и бытия, вводя
между ними радикальную прерывность, а Ламарк замыкает свои
эволюционистские идеи рамками классически непрерывного пространства
представления.
Анализ богатств, подобно всеобщей грамматике и естественной истории,
является не неумелым предшественником современной политэкономии, но
областью знания, управляемой собственными закономерностями. Если
экономическая мысль Возрождения трактует деньги как заместителя богатства
или даже как само богатство, то в XVII веке -- это лишь инструмент
представления и анализа богатств, а богатство -- представленное содержание
денег. За спорами меркантилистов и физиократов в классической эпистеме
прослеживается общая мыслительная основа: деньги рассматриваются как
условный знак, значение которого изменяется -- уменьшается или
увеличивается в процессе обмена.
Общее сопоставление показывает, что анализ богатств, естественная
история и всеобщая грамматика подчиняются в классической эпистеме единым
закономерностям. Так, например, функциональная роль стоимости в структуре
анализа богатств аналогична роли имени и глагола в структуре всеобщей
грамматики и одновременно роли понятия "структура" в естественной истории.
Возможность взаимопереходов между суждением и значением в языке, между
структурой и признаком в естественной истории, между стоимостью и ценой в
структуре анализа богатств определяется и обосновывается непрерывностью
соотношения бытия и представления (репрезентации) -- это "метафизическая",
философская доминанта классического мышления, которая служит обоснованием
конкретного научного познания в эту эпоху. В современную эпоху это
соотношение переворачивается: современная научная доминанта возникает на
месте философской, а современная философская -- на месте бывшей научной. В
самом деле, когда политическая экономия рассматривает вопрос о соотношении
стоимости и цены, биология изучает соотношение структур и признаков внутри
биологической организации живых существ, а филология стремится понять
связь формальных структур со словесными значениями, то тем самым науки XX
века занимаются расчленением того самого пространства, где в классической
эпистеме простиралась непрерывность соотношений между мышлением и
бытием. А то место, где ранее размещались научные дисциплины, ныне
заполняют дисциплины философского цикла: проблематика формализации теперь
связана с анализом взаимоотношения логики и онтологии, проблематика
интерпретации -- с выявлением соотношения времени и смысла и пр.
Конец классической эпистемы означает появление новых объектов
познания -- это жизнь, труд, язык -- и тем самым создает возможность
современных наук -- биологии, политической экономии, лингвистики. Если в
классической эпистеме основным способом бытия предметов познания было
пространство, в котором упорядочивались тождества и различия, то в
современной эпистеме эту роль выполняет время, т.е. основным способом
бытия предметов познания становится история. Причину становления этих
новых наук Фуко видит не в накоплении знаний и не в уточнении методов
познания классической эпохи, но в изменении внутренней структуры
пространства познания -- конфигурации эпистемы. Характерная черта
современной эпистемы -- это появление жизни, труда, языка в их внутренней
силе, в их собственном бытии, законы которого не сводимы к логическим
законам мышления. Вследствие этого на месте классического обмена богатств
встает экономическое производство -- труд, определяемый не игрой
представлений покупателя, но реальной нуждой производителя. В естественной
истории на месте классификации внешних признаков по тождествам и различиям
выявляется ранее скрытое и загадочное явление -- "жизнь", а оппозиции
органического и неорганического, живого и неживого заменяют традиционное
для классического мышления членение объектов познания на минералы,
растения, животных. В исследованиях языка на месте теории имен возникает
теория флексий: первая искала за современными языками их исходный слой,
где первичные корни соединялись бы с первичными смыслами, а вторая
предлагает для исследования живую совокупность языков с целостными
системами грамматических законов, не сводимых ни к каким универсальным
законам представления и мышления.
Таким образом, репрезентация, представление, лишается своей
синтезирующей роли в пространстве познания: смыслы в языке начинают
определяться через грамматическую систему, обмен товаров -- через труд,
отличительные признаки живых организмов -- не через другие столь же внешние
признаки, но через скрытую и недоступную внешнему наблюдению организацию.
Именно жизнь, труд, язык служат отныне условиями синтеза представлений в
познании. В философском плане конец классической эпистемы намечается
критической проблематикой обоснования познания у Канта. Кант ограничивает
область рационального мышления, пространство представления и тем самым
дает возможность новых "метафизик", то есть философии жизни, труда, языка,
которые лишь на первый взгляд кажутся пережитками "докритического
догматизма".
Раскол единого пространства представления открывает в итоге
возможность новых форм познания. С одной стороны, это кантовская
проблематика трансцедентальной субъективности как основы синтеза
представлений (и ограниченность возможностей этого синтеза); во-вторых,
это вопрос об обосновании всякого возможного опыта и познания,
поставленный уже со стороны новыми предельными и недоступными
окончательному постижению "трансцеденталиями" -- жизнью, трудом, языком;
наконец, в-третьих, это позитивное научное познание тех объектов, условия
возможности которых лежат в жизни, труде, языке. По мнению Фуко, этот
треугольник, "критика -- метафизика объекта -- позитивизм", характерен для
европейского познания с начала XIX века.
Отличительным признаком этой трехосновной эпистемы оказывается
проблема человека как биологически конечного существа, обреченного га труд
под страхом голодной смерти и пронизанного структурами языка, созданного
не им, возникшего раньше его. Эти темы антропологии оказываются, по Фуко,
тесно связанными в современной эпистеме с темой истории. История воплощает
стремления конечного человека избавиться от исходной конечности своего
бытия, уничтожить ее или хотя бы несколько уменьшить ее роль. Таких
способов современная эпистема, по мнению Фуко, предлагает два: они
принадлежат Рикардо и Марксу. У Рикардо движение истории состоит в
постепенном приближении к точке идеального равновесия между человеческими
потребностями и экономическим производством и в пределе -- к остановке
времени. Напротив, у Маркса соотношение истории и антропологии обратное:
убыстряющийся поток истории увеличивает экономическое производство, а
также и число людей, которые, участвуя в этом производстве, существуют на
грани голодной смерти; эти люди, испытавшие в полной мере материальную
нужду и духовные лишения, приобретают способность изменить направление
истории посредством революционного действия и тем самым начать новое
время, новую историю. Диаметральная противоположность этих решений, по
мнению Фуко, лишь кажущаяся: археологическая почва обоих едина.
Разумеется, для читателя-марксиста такое понимание неприемлемо:
революционная новизна марксизма по отношению к теории такого классика
буржуазной политической экономии, как Рикардо, понятна и очевидна. Если
Фуко не останавливается перед столь очевидным перегибом, то лишь потому,
что его схема заменяет для него факты. И это не единственный случай -- по
существу, таким же антинаучным парадоксом выглядит провозглашение Кювье, а
не Ламарка предшественником эволюционной биологии, о чем речь шла выше.
Как уже говорилось, язык в эпистеме XIX века превращается из
прозрачного посредника мышления и представления в объект познания,
обладающий собственным бытием и историей. Эта потеря языком
привилегированного места в пространстве мышления восполняется несколькими
способами. Во-первых, пафосом позитивистской мечты об идеальном логичном,
очищенном от случайностей повседневного употребления языке науки;
во-вторых, восстановлением "критической" ценности изучения языка, его
особой роли в искусстве понимания текстов; в-третьих, появлением
литературы в узком и собственном смысле слова, возрождающей язык в его
"непереходном", самозамкнутом бытии. Для современного мышления важнейшими
областями действия языка являются интерпретация и формализация, или,
иначе, выявление того, что , собственно, сказано в языке и что вообще
может быть в нем сказано. Предел интерпретации -- столкновение с тем
бессознательным, которое не выразимо ни в каком языке (Фрейд и
феноменология). Предел формализации -- формы чистого мышления, лишенного
языковой оболочки и просвечивающего в своей логической структуре (Рассел и
структурализм). И здесь, утверждает Фуко, археологическая почва обоих
ответов, несмотря на их внешнюю противоположность, едина.
Но самой характерной приметой современной эпистемы является, по Фуко,
ее отношение к проблеме человека.
"Гуманизм" Возрождения или "рационализм" классической эпохи вполне
могли отводить человеку привилегированное место во Вселенной, рассуждать
об абстрактной природе человека, о его душе и теле, о проблеме рас, о
пределах познания человека или пределах его свободы, тем не менее они не
могли помыслить человека таким, каким он дан современной эпохе. Человек не
возникал в этих системах потому, что место его возможного появления
скрадывалось гладкостью взаимопереходов между порядком мысли и порядком
бытия. Непрерывность этих переходов обосновывалась всеобщим языком
классической эпохи, непрерывно простиравшимся по всему полю бытия-познания
в его единстве. Это исключало важнейший с точки зрения современной
философии вопрос -- проблему бытия сознания и познания. С точки зрения
современной эпистемы познание осуществляется не чистой познающей
инстанцией, а конечным человеком, ограниченным в каждую историческую эпоху
конкретными формами своего тела, потребностей, языка. Связь бытия и
мышления в классической эпистеме осуществлялась как бы помимо человека и
не нуждалась в нем, и только возникновение жизни, труда,языка в их
несводимой к мыслительным представлениям специфичности потребовало
"появления" человека, чтобы осуществляться только в нем и через него. К
человеку можно приблизиться, лишь познавая его биологический организм,
производимые им предметы, язык, на котором он говорит. Тем самым между
конечным человеческим бытием и конечными содержаниями жизни, труда, языка
устанавливается отношение взаимообоснования: конечное бытие начинает здесь
обосновывать само себя, упраздняя тем самым метафизику бесконечного.
Современный человек -- это, таким образом, единство эмпирического и
трансцедентального. Это значит, что только в человеке и через него
происходит познание каких-либо эмпирических содержаний, и вместе с тем
только в нем это познание обосновывается, поскольку именно в нем природное
пространство живого тела связывается с историческим временем культуры.
Другая особенность человека заключена в том, что он не является ни
инертным объектом, "вещью среди вещей", ни способным к безграничному
познанию cogito. Тем самым он оказывается одновременно и местом
заблуждения (с точки зрения классического рационализма сама возможность
заблуждения всегда оставалась проблемой), и источником напряженного
призыва к познанию и самосознанию, которое только и делает человека
человеком. Теперь проблемой становится уже не познание природы, внешнего
мира, но познание человеком самого себя: своего живого тела, обыденного
труда и привычного языка, которые до сих пор были для него естественными,
оставаясь при этом непонятными. Человек стремится, но никогда не может
полностью понять механизмы языка, осознать себя как живой организм,
осуществляющий свои биологические функции независимо от своего сознания и
воли, уразуметь себя как источник труда, который одновременно и "меньше"
(поскольку воплощает лишь незначительную часть его возможностей), и
"больше" человека (поскольку последствия любого его практического действия
в мире безграничны и не могут быть все предугаданы наперед).
"Немыслимость" такого исчерпывающего самопознания -- это не случайный
момент в прозрачных отношениях человека с миром природы и людей, но
необходимый спутник человеческого существования. В современной философии
"немыслимое" выступает в самых различных обличьях (например, как
"бессознательное" или как "отчужденный человек"), но выполняет сходную
роль: исподволь влияя на человека, оно побуждает его к знанию и действию.
Внедряясь в бытие, мысль приводит его в движение, она не скользит по
объекту, но становится реальной силой, действием, практикой.
Рамки современной эпистемы, открывающей человека в пространстве
познания, простираются, по Фуко, от Канта, возвестившего о начале
"антропологической эпохи", до Ницше, возвестившего о ее конце, о грядущем
пробуждении современности от "антропологического сна". Между человеком и
языком в культуре устанавливаются как бы отношения взаимодополнительности.
Однородность и единообразие языка классической эпохи исключали возможность
человека: человек появляется в современной эпистеме одновременно с
распадением связи между бытием и представлением, с раздроблением языка,
некогда осуществлявшего эту связь, на множество ролей и функций. И
тенденции развития языка новейшей литературы, в своей самозамкнутости все
более обретающего свое давно утерянное единство, предвещают, по мнению
Фуко, что человек -- т.е. образ человека в современной культуре -- уже
близок к исчезновению и, возможно, исчезнет, как "лицо, начертанное на
прибрежном песке".
III
Книга Фуко была со вниманием встречена критикой и широкими кругами
читателей. И теперь, когда с момента ее выхода в свет прошло уже более
десяти лет, споры о ней не затихают. При этом разноречивые мнения
критики свидетельствуют и о том, что книга затронула жизненно значимые
вопросы, и о том, как сложны и противоречивы ее проблемы *1).
<*1) S.Le Bon. Un positiviste de'sepe're': Michel Foucault.-- "Les
temps modernes", 1967, N 248: R. Boudon. Pour une philosophie des sciences
socialec. -- "Revue philosophique", 1969, N 3-4; P.Burgelin. L'arche'ologie
du savoir. -- "Esprit", 1967, N 360; G.Canguilhem. Mort de l'homme ou
**uisement du cogito? -- "Critique",1967, N242; J.Colombel. Les mots de
Foucault et les choses. -- "La nouvelle critique", 1967, N 4 (185);
M.Corvez. Les structuralistes, Paris, 1969; J.-M.Domenach. le syste'me et
la personne. -- "Esprit",1967, N 360; M.Dufrenne. La philosophie du
ne'o-positivisme. -- "Esprite", 1967, N 360; F.Furet. The french left. --
"Survey", 1967, 1967, N 62; Entretiens sur Michel Foucault (J.Proust,
J.Stefanini, E.Verley). -- "La Pense'e", 1967, N 137; A.Guedez. Focault,
Paris, 1972; V.Labeyrie. Remarques sur l'evolution du concept de biologie.
-- "Pense'e",1967, N 135; H.Lefebvre. Positions contre les technocrates,
Paris, 1967: J.Parain-Vial. Analyses structurales et ide'ologies
structuralistes, Toulouse, 1969; J.-M. Pelorson. Michel Foucalt et
l'Espagne. -- "La Pense'e",1968, N 139; Ph. Pettit. The concept of
structuralism: a critical analysis, Dublin, 1976; J. Piaget. Le
structuralisme, Paris, 1968; P.Toinet et J.Gritti. Le structuralisme:
science et ide'ologie, Paris, 1968; P.Vilar. Les mots et les choses dans
la pense'e e'conomique. -- " La nouvelle critique", 1967. N 5 (186);
F.Wahl. La Philosophie entre l'avant et l'apre's du structuralisme. --
"Qu'est-ce que le structuralisme?", Paris, 1968; H.White. Foucault
decoded: notes from undergraund.-- "History and theory Studies in the
philosophy of history", 1973, vol. XII, N 1.>
Какова главная мысль книги? Какова философская позиция ее автора?
Феноменологи и экзистенциалисты упрекали Фуко в позитивизме -- будь то
"позитивизм понятий" (Дюфренн), "позитивизм знаков" (Сартр) или просто
позитивизм как абсолютизация готовых, застывших форм знания (Лебон).
Позитивисты отказывались записывать Фуко в свой лагерь: что же это за
позитивизм, если он не соответствует лабораторным критериям подлинной
научности? (Будон). Многие критики усматривали у Фуко характерные черты
феноменологического мышления (Валь), например, появление бытия в
хайдеггеровском смысле (Дюфренн), и даже видели в "Словах и вещах" чуть ли
не "введение в философию бытия языка" (Парен-Вьяль). На поверку
оказывалось также, что эписистемы в концепции Фуко имеют гораздо больше
общего с кантовскими априорными структурами познания, переосмысленными с
точки зрения нового познавательного опыта, нежели с применением
лингвистических моделей в левистросовском смысле (Доменак, Парен-Вьяль).
Порой роль "Слов и вещей" в обосновании современного гуманитарного знания
даже прямо сопоставлять с ролью кантовской "Критики чистого разума" в
обосновании естественных наук (Кангийем).
Да,впрочем, и структурализм ли это? Кем считать Фуко --
"доструктуралистом", не понявшим до конца задач структурализма как
современной науки о знаках и знаковых системах (Валь)? Или, быть может,
"постструктуралистом", или "антиструктуралистом", давно превзошедшим
структуралистский лингвицентризм и вышедшим за рамки лингвистической
методологии (Петтит, Уайт)?
Столь же разноречивы и мнения критиков Фуко, взятые в плане
социально-идеологическом. Выражает ли концепция Фуко периода "Слов и вещей"
интересы левых сил (Фюре) или, напротив, защищает интересы крупной
буржуазии (Лефевр)? Отображает ли она массовые идеалы потребительского
общества или общий мыслительный поиск французской интеллигенции,
"перестройку мыслительного поля" в современной французской культуре
(Гедез)?
Анализ критических мнений о "словах и вещах" в специально-научном
плане также не проясняет картины. Одни исследователи упрекают Фуко в
отсутствии или беглой трактовке "великих имен" (Корвез), другие, напротив,
видят достоинство работы в ссылках на малоизвестных авторов и малоизвестные
произведения (Кангийем). В зависимости от профессиональных интересов одним
критикам не хватает на страницах этой книги Боссюэ и Паскаля (Туане,
Гритти), другим -- Ньютона и Лавуазье(Верли), третьим -- "Политической
экономии" Монкретьена (Вилар), четвертым -- анализа языковедческих
трактатов XYII созданных вне рамок пор-роялевской грамматики (Стефанини).
Затем спор о фактах перерастает в спор по вопросам более общего характера,
связанным, например, с возникновением тех или иных наук или вычленением
качественно своеобразных периодов их развития. Современная биология
возникла много позже, чем кажется Фуко (Лабери), а современная
политэкономия, напротив, гораздо раньше (Вилар). На каком основании,
интересуются критики--"пуантилисты" (этот термин принадлежит Стефанини),
Сервантес в трактовке Фуко относится к доклассической эпистеме, а, скажем,
"Менины" Веласкеса -- к классической, ведь хронологический разрыв между
ними не столь уж велик? (Пелорсон). Почему в работах Фуко так мало
материала из итальянского Возрождения, разве не с Италией мы привыкли
прежде всего связывать представление о науке и культуре Ренессанса? (тот
же Пелорсон). Где английские политэкономисты конца XYII века? (Вилар).
Короче -- концептуальная постройка Фуко столь "галлоцентрична", что сам
"король-солнце" мог бы ей позавидовать; а можно ли на основе исследования
материала преимущественно французской культуры делать выводы относительно
всей Европы в целом?
И вообще -- прав ли Фуко в самом своем замысле -- вычленить
мыслительное единство не только в отдельных науках, но в целых периодах
культурного развития Европы? Ведь этот замысел заставляет его сильно
преувеличивать единство внутри эпистем за счет многообразия их элементов.
Фуко вынужден сопоставлять между собою явления разных размерностей
(Пелорсон, Пиаже), ставить на одну доску ученых разного ранга и веса,
рассматривать еже сложившиеся науки в сопоставлении с теми областями
знания, которые в ту или иную историческую эпоху еще вообще не были
науками (Корвез). Подчинение познания данной исторической эпохи единой
схеме не позволяет понять и объяснить ведущую роль одних наук в сравнении
с другими, например, преимущество физики и математики перед исследованием
языка в XYII веке (Корвез). Оно скрывает от Фуко качественную специфику
различных периодов внутри эписистемы, например, значение перехода от
механицизма к динамизму и от картезианства к ньютонианству (Бюржелен) или
различия в трактовке человека Декартом и французскими просветителями XYII
века, равно зачисляемыми в классическую эпистему (Верли). Единственность
эпистем и жесткость их внутренних связей -- вот что мешает нам понять смену
мыслительных структур в исторической перспективе (Верли), приводит к
"катострофизму" разрывов между ними (Коломбель). При этом связь между
элементами внутри эпистемы только кажется жесткой, на самом деле она
оказывается одновременно и произвольной, и круговой: поскольку эпистема
является вся сразу и одновременно, связь составляющих ее элементов может
быть лишь связью случайного совпадения (Лебон). Многим критикам кажется,
что исследование споров и столкновений во мнениях внутри эпохи интереснее
поисков общей основы их единства, если она вообще доступна вычленению
(Лабери), а анализ преемственности в идеях и научных достижениях важнее
выявлении качественно своеобразных периодов развития науки (Стефанини,
Вилар). Нет , возражают другие критики, замысел известной и популярной
книги Т.Куна "Структура научных революций": Кун лишь описывает те или иные
признаки парадигм, а Фуко стремится вычленить подлинные познавательные
структуры. Вина того, что это не вполне удалось Фуко, не в прочности
замысла, а в несистематичности метода, приведшего к "неразумию развития
разума" при переходе от одной эпистемы к другой (Пиаже).
Однако, пожалуй, самая важная проблема, к обсуждению которой сводятся
все другие споры -- и о фактах в концепции Фуко, и о ее философском и
методологическом смысле, -- это проблема человека и истории.
Для того чтобы научиться действовать в настоящем и осмысленно строить
будущее, человек должен научиться понимать свое собственное прошлое --
время культуры, пронизывающее и во многом определяющее его. Действие в
настоящем и тем более устремленность в будущее предполагают выход за пределы
того, что налично дано в человеке, выявление в нем еще не раскрывшихся
возможностей. Для современного человека своеобразной рекогносцировкой
такой способности выходить за собственные пределы оказывается познание
истории. История не может в собственном смысле слова быть переделана, но
она может быть переосмыслена.Для современного человека история -- это не
объект музейного любопытства и не учебник с готовыми рецептами действия на
все случаи жизни. История не дает всеобщих рекомендаций , но зато она
скрывает в себе множество смыслов, гораздо больше того, что черпает из нее
каждая конкретная эпоха, избирающая и развивающая лишь одни и опускающая
другие возможности гуманистического осмысления прошлого. Все сказанное в
полной мере относится и к области истории науки и культуры критично по
самому своему замыслу, поскольку оно учит отрешаться от всех предлагаемых
современным мышлением некритических стереотипов мысли, языка, действия.
Историческое исследование показывает их несамоподразумеваемость, их
истоки и начала, их конкретно-исторические причины, а следовательно, их
преходящий органический смысл. Оно подрывает эгоцентризм человека каждой
конкретно-исторической эпохи, показывая возможность и неизбежность также и
других способов социальной жизни, других установок, ценностей, идеалов.
Именно поэтому в наши дни трактовка истории культуры -- предмет горячих
споров и идеологических столкновений.
Тезис Фуко об "исчезновении" человека из современной культуры
подразумевает вовсе не натуралистическую "смерть человека", как
представляется некоторым критикам преимущественно субъективистской,
экзистенциалистской ориентации. Речь идет о том, как, когда и в силу каких
обстоятельств в истории западноевропейской культуры нового
времени происходили решительные переломы в понимании человека, когда и в
силу каких обстоятельств возник тот образ человека, который мы привыкли
считать самоподразумеваемым. Таким образом, Фуко "ниспровергает"
человека, или, точнее, констатирует его "низвергнутость" с
гуманистического пьедестала культуры не с точки зрения абстрактной
человеческой природы, но с позиций той эпистемы, той социальной и
познавательной структуры, в которой он находится и которая принимает
именно этот образ человека. Так что достойной критики представляется здесь
не сама эта констатация -- она вполне соответствует реальному и
объективному положению дел в современной буржуазной культуре, -- но нечто
совсем другое. Констатируя "смерть человека", Фуко ни слова не говорит о
том, каким может или должен быть тот новый нетрадиционный человек,
появление которого предвещается на страницах его книги столь же
недвусмысленно, как и исчезновение традиционного человека. Недостаток
Фуко в том, что он останавливается на этом критическом усилии познания и
не делает следующего, безусловно необходимого,шага -- не предлагает никакой
позитивной социальной прогностики.
Обе эти стороны концепция Фуко -- ценность проводимого им критического
анализа современной буржуазной культуры, отсутствие позитивной
теоретической программы -- отмечены и раскрыты французскими марксистами.
Так, по мнению Ги Бесса, например, исследования Фуко "заставляют по-новому
взглянуть на некоторые коренные проблемы, еще раз задуматься о положении
гуманитарных наук, слишком часто засоренных субъективистскими концепциями,
которые принимаются учеными на веру. Устав, как и мы, от рассуждений о
"субъекте", который, сам не зная, о ком и о чем говорит, наивно принимает
себя за меру всех вещей, Фуко рассматривает понятия "человек" и
"гуманизм" как пережиток такого знания, которое не отвечает требованиям
настоящего и тем более будущего". и далее: "Мы полагаем, что эти понятия
имеют право на существование, если удастся освободить их от морализма и
"фразы" и толковать их в контексте революционного преобразования
общественной практики, а также с учетом исследования социальных условий
бытия человечества"[1]. Сама попытка Фуко вычленить общие, исторически
меняющиеся схемы, обуславливающие отдельные конкретные идеи, концепции,
понятия, может быть интерпретирована в русле Марксовой проблематики
"объективных мыслительных форм", развиваемой им в "Капитале!. Такие
"общественно значимые, следовательно, объективные мыслительные формы"
[2].
Маркс видит, например, в категориальных системах буржуазной
политэкономии. Формы эти "успевают уже приобрести прочность естественных
форм жизни, прежде чем люди сделают первую попытку дать себе отчет не в
историческом характере этих форм -- последние уже, наоборот, приобрели для
них характер непреложности, а лишь в содержании"[3]. Исследуя эти
объективные мыслительные формы, Маркс подчеркивает несколько основных
моментов. Во-первых, это образования "общественно значимые", объективные,
а не продукт некой субъективной иллюзии; во-вторых, область значимости
этих форм не ограничивается буржуазной политической экономией, а
простирается и на другие области социальной жизни; в-третьих, эти формы не
остаются лишь абстрактными регулятивами, но налагают печать на все
те конкретные представления об обществе и своем месте в нем,которые
складываются у участников той или иной системы социально-экономического
производства в ту или иную историческую эпоху; в-четвертых, они являются
не только результатами социальной практики п познания, но и сами
становятся предпосылками тех конкретных социально-практических и
познавательных процессов, которые протекают в этих формах; в-пятых,
наконец, они являются некой предельной, не доступной дальнейшему анализу
реальностью; напротив, за этими "нелепыми" формами всегда скрывается некая
иная реальность (например, за денежной формой товарного производства
скрывается общественный труд).
<[1] Ги Бесс. Роль марксистско-ленинской философии в современной
идеологической борьбе. -- "Коммунист", 1968, N8, с.25.
[2] К.Маркс и Ф.Энгельс. Соч., т. 23, с. 85-86.
[3] Там же, с.86.>
Именно в сторону этой Марксовой проблематики объективных мыслительных
форм направлена мысль Фуко стремится обнаружить их общую основу, которая
также исторически преходяща. Ясно, что его "язык" -- это не язык" в
лингвистическом смысле слова. Язык у Фуко -- это скорее метафора для
обозначения самой возможности соизмерения и взаимопреобразования
разнородных продуктов и образований человеческой духовной культуры, общего
механизма духовного производства. Как история является лабораторией
возможностей понимания, так язык есть лаборатория средств этого
понимания, ресурсов культуры. Отсюда единство истории и языка в концепции
Фуко. " Язык" -- это уровень первоначального структурирования, на основе
которого далее вступают в силу социально-культурные механизмы более
высоких уровней,например рационально-логического. Язык мира (Ренессанс),
язык мысли (классический рационализм), язык как самозамкнутое бытие
(современная эпистема) -- все это здесь лишь условное обозначение для
различных способов такого структурирования в различные исторические
периоды.
Эта попытка Фуко вычленить общий структурирующий механизм во всех
образованиях сознания и культуры данной исторической эпохи вполне имеет
право на существование. Возражения вызывает другое -- опасность
абсолютизации того допонятийного уровня, на котором Фуко ведет свое
исследование. Ища этот уровень обоснования, Фуко ограничивает поиск
всеобщих форм структурирования надстроечных содержаний самой надстройкой и
останавливается на этом, не рассматривая более широкий контекст социальных
отношений каждой эпохи, который только и мог бы упрочить обоснование
вычленяемых "эпистем". Другая сложность возникает в связи с ограничением
исследовательских задач Фуко анализом прерывности при переходе от одной
эпистемы к другой в ущерб исследованию преемственности и связей между ними
-- словом, всей той совокупности факторов, которые позволяют осмыслить
смену мыслительных структур как диалектический процесс развития, а не как
калейдоскоп образов, чередование которых не обусловлено никакими
обстоятельствами внутреннего или внешнего порядка. Преодоление узости
этого подхода наряду с расширением круга исследуемого материала намечается
в следующих за "словами и вещами" работах Фуко.
"Слова и вещи" относятся как раз к середине творческой биографии
Фуко. Здесь он обобщает замысел исследований предшествующих лет, прежде
всего работ "Психическая болезнь и личность" (1954), "Безумие и неразумие:
история безумия в классический век" (1961), "Рождение клиники: археология
взгляда медика" (1963). Единство позволяет рассматривать эти две последние
работы вместо со "Словами и вещами" как своего рода трилогию. Уже по одним
заглавиям работ Фуко первого периода видно, какой материал привел Фуко к
его основной концепции: это были проблемы медицины, в частности
психиатрии, и их связь с социальными условиями. Так, "История безумия в
классический век" посвящена разбору исторически меняющегося соотношения
между социальными критериями разума и психической болезни анализируется у
связи с целой совокупностью социальных отношений -- юридических,
экономических, религиозных. Все эти работы, также как и "слова и вещи",
ставят целью описание тех общезначимых установок мышления и
мировосприятия, которые обуславливают возникновение тех или иных
культурных и общественных явлений.
Работы, написанные после "Слов и вещей" -- "Археология знания", "Что
такое автор", "Порядок речи", "Надзор и наказание", -- развивают основной замысел Фуко, внося в него вместе с тем существенные
изменения. Самая важная из работ этого периода, "Археология знания", была
своего рода ответом на критику "Слов и вещей" и одновременно, по- видимому,
продолжала собственную эволюцию взглядов Фуко. Эта работа -- свидетельство
серьезного перелома в концепции Фуко, размах культурологических обобщений
"Слов и вещей" уступает здесь место более тщательной и методологически
отчетливой проработке историко-культурного материала. Цель "Археологии
знания" -- в прояснении задач исторического (или, точнее, археологического)
исследования культуры, которые ранее скорее скрыто подразумевались, нежели
открыто высказывались. Для историка (археолога), заявляет Фуко, нет в
культуре ничего, заранее заданного: ни грани между объектами наук, с
другими формами общественного сознания; даже такие объекты, как "автор"
или "произведение", не подразумеваются сами собой. Все факты, все атомы
культуры, представляющиеся недельными, подвергаются делению, все они
вписываются в контекст речевых или "дискурсивных" практик. "Дискурсивный"
у Фуко не значит "рациональный", "логический" или "языковой" в собственном
смысле слова. Дискурсия -- это срединная область между всеобщими законами и
индивидуальными явлениями, это область условий возможности языка и
познания *1). Дискурсивные практики, по Фуко, не исключают других видов
<*1) "Discours" -- одно из самых употребительных слов у
Фуко. Оно не подается однозначному переводу на русский язык. Там, где
оно не имеет явного терминологического смысла, его приходится переводить
"речь", изредка "рассуждение". Там, где оно употребляется как термин,
причем термин исходный и неопределяемый -- в "Словах и вещах" он обычно
относится к языку классической эпохи с его способностью расчленять
мыслительные представления, выражать их в последовательности словесных
знаков, -- приходится переводить его словами "дискурсия", "дискурс",
"дискурсивный". В поздних работах Фуко значение этого слова еще более
расширяется и покрывает, по существу, всю совокупность структурирующих
механизмов надстройки в противоположность "недискурсивным" --
экономическим, техническим -- механизмам и закономерностям.>
социальной практики, но, напротив, предполагают их и требуют выявления
сцеплений между ними. Исследования дискурсивных практик и дискурсивных
ансамблей, возникающих как результат, должны показать, по каким
исторически конкретным правилам образуются объекты тех или иных наук (ибо
они не находятся ни в"словах", ни в "вещах"; как строятся высказывания
(ибо они не подчиняются ни трансцедентальному субъекту, ни индивидуальной
субъективности,но лишь безличному субъекту дискуссии); как задаются
понятия (посредством связи дискурсивных элементов на допонятийном уровне --
путем пересечения, подстановки, смещения, выведения ,
совместности-несовместности и др.); каким образом совершается выборы тех
или иных мыслительных ходов (в тех случаях, когда казалось бы,одинаковые
условия равно допускают прямо противоположные решения).
Ни дискурсивные практики, ни их сочленения в дирскурсивные
ансамбли не налагаются на эпистемы "Слов и вещей". Это свидетельствует о
значительных сдвигах в методологической позиции автора. Дело здесь не
только в переименовании старых понятий (понятие "эпистемы" практически
почти не встречается в последующих работах Фуко), но в выявлении новых
возможностей исследовательской работы.
В "Археологии знания" и последующих работах Фуко разрешаются по
крайней мере некоторые противоречия, которые в "Словах и вещах" приводили
в тупик. Очевидная произвольность выбора тех или иных фактов в "Словах и
вещах" снижаются анализом закономерности дискурсивных практик
"Археологии знания"; вместо ссылок на авторов и произведения предлагается
программа исследований "авторской функции" в произведениях различного рода
и разных исторических эпох; внутренняя однородность и приглаженность
эпистемического пространства сменяется возможностью разноуровневых
дискурсивных практик и выявлением их взаимосоотношений; прерывность между
эпистемами, напротив, обретает возможность быть осмысленной наряду с
другими преобразованиями, происходящими в структуре дискурсивных
ансамблей. Так, происходит сужение общенаучных и философских претензий
Фуко и вместе с тем расширение исследуемого им материала.. Например,
книга "Надзор и наказание" (результат длительной работы Фуко в составе
комитета по обследованию состояния французских тюрем) содержит
исторический очерк пенитенциарной системы в европейских странах от
средневековья и до наших дней. Следующей частью "археологии культуры"
должен стать шеститомный труд по истории секса. Словом, Фуко продолжает
"подрывную работу" (выражение одного из французских критиков)
исследователя, снимающего запреты современного буржуазного общества на те
или иные предметы, символы, значения. Творческая биография исследователя
далека от завершения. Время окончательных оценок для Фуко еще не
наступило.
Мы видим, таким образом, что ответ на ту культурную ситуацию, в
которой находится и пишет Фуко, не является ни апологетикой наличной
действительности, ни бегством в сферу иррационального и
субьективистского. При всей кажущейся абстрактности своих построений Фуко
продолжает трезвый, кропотливый, систематичный труд ученого, хотя и
лишенный позитивных социальных перспектив, но тем не менее несущий в себе
ощутимый заряд интеллектуального критицизма. Именно этим он и интересен
для советского читателя.
Н.С.Автономова
_
==========================================
ПРЕДИСЛОВИЕ
Эта книга вызвана к жизни одним из произведений Борхеса *1).
<*Борхес, Хосе Луис род. в 1899 году) -- аргентинский писатель, поэт,
прозаик, философ. -- Прим. ред.>
Точнее -- смехом, прозвучавшим под влиянием его чтения, смехом, который
колеблет все привычки нашего мышления -- нашего по эпохе и географии -- и
сотрясает все координаты и плоскости, упорядочивающие для нас великое
разнообразие существ, вследствие чего утрачивается устойчивость и
надежность нашего тысячелетнего опыта Тождественного и Иного. В этом
произведении цитируется"некая китайская энциклопедия", в которой
говорится, что "животные подразделяются на: а) принадлежащих Императору,
б)бальзамированных, в) прирученных, г1 молочных поросят, д) сирен, е)
сказочных, ж) бродячих собак, з) включенных в настоящую классификацию, и)
буйствующих, как в безумии, к) неисчислимых, л) нарисованных очень тонкой
кисточкой из верблюжьей шерсти, м) и прочих, п) только что разбивших
кувшин, о) издалека кажущихся мухами". Предел нашего мышления -- то есть
совершенная невозможность мыслить т а к и м о б р а з о м -- вот что
сразу же открывается нашему взору, восхищенному этой таксономией; вот
какое экзотическое очарование иного способа мыслить предстает перед нами
под покровом аполога.
Что же именно нельзя осмыслить, о какой невозможности идет речь?
Каждой из этих необычных рубрик можно дать точную интерпретацию и
конкретное содержание; некоторые из них и в самом деле включают
фантастические существа -- сказочных животных или сирен; но, не выделяя
их, китайская энциклопедия как раз препятствует возможности отождествить
их со всеми прочими; она тщательно отличает реально существующих животных
(буйствующих, как в безумии, или только что разбивших кувшин) от
существующих лишь в воображении. опасные смещения предотвращены, гербы и
басни нашли сове специфическое место; нет больше немыслимых амфибий, нет
когтистых крыльев, нет омерзительной чешуйчатой кожи, нет и этих
многоликих, бесовских, огнедышащих чудищ. Чудовищность облика не
характеризует на существующих реально, ни воображаемых зверей; она не
лежит в основе и какой-либо странной способности. Ее вообще не было бы в
этой классификации, если бы она не проникла во все пробелы, во все
промежутки, р а з д е л я ю щ и е одни существа от других. Невозможность
кроется не в "сказочных"животных, поскольку они так и обозначены, а в их
предельной близости к бродячим собакам или к тем животным, которые
издалека кажутся мухами. Именно сам алфавитный ряд (а, б, в, г),
связывающий каждую категорию со всеми другими, превосходит всякое
воображение и всякое возможное мышление. Речь, впрочем, идет не о
причудливости необычных сопоставлений. Известно, насколько ошеломляющим
оказывается сближение крайностей или попросту неожиданное соседствование
не связанных между собой вещей: уже само перечисление, сталкивающее их
вместе, обладает магической силой. "Я больше не голоден, говорит Эстен. --
Весь сегодняшний день будут в безопасности под покровом моей слюны:
"Aspics, Amphisbe'nes, Anerudutes, Abedessimons, Alarthraz, Ammobates,
Apinaos, Alatrabans, Aractes, Asterions, Alchtarates, Arges, Araineas,
Ascalabes, Attelabes, Ascalabotes, Aemorroi'des... " *1). Но все эти
черви и змеи, все эти обитатели гнили и трясин кишат, как и слоги,
называющие их, в слюне Эстена: в ней они обладают своим о б щ и м м е с
т о м подобно тому, как им становится операционный стол для зонтика и
швейной машины *2). Если странность их встречи и обнаруживается, то это
благодаря этому <и>, этому <в>, этому <на>, прочность и очевидность
которых гарантирует возможность их совмещения. Конечно, невероятно, чтобы
геморрои, пауки и аммобаты однажды смешались бы под зубами Эстена,
но в конце концов в этой гостеприимной и ненасытной глотке у них было где
расположиться и обрести сосуществование под одним небом.
<*) 1. Аспиды, двухголовые змеи и т.д. В частности, аммобаты --
род живущих в песке насекомых. -- Прим.перев.
2. Образ , заимствованный у Лотреамона и Бретона. -- Прим.
ред.>
Напротив, чудовищность, которую Борхес вводит в свое перечисление,
состоит в том, что общее пространство встреч оказывается здесь
разрушенным. Невозможным является не соседство вещей, но общая почка их
соседствования. Где бы еще могли встретиться животные, "и) буйствующие,
как в безумии, к) неисчислимые, л) нарисованные очень тонкой кисточкой из
верблюжъей шерсти", как не в бестелесном голосе, осуществляющем их
перечисление, как не на странице, на которой оно записывается? Где бы еде
могли быть сопоставлены, как не в не имеющем места пространстве языка? Но,
размещая их язык всегда открывает лишь такое пространство, которое
недоступно осмыслению. Центральная категория животных, "включенных в
настоящую классификацию", ясно показывает посредством
недвусмысленной ссылки на известные парадоксы, что никогда не
удастся установить между каждой из этих совокупностей и
совокупностью, объединяющей их, устойчивое отношение содержимого к
содержащему: если все без исключения распределенные животные
размещаются в одной из клеток таблицы, то не находятся ли в ней все
другие клетки? А в каком пространстве помещается сама эта клетка?
Бессмыслица разрушает <и> перечисления, делая невозможным то <в>,
котором распределялись бы перечисляемые явления. Борхес не
прибавляет никакой фигуры к атласу невозможного, он нигде не
вызывает вспышку поэтического сочетания, он лишь увертывается от
самой скромной, но и самой настоятельной необходимости; он изымает
место, безгласную основу, на которой существа могут совмещаться
друг с другом.
Изъятие это замаскировано, или, скорее, жалким образом
обозначено буквенным перечислением в рамках нашего алфавита,
предназначенным служить направляющей (единственно зримой) нитью
для перечислений китайской энциклопедии... Коротко говоря, изъят
знаменитый "операционный стол". Воздавая Русселю 1) лишь в небольшой
степени должное за его неизменно важные заслуги, я использую это слово
"стол" в двух совмещаемых смыслах: никелированный, прорезиненный, сияющий
белизной, сверкающий под солнцем бестеневых ламп стол, на котором на
мгновение, а может быть навсегда, зонтик встречает швейную машину; и
"таблица" 2), с помощью которой мысль упорядочивает явления, разделяет их
на классы, группирует по названиям, обозначающим их сходства и отличия, --
область, где начиная с незапамятных времен язык пересекается с
пространством.
<1)P у с с е л ь Р е й м о н (1877 -- 1933) -- французский писатель,
предвосхитивший сюрреализм и школу "нового романа". -- Прим. ред.
2) table -- по-французски "стол" и "таблица". -- Прим. ред.>
Этот текст Борхеса заставил меня долго смеяться, но при этом я
испытывал вполне определенную, трудно преодолимую неловкость,
обусловленную, может быть, тем, что вслед за смехом рождалось подозрение,
что существует худший беспорядок, чем беспорядок н е у м е с т н о г о и
сближения несовместимого. Этот беспорядок, высвечивающий фрагменты
многочисленных возможных порядков в лишенной закона и геометрии области
г е т е р о к л и т н о г о; и надо истолковать это слово, исходя
непосредственно из его этимологии, чтобы уловить, что явления здесь
"положены", "расположены", "размещены" в настолько различных плоскостях,
что невозможно найти для них пространство встречи, определить о б щ е е
м е с т о для тех и других. У т о п и и утешают: ибо, не имея реального
места, они тем не менее расцветают на чудесном и ровном пространстве; они
распахивают перед нами города с широкими проспектами, хорошо возделанные
сады, страны благополучия, хотя пути к ним существуют только в фантазии.
Г е т е р о т о п и и тревожат, видимо, потому, что незаметно они
подрывают язык; потому что они мешают называть эти <и> то; потому что они
"разбивают" нарицательные имена или создают путаницу между ними; потому
что они заранее разрушают "синтаксис", и не только тот, который строит
предложения, но и тот, менее явный, который "сцепляет" слова и вещи (по
смежности или противостоянию друг другу). Именно поэтому утопии делают
возможными басни и рассуждения: они лежат в фарватере языка, в
фундаментальном измерении ф а б у л ы; гетеротопии (которые так часто
встречаются у Борхеса) засушивают высказывание, делают слова автономными;
оспаривают, начиная с ее основ, всякую возможность грамматики; они
приводят к развязке мифы и обрекают на бесплодие лиризм фраз.
По-видимому, некоторые афазики не могут классифицировать единообразно
мотки шерсти разной окраски, лежащие перед ними на столе, как если бы этот
четырехугольник не мог служить однородным и нейтральным пространством, где
предметы одновременно обнаруживали бы непрерывность своих тождеств или
различий и семантическое поле своих наименований. В этом однородном
пространстве, где вещи обычно распределяются и называются, афазики
образуют множество небольших, неровно очерченных и фрагментарных участков,
в которых безымянные черты сходства склеивают вещи в разобщенные островки:
в одном углу они помещают самые светлые мотки, в другом -- красные, где-то
еще -- мотки с наибольшим содержание шерсти и в другом месте -- самые
длинные, или с фиолетовым отливом, или скатанные в клубок. Но, едва
намеченные, все эти группировки рассыпаются, так как сфера тождества,
которая их поддерживает, сколь бы узкой она ни была, все еще слишком
широка, чтобы не быть неустойчивой; и так до бесконечности больной
собирает и разъединяет, нагромождает разнообразные подобия, разрушает
самые очевидные из них, разрывает тождества, совмещает различные критерии,
суетится, начинает все заново, беспокоится и в конце концов доходит в
своей тревоге до предела.
Замешательство, заставляющее смеяться при чтении Борхеса, без
сомнения, сродни глубокому расстройству тех, речь которых нарушена:
утрачена "общность" места и имени. Атопия, афазия. Тем не менее текст
Борхеса имеет иную направленность; это искажение классификационного
процесса, препятствующее нам осмыслить его, эта таблица, лишенная
однородного пространства, имеют своей мифической родиной, согласно
Борхесу, вполне определенную страну, чье имя уже содержит для Запада
огромный запас утопий. Разве Китай не является в наших грезах
привилегированным м е с т о м п р о с т р а н с т в а? Для нашей системы
воображения китайская культура является самой скрупулезной, самой
иерархизированн, самой безразличной к событиям времени, наиболее сильно
связанной с чистым развертыванием протяженности. Оно нам видится как
цивилизация дамб и запруд под ликом вечного неба, мы видим ее
развернувшейся и застывшей на всей поверхности окруженного стенами
континента. Даже само письмо этой цивилизации не воспроизводит в
горизонтальных линиях ускользающий полет голоса; оно воздвигает в
вертикальных столбцах неподвижный и все же опознаваемый образ самих вещей.
Таким образом, китайская энциклопедия, которую цитирует Борхес, и
предлагаемая ею таксономия приводят к мышлению вне пространства, к
беспризорным словам и категориям, которые, однако, покоятся на
торжественном пространстве, перегруженном сложными фигурами,
переплетающимися дорогами, странными пейзажами, тайными переходами и
непредвиденными связями; итак, на другом конце обитаемой нами Земли
существует как будто бы культура, всецело подчиненная протяженности, но не
распределяющая изобилие живых существ ни в одном из тех пространств, в
которых мы можем называть, говорить, мыслить.
Что гарантирует нам полную надежность устанавливаемой нами
продуманной классификации, когда мы говорим, что кошка и собака меньше
похожи друг на друга, чем две борзые, даже если обе они приручены или
набальзамированы, даже если они обе носятся как безумные и даже если они
только что разбили кувшин? На каком "столе", согласно какому пространству
тождеств, черт сходства, аналогий привыкли мы распределять столько
различных и сходных вещей? В чем состоит эта логичность, которая явно не
определяется а п р и о р н ы м и необходимым сцеплением и не
обусловливается непосредственно чувственными содержаниями? Ведь дело здесь
идет не о связи следствий, но о сближении и выделении, об анализе,
сопоставимости и совместимости конкретных содержаний; нет ничего более
зыбкого, более эмпирического (во всяком случае, по видимости), чем попытки
установить порядок среди вещей; ничто не требует более внимательных глаз,
более надежного и лучше развитого языка; ничто не призывает нас более
настойчиво опираться на многообразие качеств и форм. А ведь даже
неискушенный взгляд вполне смог бы соединить несколько похожих фигур и
отличить от них какие-то другие в силу тех или иных особенностей --
фактически даже при самой наивной практике любое подобие, любое различие
вытекает из вполне определенной операции и применения предварительно
установленного критерия. Для установления самого простого порядка
необходима "система элементов", то есть определение сегментов, внутри
которых смогут возникать сходства и различия, типы изменений,
претерпеваемых этими сегментами, наконец, порог, выше которого будет иметь
место различие, а ниже -- подобие. Порядок -- это то, что задается в вещах
как их внутренний закон, как скрытая сеть, согласно которой они
соотносятся друг с другом, и одновременно то, что существует, лишь
проходя сквозь призму взгляда, внимания, языка; в своей глубине порядок
обнаруживается лишь в пустых клетках этой решетки, ожидая в тишине
момента, когда он будет сформулирован.
Основополагающие коды любой культуры, управляющие ее языком, ее
схемами восприятия, ее обменами, ее формами выражения и воспроизведения,
ее ценностями, иерархией ее практик, сразу же определяют для каждого
человека эмпирические порядки, с которыми он будет иметь дело и в которых
будет ориентироваться. На противоположном конце мышления научные теории
или философские интерпретации объясняют общие причины возникновения любого
порядка, всеобщий закон, которому он подчиняется, принципы, выражающие
его, а также основания, согласно которым установился именно данный
порядок, а не какой-нибудь другой. Но между этими столь удаленными друг от
друга областями находится такая сфера, которая выполняет функцию
посредника, не являясь при этом менее основополагающей: она менее четко
очерчена, более непостижима и, пожалуй, менее доступна анализу. В этой
сфере любая культура, незаметно отрываясь от предписываемых ей первичными
кодами эмпирических порядков, впервые занимая по отношению к ним
определенную дистанцию, заставляет их терять свою изначальную
прозрачность, перестает пассивно подчиняться их проникновению,
освобождается от их непосредственного и незримого влияния, освобождается в
достаточной мере, чтобы отметить, что эти порядки, возможно, не являются
ни единственно возможными, ни наилучшими. Таким образом, оказывается, что
она сталкивается с тем элементарными фактом, что под ее спонтанно
сложившимися порядками находятся вещи, сами по себе доступные
упорядочиванию и принадлежащие к определенному, но не выраженному порядку,
короче говоря, что и м е ю т с я элементы порядка. Дело обстоит так,
как если бы, освобождаясь частично от своих лингвистических, перцептивных,
практических решеток, культура применяла бы к ним иную решетку, которая
нейтрализует первые и которая, накладываясь на них, делала бы их
очевидными и одновременно излишними, вследствие чего культура оказывалась
бы перед лицом грубого бытия порядка. Коды языка, восприятия, практики
критикуются и частично становятся недействительными во имя этого порядка.
Именно на его основе, принимаемой за положительную опору,, и будут
выстраиваться общие теории об упорядоченности вещей и вытекающие из нее
толкования. Итак, между уже кодифицированным взглядом на вещи и
рефлексивным познанием имеется промежуточная область,, раскрывающая
порядок в самой его сути: именно здесь он обнаруживается, в зависимости
от культур и эпох, как непрерывный и постепенный или как раздробленный и
дискретный, связанный с пространством или же в каждое мгновение образуемый
напором времени, подобный таблице переменных или определяемый посредством
изолированных гомогенных систем, составленный их сходств, нарастающих
постепенно или же распространяющихся по способу зеркального отражения,
организованный вокруг возрастающих различий и.т.д. Вот почему эта
"промежуточная" область, в той мере, в какой она раскрывает способы бытия
порядка, может рассматриваться как наиболее основополагающая, то есть как
предшествующая словам, восприятиям и жестам, предназначенным в этом
случае для ее выражения с большей или меньшей точностью или успехом
(поэтому эта практика порядка в своей первичной и нерасчленяемой сути
всегда играет критическую роль); как более прочная, более архаичная, менее
сомнительная и всегда более "истинная", чем теории, пытающиеся дать им
ясную форму, всестороннее применение или философскую мотивировку. Итак, в
каждой культуре между использованием того, что можно было бы назвать
упорядочивающими кодами, и размышлениями о порядке располагается чистая
практика порядка и его способов бытия.
В предлагаемом исследовании мы бы хотели проанализировать именно
эту практику. Речь идет о том, чтобы показать, как она смогла сложиться
начиная с XYI столетия в недрах такой культуры, как наша: каким образом
наша культура, преодолевая сопротивление языка в его непосредственном
существовании, природных существ, какими они воспринимались и
группировались, и проводившихся обменов, зафиксировала наличие элементов
порядка обмены обязаны своими законами, живые существа -- своей
регулярностью, слова -- своим сцеплением и способностью выражать
представления; какие проявления порядка были признаны, установлены,
связаны с пространством и временем для того,,1чтобы образовать
положительный фундамент знаний. развивавшихся в грамматике и в филологии6,
в естественной истории и в биологии, в исследовании богатств и
политической экономии. Ясно, что такой анализ не есть история идей или
наук; это, скорее, исследование, цель которого -- выяснить, исходя из чего
стали возможными познания и теории, в соответствии с каким пространством
порядка конституировалось знание ; на основе какого исторического
и в стихии какой позитивности идеи могли появиться, науки --
сложиться, опыт -- получить отражение в философских системах,
рациональности -- сформироваться, а затем, возможно, вскоре распасться и
исчезнуть. Следовательно, здесь знания не будут рассматриваться в их
развитии к объективности, которую наша современная наука может наконец
признать за собой; нам бы хотелось выявить эпистемологическое поле,
э п и с т е м у, в которой познания, рассматриваемые вне всякого критерия
их рациональной ценности или объективности их форм, утверждают свою
позитивность и обнаруживают, таким образом, историю, являющуюся не
историей их нарастающего совершенствования, а, скорее, историей условий их
возможности; то, что должно выявиться в ходе изложения, это появляющиеся в
пространстве знания конфигурации, обусловившие всевозможные формы
эмпирического познания. Речь идет не столько об истории в традиционном
смысле слова, сколько о какой-то разновидности "археологии" 1).
<1) Проблемы метода, поставленные такого рода "археологией", будут
проанализированы в одной из следующих работ.>
Но это археологическое исследование обнаруживает два крупных разрыва
в э п и с т е м е западной культуры: во-первых, разрыв, знаменующий
начало классической эпохи (около середины XVII века), а во-вторых, тот,
которым в начале XIX века обозначается порог нашей современности. Порядок,
на основе которого мы мыслим, имеет иной способ бытия, чем порядок,
присущий классической эпохе. Если нам и может казаться, что происходит
почти непрерывное движение европейского , начиная с Возрождения и
вплоть до наших дней; если мы и можем полагать, что более или менее
улучшенная классификация Линнея в целом может сохранять какую-то
значимость; что теория стоимости Кондильяка частично воспроизводится в
маргинализме XIX века; что Кейнс прекрасно сознавал сходство своих
анализов с анализами Кантильона; что направленность В с е о б щ е й
г р а м м а т и к и (выраженная у авторов Пор--Рояля или у Бозе) не
слишком далека от нашей современной лингвистики, -- то, так или иначе, вся
эта квазинепрерывность на уровне идей и тем, несомненно, оказывается
исключительно поверхностным явлением; на археологическом же уровне
выясняется, что система позитивностей изменилась во всем своем объеме на
стыке XVIII и XIX веков. Дело не в предполагаемом прогрессе разума, а в
том, что существенно изменился способ бытия вещей и порядка, который
распределяя их, предоставляет их знанию. Если естественная история
Турнефора, Линнея и Бюффона и соотносится с чем-то иным, чем она сама, то
не с биологией, не со сравнительной анатомией Кювье или с эволюционной
теорией Дарвина, а со всеобщей грамматикой Бозе, с анализом денег и
богатства, сделанным Лоу, Вероном де Форбонне или Тюрго. Возможно, что
познания умножают друг друга, идеи трансформируются и взаимодействуют (но
как; -- историки нам этого пока не сказали); во всяком случае, с
определенностью можно сказать одно: археология, обращаясь к общему
пространству знания, определяет синхронные системы, а также ряд мутаций,
необходимых и достаточных для того, чтобы очертить порог новой
позитивности.
Таким образом, анализ раскрыл связь, которая существовала в течение
всей классической эпохи между теорией представления и теориями языка,
природных классов, богатства и стоимости. Начиная с ХIX века именно эта
конфигурация радикально изменяется: исчезает теория представления как
всеобщая основа всех возможных порядков; язык как спонтанно сложившаяся
таблица и первичная сетка вещей, как необходимый этап между представлением
и формами бытия в свою очередь так-же сходит на нет; в суть вещей
проникает глубокая историчность, которая изолирует и определяет их в
присущей им связи, придает им обусловленные непрерывностью формы порядка;
анализ обращения и денег уступает место исследованию производства; изучение
организма заменяет установление таксономических признаков; а главное --
язык утрачивает свое привилегированное место и сам в свою очередь
становится историческим образованием, связанным со всей толщей своего
прошлого. Но по мере того ,как вещи замыкаются на самих себе, не требуя в
качестве принципа своей умопостигаемости ничего, кроме своего
становления, и покидая пространство представления, человек в свою очередь
впервые вступает в сферу западного знания. Странным образом человек,
познание которого для неискушенного взгляда кажется самым древним
исследованием со времени Сократа, есть, несомненно, не более чем некий
разрыв в порядке вещей, во всяком случае, конфигурация, очерченная тем
современным положением, которое он занял ныне в сфере знания. Отсюда
произошли все химеры новых типов гуманизма, все упрощения "антропологии",
понимаемой как общее, полупозитивное, полуфилософское размышление о
человеке. Тем не менее утешает и приносит глубокое успокоение мысль о том,
что человек -- всего лишь недавнее изобретение, образование, которому нет и
двух веков, малый холмик в поле нашего знания, и что он исчезнет, как
только оно примет новую форму.
Мы видим, что такое исследование несколько перекликается с проектом
написания истории безумия в классическую эпоху *1); оно обладает теми же
самыми временными рамками, беря свое начало в конце Возрождения и
обнаруживая при переходе к XIX веку порог современности, в которой мы все
еще пребываем. В то время как в истории безумия исследовался способ,
<* 1) Фуко написал книгу на эту тему -- "Histore de la folie a' l'age
classique", Paris, Plon,1961.--Прим. ред.>
каким культура может в массовидной и всеобщей форме зафиксировать
отличие,которое ее ограничивает, здесь речь идет о способе, с помощью
которого она устанавливает близость между вещами, картину их сходств и
порядок, согласно которому их нужно рассматривать. В целом речь идет об
истории сходства: выявляется, при каких условиях классическое мышление
получило возможность осмысливать при сопоставлении вещей отношения
однородности или эквивалентности, обосновывающие и оправдывающие слова,
классификации, обмены; исходя из какого исторического a p r i o r i
удалось определить главное поле различных тождеств,которое
устанавливается на запутанном, неопределенном, безликом и как бы
безразличном фоне различий. История безумия была бы историей Иного, того,
что для любой культуры является и внутренним, и вместе с тем чуждым;
следовательно, того, что надо исключить (чтобы предотвратить опасность
изнутри), но изолируя (чтобы ослабить ее инаковость). История же
упорядочивания вещей была бы историей Тождественного, того, что является
одновременно и раздробленным, и родственным в рамках данной культуры,
следовательно, того, что должно быть различено посредством признаков и
собрано в тождества.
И если принять во внимание, что болезнь является беспорядком, опасным
изменением в человеческом теле, доходящим до самой сути живого, но также и
природным явлением, наделенным своими закономерностями, своими сходствами
и типами, то видно, какое место могла бы занять археология медицинского
взгляда на вещи *1) То, что предстает археологическому анализу, начиная
от предельного опыта Иного и кончая конститутивными формами медицинского
знания и от этих форм до порядка вещей и до мышления Тождественного, -- это
и есть классическое знание или, скорее, тот порог, который в нас отделяет
от классического мышления и образует нашу современность. На этом пороге
впервые возникло то странное формообразование знания, которое называют
человеком и которое открыло пространство, присущее наукам о человеке.
Пытаясь выявить этот глубокий сдвиг в западной культуре, мы
восстанавливаем ее разрывы, ее неустойчивость, ее недостатки на нашей
почва, безмолвной и наивно полагаемой неподвижной; именно эта почва снова
колеблется под нашими шагами.
<1) Фуко написана книга на эту -- "Naissance de la clinique: une
arche'ologie du me'dical", Paris, P.U.F., 1963.-- Прим. ред.>
Глава I
ПРИДВОРНЫЕ ДАМЫ
1
Художник стоит слегка в стороне от картины. Он смотрит на модель;
может быть, ему нужно добавить последний мазок, но возможно, что не
проведена еще первая линия. Рука в которой он держит кисть, повернута
налево, к палитре. На одно мгновение он неподвижно застыл между полотном
и красками. Руку мастера удерживает взгляд, который в свою очередь
покоится на прерванном движении. События развернутся между кончиком кисти
и острием взгляда.
Однако это произойдет не без многих подспудных уклонений. Художник
поместился на некотором расстоянии от полотна, над которым он работает.
Иными словами, для зрителя рассматривающего его, он стоит справа от
картины, занимающей весь левый край и повернутой к зрителю задней
стороной; видна лишь эта изнанка да огромная рама, поддерживающая полотно.
Напротив, художник прекрасно виден во весь рост; во всяком случае, его не
скрывает высокий холст, который, возможно, загородит его, когда, шагнув
к нему мастер вновь примется за работу. Вероятно, он только что предстал
перед глазами зрителя, выйдя из чего-то вроде большой воображаемой клетки,
проецируемой назад поверхностью, над которой он трудится. Теперь, когда
работа приостановилась, его можно видеть в нейтральной точке этого
колебания. Его темная фигура, его светлое лицо посредничают между видимым
и невидимым: выходя из-за холста, уклоняющегося то нашего любопытства,
художник входит в поле нашего зрения, но, как только он шагнет вправо,
скрываясь от нас, он разместится в точности перед полотном , над которым
он работает, там где его картина, на мгновение оставшаяся без внимания,
снова станет для него полностью зримой. Дело обстоит так, как если бы
художник мог быть одновременно видимым на картине где он изображен, и сам
видеть ту картину, на которой он старается что-то изобразить. Он
пребывает на стыке этих двух несовместимых видимостей.
Слегка повернув лицо и наклонив голову к плечу, художник смотрит.
Он фиксирует взглядом невидимую точку, которую, однако, мы, зрители, легко
можем локализовать, так как эта точка мы сами: наше тело, наши глаза.
Зрелище, которое он разглядывает, является, следовательно дважды
невидимым: во-первых, поскольку оно не представлено в пространстве
картины и, во-вторых, поскольку оно располагается в той невидимой точке,
в том убежище, в котором наш взгляд скрывается от нас самих в тот момент,
когда мы смотрим. Но тем не менее как мы смогли бы не заметить этой
невидимости здесь, перед нашими глазами, когда в самой картине она
обладает своим осязаемым эквивалентом, своим запечатленным образом? В
самом деле, можно было бы догадаться, что рассматривает художник, если бы
можно было бросить взгляд на полотно, которым он занят. Но мы видим только
лишь изнанку холста, горизонтальные брусья и вертикальный наклонный брус
мольберта. Высокий однообразный прямоугольник, занимающий всю левую часть
реальной картины и изображающий оборотную сторону представленного полотна,
воспроизводит в виде поверхности глубинную невидимость того, что созерцает
художник: это пространство, в котором мы находимся и которым мы сами
являемся. От глаз художника к объекту его созерцания властно прочерчена
линия, которую мы не можем избежать, рассматривая картину: она пересекает
реальную картину и достигает перед ее поверхностью той точки, с которой мы
видим художника, смотрящего на нас; эта пунктирная линия неминуемо
настигает нас, связывая нас с тем, что представлено на картине.
Кажется, что это простое место чистой взаимности: мы разглядываем
картину, с которой художник в свою очередь созерцает нас; ничего, кроме
лиц, обращенных друг к другу, кроме уставленных друг на друга глаз, кроме
прямых взглядов, которые, пересекаясь, взаимно накладываются. И тем не
менее эта тонкая линия видимости при своем возвращении охватывает целую
сложную сеть неопределенностей, обменов и уклоняющихся движений. Художник
лишь в той мере направляет свой взгляд на нас, в какой мы находимся на
месте, соответствующем его сюжету. Мы, зрители, -- лишние. Попав под этот
взгляд, мы изгнаны им, замещены тем, что все время находилось здесь до
нас: самой моделью. Но и наоборот: взгляд художника обращен в пространство
вне картины, в пустоту, что позволяет ему принять столько моделей, сколько
придет зрителей; в этом конкретном. хотя и безразличном месте созерцающий
и созерцаемый без конца меняются местами. Ни один взгляд не является
устойчивым, или, скорее, в безличном следе, оставленном взглядом,
пронизывающим полотно по перпендикуляру, субъект и объект, зритель и
модель бесконечно меняются ролями. И здесь большое, видимое с изнанки
полотно в крайней левой части картины выполняет другую свою роль: упорно
невидимое, оно так и не дает обнаружить и точно определить соотношение
взглядов. Непрозрачная неподвижность, которую она устанавливает с одной
стороны картины, приводит к постоянной неустойчивости игры
метаморфоз, возникающей в центре картины между зрителем и моделью. Ведь мы
видим лишь эту изнанку холста и не знаем, ни кто мы, ни что мы делаем.
Видимы ли мы или видим сами? В данный момент художник смотрит на место,
беспрестанно меняющее свое содержание, форму, облик, идентичность. Однако
внимательная неподвижность его глаз отсылает в другую, хорошо им знакомую
сторону, в которую, несомненно, они вскоре устремятся вновь: в сторону
неподвижного полотна, на котором создается, а возможно, уже давно и
навсегда создан портрет, который больше никогда не исчезнет. Таким
образом, повелительный взгляд художника управляет воображаемым
треугольником, очерчивающим эту картину в картине: на его вершине --
единственная видимая точка -- глаза мастера, в основании с одной стороны --
точка расположения невидимой модели, а с другой -- вероятно, уже
набросанное изображение на видимом нам с изнанки полотне.
Останавливаясь на зрителе, глаза художника схватывают его и
заставляют войти в картину, назначают ему особое, а вместе с тем
неизбежное место, отнимают у него его светлый и зримый облик и переносят
его на недостижимую поверхность перевернутого полотна. Зритель видит, что его
незримый облик стал видимым для художника и воссозданным в окончательно
невидимом для него самого образе. Эффект усилен и сделан еще более
неизбежным посредством боковой ловушки. Свет попадает в картину с правой
стороны, из окна, в очень сжатой перспективе. Виден лишь сам оконный
проем, так, что поток света, льющийся сквозь него, с одинаковой щедростью
освещает два соседних, пересекающихся, но несводимых одно к другому
пространства: поверхность полотна вместе с объемом, который она
представляет (то есть мастерскую художника или гостиную, в которой он
установил свой мольберт), и перед этой поверхностью реальное пространство,
занимаемое зрителем (или же воображаемое местоположение модели). Идя по
комнате справа налево, мощный золотистый свет устремляет зрителя к
художнику, а модель -- к полотну. Этот же свет, освещая художника, делает
его видимым для зрителя, создавая для глаз модели сверкание золотых линий,
образуемых рамой загадочного полотна, в котором окажется замкнутым ее
перенесенный туда облик. Эта виднеющаяся с края часть окна, едва
намеченная на картине, высвобождает прямой и рассеянный свет, который
служит местом для изображения. Это окно уравновешивает находящееся на
другом конце картины невидимое полотно: подобно тому как это последнее,
обращенное изнанкой к зрителям, вливается с картину, которая его
представляет и образует посредством наложения ее видимой изнанки на
поверхность несущей картины, недоступное для нас место, где сияет Образ,
как таковой,-- точно так же окно, этот простой проем, создает настолько же
открытое пространство, насколько другое является скрытым, настолько же
являющееся общим для художника, для персонажей, моделей, зрителей,
насколько другое пространство является одиноким (так как никто на него не
смотрит, даже сам художник). Справа через незримое окно распространяется
чистый световой объем, делающий видимым любое представление; слева
простирается поверхность, скрывающая по другую сторону чересчур отчетливо
видимой основы изображение, которое она несет. Свет, заливающий сцену (я
имею в виду как комнату, так и полотно, как комнату, изображенную на
полотне, так и комнату, в которой это полотно размещено), окутывает
персонажей и зрителей и под взглядом художника уносит их к тому месту,
где их будет изображать его кисть. Однако он нас оно скрыто. Мы смотрим на
себя, в то время как художник смотрит на нас, ставших видимыми для его
глаз благодаря тому же самому свету, который делает его видимым для нас. И
в тот момент, когда мы должны будем увидеть себя запечатленными его рукой,
как в зеркале, мы сможем уловить лишь тусклую оборотную сторону зеркала.
Заднюю стенку большого наклонного зеркала.
Однако прямо перед зрителем -- перед нами самими -- на стене,
образующей задний фон комнаты, художник изобразил ряд картин. И вот среди
всех этих развешенных полотен одно сверкает особым блеском. Его рамка --
шире и темнее, чем у других, однако белая полоска удваивает ее с внутренней
стороны, распространяя по всей поверхности этого полотна свет, который
трудно локализовать, ибо идти ему неоткуда, разве что изнутри. В этом
странном свете вырисовываются два силуэта а над ними, немного сзади,
тяжелый пурпурный занавес. На остальных картинах не видно ничего, кроме
нескольких более бледных пятен, граничащих с полной темнотой, лишенной
глубины. Напротив. эта картина обнаруживает пространство, уходящее вглубь.
В нем с такой ясностью, которая свойственна только этому полотну,
размещаются распознаваемые формы. Среди всех этих элементов,
предназначенных для того, чтобы дать изображения, но тем не менее
отрицающих, скрывающих или устраняющих их в силу своей позиции или
удаления, только эта картина честно реализует свою функцию, давая увидеть
то, что должна показывать, несмотря на свою удаленность и на окружающую ее
тень. Однако это не картина: это -- зеркало. Оно дает, наконец, то
волшебство удвоения, в котором было отказано как картинам, находящимся в
глубине, так и залитому светом переднему плану вместе с его ироническим
полотном.
Из всех изображений, представленных на картине, зеркальное
является единственно видимым, однако никто не него не смотрит. Стоя около
своего полотна, поглощенный своей моделью, художник не может видеть этого
зеркала, мягко сверкающего сзади него. Большинство других персонажей
картины также повернуты к тому, что должно происходить впереди, к этой
ярко освещенной незримости, окаймляющей полотно, и к этой полосе света,
где их взгляды должны увидеть тех, кто их видит, а вовсе не к мрачному
пространству, замыкающему комнату, в которой они представлены. Правда,
некоторые головы изображены в профиль, но ни одна из них не повернута
достаточно в глубину комнаты, чтобы увидеть это оставленное без внимания
зеркало, этот маленький блестящий прямоугольник, который есть не что иное,
как сама видимость, которую, однако, ни один взгляд не стремится схватить
и актуализировать, насладившись внезапно созревшим плодом предлагаемого ею
зрелища.
Надо признать, что с этим безразличием можно сравнить лишь
безразличие самого зеркала. Действительно, оно не отражает ничего из того,
что находится в том же пространстве, что и оно само: ни художника, который
повернулся к нему спиной, ни персонажей в центре комнаты. Его светлая
глубина отражает не то, что видимо. Голландской живописи была присуща
традиция, согласно которой зеркала играют роль удваивающего средства: они
повторяли то, что впервые давалось в картине, но внутри воображаемого,
измененного, ограниченного, искривленного пространства. В таком зеркале
виднелось то же самое, что и на первом плане картины, но в расчлененном и
вновь воссозданном, по иному закону, виде. Здесь же зеркало ничего не
говорит о том, что уже было сказано. Однако оно находится почти в центре
картины: его верхний край располагается как раз на линии, разделяющей
надвое картину по высоте; на задней стене (или на видимой ее части) оно
находится посредине. Благодаря такому положению оно должно было бы
пересекаться теми же самыми линиями перспективы, что и сама картина;
можно было бы ожидать, что та же самая мастерская, тот же самый художник,
то же самое полотно располагаются в нем согласно такому же пространству;
оно могло бы стать абсолютным двойником.
Однако в нем не видно ничего из того, что изображает сама картина.
Неподвижному взгляду этого зеркала суждено схватывать персонажей,
разместившихся перед картиной, в том неизбежно невидимом пространстве,
которое образует ее внешний фасад. Вместо того чтобы иметь дело с
видимыми объектами, это зеркало проникает сквозь все пространство
изображения, пренебрегая тем, что оно могло бы при этом захватить, и
воспроизводит видимый облик того, что недоступно любому взгляду. Но это
преодолеваемое им невидимое не является невидимым спрятанного: оно не
обходит препятствие, не искажает перспективу, а обращается к тому, что
невидимо как из-за структуры картины, так и по условиям ее существования
как явления живописи. На то, что отражается в зеркале, смотрит прямо перед
собой все персонажи, изображенные на полотне, следовательно. это то, что
можно было бы увидеть, если бы полотно было продолжено вперед, спускаясь
ниже, чтобы захватить лиц, служащих моделью для художника. Но это же
является внешним по отношению к картине, поскольку она останавливается
здесь, позволяя видеть художника и его мастерскую, внешним в той мере, в
какой она есть картина, то есть прямоугольный фрагмент линий и красок,
предназначенных изображать нечто для глаз любого возможного зрителя.
Зеркало, неожиданно возникающее в глубине комнаты, невидимое для всех,
высвечивает фигуры, на которые смотрит художник ( художник в своей
объективно изображенной реальности художника за работой); но это также и
фигуры, которые смотрят на художника ( в той материальной реальности,
которую воплотили на полотне линии и краски). Эти формообразования
недоступны, хотя и по-разному: в первом случае благодаря композиционному
эффекту, присущему картине, а во втором -- благодаря закону, управляющему
самим существованием любой картины вообще.
Здесь игра изображения состоит в том, чтобы в неустойчивом
сочетании совместить обе эти формы невидимости -- и дать их тут же на
противоположном конце картины -- в том полюсе, который представлен выше
всего, полюсе глубинного отражения внутри заднего плана картины. Зеркало
обеспечивает метатезу видимости, нарушающую и пространство, представленное
в картине, и его природу представления. В центре полотна зеркало
показывает то , что по необходимости дважды невидимо на картине.
Странный способ буквально, хотя и наоборот, применить совет,
который старик Пачеко, работая в севильской мастерской, якобы дал
своему ученику: "Изображение должно выходить из рамы".
2
Однако, может быть, пора уже сказать, чей образ возникает в
глубине зеркала и что художник рассматривает впереди картины. Может быть,
лучше будет раз навсегда установить идентичность присутствующих или
указанных персонажей для того, чтобы не запутываться до бесконечности в
этих зыбких, несколько отвлеченных обозначениях, всегда могущих стать
источником двусмысленности и раздвоенности: "художник", "персонажи",
"модели", "зрители", образы". Вместо того, чтобы без конца использовать
язык, неизбежно неадекватный видимому, было бы достаточно сказать, что
написал картину Веласкес, что на этой картине он изобразил себя в своей
мастерской или в одном из салонов Эскуриала за работой над изображением
двух лиц, на которых пришла посмотреть инфанта Маргарита, окруженная
дуэньями, камеристками, придворными и карликами, и что имена всех этих лиц
считаются хорошо известными: согласно традиции, здесь находятся донья
Мария Агустина Сармиенте, затем Нието, а на переднем плане шут -- итальянец
Николазо Пертузато. Достаточно добавить, что два важных лица, служащих
моделью для художника, не видны, по крайней мере непосредственно, хотя их
можно увидеть в зеркале: несомненно, это король Филипп IY и его супруга
Марианна.
Эти имена собственные стали бы полезными ориентирами, помогли бы
избежать двусмысленных обозначений; во всяком случае, они сообщили бы нам,
куда смотрит художник, а с ним -- и в большинство изображенных лиц. Однако
отношение языка к живописи является бесконечным отношением. Дело не в
несовершенстве речи и не в той недостаточности ее перед лицом видимого,
которое она напрасно пыталась бы восполнить. Они несводимы друг к другу:
сколько бы ни называли видимое, оно никогда не умещается в названном; и
сколько бы ни показывали посредством образов, метафор, сравнений то, что
высказывается, место, где расцветают эти фигуры, является не
пространством, открытым для глаз, а тем пространством, которое определяют
синтаксические последовательности. Но имя собственное в этой игре не более
чем уловка: оно позволяет показать пальцем, то есть незаметно перейти от
пространства говорения к пространству смотрения, то есть удобным образом
сомкнуть их, как если бы они были адекватны. Но, если мы хотим оставить
открытым отношение языка и видимого и говорить, не предполагая их
адекватности, а исходя из их несовместимости, оставаясь как можно ближе и
к одному, и к другому, то нужно отбросить имена собственные и удерживаться
в бесконечности поставленной задачи. Так, может быть, именно посредством
этого серого, безымянного, всегда скрупулезного и повторяющегося в силу
его чрезмерной широты языка, живопись мало-помалу зажжет свой свет.
Следовательно, надо притвориться, что мы не знаем, что именно
отражается в зеркале, и исследовать это отражение в самом источнике его
существования.
Прежде всего оно представляет собой оборотную сторону большого
полотна, изображенного слева, скорее, даже не оборотную, а лицевую
сторону, так как оно показывает в фас то, что скрыто положением этого
полотна. Более, того, оно противопоставлено окну и подчеркивает его. Как и
окно, отражение является общим местом и для картины, и для того, что
находится вне ее. Но функция окна состоит в непрерывном освещении, идущем
справа налево и присоединяющем к полным внимания персонажам к художнику , к
картине то зрелище, которое они созерцают. Зеркало же в сильном,
мгновенном и внезапном порыве устремляется за пределы картины на поиски
невидимого предмета созерцания, с тем, чтобы сделать его видимым на грани
фиктивной глубины, видимым, но безразличным ко всем взглядам. Властный
пунктир, прочерченный между отражением и отражающимся, перпендикулярно
пронзает льющийся сбоку поток света. Наконец -- и это является третьей
функцией зеркала, -- оно располагается рядом с дверью, которая
раскрывается, подобно ему, в задней стене на картине. Дверь также
вырезает светлый прямоугольник, матовый свет которого не проникает в
комнату. Он был бы всего лишь золотистой плоскостью, если бы не углублялся
за пределы этой комнаты с помощью резной створки двери, изгиба занавеса и
нескольких затененных ступенек. Там начинается коридор, но вместо того,
чтобы теряться в темноте, он расплывается в желтом сиянии, где свет, не
проникая в комнату, клубится и успокаивается. На этом светлом фоне,
одновременно близком и беспредельном, вырисовывается высокий силуэт
мужчины. Он виден в профиль; одной рукой он придерживает тяжелую
драпировку; его ноги размещены на разных ступеньках; одна из них согнута
в колене. Может быть, он сейчас войдет в комнату, может быть, только
проследит за тем, что в ней происходит, довольный, что может незаметно
что-то подсмотреть. Как и зеркало, он фиксирует оборотную сторону
происходящего; ему, как и зеркалу, не уделяют никакого внимания.
Неизвестно, откуда он пришел. Можно предположить, что блуждая по
запутанным коридорам, он проходил мимо комнаты, где находятся уже
известные нам лица и работает художник; возможно, что он сам также только
что был на переднем плане сцены, в той невидимой части, которую созерцают
все присутствующие на картине. Как и изображения в глубине зеркала, он
возможно, является посланцем этого очевидного и скрытого пространства. И
все же есть одно отличие: он находится здесь собственной персоной; он
возник извне, на пороге изображаемого пространства; он очевиден -- это не
возможное отражение, а вторжение действительности. Зеркало, позволяя
видеть происходящее перед картиной и даже вне стен мастерской, вызывает
гармоническое движение между внешним и внутренним по соединяющей их оси.
Одна нога на ступеньке, тело, полностью данное в профиль, -- непостижимый
пришелец застыл в равновесии, на мгновение, прервавшем его движение
вовнутрь или наружу. Оставаясь на месте, он повторяет реальными и темными
объемами своего тела мгновенное движение фигур, пересекающих комнату,
проникающих в зеркало, отраженных в тем и проецируемых обратно в облике
видимых, новых, тождественных сущностей. Эти бледные, крошечные силуэты в
зеркале противопоставлены высокой, крепкой фигуре человека, возникшего в
зеркале противопоставлены высокой, крепкой фигуре человека, возникшего в
дверном проеме.
Однако нужно вернуться из глубины картины к тому, что находится
перед происходящим; нужно покинуть это окаймляющее пространство, виток
которого мы только что обозрели. Если начать двигаться от взгляда
художника, который, находясь в левой части, образует как бы смещенный
центр картины, то сначала появляется изнанка полотна, затем развешенные
картины вместе с их центром -- зеркалом, затем открытая дверь, еще какие-то
картины, у которых из-за чересчур сжатой перспективы видны лишь их плотные
рамы, и, наконец, в крайней правой части -- окно, или, скорее, проем, через
который льется свет. Эта спирально закрученная раковина демонстрирует
полный цикл изображения: взгляд, палитру, кисть, полотно, свободное от
знаков (материальный инструментарий изображения), картины, отражения,
реального человека (изображение завершенное, но как бы высвобожденное от
своих иллюзорных или действительных содержаний, который сопровождают его);
затем изображение распадается так, что вновь видны лишь рамы и свет,
извне обволакивающий картины; по этим последним в свою очередь приходится
воспроизвести его в своих условиях, как если бы он приходил из другого
места, пронизывая их сумрачные деревянные рамы. И на самом деле этот свет
виден на картине как бы бьющим из щели между рамой и полотном; отсюда он
достигает лба, щек, глаз, взгляда художника, держащего одной рукой
палитру, а другой -- кисть. Так замыкается или, скорее, благодаря этому
свету раскрывается виток.
Но эта раскрытость, относится не к раскрытой на заднем плане
двери, а к самой картине во всю ширину, и взгляды далекого пришельца.
Фриз, занимающий первый и второй план картины, изображает, включая
художника картины, восемь персонажей. Пять из них, слегка наклонив,
повернув или склонив голову, смотрят в перпендикулярном к плоскости
картины направлении. В центре группы находится маленькая инфанта, одетая в
пышное платье серого и розового цветов. Принцесса поворачивает голову к
правой части картины, в то время как ее грудь и большие воланы платья
обращены слегка налево, однако взгляд устремлен с уверенностью на зрителя,
находящегося перед картиной. Медиана, делящая полотно на две части,
проходит между глазами ребенка. Его лицо отделяет третью часть от общей
высоты картины. Таким образом, нет сомнения в том, что именно здесь
сосредоточивается главная тема композиции, здесь -- сам объект этой
живописи. Для того, чтобы это подтвердить и еще раз подчеркнуть, художник
применил традиционный прием: сбоку от центральной фигуры от разместил
другую, которая стоя на коленях6 смотрит на нее. Как донатор *1),
склоненный к молитве, как ангел, приветствующий Деву Марию, гувернантка
на коленях протягивает руки к принцессе. Ее лицо вырисовывается четким профилем на высоте лица ребенка.Дуэнья смотрит на принцессу, и только на
нее. Несколько правее -- другая камеристка, также повернувшаяся к инфанте,
<*1) Лицо, заказавшее и оплатившее картину, как правило,
религиозного содержания, и изображенное на ней среди библейских
персонажей. -- П р и м. р е д.>
слегка склоненная над ней, хот глаза ее, несомненно, устремлены вперед,
туда куда уже смотрят художник и принцесса. Наконец, две группы из двух
персонажей: одна подальше, а другая, состоящая из карликов, -- на самом
переднем плане. В каждой паре один из персонажей смотрит прямо перед
собой, а другой -- вправо или влево. Благодаря своему положению и размерам
эти две группы соответствуют друг другу и образуют дублет: сзади
расположены придворные (находящаяся слева женщина смотрит вправо), впереди
-- карлики (мальчик, стоящий боком у правого края, смотрит внутрь картины).
Все эти люди, размещенные описанным образом, могут в зависимости от
направления внимания, обращенного на картину, или от выбранной точки
отсчета образовывать две фигуры. Один из них-- большая буква Х: ее верхняя
левая точка -- глаза художника, а правая -- глаза придворного, внизу левая
точка совпадает с углом полотна, изображенного своей оборотной стороной
(более точно -- с опорой мольберта), а правая -- с карликом (его ступней в
туфле на спине собаки). На пересечении этих линий, в центре Х -- глаза
инфанты. Другая фигура -- скорее широкая дуга: ее два края -- удаленные и
высоко расположенные концы -- определяются слева художником, а справа
придворным, а ее изгиб, гораздо более близкий к первому плану, совпадает с
лицом принцессы и с устремленными на нее глазами дуэнья. Эта гибкая линия
вычерчивает своего рода раковину, заключающую и выделяющую в середине
картины местоположение зеркала.
Таким образом, имеются два центра, которые могут организовывать
картину в зависимости от того, где, здесь или там, проявляется и
фиксируется внимание зрителя. Принцесса стоит в центре как бы андреевского
креста *1), вращающегося вокруг нее вихрем придворных, камеристок,
животных и шутов. Но это застывшее вращение вокруг одной оси. Застывшее
благодаря зрелищу, которое было бы совершенно невидимым, если бы эти
же самые персонажи внезапно не стали неподвижными и не образовали при этом
<*1) Орден "Крест св. Андрея" имеет форму Х. -- П р и м. р е д.>
как бы выемку чаши, давая возможность увидеть в глубине зеркала вдвойне
неожиданный объект их созерцания. В направлении, идущем в глубину,
принцесса совмещается с зеркалом; в направлении, идущем в высоту,
с ее лицом совмещается отражение в зеркале. Однако благодаря
перспективе они находятся в близком соседстве. Но оба они
проецируют непреложные линии: одна, выходящая из зеркала,
пересекает все изображенное пространство (и даже более того,
потому что зеркало пробивает заднюю стену и порождает позади нее
другое пространство)8 другая же -- короче и, начинаясь в глазах девочки,
пересекает лишь передний план. Эти две стреловидные линии сходятся под
очень узким углом, причем точка их встречи, выходя за пределы полотна,
размещается впереди него почти что там, откуда мы на него смотрим.
Сомнительная, поскольку невидимая, эта точка тем не менее является
неустранимой и абсолютно определенной, так как она предписана обеими
основными фигурами и, более того, подтверждена другими смежными
пунктирными линиями, зарождающимися в картине и также выходящими за ее
пределы.
Что же, в конце концов, находится в этом месте, совершенно
недоступном, ибо расположенном вне картины, хотя и мотивированном всеми
линиями ее композиции? Каково же это зрелище, чьи это лица, отражающиеся
сначала в глубине зрачков инфанты, затем -- придворных и художника и,
наконец, в отдаленном сиянии зеркала? Но вопрос тут же удваивается: лицо,
отражаемое зеркалом, является в равной мере лицом, его созерцающим; те, на
кого смотрят все персонажи картины, являются в равной мере персонажами,
вниманию которых первые представлены в качестве сцены для созерцания.
Вся картина представляет собой сцену, чистую взаимность, которая
обнаруживается зеркалом, разглядывающим и разглядываемым; оба ее момента
выявляются в обоих краях картины; слева -- повернутое оборотной стороной
полотно, превращающее внешнюю точку в чистое зрелище, справа --лежащая
собака, единственный элемент картины, который не смотрит и не двигается,
так как она со своими мощными выпуклостями и светом, играющим в ее
шелковистой шерсти, изображена исключительно как предмет созерцания.
Первый же взгляд, брошенный на картину, показывает нам, каково же
это противополагаемое зрелище. Это -- государи. Они угадываются уже в
почтительных взорах присутствующих, в удивлении девочки и карликов.
Они узнаются на заднем плане картины в двух небольших силуэтах, отражаемых
зеркалом. Посреди всех этих исполненных внимания лиц, всех этих
разукрашенных тел они кажутся самыми бледными самыми нереальными, самыми
неустойчивыми из всех образом; достаточно одного движения, небольшой
перемены освещения, чтобы они исчезли. Из всех представленных на картине
лиц они самые пренебрегаемые, так как никто не уделяет внимания этому
отражению, устанавливающемуся позади всех и молча входящему через то
пространство, о котором не помышлял никто. В той мере, в какой они видимы,
они представляют собой самую хрупкую и самую удаленную от всякой
реальности форму. И напротив, в той мере, в какой, пребывая вне картины,
они удалены в невидимое существование, они организуют вокруг себя все
изображение: именно на них смотрят, к ним повернуты лица, их взору
представляют принцессу в праздничном платье; от повернутого своей
оборотной стороны полотна до инфанты и от нее к карлику, играющему у
правого края картины, вычерчивается кривая (или же открывается нижняя
ветвь Х) для того, чтобы подчинять их взгляду всю структуру картины и
таким образом создать подлинный композиционный центр, которому, в конце
концов, подчинены и взгляд инфанты, и изображение в зеркале.
С точки зрения сюжета этот центр является символически
господствующим потому, что его занимает король Филипп IY с супругой. Но он
господствует главным образом потому, что выполняет тройную функцию по
отношению к картине. Именно в этом центре сходятся взгляд модели в тот
момент, когда ее изображают, взгляд зрителя, созерцающего сцену, и взгляд
художника в момент его работы над картиной ( не той картины, что находится
перед нами и о которой мы говорим(. Эти три "зрительные" функции сплавлены
в одной внешней относительно картины точке, то есть точке, являющейся
идеальной по отношению к тому, что изображено, но совершенно реальной,
так как, исходя именно из нее, изображение становится возможным. В самой
этой реальности она не может не быть невидимой. И тем не менее эта
реальность проецируется внутрь картины, проецируется и преломляется в трех
фигурах. соответствующих трем функциям этой идеальной и реальной точки.
Этими фигурами являются: слева -- художник с палитрой в руке (автопортрет
автора картины(, справа -- пришелец, застывший на ступеньке лестницы и
готовый войти в комнату; он стоит позади всего происходящего, но видит в
фас царственных супругов, которые и являются зрелищем; наконец, в центре --
отражение парадно одетых короля и королевы, неподвижно застывших в позе
терпеливых моделей.
Отражение показывает без затей и в тени то, на что все смотрят на
переднем плане. Оно воспроизводит как по волшебству то. чего недостает
каждому взгляду: взгляду художника -- модели, которую воспроизводит там, на
картине, его изображенный двойник; взгляду короля -- его портрета,
завершающегося на той стороне полотна, которая не видна ему с его места;
взгляду зрителя -- реального центра сцены, место которого он занял как бы
насильственно. Но, возможно, это великодушие зеркала является мнимым;
возможно,оно скрывает столько же и даже больше, чем раскрывает. Место, где
находятся король и его супруга, является в равной мере местом художника и
местом зрителя: в глубине зеркала могли бы появиться -- должны были бы
появиться -- безымянное лицо прохожего и лицо Веласкеса, так как функция
этого отражения состоит в привлечении внутрь картины того, что ей, по
существу, чуждо: взгляда, который ее создал и взгляда, которому она
предстает. Но, будучи представленными в картине слева и справа, художник и
пришелец не могут уместиться в зеркале: король же появляется в его глубине
лишь постольку, поскольку он не принадлежит картине.
В большом витке, огибающем по периметру мастерскую, начиная он
глаз художника, его палитры и замершей руки и кончая законченными
картинами, изображение рождалось и завершалось, а затем вновь растворялось
в потоке света; цикл был полным. Напротив, линии, непересекающие глубину
картины, неполны, им всем недостает части их траектории. Этот пробел
обусловлен отсутствием короля -- отсутствием6 являющимся приемом художника.
Однако этот прием скрывает и обозначает ожидание того, что должно
материализоваться немедленно: ожидание художника и зрителя, когда они
рассматривают или компонуют картину. Это обусловлено, вероятно, тем, что в
этой картине, как и в любом изображении, сущность которого она, так
сказать, обнаруживает, глубокая незримость видимого связана с невидимостью
видящего -- и это невзирая на зеркала, отражения, подражания, портреты.
Вокруг происходящего размещены знаки и последовательные формы изображения
; однако двойное отношение изображения к его модели -- государю, к его
автору6 как и к тому, кому оно преподносится, оказывается по необходимости
прерванным. Никогда оно не может наличествовать без остатка, даже в таком
изображении, где и сам процесс его создания стал бы зрелищем. В глубинном
плане полотна, как бы создающем в нем третье измерение и проецирующем это
полотно вперед, незамутненному блаженству образа навсегда отказано в
возможности представить в полном свете как изображающего мастера, так и
изображаемого государя.
Возможно эта картина Веласкеса является как бы изображением
классического изображения, а вместе с тем и определением того
пространства, которое оно открывает. Действительно, оно здесь стремится
представить себя во всех своих элементах, вместе со своими образами,
взглядами, которым оно предстает, лицам, которые оно делает видимыми,
жестами, которые его порождают. Однако здесь, в этой разбросанности,
которую оно собирает, а заодно и расставляет по порядку, все указывает со
всей непреложностью на существенный пробел -- на необходимое исчезновение
того, что обосновывает изображение: того, на кого оно похоже, и того, на
чей взгляд оно есть всего лишь сходство. Был изъят сам субъект, который
является одним и тем же. И изображение, освободившееся, наконец, от этого
сковывающего его отношения, может представать как чистое изображение.
_
ГЛАВА II
П Р О З А М И Р А
1. ЧЕТЫРЕ ТИПА ПОДОБИЯ
Вплоть до конца XY1 столетия категория сходства играла
конструктивную роль в знании в рамках западной культуры. Именно она в
значительной степени определяла толкование и интерпретацию текстов;
организовывала игру символов, делая возможным познание вещей, видимых и
невидимых, управляла искусством их представления. Мир замыкался на себе
самом: земля повторяла небо, лица отражались в звездах, а трава скрывала в
своих стеблях полезные для человека тайны. Живопись копировала
пространство. И представление -- будь то праздник или знание -- выступало
как повторение : театр жизни или зеркало мира -- вот как именовался любой
язык, вот как он возвещал о себе и утверждал свое право на самовыражение.
Нам следует остановиться немного на том моменте времени, когда
категория сходства начнет сбрасывать путы своей принадлежности к знанию
и, по крайней мере частично, исчезать с горизонта познания. Как
мыслилось, подобие в конце XYI и еще в начале XY11 столетия? Каким
образом оно могло организовывать фигуры знания? И если верно то, что
сходных между собой вещей бесконечное множество, то возможно ли
установить по меньшей мере те формы, посредством которых одним вещам
случалось уподобляться другим?
В XVI веке список значений для выражения сходства очень богат:
Amikitia, Aequalitas (contrastus, consensuns, matrimonium, societas, pax
et similia), Consonantia, Concertus, Continuum, Paritas, Proportio,
Similitudo, Conjunctio, Copula ~. Имеется еще много других понятий,
которые на поверхности мышления сплетаются, чередуются друг с другом,
усиливают или ограничивают друг друга. Пока что достаточно указать на
основные фигуры, определяющие строение знания в рамках категории сходства.
Таких основных фигур, несомненно,четыре.<~ P. G r e g o i r e. Sytaxeon
artis mirabilis, Cologne, 1610, p.28.>
Прежде всего -- это пригнанность (convenientia). По правде говоря, по
самому смыслу слов соседствование мест здесь подчеркнуто сильнее, чем
подобие вещей."Пригнанными" являются такие вещи, которые, сближаясь,
оказываются в соседстве друг с другом. Они соприкасаются краями, Их грани
соединяются друг с другом, и конец одной вещи обозначает начало другой.
Благодаря этому происходит передача движения, воздействий, страстей, да и
свойств от вещи к вещи. Таким образом, на сочленениях вещей возникают
черты сходства. Это сходство, состоит лишь попытаться его выявить,
оказывается двойственным: во-первых, сходством места, пространства, в
котором природа разместила эти две вещи, следовательно, подобием их
свойств , так как в том природном вместилище, каким является мир,
соседство является не внешним отношением между вещами, а знаком их по
крайней мере смутного родства; во-вторых, из этого контакта рождаются
путем обмена новые сходства, устанавливается общий порядок; на подобие как
на скрытое основание соседства накладывается сходство, которое является
зримым проявлением пространственной близости. Например, душа и тело дважды
пригнаны по отношению друг у другу: грех, надо полагать, сделал душу
тупой, тяжеловесной и погрязшей в земном, коль скоро господь поместил ее в
самую гущу материи. Но благодаря такому соседству душа воспринимает
движения тела и срастается с ним, тогда как тело при этом "изменяется и
портится под влиянием страстей души"~. Во всеохватывающем синтаксисе мира
различные существа взаимодействуют друг с другом: растение обращается с
животным, земля--с морем, человек--со всем, что его окружает.
<~ G. Porta. La Physionomie humaine, 1655, p. 1.>
Сходство приводит к соседствам, которые в свою очередь обеспечивают
сходства. Место и подобие переплетаются: можно увидеть растущие на гребне
раковин мхи, растения в разветвлениях рогов оленей, травовидную поросль
на лицах людей, а странный зоофит совмещает в себе смесь таких свойств,
которые делают его столь же похожим на растение, сколь и на животное~. И
все это--знаки пригнанности.
Пригнанность (convenientia) - это сходство, связанное с пространством
отношением "ближнего к ближнему", выражающее соединение и слаженность
вещей. Именно поэтому она в меньшей степени принадлежит самим вещам, чем
миру, в котором они находятся. Мир -- это всеобщая "пригнанность" вещей.
Сколько имеется рыб в воде, столько же существует на земле животных или
других тел, произведенных природой или людьми (разве нет рыб, которые
называются Episcopus, Catena, Priapus?); в воде и на поверхности земли
столько же существ, сколько и на небе, и одни соответствуют другим.
Наконец, во всем творении столько существ, сколько их можно найти
содержащимися высшим образом в боге, "Сеятеле Существования, Мощи,
Познания и Любви" *2). Таким образом, посредством сцепления сходства и
пространства, благодаря действию этой пригнанности, сближающей подобное и
породняющей близости, мир образует цепь вещей и замыкается на себе самом.
В каждой точке контакта вещей начинается и кончается звено, похожее и на
предыдущее и последующее. Так круг за кругом следуют подобия, удерживая
крайности (бога и материю) на соответствующем расстоянии и одновременно
сближая их так, что воля всемогущего проникает в самые глухие углы. Именно
эту бесконечную, напряженную и вибрирующую цепь имеет в виду Порта в своей
"Натуральной магии": "В отношении своего произрастания растение сходно с
человека, который благодаря своему уму соответствует в остальном
небесным светилам. Эта взаимная и непрерывная связь действует столь четко,
что кажется струной, протянутой от причины сущего до вещей низменных и
самых незначительных ; так что высшая добродетель, проливая свои лучи,
дойдет до точки, что если тронуть один конец струны, то он задрожит и
приведет в движение все прочее" *3).
< *2) T.Campanella. Realis philosophia, Francfort, 1623, p.98
*3) G.Porta. Magie naturelle, Routn, 1650, p.22>
Второй формой подобия является с о п е р н и ч е с т в о
(aemulatio), вид соответствия, свободного от ограничений, налагаемых
местом, неподвижного и действующего на расстоянии. Здесь имеется в виду
нечто подобное тому, как если бы пространственное сочленение было бы
порвано и звенья цепи, разлетевшиеся далеко друг от друга, воспроизводили
бы свои замкнутые очертания соглавно сходству, без всякого контакта между
собой. В соперничестве есть что-то от отражения в зеркале: посредством
соперничества вещи, рассеянные в мире, вступают между собой в перекличку.
Издавна человеческое лицо соперничает с небом, и как ум человеческий
несовершенным образом отражает божественную мудрость, так и глаза с их
ограниченным сиянием отражают великий свет, распространяемый в небе
солнцем и луной. Рот -- это Венера, так как ртом передают поцелуи и слова
любви; нос в миниатюре представляет собой скипетр Юпитера и жезл
Меркурия *1). Благодаря этому отношению соперничества вещи, находящиеся
в разных концах Вселенной, могут уподобиться друг другу без их сцепления и
сближения. Посредством своего удвоения в зеркале мир преодолевает присущий
ему феномен расстояния; тем самым он торжествует над местом, предписанным
каждой вещи . Какие же из отражений, наполняющих пространство, являются
исходными? Где реальность и где отраженный образ? Зачастую это
невозможно определить, так как соперничество является чем-то вроде
естественного удвоения вещей. Оно порождается сгибанием вещи, оба края
которой сразу же противостоят друг другу. Парацельс сравнивает это
основополагающее удвоение мира с образом двух близнецов, "которые
совершенно подходят друг на друга, так что никто не может сказать, который
из них дал другому его подобие" *2).
< *1) U. Aldrovandi. Monstrorum historia, p.3.
*2) Paracelse. Liber Paramirum, Paris, 1913, p.3.>
Однако соперничество не оставляет инертными относительно друг друга
обе фигуры, связанные взаимным отражением, которые оно противопоставляет.
бывает, что одна из них, как более слабая, воспринимает сильное влияние
другой, которая только что отразилась в ее пассивном зеркале. Разве звезды
не господствуют над травами земли, для которых они являются неизменным
образцом, постоянной формой и над которыми им дано скрытым образом
проявлять всю совокупность своих влияний? Сумрачная земля является
зеркалом усеянного звездами неба, но в этой схватке соперники не равны ни
ценностью, ни достоинством. Блики травы мягко воспроизводят чистую форму
неба. " Звезды, -- говорит Кролиус, -- это родоначальницы всех трав, и
каждая звезда на небе есть не что иное6, как духовный прообраз именно той
травы, которую она представляет, и как каждая былинка или растение -- это
земная звезда, глядящая в небо, точно так же каждая звезда есть небесное
растение в духовном обличии, отличающееся от земных растений лишь материей
... небесные растения и травы обращены к земле и взирают прямо на
порожденные ими травы, сообщая им какое-нибудь особенное свойство" *1).
Но случается, что исход схватки соперников остается неясным и
спокойное зеркало отражает лишь образ "двух раздраженных солдат". В таком
случае подобие становится борьбой одной формы против другой или же,
скорее6 борьбой внутри одной и той же формы, разделенной материальностью
или пространством. Человек Перацельса, как небосвод, "усеян светилами", но
не связан с ним как "вор с галерой, как убийца с колесом, рыба с рыбаком,
дичь с охотником". Небосводу человека надлежит быть "свободным и
могучим", "не подчиняться никакому приказу", "не управляться никаким
другим сотворенными существом". Его внутреннее небо может быть
самостоятельным и основываться только на себе самом, но при условии, что
благодаря своей мудрости, являющейся также и знанием, человек как бы
уподобляется мировому порядку, воспроизводит его в себе и таким образом
опрокидывает в свой внутренний небосвод тот небосвод, где мерцают видимые
звезды. Тогда эта зеркальная мудрость в свою очередь охватит мир, в котором
она размещалась; ее большое кольцо устремится вглубь неба и далее ;
человек откроет, что содержит "звезды внутри себя самого777 и что таким
образом, несет в себе небосвод со всеми его влияниями *2).
< *1) Crollius. Traite^ dts signaturts, Lyon, 1624^ p.18.
*2) Paracelse. Loc. cit.>
Соперничество проявляется прежде всего в форме простого отражения,
скрытого, отдаленного; оно преодолевает в безмолвии пространства мира. Но
расстояние, которое оно преодолевает, не уничтожается этой хитроумной
метафорой: оно остается открытым для наблюдения. И в этой дуэли обе
противоборствующие фигуры завладевают друг другом. Одно подобное
охватывает другое, которое в свою очередь его окружает, и возможно, будет
снова охвачено другим благодаря этому удвоению, которое может
возобновляться до бесконечности. Звенья соперничества образуют не цепь как
элементы пригнанности, а, скорее, концентрические круги, отражающие друг
друга и соперничающие между собой.
Третья форма подобия -- а н а л о г и я. Это старое понятие,
известное уже греческой науке и средневековому мышлению; однако его
использование, по-видимому, стало иным. В аналогии, о которой мы говорим,
совмещаются пригнанность и соперничество. Подобно соперничеству, аналогия
обеспечивает удивительное столкновение сходств в пространстве; однако
она говорит, подобно пригнанности, о взаимной пригонке вещей, их связях и
соединениях. ЕЕ могущество велико, так как рассматриваемые ею подобия -- не
массивные, зримые подобия вещей самих по себе, а всего лишь более тонкие
сходства их отношений. Облегченная таким образом аналогия способна
установить неопределенное число черт родства,исходя из одного и того
же момента. Отношение, например, светил к небу, в котором они мерцают,
столь же хорошо обнаруживается в отношении травы к земле, живых существ -- к
земному шару, на котором они живут, минералов и алмазов -- к породам, в
которых они содержатся, органов чувств -- к лицу, которое они одушевляют
пигментных пятен на коже -- к телу, которое они тайком отмечают. Аналогия
может также замкнуться на себе, оставаясь при этом бесспорной. Старую
аналогию между растением и животным (растение -- это животное, голова
которого внизу, а рот -- или корень -- погружен в землю) Цезальпин не
критикует и не устраняет: напротив, он ее усиливает, развивает,
обнаруживая, что растение -- это стоящее животное, питательные вещества в
котором поднимаются снизу вверх, вдоль стебля, простирающегося, как тело,
и увенчивающегося головой -- то есть соцветием, цветами, листьями.
Отношение здесь обратное, но не противоречащее исходной аналогии, которая
помещает "корень в нижнюю часть растения, стебель -- в высшую, потому что
у животных венозная сеть также начинается в нижней части живота, причем
главная вена поднимается к сердцу и голове" *1).
Эта обратимость, как и эта поливалентность, дает аналогия широкое
поле применения. Посредством аналогии могут сближаться любые фигуры мира.
Тем не менее в этом изборожденном во всех направлениях пространстве
существует особая точка. Она насыщена аналогиями (причем каждая из них
может найти здесь одну из своих точек опоры(, и, проходя через нее,
отношения обращаются, не изменяясь. Эта точка -- человек; он находятся в
пропорциональном соотношении с небом, как и с животными и растениями, как
и с землей, металлами, сталактитами или бурями. Возвышаясь среди различных
ликов мира, человек соотносится с небесным сводом (его лицо так относится
к его телу, как лик небес к эфиру, биение пульса в его венах подобно
круговращению светил по присущим их путям; семь отверстий на его лице
соответствуют семи планетам неба). Однако человек опрокидывает все эти
отношения, и снова подобные отношения обнаруживаются в аналогии
человеческого телесного существа с землей, на которой он живет: кожа
человека -- это земля, его кости -- скалы, вены -- большие потоки; мочевой
пузырь -- это море, а смесь главных частей тела соответствуют семи металлам,
сокрытым в рудных жилах *2). Тело человека -- это возможная половина
атласа мира. Как известно, Пьер Белон начертил первую сравнительную и
подробную таблицу, изобразившую строение скелета человека и скелета птиц:
"На ней видно, что большому пальцу руки соответствует оконечность крыла,
называемая отростком и пропорциональная размеру крыла; оконечность крыла
подобна нашим пальцам ; кость ног у птиц соответствует нашей пятке ; так
же как мы имеем четыре пальца на ноге, так четыре пальца имеют и птицы,
причем палец. находящийся сзади, соответствует нашему большому пальцу" *3.
< * 1) Ce^salpin. Dt plantis libri XYI, 1583.
* 2) Crolliusi. Traite' des signatures, p. 88.
* 3) P.Belon. Histoire de la nature des oiseaux, Paris, 1555, p.37>
Столь точной сравнительная анатомия является лишь для взгляда,
вооруженного знаниями ХIХ века. Оказывается, что сетка, сквозь которую в
наше знание проникают фигуры сходства, совпадает в этом пункте ( и почти
только в этом одном пункте) с той, в которой располагало вещи знание ХVI
века.
Однако, по правде говоря, описание Белона обнаруживает всего лишь
ту позитивность, которая в его время делала его возможным. Оно не является
ни более рациональным, ни более научным, чем наблюдение Альдрованди, когда
он сравнивает низменные части человека с омерзительными частями мира, с
Адом, с его мраком, с осужденными на муки грешниками, являющимися как бы
экскрементами Вселенной*1); оно принадлежит к той же самой
аналогизирующей космографии, что и классическое в эпоху Кроллиуса
сравнение апоплексии с бурей. Буря начинается, когда воздух становится
тяжелым и колеблется, приступ -- в момент, когда мысли становятся тяжелыми
и беспокойными ; затем сгущаются тучи, живот раздувается, гремит гром и
мочевой пузырь лопается; молнии сверкают, а в глазах больного возникает
страшный блеск, падает дождь, а рот покрывает пена, буря неистовствует, а
духи разрывают кожу больного; однако затем погода вновь проясняется, а к
больному возвращается разум *2). Пространство аналогии является, по сути,
пространством распространения. Человек полностью замыкается на самом себе;
однако этот же человек, наоборот передает сходства, получаемые им от мира.
Он является великим средоточием соотношений -- центром, где различные
соотношения сосредоточиваются и откуда они излучаются снова.
<1) Aldrovandi. Monstrorum historia, p. 4.
2) Crollius. Traite' des signatures, p. 87.>
Наконец, четвертая форма подобия обеспечивается действием с и м п а т и й.
Здесь никакой путь не предопределен заранее, никакое расстояние не
предположено, никакая последовательность не предписана. Симпатия свободно
действует в глубинах мира. В одно мгновение она преодолевает огромные
пространства: подобно молнии, симпатия падает издали -- от планеты к
человеку, которым она управляет: она же, напротив, может родиться в
результате единственного контакта, наподобие того, как "траурные розы,
которые возлагаются на похоронах", благодаря единственно лишь соседству
смерти делают каждого, вдыхающего их аромат, "смертельно печальным" *1).
Но настолько велика мощь симпатии, что она не удовлетворяется
установлением единственного контакта и преодолением пространств; она
приводит в движение вещи в мире, вызывая взаимное сближение самых
отдаленных из них. Симпатия -- начало подвижности: она притягивает тяжелые
тела к тяжести земли, а легкие тела увлекает в невесомый эфир; она
направляет корни растений к воде, заставляет поворачиваться вслед за
солнцем большой желтый цветок подсолнуха. Более того, связывая вещи
видимым внешним движением,симпатия втайне вызывает в них движение
внутреннее -- перемещение качеств, сменяющих друг друга: огонь, поскольку
он является горячим и легким, поднимается в воздух,к которому неустанно
стремятся языки его пламени; однако он утрачивает свою собственную сухость
(роднящую его с землей), приобретает влажность (связывающую его с водой и
с воздухом) и затем исчезает в легком паре, в синем дыме, в облаке,
становясь воздухом. Симпатия -- это настолько мощная и властная инстанция
Тожества , что она не довольствуется тем, чтобы быть просто одной из форм
сходства; симпатия обладает опасной способностью у п о д о б л я т ь,
отождествлять вещи, смешивать их, лишь их индивидуальности, делая их,
таким образом, чуждыми тем вещая, какими они были. Симпатия изменяет
вещи в направлении тождества; вот почему если бы эта ее способность не
имела бы противовеса, то мир свелся бы к одной точке, к однородной массе,
унылой фигуре Тожества; все его части удерживались бы в определенном
положении и сообщались бы между собой без разрывов и без расстояний, как
ряды металлических частиц, удерживаемые под действием симпатии одним
магнитом *2).
< *1) G.Porta. Magie naturelle, p.72.
*2) Id., ibid.>
Вот почему симпатия скомпенсирована парной ей фигурой --
антипатией. Антипатия сохраняет вещи в их изоляции друг от друга
и препятствует их уподоблению; она замыкает каждый вид в его стойком
отличии и в его стремлении к самосохранению: "Достаточно хорошо известно,
что растения ненавидят друг друга... говорят, что маслина и виноградная
лоза ненавидят капусту; огурец избегает маслину Если учесть, что они
растут благодаря теплу солнца и сокам земли, то необходимо, чтобы любое
тенистое и густое дерево было бы ядовитым для других, а также и для дерева
с множеством корней" *1). И так до бесконечности, но во все времена
существа, живущие в мире, будут ненавидеть друг друга и вопреки какой бы
то ни было симпатии сохранять свой свирепый аппетит. "Индийская крыса
вредоносна для крокодила, так как она дана ему Природой в качестве его
врага. Как только этот жестокий зверь разнежился на солнце, она утраивает
ему засаду и прибегает к смертельной хитрости: заметив, что крокодил,
блаженствуя, спит с открытой пастью, она забирается в нее и по широкой
глотке проникает в его живот, прогрызает внутренности и только тогда
выходит из чрева убитого ею зверя". Однако враги в свою очередь
подкарауливают крысу: она находится в раздоре с пауком, и, "многократно
сражаясь с аспидом, она умирает". Благодаря этому действию антипатии,
удаляющему их друг от друга, но столь же и вовлекающему их в борьбу и
делающему их убийцами и в свою очередь жертвами, оказывается, что вещи и
звери и все формы мира остаются тем, чем они являются.
< *1) J. Cardan. De La subtikite^, Paris, 1656^ p.154.>
Именно постоянное равновесие симпатии и соответствующей ей
антипатии обеспечивает тождественность вещей, то, что они могут выходить
друг на друга, сближаться между собой, не поглощая друг друга и не
утрачивая при этом своей неповторимости. Этим равновесием объясняется и
то, что вещи растут, развиваются, смешиваются, исчезают, умирают, но
бесконечно воспроизводятся, что, короче говоря, существуют: пространство
(не лишенное, однако, ни ориентира, ни повторения, ни прибежища подобия),
и время (дающее возможность бесконечного воспроизведения тех же самых
форм, видов, элементов). "Хотя четыре тела (вода, воздух, огонь, земля) и
являются простыми и обладают отличительными качествами, тем не менее
Создатель повелел, чтобы сложные элементы составлялись из тел простых;
вот почему их соответствия и несоответствия являются приметными, что
познается по их качествам. Поскольку стихия огня горяча и суха, она
отделена антипатией от стихии воды, которая является холодной и влажной.
Теплый воздух влажен, холодная земля -- суха, это антипатия. Чтобы привести
их в согласие, воздух помещается между огнем и водой, вода -- между землей
и воздухом. Так как воздух является теплым, он прекрасно соседствует с
огнем, а его влажность сочетается с влажностью воды. Опять же, так как его
влажность является умеренной, она смягчает жар огня, получая в свою
очередь помощь от него; с другой стороны, своим умеренным жаром воздух
обогревает влажный холод воды. Влажность воды, согретая теплом воздуха,
смягчает холодную сухость земли" *1). Суверенное могущество пары
"симпатия -- антипатия", предписываемые ею движение и рассеивание
порождают все формы сходства. Так вновь проявляются и разъясняются
три первые типа подобия. Весь объем мира, все соседства пригнанности,
все переклички соперничества, все сцепления аналогии поддерживаются,
сохраняются и удваиваются этим пространством симпатии и антипатии, которое
неустанно сближает вещи и вместе с тем удерживает из на определенном
расстоянии друг от друга. Посредством этой игры мир существует в тождестве
с самим собою; сходные вещи продолжают быть тем, что они являются, а
вместе с тем и похожими друг на друга. То же самое остается тем же самым и
замкнутым на себе. < *1) S.G.S. Fnnotation au Grand Miroir du Monde
Duchesne, p.498.>
2. ПРИМЕТЫ
И тем не менее система не является замкнутой. Разомкнутость
сохраняется: благодаря ей вся система сходств
благодаря ей вся система сходств рисковала бы избавиться от себя
самой или остаться невидимой, если бы новая фигура подобия не
завершала бы круга, делая его одновременно и совершенным, и явным.
П р и г н а н н о с т ь, с о п е р н и ч е с т в о, а н а л о г и я
и с и м п а т и я говорят нам о том, как мир должен замыкаться на
самом себе, удваиваться, отражаться или сцепляться с самим собой
для того, чтобы вещи могли походить друг на друга. Они указывают
нам пути развития подобия, но не место его существования, не
способ его регистрации и опознания. Однако не исключено, что нам
случалось проходить через все это чудесное нагромождение сходств,
даже не догадываясь о том, что оно издавна подготовлено мировым
порядком для нашего величайшего блага. Чтобы узнать, что волчий
корень лечит болезни наших глаз, а растертый с винным спиртом орех
облегчает головную боль, совершенно необходима предупреждающая нас об этом
примета, без которой этот секрет никогда не был бы раскрыт. Разве узнали
бы когда-нибудь, что между человеком и планетой имеется отношение родства
и вражды, если бы на его теле и среди складок его лица не было бы знака
того, что он соперник Марса или родственник Сатурна? Необходимо, чтобы
скрытые сходства были бы зримы на поверхности вещей, нужна видимая примета
для незримых аналогий. Не является ли любое сходство и самым явным, и
самым скрытым одновременно? Действительно, оно не составлено из
соединенных между собой -- и одинаковых, и различных -- частей: оно является
цельным сходством, которое или замечают или нет. И если бы в нем -- или над
ним, или сбоку -- не было определяющего элемента, превращающего его
сомнительное мерцание в ясную уверенность, то сходство было бы лишено
критерия.
Нет сходства без приметы. Мир подобного -- это непременно мир
примет. "Воля Бога не в том, -- говорит Парацельс, -- чтобы сотворенное им
для блага человека и данное ему пребывало сокрытым... И если даже он скрыл
определенные вещи, то он все равно ничего не оставил без внешних видимых
знаков с особыми отметинами -- точно так же, как человек, закопавший клад,
отмечает это место, чтобы его можно было найти" *1). Знание подобий
основывается на определении этих примет и на их расшифровке. Чтобы
распознать природу растений, ни к чему останавливаться на их коре, нужно
идти прямо к их признакам -- "к тени и образу Бога, который они носят в
себе, или к тому внутреннему достоинству, которое дано их небом как
естественное достояние, ...к тому достоинству, говорю я, которое узнается
скорее всего по примете" *2). Система примет переворачивает отношение
< *1) Paracelse. Die 9 Bu^cher der Natura Rerum (Euvres, e^d&
Suhdorff^ IX, p. 393).
*2) Crollius. Traite^ des signatures^ p. 4.>
видимого к невидимому. Сходство было невидимой формой того, что в недрах
мира делало вещи видимыми. Но для того, чтобы в свою очередь эта форма
выявилась, необходима видимая фигура, извлекающая ее из ее глубокой
незримости. Именно поэтому лицо мира покрыто геральдическими гербами,
характерными чертами, знаками и тайными словами -- "иероглифами", как
говорил Тернер *1). Таким образом, пространство непосредственных
сходств становится как бы огромной открытой книгой, испещренной
рисунками, причем вся страница покрыта странными, перекрещивающимися, а
иногда и повторяющимися фигурами, взывающими к истолкованию: "Не правда
ли, что все травы, деревья и прочее, происходящее из недр земли, являются
книгами и магическими знаками?" *2). Огромное, спокойное зеркало, в
глубине которого вещи отражаются, отсылая друг к другу свои образы, на
самом деле шелестит словами. Немые отражения удвоены словами,
указывающими на них. И благодаря последней форме подобия, охватывающей все
другие формы и замыкающей их в неповторимый круг, мир может сравниться с
говорящим человеком; "как тайные движения его понимания проявляются в
голосе, так и травы как будто говорят любознательному врачу своими
приметами, открывая ему... их внутренние качества, спрятанные под покровом
молчания природы" *3).
Между волчьим корнем и глазами существует симпатия. Если бы на
растении не было приметы, отметины и как бы слова, сообщающего, что это
растение благотворно для больных глаз, то это непредвидимое сродство
осталось бы скрытым. Такой знак легко прочитывается в его семенах: это
маленькие темные шарики, помещенные в белые оболочки, представляющие
примерно то же самое, что и веки для глаз *4). То же самое и относительно
сродства между орехом и головой: толстая зеленая корка, охватывающая кость
-- раковину -- плода, лечит "раны надкостницы черепа", однако внутренние
боли головы предотвращаются самим ядром ореха, "в совершенстве
демонстрирующим мозг" *5. Знак сродства и то, что делает его зримым, --
< *1) Тернер (1775--1851) -- английский художник и мыслитель. --
Прим. ред.
*2) Crollius. Traite^ des signatures, p. 6.
*3) Id., ibid.
*4) Id., ibid., p.33.
*5) Id., ibid., p.33-34.>
это всего --навсего аналогия; шифр симпатии заключен в пропорции.
Но по какой примете распознается сама эта пропорция? Каким образом
можно узнать, что линии руки или морщины лба вырисовывают на теле людей
то, что их склонности, неудачи или трудности образуют в великой ткани
жизни. Это было бы невозможно, если бы симпатия не соединяла тело и небо,
передавая движение планет людским судьбам, если бы краткость линии не была
простым отражением быстротечности жизни, пересечение двух складок --
встречи с препятствием, а движение морщины вверх -- встречи с препятствием,
а движение морщины вверх -- вознесения человека к вершинам успеха? Ширина
является признаком богатства и важности; непрерывность знаменует удачу, а
разрыв -- неудачу *1). Великая аналогия тела и судьбы обозначена всей
системой зеркал и притяжений. Именно симпатии и соперничества уведомляют
об аналогиях.
Что касается соперничества, то его можно распознать по аналогии:
глаза -- это звезды поскольку, поскольку они испускают свет на лица, как
светила в темноте, и поскольку слепые -- это в мире словно ясновидящие в
самую непроглядную ночь. Его можно распознать и по пригнанности: начиная с
греков известно, что сильным и мужественным животным присущи широкие и
хорошо развитые окончания членов, как если бы их сила сообщалась самым
удаленным частям их тела. Точно так же лицо и рука человека сходствуют с
душой, с которой они соединены. Распознавание самых очевидных подобий
осуществляется, следовательно, на основе открытия того, что между вещам
существует пригнанность. И если теперь представить, что соответствие не
всегда определяется действительной близостью места, в то время как многие
существа соответствуют друг другу, будучи пространственно разобщены (как
это имеет место между болезнью и лекарством от нее, между человеком и его
светилами, между растением и почвой, которая для него необходима), то
снова потребуется знак соответствия. Но что же еще указывает на то, что
две вещи сплетены друг с другом, как не их взаимное притяжение -- как между
цветком подсолнуха и солнцем или водой и ростком огурца *2, -- как не их
сродство и ка бы симпатия между ними?
< *1) J. Cardan. Me^toposcjpie (e^d. 1658), p. III--VIII.
*2) Bacon. Histoire naturelle, 1631, p. 221.>
Таким образом, круг замыкается. Однако понятно, благодаря какой
системе удвоений. Сходства требуют приметы, так как никакое из них не
могло бы быть замеченным, если бы оно не имело доступного для расшифровки
знака. Но каковы же эти знаки? Каким образом среди всех ликов мира,
скольких перекрещивающихся фигур распознается особенность, на которой
следует остановиться, поскольку она указывает на некое тайное и
существенное сходство? Какая форма образует знак в его специфическом
значении знака? Это--сходство. Знак значим в той мере, в какой имеется
сходство между ним и тем, на что он указывает (то есть на какое-то
подобие). Но тем не менее знак не гомологичен с обозначаемым им, так как
его специфическое бытие в качестве приметы как бы сходит на нет в том
лице, знаком которого он является. Знак есть и н о е сходство, лежащее
рядом подобие другого типа, служащее для распознавания первого, но
выделяемое в свою очередь с помощью третьего сходства. Каждое сходство
получает примету, но эта примета есть не что иное, как общая форма того же
сходства. Таким образом, совокупность отметин накладывает на круг подобий
некий второй круг, который полностью, точка за точкой повторял бы первый,
если бы не было этого незначительного разрыва, из-за которого знак
симпатии заключается в аналогии, знак аналогии -- в соперничестве, знак
соперничества -- в пригнанности, которая в сою очередь требует для своего
опознания отметины симпатии... Примета и то, что она обозначает, по
природе своей в точности одинаковы, различны для них лишь законы
распределения, но само расчленение -- одно и то же.
Обозначающая и обозначаемая формы являются сходными между собой,
но не совпадающими. Именно в этом, несомненно, выражается тот факт, что в
знании XYI века сходство оказывается самым универсальным, самым очевидным,
но вместе с тем и самым скрытым, подлежащим выявлению элементом,
определяющим форму познания (достигаемого лишь на путях подобия) и
гарантирующим богатство его содержания (ибо стоит приподнять знаки и
посмотреть, на что они указывают, как обнаруживается и начинает сиять
собственным светом само Схожество).
Будем называть герменевтикой совокупность знаний и приемов,
позволяющих заставить знаки заговорить и раскрыть свой смысл; будем
называть семиологией совокупность знаний и приемов, позволяющих
распознать, где народятся знаки, определить то, что их полагает в качестве
знаков, прознать их связи и законы их сцепления. XYI же век совмещал
семиологию и герменевтику в фигуре подобия. Искать смысл -- значит выявлять
то, что сходствует. Искать закон знаков -- значит открывать вещи,
являющиеся сходными. А язык, на котором они говоря, не рассказывает ни о
чем другом, кроме как о связывающем их синтаксисе. Природа вещей, их
сосуществование, сцепление, связывающее их взаимное общение, не отличаются
от их сходства. Сходство же выявляется лишь в сети знаков, которая
охватывает мир от края до края. "Природа" берется в том тонком слое,
который содержит семиологию изложенной на гермевтику; она таинственна и
сокрыта, она доступна познанию, которое ей случается сбивать с толку,
лишь в той мере6 в какой это наложение не обходится без легкого разрыва
между сходствами. Эпистемологическая сетка немедленно утрачивает ясность;
с первого же захода прозрачность мутнеет, возникает темное пространство,
которое придется постепенно освещать. Это и есть "природа", то, что надо
стараться познать. Все было бы очевидным и ясным, если бы герменевтика
сходства и семиология примет совпадали между собой без малейшего
колебания. Но поскольку между подобиями, образующими начертания, и
подобиями, образующими речь, имеется "зазор", то знание и его бесконечное
усилие получают здесь свое специфическое пространство: они будут бороздить
это расстояние, переходя в бесконечном зигзаге от подобного к тому, чему
оно подобно.
3. ПРЕДЕЛЫ МИРА
Такова в своем самом общем наброске э п и с и с т е м а XVI
века. Эта конфигурация знания несет с собой определенный ряд следствий.
Прежде всего отметим избыточный и одновременно абсолютно убогий
характер этого знания. Избыточность обусловлена его беспредельностью.
Сходство никогда не остается устойчивым в самом себе; оно фиксировано лишь
постольку, поскольку оно отсылает к другому подобию, которое в свою
очередь вызывает к новым, так что каждое сходство значимо лишь благодаря
аккумуляции всех других, и весь мир нужно обследовать для того, чтобы
самая поверхностная из аналогий была оправдана и выявлена наконец как
достоверная . Таким образом, это -- значение, которое может и должно
возникнуть из бесконечного нагромождения утверждений, влекущихся друг за
другом. Поэтому такое знание, начиная с самых основ, будет зыбким. Простое
сложение -- единственно возможная форма связи элементов знания. Отсюда эти
бесконечные реестры, отсюда их однообразие.
Помещая в качестве связующего звена между знаком и тем, на что он
указывает, сходство (являющееся одновременно посредничающей и единственной
в своем роде силой, поскольку она обитает равным образом как в отметине,
так и в отмечаемом содержании ), знание XVI века облекло себя на то,
чтобы познавать неизменно одно и тоже, но приходить к этому познанию лишь
в итоге так никогда и не завершаемого бесконечного движения.
Именно здесь вступает в дело пресловутая категория микрокосма.
Пожалуй, именно благодаря известной традиции неоплатонизма это старое
понятие сохраняло свою жизнеспособность в течение средневековья и раннего
Возрождения. Но в XYI веке оно, в конечном счете, стало играть
основополагающую роль в знании. Неважно, является ли оно, по старинному
выражению, взглядом на мир или Weltanscyauung (мировоззрением). Фактически
в эпистемологической конфигурации этой эпохи оно выполняет одну или,
скорее две совершенно определенные функции. В качестве к а т е г о р и и
м ы ш л е н и я оно применяет ко всем сферам природы игру повторяемых
сходств; гарантирует исследованию, что каждая вещь найдет при более
широком охвате свое зеркало и свое макрокосмическое подтверждение; с
другой стороны, оно утверждает, что видимый порядок самых высоких сфер
отразится в более мрачных глубинах земли. Однако рассматриваемое как в с
е о б щ а я к о н ф и г у р а ц и я природы, оно устанавливает
действительные и, так сказать, ощутимые пределы на пути неустанного
движения сменяющих друг друга подобий. Это понятие указывает на то, что
существует большой мир и что его периметром намечен предел всех
сотворенных вещей; что по другую сторону находится особое существо,
воспроизводящее в своих ограниченных масштабах беспредельный порядок
неба, светил, гор, рек и гроз; и что именно в реальных пределах этой
конструктивной аналогии развертывается действие сходств. Как раз поэтому
расстояние от микрокосма до макрокосма, сколь оно ни велико, не
бесконечно, сколь ни многочисленны населяющие мир существа, они в конечной
инстанции доступны пересчету; следовательно, подобия, всегда опирающиеся
друг на друга благодаря необходимому для них действию знаков, больше не
подвергаются опасности исчезновения на неопределенное время. Они
опираются друг на друга и взаимно усиливаются в абсолютно замкнутой сфере.
Природа как система знаков и сходств замыкается на себе согласно удвоенной
фигуре космоса.
Итак, нужно остерегаться инверсии отношений. Без всякого
сомнения, идея микрокосма была, как говорится, "важной" для XVI века.
Среди всех формулировок, которые могли бы одной из самых употребительных.
Однако, здесь речь не идет об изучении мнений, которое можно было бы
осуществить лишь на основе статистического анализа письменных источников.
С другой стороны, если знание XVI века анализируется на его
археологическом уровне, то есть на уровне условий, сделавших возможным это
знание, то отношения макрокосма и микрокосма выступают лишь как простой
поверхностный эффект. Исследование всех существующих аналогий было
предпринято не потому, что люди верили в подобные отношения. Дело в том,
что в самой сердцевине знания имелась необходимость совместить бесконечное
богатство сходства, введенного в качестве посредника между знаками и их
смыслом, и то однообразие, которым обусловливалось одинаковое расчленение
сходства по отношению и к обозначающему, и к обозначаемому. В рамках такой
эпистемы, где знаки и подобия взаимно переплетаются по схеме бесконечного
витка, было совершено необходимо, чтобы в отношении микрокосма к
макрокосму мыслились гарантия этого знания и предел его распространения.
В силу той же необходимости это знание должно было одновременно и
равным образом принимать и магию, и эрудицию. Нам представляется, что
познания XYI века слагались из неустойчивой смеси рационального знания, из
понятий порожденных обрядами магии, и из всего культурного наследия,
воздействие которого было приумножено вновь открытыми античными текстами.
Наука этой эпохи, выстроенная таким образом, не отличается структурной
прочностью; она является как бы всего-навсего лишь свободным
пространством, в котором сталкиваются приверженность к авторитетам
древности, пристрастие к чудесному и уже обостренное внимание к той высшей
разумности, в которой мы узнаем себя. И эта трехчленная эпоха как бы
отражается в зеркале каждого произведения и каждого отдельного ума... На
самом деле знание XVI века не грешит недостатком структурированности.
Напротив, мы видели, насколько до педантичности строги определяющие
пространство этого знания конфигурации. Именно эта строгость
обусловливает отношение этого знания к магии и эрудиции, взятых не в
качестве принятого извне содержания, но в качестве его необходимых форм.
Мир покрыт знаками, нуждающимися в расшифровке, и эти обнаружившиеся
сходства и сродства знаки являются ничем иным, как формами подобия. Итак,
знать--значит истолковывать, идти от видимой приметы к тому, что
высказывает себя в ней и что без нее осталось бы невысказанным словом,
спящим в вещах. "Мы, люди,открываем благодаря знакам и внешним
соответствиям все скрытое в горах и именно так находим все свойства трав и
все, что содержат камни. Нет ничего ни в глубине морей, ни в высях
небосвода, что человек не мог бы открыть. Нет таких гор, которые были бы
столь обширны,чтобы скрыть от человеческого взора то, что скрывается в
них; все это открывается ему благодаря соответствующим знакам"(1).
Прорицание не является одним из видов познания;оно сливается с ним. Но эти
подвергающиеся истолкованию знаки обозначают скрытое лишь в той мере, в
какой они его напоминают; воздействие на приметы будет сопровождаться
операциями над тем, на что они тайно указывают. Именно поэтому растения,
представляющие голову, или глаза, или сердце, или печень, будут эффективны
как лекарственное средство по отношению к данному органу; поэтому сами
звери будут реагировать на те знаки, которые их обозначают. "Скажи же
мне,-- вопрошает Парацельс, -- почему змея из Гельвеции, Альгории, Швеции
понимает греческие слова Оси, Осия, Оси... В каких академиях они научились
им так, что, едва услышав слово, они тут же отворачиваются,чтобы не
услышать его слова.<(1) Paracelse. Archidoxs magica, 1909, p. 21-23.>
Едва услыхав это слово, они, невзирая на свою природу и свой дух, остаются
неподвижными и никого не отравляют своим ядовитым укусом". И пусть не
говорят, что это обусловленно лишь шумом произнесенных слов:"Если в
благоприятное время ты напишешь эти слова на велене, на пергаменте, на
бумаге и протянешь их земле, она останется не менее неподвижной, чем если
бы ты их громко произнес". Замысел "Натуральных магий", занимающий видное
место с конца XVI века и выдвигавшийся вплоть до середины XVII века, не
является остаточным явлением в европейском сознании; он был возрожден, как
недвусмысленно говорит Кампанелла(1), и по веским для той эпохи причинам,
ибо фундаментальная конфигурация знания сталкивала приметы подобия.
Магическая форма была неотделима от способа познания.
Это же самое обстоятельство сказывается на эрудиции: ведь в
сокровище, завещанном нам древностью, язык имеет ценность как знак
вещей. Между видимыми знаками, которыми бог разметил поверхность Земли,
чтобы мы могли познать ее внутренние тайны, и разборчивыми словами,
которые Писание или мудрецы древности, просвещенные божественным светом,
начертали в этих спасенных традицией книгах, нет различия. Соотношение с
текстами и соотношение с вещами -- одной природы: и здесь, и там люди
находят знаки. Однако бог, дабы развить нашу мудрость, усеял природу лишь
теми фигурами, которые нуждаются в истолковании (и именно в этом смысле
познание должно быть п р о р и ц а н и е м -- divinatio), в то время как
древние уже дали истолкования, которые нам остается только воспринять. Мы
могли бы удовольствоваться этим восприятием, если бы не было необходимо
выучить их язык, научиться читать их тексты, понимать то, что они сказали.
Наследие древности, подобно самой природе, -- это обширное пространство,
взывающее к истолкованию; как здесь, так и там нужно обнаружить знаки и
мало-помалу заставить их говорить. Другими словами, Divinatio и Eruditio --
это одна и та же герменевтика. Однако разворачивается она на двух различных
уровнях, хотя и согласно сходным фигурам: в первом случае она движется от
немой отметины к самой вещи (и заставляет говорить природу); во втором
случае она движется от неподвижного начертания к ясному слову (возвращает
жизнь бездействующим языкам). Но как естественные знаки глубинным
отношением сходства связаны с тем, на что они указывают, так и речь
древних соответствует тому, что она указывают, так и речь древних
соответствует тому, что она выражает; если же она имеет для нас значение
важнейшего знака, то это потому, что самой своей сутью и благодаря свету,
постоянно пронизывающему ее с самого ее появления, эта речь приноровлена к
самым вещам, будучи их зеркалом и соперником; она соотносится с вечной
истиной так, как знаки -- с тайнами природы (она является отметиной этого
слова, подлежащего дешифровке), с вещами, которые раскрываются в ней, она
находится в исконном родстве. Бесполезно, таким образом, требовать у нее
мотивации ее определяющей роли; речь -- это сокровищница знаков, связанных
подобием с тем, что они могут обозначать. Единственное различие состоит
в том, что здесь имеется в виду сокровищница знаков второй степени,
отсылающих к знакам самой природы, которые-то и содержат смутные указания
на чистое золото самих вещей. Истинность всех этих отметин, как тех, что
пронизывают природу, так и тех, что выстраиваются в ряд на пергаментах и
в библиотеках, везде одна и та же, столь же изначальная, как и
утверждение бытия бога.
Между метками и словами нет такого различия, как между
наблюдением и принятым авторитетом или между истинным и традиционным.
Повсюду развертывается одно и то же взаимодействие знака и подобного, и
поэтому природа и слово могут перекрещиваться до бесконечности, как бы
образуя для умеющего читать великий и единый текст.
4. ПИСЬМЕННОСТЬ ВЕЩЕЙ
В XVI веке реальный язык -- это не единообразная и однородная
совокупность независимых знаков, в которой вещи отражаются словно в
зеркале, раскрывая одна за другой свою специфическую истину. Это, скорее,
непрозрачная, таинственная, замкнутая в себе вещь, фрагментарная и
полностью загадочная масса, соприкасающаяся то здесь, то там с фигурами
мира и переплетающаяся с ними, вследствие чего все вместе они образуют
сеть меток, в которой каждая может играть и на самом деле играет по
отношению ко всем остальным роль содержания или знака, тайны или указания.
Взятый в своем грубом историческом бытии, язык XVI века не представляет
собой произвольную систему; он размещается внутри мира и одновременно
образует его часть, так как вещи сами по себе скрывают и обнаруживают свою
загадочность как язык и так как слова выступают перед человеком как
подлежащие расшифровке вещи. Великая метафора книги, которую открывают,
разбирают по складам и читают, чтобы познать природу, является лишь
видимой изнанкой другого, гораздо более глубокого переноса, вынуждающего
язык существовать в рамках мироздания, среди растений, трав, камней и
животных.
Язык составляет часть великого распределения подобий и примет.
Поэтому он сам должен изучаться как вещь, принадлежащая природе. Как и
растениям, животным или звездам, его элементам присущи свои законы
сродства и соответствия, свои обязательные аналоги. Рамус разделил свою
грамматику на две части. Первая часть посвящалась этимологии, что означало
поиски не изначального смысла слов, но как раз внутренних "свойств" букв,
слогов и, наконец, целых слов. Во второй части рассматривался синтаксис,
задачей которого было обучать "словесным построениям, исходя из свойств
слов", причем синтаксис состоял "почти единственно лишь в установлении
соответствия и взаимной связи свойств, например существительного с
существительным или с глаголом, наречия со всеми словами, к которым оно
присоединяется, союза с порядком соединяемых им вещей" *1). Вовсе не
<*1) P. Ramus. Grammaire, Paris, 1572, p.3 et p.125-126>
наличие смысла делает язык тем, что он есть; содержание его представлений,
которое будет иметь такое важное значение для грамматистов XYII и XYIII
веков, став путеводной нитью их исследований, здесь, в языке XYIIIвека, не
играет никакой роли. Слова составляются из слогов, слоги -- из букв, так
как в них сосредоточены такие качества, которые их сближают и разделяют
точно также, как и в мире расходятся и сходятся признаки вещей. В XVI
веке изучение грамматики основывается на той же самой эпистемологической
диспозиции, что и естествознание или эзотерические дисциплины. Различия
состоят лишь в том, что имеется одна природа и несколько языков; в
эзотеризме же свойства слов, слогов и букв раскрываются на основе иной
речи, остающейся скрытой, в то время как в грамматике обычные слова и
фразы сами выражают свои собственные свойства. Язык располагается на
полдороге между зримыми формами природы и тайными соответствиями
эзотерических рассуждений. Язык -- это раздробленная, внутренне расколотая
и видоизмененная природа, утратившая свою изначальную прозрачность; это --
тайна, несущая в себе, но на поверхности, доступные расшифровке знаки
того, что она обозначает. Язык одновременно является скрытым откровением и
откровением, которое мало-помалу возвращает себе все возрастающую ясность.
В своей изначальной форме, когда язык был дан людям самим богом, он был
вполне определенным и прозрачным знаком вещий, так как походил на
них. Имена были связаны с теми вещами, которые они обозначали, как сила
вписана в тело льва, властность -- во взгляд орла, как влияние планет
отмечено на лбу людей. Это осуществлялось посредством формы подобия. В
наказание людям эта прозрачность языка была унижена в Вавилоне. Языки
распались и стали несовместимыми друг с другом именно в той мере, в
какой прежде всего утратилось это сходство языка с вещами, которое было
первопричиной возникновения языка. На всех известных нам языках мы
говорим теперь, отталкиваясь от этого утраченного подобия, и в том
пространстве, которое оно оставило за собой. Есть лишь один язык, который
хранит память об этом подобии, так как он образовался непосредственно из
того первоначального, ныне забытого, запаса слов; так как бог не хотел,
чтобы кара, постигшая Вавилон, стерлась в памяти людей; так как этот язык
позволил рассказать о древнем союзе бога с его народом; так как, наконец,
именно на этом языке бог обратился к тем, кто слушал его. Таким образом,
древнееврейский язык содержит, подобно обломкам, признаки изначального
наименования. И эти слова, которые Адам произнес, закрепив их за
животными, остались теперь, во всяком случае частично, содержа в своей
плоти, подобно фрагменту безгласного знания, недвижимые свойства существ:
"Так, аист, столь хвалимый за милосердие по отношению к своим родителям,
по-древнееврейски зовется Chasida, то есть добродушный, милосердный,
жалостливый... Лошадь, названная Suz, удостоилась глагола Hasas, если
только сам глагол не происходит он ее названия, и означает он
"возвышаться", ибо среди всех четвероногих животных это -- самое гордое и
смелое, как об этом пишет Иов в главе 39-й" *1). Но это всего лишь не
<*1) Claude Duret. Tresor de l^histoire des languts, Cologne,
1613, p. 40.>
более, чем разрозненные памятники: прочие же языки утратили эти коренные
подобия, которые только древнееврейский язык сохранил, чтобы показать, что
прежде он был общим языком и бога, и Адама, и животных на первозданной
земле.
Но если язык непосредственно больше не сходствует с
обозначаемыми им вещами, это не значит, что он отделен от мира; он
продолжает, хотя и в другой форме, быть местом откровений, составляя часть
пространства, в котором обнаруживается и высказывается истина. Конечно, он
больше не есть сама природа в ее изначальной очевидности, но он есть также
неведомое средство,чьи возможности известны только немногим счастливцам.
Скорее всего, он есть образ мира, искупающего свои грехи и начинающего
прислушиваться к слову истины. Именно поэтому богу было угодно, чтобы
латынь, язык его церкви, распространилась по всему земному шару. Именно
поэтому все языки мира, ставшие известными благодаря этому завоеванию,
образуют в целом образ истины. Пространство, в котором они развертываются,
а также их переплетение высвобождают знак спасенного мира точно так же,
как совокупность первых слов сходства с вещами, данными богом в услужение
Адаму. Клод Дюре подчеркивает, что евреи, христиане, самаритяне, халдеи,
сирийцы, египтяне, пунийцы, карфагеняне, арабы, сарацины, турки, мавры,
персы, татары пишут справа налево, следуя таким образом "ходу и
ежедневному движению первого неба, которое, согласно мнению
великого Аристотеля, является весьма совершенным, приближаясь к единству";
греки, грузины, марониты, якобиты, копты, цервиане, познанцы и, конечно,
латиняне и все европейцы пишут слева направо, следуя "ходу и движению
второго неба, совокупности семи планет"; индусы, кафанцы, китайцы, японцы
пишут сверху вниз, что соответствует "установлению природы, согласно
которому у людей голова вверху, а ноги внизу"; мексиканцы же "в отличие от
вышеназванных" пишут то снизу вверх, то "спиральными линиями,
прочерчиваемыми солнцем в ходе его годового движения по Зодиаку". Таким
образом,"посредством этих пяти различных видов письма тайны и мистерии
мирового порядка и формы креста, вся окружность неба и земли благополучно
обозначены и выражены" *1). Языки находится с миром в большей степени в
отношении аналогии, чем обозначения; или, скорее, их значение знака и их
функция удвоения накладываются друг на друга; языки раскрывают небо и
землю, образом которых они являются; они воспроизводят в своей наиболее
материальной архитектуре крест, пришествие которого они возвещают, -- то
самое пришествие, которое в свою очередь устанавливается Писанием и
Словом. В языке имеется символическая функция, но после гибели Вавилона ее
-- за редкими исключениями *2) -- нужно искать не в словах, как таковых,
но в самом существовании языка, в его всеобщем отношении к всеобщности
мира, в перекрещивании его пространства с местами и фигурами космоса.
Отсюда форма энциклопедического проекта, появившегося в конце XVI
или в первые годы XVII века; не отражать уже известное в нейтральной
стихии языка (применение алфавита как произвольного, но эффективного
энциклопедического порядка начнется только во второй половине XVII века
*3), а воссоздавать посредством сцепления слов и их размещения в
воссоздавать посредством сцепления слов и их размещения в
<*1) Claude Duret. Loc. cit.
*2) Геснер в "Mithridates", очевидно, цитирует ономатопеи, но в
качестве исключения; см.: Gesner& Mithridatеs, 2e^d. Tiguri, 1610, р.
3-4.
*3) Исключая языки, так как алфавит является материалом языка.
Ср.: Gesner. Mithridates. ch. II. Первой энциклопедией алфавитного
является "Grand Dictionnaire historigue " Морери (1674).>
пространстве сам порядок мира. Именно этот проект обнаруживается у
Грегуара в его "Syntaxeon artis mira.ilis" (1610), у Альстедия в его
"Encyclopaedia" (1630) или еще у того самого Кристофа де Савиньи ("Tableau
de tous les arts libe^raux"), которому удалось придать знаниям
пространственность, согласно космической, неподвижной и совершенной форме
круга и подлунной, преходящей, многоразличной, расщепленной форме дерева.
Этот же проект снова обнаруживается также у Ли Круа дю Мэна, вообразившего
пространство, соединяющее свойства и Энциклопедии, и Библиотеки, где
письменные тексты могли бы разместиться согласно фигурам соседства,
родства, аналогии и подчинения, предписанным самим миром *1). Как бы то ни
было, такое переплетение языка и вещей в общем для них пространство
предполагает полное превосходство письменности.
Это превосходство знаменательно для всего Возрождения; оно было,
без сомнения, одним из великих событий в западной культуре.
Книгопечатание, проникновение в Европу восточных рукописей, зарождение
литературы, которая больше не ориентировалась ни на устное слово, ни на
зрительное представление и не подчинялась им, господство толкования
религиозных текстов над традицией и авторитетом церкви -- все это, даже при
невозможности выявить роль причинно-следственных связей, свидетельствует
об основополагающе6м значении Письменности на Западе. Отныне первоприрода
языка -- письменность. Звуки голоса создают лишь его промежуточный и
ненадежный перевод. Бог вложил в мир именно писаные слова; Адам, когда он
впервые наделял животных именами, лишь читал эти немые, зримые знаки; Закон
был доверен Скрижалям, а не памяти людской; Слово истины нужно было
находить в книге. И Вижнер, и Дюре *2) почти в одинаковых выражениях
говорили, что, несомненно, в природе, может быть даже в человеческом
< *1) La Groix du Maine. Les cents Buffets pour dresser une
biblioteque parfaite, 1583.
*1) B laise de Vigenere. Traite des chiffres, Paris, 1587, p. 1et
2. Claude Duret. Tresor de l`histoire des langues, p. 19et 20.>
знании, писаное всегда предшествовало устному. Ибо вполне возможно, что
еще до Библии и до всемирного потопа существовала составленная из знаков
природы письменность, так что эти знаки могли непосредственно
воздействовать на вещи, привлекать их или отталкивать, представлять их
свойства, достоинства и тайны. Это -- изначальная письменность природы,
разрозненные воспоминания о которой, возможно, сохранились в некоторых
видах эзотерического знания, и в первую очередь в кабалистике,
стремившихся обрести вновь прежние, давно уже спящие силы. Эзотеризм XVI
века -- это прежде всего феномен письменности, а не устного слова. В любом
случае устное слово лишено своих возможностей воздействия. Виженер и Дюре
называют его женской компонентой языка, его пассивным интеллектом;
активным интеллектом, "мужским началом" языка является именно
Письменность. Она одна содержит в себе истину.
Это превосходство письменного языка объясняет присутствие других
родственных и неотделимых друг от друга, несмотря на их кажущуюся
противоположность, в знании XVI столетия. Прежде всего речь идет об
отсутствии различения между видимым и читаемым, между наблюдаемым и
сообщаемым, следовательно, об образовании единой и однородной плоскости, в
которой взгляд и язык перекрещиваются между сбой до бесконечности; речь
идет так же и о противоположном процессе: о непосредственном разложении
ткани любого языка, при котором без конца вводятся дополнительные
определения в комментарии.
Однажды Бюффон удивился тому, что у такого натуралиста, как
Альдрованди, можно найти невообразимую смесь точных описаний,
заимствованных цитат, небылиц, касающихся в равной степени анатомии,
геральдики, зон обитания, мифологических характеристик какого-нибудь
животного и применений, которые можно им найти в медицине или магии.
Действительно, обратившись к "Historia serpentum et draconum", можно
увидеть, что глава "О Змее вообще" строится согласно таким разделам:
Экивок (то есть различные значения слова з м е я), синонимы и этимологии,
различия, форма и описание, анатомия, природа и нравы, темперамент,
совокупление и рождение потомства, голос, движения, места обитания,
питание, физиономия, антипатия, симпатия, способы ловли, смерть и
ранения,причиненные змеей, способы и признаки отравления, лекарства,
эпитеты, названия, чудеса и предсказания, чудища, мифология, боги, которым
посвящена змея, апологии и мистерии, иероглифы, эмблемы и символы,
поговорки, монеты, чудесные истории, загадки, девизы, геральдические знаки,
исторические факты, сны, изображения и статуи, использование в питании,
использование в медицине, разнообразные применения. Бюффон замечает:
"Пусть определят после этого, какую же долю естественной истории можно
найти во всей этой писанине. Все это легенда, а не описание".
Действительно, для Альдрованди и его современников все это именно легенда,
то есть вещи, предназначенные для чтения. Но дело не в том, что авторитету
людей отдано предпочтение перед непогрешимостью непредубежденного
взгляда, а дело в том, что природа сама по себе есть непрерываемое
сплетение слов и признаков, рассказов и характеров, рассуждений и форм.
При составлении и с т о р и и животного бесполезно, да и невозможно
сделать выбор между профессией натуралиста и компилятора; нужно просто
собрать в одну и туже форму знания все то, что было у в и д е н о и
у с л ы ш а н о, все р а с с к а з а н н о е природой или людьми
, языком мира, традиций или поэтов. Познать животное, растение или
какое-нибудь явление на земле -- значит собрать всю совокупность знаков,
которые могут содержаться в них или быть отнесены к ним; значит найти
также все те сочетания форм, где эти знаки принимают геральдическое
значение. Альдрованди был не худшим и не лучшим наблюдателем, чем Бюффон;
он не были ни более доверчивым, чем он, ни менее убежденным в значении
наблюдения или рационального начала в вещах. Просто его взгляд на вещи
организовывался другой системой, другим расположением э п и с т е м ы.
Альдованди сосредоточенно созерцал природу, которая была снизу доверху
исписана.
Таким образом, знание состоит в отнесении языка к языку, в
воссоздании великого однородного пространства слов и вещей, в умении
заставить заговорить все, то есть над всеми знаками вызвать появление
второго слоя -- комментирующей речи. Особенность знания состоит не в том,
чтобы видеть или доказывать, а в том, чтобы истолковывать. Когда дело идет
о толкованиях Священного Писания, древних авторов, сообщений
путешественников, легенд и сказаний, от каждого из этих видов речи
требуется не выяснение его права на высказывание истины, а только
возможность говорить о ней. Язык в себе самом содержит свой внутренний
принцип развития. " Гораздо больше труда уходит на перетолкование
толкований, чем на толкование самих вещей и больше книг пишется о книгах,
чем о каких-либо иных предметах: мы только и делаем, что составляем глоссы
друг на друга" *1). Это вовсе не констатация краха культуры, погребенной
под своими собственными памятниками, но определение неизбежного отношения
языка XVI века к самому себе. С одной стороны, такое отношение открывает
перед языком возможность бесконечного кипения, непрекращающегося развития,
самоусовершенствования и наслоения последовательно возникающих форм. Может
быть, впервые в западной культуре обнаруживается эта абсолютная открытость
языка, который уже не может больше остановиться, потому что, никогда не
замыкаясь в каком-то одном определенном слове, он будет выражать свою
истину лишь в рамках речи, обращенной в будущее, целиков предназначенной
для выражения того, что будет сказано; однако сама эта речь неспособна
остановиться на себе, и то, что она выражает, она содержит в себе как
обещание, завещанное к тому же другой речи... Задача комментария, по
существу, никогда не может быть выполнена до конца. И все-таки комментарий
целиков обращен к загадочной, неясно выраженной части, скрывающейся в
комментируемой речи: под существующей речью от открывает другую речь, более
глубокую и как бы более "изначальную"; именно ее-то комментарий и должен
восстановить. Комментарий возникает лишь как стремление выявить за
читаемым и истолковываемым языком глубочайшее значение исходного Текста.
И именно этот текст, обосновывая сам комментарий, обещает ему в награду в
конечном итоге свое открытие; вследствие этого необходимое разрастание
экзегетики наделено мерой, идеальным образом ограничено и тем не менее
неизменно одухотворено этим безмолвным царством. Язык XVI века, --
понимаемый не как эпизод в истории языка, а как глобальный опыт культуры,
-- без сомнения, оказался вовлеченным в эту игру, в этот промежуток между
первичным Текстом и бесконечностью Истолкования. Говорят на основе письма,
составляющего одно целое с миром; говорят по бесконечности о письме, и
каждый из его знаков становится в свою очередь письмом для новых речей;
однако каждая речь обращается к этому первичному письму, возвращение
которого она обещает и в то же время откладывает.
Очевидно, что опыт языка принадлежит к тому же самому
археологическому срезу, что и познание вещей природы. Познавать вещи
означало раскрывать систему сходств, сближающих и связывающих их между
собой; но обнаружить подобия можно было только в той мере, в какой
совокупность знаков образовывала на их поверхности однозначный текст.
Сами эти знаки были лишь игрой сходств, они отсылали к бесконечной задаче
познать подобное, которая по необходимости не может быть завершена. Точно
так же язык, за исключением одной инверсии, задается целью воссоздать речь
в ее абсолютно изначальном виде, но он может ее выражать лишь в
приближении, пытаясь сказать по ее поводу нечто ей подобное, до
бесконечности порождая при этом близкие и сходные версии истолкования.
Комментарий бесконечно похож на то, что он комментирует и что он никогда
не может выразить; так, знание природы всегда находит новые знаки в
сходстве, потому что сходство не постигается посредством самого себя, а
знаки не могут быть ничем иным, как подобиями. И как эта бесконечная игра
природы находит свою связь, свою форму и свой предел в отношении
микрокосма к макрокосму, так и бесконечность задачи комментария
гарантируется обещанием дать действительно написанный текст, которой со
временем будет выявлен интерпретацией во всей своей полноте.
5. БЫТИЕ ЯЗЫКА
Начиная со стоицизма система знаков в рамках западного мира была
троичной, так как в ней различались означающее, означаемое и "случай"
("Сопjoncture"; < далее ОДНО СЛОВО написанное шрифтом>, которого нет
в компьютере ). Однако начиная с XVII века диспозиция знаков становится
бинарной, поскольку она определяется, в том числе и учеными Пор--Рояля,
связью означающего и означаемого. В эпоху Возрождения организация знаков
иная и более сложная; она является троичной, поскольку она прибегает к
формальной сфере меток, к содержанию, на которое они указывают, и к
подобиям, связывающим метки с обозначенными вещами; но так как сходство
есть столь же форма знаков, сколь и их содержание, три различных элемента
этого распределения превращаются в одну фигуру.
Эта же диспозиция вместе с игрой элементов, которую она
допускает, обнаруживается, но в обращенной форме, в практике языка.
Действительно, язык существует сначала в своем свободном, исходном бытии,
в своей простой, материальной форме, как письмо, как клеймо на вещах, как
примета мира и как составная часть его самых неизгладимых фигур. В
каком-то смысле этот слой языка является единственным и абсолютным. Но он
немедленно порождает две другие формы речи, которые его обрамляют: выше
этого слоя располагается комментарий, оперирующий прежними знаками, но в
новом употреблении, а ниже -- текст, примат которого, скрытый под видимыми
для всех знаками, предполагается комментарием. Отсюда наличие трех уровней
языка начиная с неповторимого бытия письма. К концу Возрождения исчезает
эта сложная игра уровней. И происходит это двояким образом: потому что
фигуры, непрерывно колеблющиеся между одним и тремя терминами, происходят
к бинарной форме, делающей их устойчивыми; и потому что язык, вместо того
чтобы существовать в качестве материального письма вещей, обретает свое
пространство лишь в общем строе репрезентативных знаков.
Эта новая диспозиция влечет за собой появление новой, дотоле
неизвестной проблемы: действительно, прежде вопрос стоял так: как узнать,
что знак и вправду указывает на то, что он означает? Начиная с XVII века
вопрос формулируется так: как знак может быть связан с тем, что он
означает? На этот вопрос классическая эпоха отвечает анализом
представления, а современная мысль -- анализом смысла и значения. Но тем
самым язык оказывается не чем иным, как особым случаем представления (для
людей классической эпохи) или значения (для нас). Глубокая
сопричастность языка и мира оказывается разрушенной. Примат письма
ставится под сомнение. Таким образом, исчезает этот однородный
слой, в котором увиденное и прочитанное, видимое и высказываемое
бесконечно перекрещивались между собой. Вещи и слова отныне
разделены. Глазу предназначено видеть, и только видеть, уху --
только слышать. Задачей речи становится высказывание того, что
есть, но она уже не является ничем сверх того, что она говорит.
Так происходит грандиозная перестройка культуры, в истории
которой классическая эпоха была первым и, пожалуй, наиболее
значительным этапом, поскольку именно этот этап порождает новую
диспозицию слов и вещей, во власти которой мы до сих пор
находимся, и поскольку именно он отделяет нас от культуры, в
которой не существовало значение знаков, ибо оно было растворено в
господствующем значении Подобного, но в которой загадочное,
однообразное, навязчивое, изначальное бытие знаков мерцало в своем
бесконечном раздроблении.
Ни в нашем знании, ни в нашем мышлении не осталось даже
воспоминания об этом бытии, не осталось ничего, кроме быть может,
литературы, да и в ней это воспоминание просматривается скорее как
намек, как нечто косвенное, а не непосредственное. Можно сказать,
что в каком-то смысле "литература", в той форме, в какой она
сложилась и обозначилась на пороге современной эпохи, выявляет
воскрешение живой сути языка там, где этого не ожидали. В XVII и
XVIII столетиях существование языка как такового, его давнишняя
прочность вещи, вписанной в мир, растворяются в функционировании
представления; любой язык имел ценность как дискурсия. Искусство
языка сводилось к способу "подать знак", то есть обозначить
какую-либо вещь и разместить вокруг нее знаки, -- иначе говоря, это
искусство - назвать, а затем посредством одновременно украшающего
и доказывающего удвоения поймать это название, замкнуть его и
скрыть, обозначить его в свою очередь другими именами, которые
были его отсроченным присутствием, знаком вторичного порядка,
риторической фигурой, украшением. Однако в течение всего XIX века
и до наших дней -- от Гельдерлина до Малларме и Антонена Арто --
литература существовала и все еще существует в своей автономии;
она резко отделилась от любого иного языка, образовав своего рода
"противодискурсию" и вернувшись, таким образом, от связанной с
представлением или обозначением функции языка к тому его грубому
бытию, которое после XVI века было забыто.
Те, кто полагает, будто постижение самой сути литературы
осуществимо путем ее исследования на уровне не того, что она
говорит, а сигнификативной формы, остаются в пределах
классического статуса языка. В современную эпоху литература -- это
то, что компенсирует (а не подтверждает) сигнификативное
функционирование языка. Благодаря литературе блеск бытия языка
вновь распространяется до самых пределов западной культуры и
проникает внутрь нее -- так как начиная с XVI века язык стал для
культуры наиболее чуждым явлением; однако с того же самого XVI
века он лежит в центре того, что покрывается ею. Поэтому
литература все больше выступает как предмет, подлежащий
осмыслению, вместе с тем, и по той же самой причине, как нечто, ни
в коем случае не поддающееся осмыслению на основе теории значения.
Будет ли она анализироваться в плане означаемого (того, что она
хочет высказать, ее "идеей", того, что она обещает или к чему
призывает) или в плане означающего (с помощью схем, заимствованных
у лингвистики или психоанализа), не имеет большого значения; все
это только преходящие веяния. Как в первом, так и во втором случае
литературу пытаются обнаружить за пределами того пространства, в
котором в рамках нашей культуры она вот уже полтора века постоянно
возникает и запечатлевается. Такие способы расшифровки восходят к
классической ситуации языка, той, которая господствовала в XVII
веке, когда строй знаков стал бинарным, а значение отразилось в
форме представления; тогда литература и в самом деле состояла из
означающего и означаемого и заслуживала анализа как таковая.
Начиная с XIX века литература вновь актуализирует язык в его
бытии; однако он не тот, что существовал еще в конце эпохи
Возрождения, так как теперь уже нет того первичного, вполне
изначального слова, посредством которого бесконечное движение речи
обретало свое обоснование и предел. Отныне язык будет расти без
начала, без конца и без обещания. Текст литературы формируется
каждодневным движением по этому суетному основоположному
пространству.
Глава III
ПРЕДСТАВЛЯТЬ
1. ДОH КИХОТ
Hеoбычные пpиключения Дoн Кихoта намечают пpедел: в них
завеpшаются былые игpы схoдства и знакoв, заpoждаются нoвые
oтнoшения. Дoн Кихoт не чудак, а скopее усеpдный палoмник,
делающий oстанoвки пеpед всеми пpиметами пoдoбия. Он геpoй
Тoждественнoгo. Ему не данo oтдалиться ни oт свoегo
захoлустнoгo кpая, ни oт знакoмoй pавнины, чтo pасстилается
вoкpуг Схoдства. Он бескoнечнo блуждает пo ней, нo так никoгда
и не пеpехoдит четких гpаниц pазличия и не дoбиpается дo сути
тoждественнoсти. Сам же oн имеет схoдствo сo знаками. С егo
длинным и тoщим силуэтoм -- буквoй oн кажется тoлькo чтo
сбежавшим с pаскpытых стpаниц книг. Все этo бытие ни чтo инoе,
как язык, текст, печатные листы, уже зафиксиpoванная на листе
истopия. Он сoздан из пеpеплетения слoв; этo письмена,
стpанствующие сpеди схoдства вещей в миpе. Впpoчем, этo не
сoвсем тoчнo, так как в свoем действительнoм oбличье беднoгo
идальгo oн мoжет стать pыцаpем, лишь изpедка пpислушиваясь к
векoвoй закoнoпoлoгающей эпoпее. Книга в меньшей степени
является егo существoванием, чем егo дoлгoм. Он беспpестаннo
дoлжен сoветoваться с ней, чтoбы знать, чтo делать и чтo
гoвopить и какие знаки пoдавать самoму себе и дpугим, дабы
пoказать, чтo oн впoлне тoй же самoй пpиpoды, чтo и тoт текст,
из кoтopoгo oн вышел. Рыцаpские poманы pаз и навсегда
пpедписали ему егo судьбу. И каждый эпизoд, каждoе pешение,
каждый пoдвиг будут знаками тoгo, чтo Дoн Кихoт действительнo
пoдoбен всем тем знакам, кoтopые oн скoпиpoвал.
Ho если oн хoчет упoдoбиться этим знакам, тo этo пoтoму,
чтo oн дoлжен сделать их дoказательными, так как знаки
(читаемые) уже бoльше не схoдны с существами (видимыми). Все
эти письменные тексты, все эти экстpавагантные poманы пo
лoгике вещей лишены пoдoбий: никтo в миpе никoгда не пoхoдил
на них; их бескoнечный язык oстается в незавеpшеннoм сoстoянии
и так никoгда и не запoлняется каким-либo пoдoбием; все эти
тексты мoгут сжечь все и пoлнoстью, нo фopма миpа oт этoгo не
изменится. Будучи схoжим с текстами, свидетелем,
пpедставителем и вoплoщенным аналoгoм кoтopых oн является, Дoн
Кихoт дoлжен дoказать и несoмненным oбpазoм пoдтвеpдить, чтo
тексты гoвopят пpавду, чтo oни действительнo являются языкoм
миpа. Hа нем лежит oбязаннoсть испoлнить oбещания книг, внoвь
сoвеpшить эпoпею, нo в oбpатнoм смысле: пеpвая эпoпея
pассказывала (пpетендoвала на тo, чтoбы pассказывать)
пoдлинные и не пoдлежащие забвению пoдвиги, Дoн Кихoт же
дoлжен пpидать pеальнoсть знакам pассказа, лишенным
сoдеpжания. Егo судьба дoлжна стать pазгадкoй миpа: смысл этoй
судьбы -- дoтoшные пoиски пo всему лику земли тех фигуp,
кoтopые дoказали бы, чтo книги гoвopят пpавду. Пoдвиг дoлжен
стать дoказательствoм, пpичем pечь идет не o тoм, чтoбы
вoстopжествoвать на деле -- и вoт пoчему пoбеда, пo сути дела,
ничегo не значит, -- а пpевpатить действительнoсть в знак, в
знак тoгo, чтo знаки языка впoлне сoгласуются с самими вещами.
Дoн Кихoт читает миp, чтoбы дoказать пpавoту книг. Он ищет
иных дoказательств, кpoме свеpкания схoдств.
Весь егo путь -- этo пoиск пoдoбий: ничтoжнейшие аналoгии
oн пытается испoльзoвать как дpемлющие знаки, кoтopые надo
пpoбудить, чтoбы oни снoва загoвopили. Стада, служанки,
пoстoялые двopы oстаются языкoм книг в тoй едва улoвимoй меpе,
в кoтopoй oни пoхoжи на замки, благopoдных дам и вoинствo. Этo
схoдствo неизменнo oказывается несoстoятельным, пpевpащая
искoмoе дoказательствo в насмешку, а pечь книг -- в
pасплывчатoе пустoслoвие. Однакo у самoгo oтсутствия пoдoбия
тoже есть свoй oбpазец, кoтopoму oнo pабски пoдpажает, нахoдя
егo в метамopфoзе вoлшебникoв, вследствие чегo все пpизнаки
oтсутствия схoдства, все знаки, пoказывающие, чтo написанные
тексты не гoвopят пpавды, напoминают тo кoлдoвствo в действии,
кoтopoе хитpoстью ввoдит pазличие в несoмненнoсть пoдoбия. Ho
так как эта магия была пpедусмoтpена и oписана в книгах, тo
мнимoе pазличие, ввoдимoе ею, всегда будет лишь вoлшебным
пoдoбием. Иными слoвами -- дoпoлнительным знакoм тoгo, чтo
знаки действительнo схoдствуют с истинoй.
"Дoн Кихoт" pисует нам миp Вoзpoждения в виде негативнoгo
oтпечатка: письмo пеpесталo быть пpoзoй миpа;
схoдства и знаки pастopгли свoй пpежний сoюз; пoдoбия
oбманчивы и oбopачиваются видениями и бpедoм; вещи упpямo
пpебывают в их иpoническoм тoждестве с сoбoй, пеpестав быть
тем, чем oни являются на самoм деле; слoва блуждoют наудачу,
без свoегo сoдеpжания, без схoдства, кoтopoе мoглo бы их
напoлнить; oни не oбoзначают бoльше вещей; oни спят в пыли
между стpаницами книг. Магия, дававшая вoзмoжнoсть pазгадки
миpа, oткpывая схoдства, скpытые пoд знаками, служит тепеpь
лишь для лишеннoгo смысла oбъяснения тoгo, пoчему все аналoгии
всегда несoстoятельны. Эpудиция, пpoчитывавшая пpиpoду и книги
как единый текст, вoзвpащается к свoим химеpам: ценнoсть
знакoв языка, pазмещенных на пoжелтевших стpаницах фoлиантoв,
свoдится лишь к жалкoй фикции тoгo, чтo oни пpедставляют.
Письмена и вещи бoльше не схoдствуют между сoбoй. Дoн Кихoт
блуждает сpеди них наугад.
Тем не менее язык не пoлнoстью утpатил свoе мoгуществo.
Отныне oн oбладает нoвыми вoзмoжнoстями вoздействия. Вo втopoй
части poмана Дoн Кихoт встpечается с геpoями, читавшими пеpвый
тoм текста и пpизнающими егo, pеальнo существующегo челoвека,
как геpoя этoй книги. Текст Сеpвантеса замыкается на самoм
себе, углубляется в себя и станoвится для себя пpедметoм
сoбственнoгo пoвествoвания. Пеpвая часть пpиключений игpает вo
втopoй части ту poль, кoтopая в начале выпадает на дoлю
pыцаpских poманoв. Дoн Кихoт дoлжен быть веpным тoй книге, в
кoтopую oн и в самoм деле пpевpатился; oн дoлжен защищать ее
oт искажений, пoдделoк, апoкpифических пpoдoлжений; oн дoлжен
вставлять oпущенные пoдpoбнoсти, гаpантиpoвать ее истиннoсть.
Ho сам Дoн Кихoт этoй книги не читал, да и не стал бы ее
читать, так как oн сам -- эта книга вo плoти. Он так усеpднo
читал книги, чтo стал былo знакoм, стpанствующим в миpе,
кoтopый егo не узнавал; и вoт вoпpеки свoей вoле, неведoмo для
себя oн пpевpатился в книгу, хpанящую свoю истиннoсть,
скуpпулезнo фиксиpующую все, чтo oн делал, гoвopил, видел и
думал, -- в книгу, кoтopая в кoнце кoнцoв пpивoдит к тoму, чтo
oн узнан, настoлькo oн пoхoж на все те знаки, неизгладимый
след кoтopых oн oставил за сoбoй. Между пеpвoй и втopoй
частями poмана, на стыке этих двух тoмoв и лишь благoдаpя им
Дoн Кихoт oбpел свoю pеальнoсть, кoтopoй oн oбязан тoлькo
языку, pеальнoсть, oстающуюся всецелo в пpеделах слoв.
Истиннoсть Дoн Кихoта не в oтнoшении слoв к миpу, а в тoй
тoнкoй пoстoяннoй связи, кoтopую слoвесные пpиметы плетут
между сoбoй. Hесoстoятельная иллюзия эпoпей стала вoзмoжнoстью
языка выpажать пpедставления. Слoва замкнулись на свoей
знакoвoй пpиpoде.
"Дoн Кихoт" -- пеpвoе из пpoизведений нoвoгo вpемени, так
как в нем виднo, как жестoкий закoн тoждеств и pазличий
бескoнечнo издевается над знаками и пoдoбиями; так как язык
пopывает здесь сo свoим былым poдствoм с вещами и вхoдит в ту
oдинoкую сувеpеннoсть, из кoтopoй oн вoзвpатится в свoем
гpубoм бытии, лишь став литеpатуpoй; так как схoдствo вступает
здесь в эпoху, кoтopая для негo является эпoхoй безpассудства
и фантазии. Пoсле тoгo как pазъята связь пoдoбия и знакoв,
мoгут вoзникать два вида пpактики, стoлкнуться два пеpсoнажа.
Сумасшедший, пoнимаемый не как бoльнoй, нo как устанoвленнoе и
пoддеpживаемoе oтклoнение oт нopмы, как неoбхoдимoе пpoявление
культуpы, стал в пpактике западнoй цивилизации челoвекoм
неoбычных схoдств.Этoт пеpсoнаж, в тoм виде, в какoм oн
изoбpажался в poманах или в театpе эпoхи баpoккo и в какoм oн
пoстепеннo институциализиpoвался впoлoть дo психиатpии ХIХ
века, схoдит с ума в аналoгии. Он безалабеpный игpoк в
Тoждественнoе и Инoе. Он пpинимает вещи за тo, чем oни не
являются, путает людей, не узнает свoих дpузей и узнает
незнакoмцев; ему кажется, чтo oн сpывает маски; нo oн же их
налагает. Он пеpевopачивает все ценнoсти и все пpoпopции, так
как каждoе мгнoвение ему кажется, чтo oн pасшифpoвывает какие-
тo знаки: пo егo мнению, пo oдежде узнают кopoля. Вплoть дo
кoнца XVIII века сумесшедший с тoчки зpения культуpы является
Различающимся лишь в тoй меpе, в какoй Различие неведoмo ему
самoму; везде oн видит oдни лишь схoдства и знаки схoдства;
все знаки для негo пoхoжи дpуг на дpуга и все схoдства значимы
в качестве знакoв. Hа дpугoм кoнце пpoстpанства культуpы, хoтя
вследствие свoегo симметpичнoгo пoлoжения и oчень близкo,
стoит пoэт, кoтopый за известными и ежедневнo пpедвидимыми
pазличиями нахoдит скpытые фopмы poдства вещей, их pазмытые
пoдoбия. Пoд oбщепpинятыми знаками и не взиpая на них oн
улавливает дpугую pечь, бoлее глубoкую, напoминающую o тех
вpеменах, кoгда сквoзь унивеpсальнoе пoдoбие вещей
пpoсвечивали слoва: Сувеpеннoсть Тoждественнoгo, стoль тpудная
для выpажения, затушевывает в егo языке pазличие знакoв.
Видимo, этим oбъясняется непoсpедственная близoсть пoэзии
и безумия в западнoй культуpе нашегo вpемени. Ho pечь уже не
идет o стаpoй платoническoй идее вдoхнoвеннoгo бpеда. Этo
пpимета нoвoгo вoспpиятия языка и вещей. Hа oбoчинах такoгo
знания, кoтopoе pазделяет существа, знаки и пoдoбия, безумец,
как бы стpемясь oгpаничить егo силу, беpет на себя функцию
гoмoсемантизма; oн сoбиpает вoединo все знаки и наделяет их
схoдствoм, не пеpестающим pазpастаться. Пoэт утвеpждает
oбpатную функцию; oн испoлняет аллегopическую poль; взиpая на
язык знакoв, на игpу их яснo выpаженных pазличий, oн внемлет
"инoму языку", лишеннoму слoв и внятнoй pечи, языку схoдства.
Пoэт пpиближает схoдствo вплoтную к высказывающим егo
знакам, безумец же все знаки наделяет схoдствoм, кoтopoе их, в
кoнце кoнцoв, затушевывает. Таким oбpазoм, oба oни, нахoдясь
на внешнем кpаю нашей культуpы и вместе с тем вблизи oт ее
главных pубежей, oказываются в тoй "гpаничнoй" ситуации --
пoлoжении маpгинальнoм и глубoкo аpхаических oчеpтаний, -- где
их слoва беспpестаннo oбpетают свoю стpанную силу и
вoзмoжнoсть oспаpивания.
Между ними oткpывается пpoстpанствo такoгo знания, в
кoтopoм, вследствие пpинципиальнoгo pазpыва внутpи западнoгo
миpа, вoпpoс будет стoять уже не o пoдoбиях, а тoлькo o
тoждествах и pазличиях.
2. ПОРЯДОК
Hелегкo устанoвить статус пpеpывнoстей для истopии
вooбще. Без сoмнения, еще тpудней этo сделать для истopии
мысли. Если pечь идет o тoм, чтoбы наметить линию pаздела, тo
в бескoнечнo пoдвижнoй сoвoкупнoсти элементoв любая гpаница
мoжет, пoжалуй, oказаться лишь пpoизвoльным pубежoм. Если
желательнo вычленить пеpиoд, тo вoзникает вoпpoс o
пpавoмеpнoсти устанoвления в двух тoчках вpеменнoгo пoтoка
симметpичных pазpывoв, чтoбы выявить между ними какую-тo
непpеpывную и единую систему. Ho в такoм случае чтo мoтивиpует
ее вoзникнoвение, а затем ее устpанение и oтбpасывание? Какoму
pежиму функциoниpoвания мoжет пoдчиняться и ее существoвание,
и ее изчезнoвение? Если oна сoдеpжит в самoй себе пpинцип
свoей связнoсти, oткуда мoжет пoявиться пoстopoнний ей
элемент, спoсoбный oтвеpгнуть ее? Как мoжет мысль oтступить
пеpед чем-тo дpугим, чем oна сама? И чтo вooбще значит, чтo
какую-тo мысль нельзя бoльше мыслить и чтo надo пpинять нoвую
мысль?
Пpеpывнoсть -- тo есть тo, чтo инoгда всегo лишь за
нескoлькo лет какая-тo культуpа пеpестает мыслить на пpежний
лад и начинает мыслить иначе и инoе, -- указывает, несoмненнo,
на внешнюю эpoзию, на тo пpoстpанствo, кoтopoе нахoдится пo
дpугую стopoну мысли, нo в кoтopoм тем не менее культуpа
непpестаннo мыслила с самoгo начала. В кpайнем случае здесь
ставится вoпpoс oб oтнoшении мышления к культуpе: как этo
случилoсь, чтo мысль имеет в миpе oпpеделенную сфеpу
пpебывания, чтo-тo вpoде места вoзникнoвения, и как ей удается
пoвсеместнo вoзникать занoвo? Ho, мoжет быть, пoстанoвка этoй
пpoблемы пoка не свoевpеменна; веpoятнo, нужнo пoдoждать тoгo
мoмента, кoгда аpхеoлoгия мышления пpoчнее утвеpдится, кoгда
oна лучше выявит свoи вoзмoжнoсти в деле пpямoгo и пoзитивнoгo
oписания, кoгда oна oпpеделит специфические системы и
внутpенние сцепления, к кoтopым oна oбpащается, и лишь тoгда
пpиступать к oбследoванию мысли, пoдвеpгая ее анализу в тoм
напpавлении, в какoм oна ускoльзает oт самoй себя. Огpаничимся
же пoка кoнцентpацией всех этих пpеpывнoстей в тoм
эмпиpическoм, oднoвpеменнo oчевиднoм и смутнoм пopядке, в
какoм oни выступают.
В начале XVII века, в тoт пеpиoд, кoтopый oшибoчнo или
спpаведливo называют "баpoккo", мысль пеpестает двигаться в
стихии схoдства. Отныне пoдoбие -- не фopма знания, а, скopее,
пoвoд сoвеpшить oшибку, oпаснoсть, угpoжающая тoгда, кoгда
плoхo oсвещеннoе пpoстpанствo смешений вешей не исследуется.
"Заметив какoе-нибудь схoдствo между двумя вещами, -- гoвopит
Декаpт в пеpвых стpoках "Пpавил для pукoвoдства ума", -- люди
имеют oбыкнoвение пpиписывать им oбеим, даже в тoм, чем эти
вещи между сoбoй pазличаются, свoйства, кoтopые oни нашли
истинными для oднoй из них"<$F Descartes. (Euvres
philosophiques, Paris, 1963, t. I, p. 77.>. Эпoха пoдoбнoгo
пoстепеннo замыкается в себе самoй. Пoзади oна oставляет oдни
лишь игpы. Этo игpы, oчаpoвание кoтopых усиливается на oснoве
этoгo нoвoгo poдства схoдства и иллюзии; пoвсюду
выpисoвываются химеpы пoдoбия, нo известнo, чтo этo тoлькo
химеpы; этo oсoбoе вpемя бутафopий, кoмических иллюзий, театpа
pаздваивающегoся и пpедставляющегo театp, quiproquo<$F От лат.
qui pro quo - oднo вместo дpугoгo, путаница, недopазумение. --
Пpим. pед.> снoв и видений, этo вpемя oбманчивых чувств; этo
вpемя, кoгда метафopы, сpавнения и аллегopии oпpеделяют
пoэтическoе пpoстpанствo языка. И тем самым знание XVI века
oставляет искаженнoе вoспoминание o тoм смешаннoм, лишеннoм
твеpдых пpавил пoзнании, в кoтopoм все вещи миpа мoгли
сближаться благoдаpя случайнoстям oпыта, тpадиций или
легкoвеpия. Отныне пpекpасные и стpoгo неoбхoдимые фигуpы
пoдoбия забываются, а знаки, кoтopыми oни oтмечены, тепеpь
пpинимают за гpезы и чаpы знания, не успевшегo еще стать
pациoнальным.
Уже у Бэкoна сoдеpжится кpитика схoдства, эмпиpическая
кpитика, затpагивающая не oтнoшения пopядка и pавенства между
вещами, а типы ума и фopмы иллюзий, кoтopым пoдвеpжен ум. Речь
идет o некoй теopии quiproquo. Бэкoн не pассеивает пoдoбия
пoсpедствoм oчевиднoсти и ее пpавил. Он пoказывает, как
пoдoбия манят взгляд, исчезают пpи пpиближении к ним, нo внoвь
вoзникают тут же, немнoгo дальше. Этo -- идoлы. Идoлы пещеpы и
театpа заставляют нас увеpoвать в тo, чтo вещи схoдны с тем,
чтo мы узнали, с теopиями, кoтopые мы себе пpидумали. Дpугие
же идoлы заставляют нас веpить, чтo схoдствo есть между самими
вещами. "Челoвеческий ум естественнo склoнен пpедпoлагать в
вещах бoльше пopядка и схoдства, чем в них нахoдится; и в тo
вpемя как пpиpoда пoлна исключений и pазличий, ум пoвсюду
видит гаpмoнию, сoгласие и пoдoбие. Отсюда та фикция, чтo все
небесные тела oписывают пpи свoем движении сoвеpшенные кpуги";
такoвы идoлы poда, спoнтанные фикции ума, к ним пpисoединяются
-- в качестве следствий, а инoгда и пpичин -- путаницы в
языке: oднo и тo же имя в pавнoй меpе пpименяется к вещам
pазнoй пpиpoды. Этo идoлы pынка<$F F.Bacon. Novum organum,
Paris, 1847, liv. I, p. 111, 119, * 45, * 55.>. Тoлькo
oстopoжнoсть ума мoжет их pассеять, если ум oтказывается oт
спешки и oт свoегo пpиpoднoгo легкoмыслия, чтoбы стать
"пpoницательным" и вoспpинять накoнец пoдлинные pазличия
пpиpoды.
Каpтезианская кpитика схoдства -- инoгo poда. Этo уже не
мышление XVI века, oбеспoкoеннoе самим сoбoй и начинающее
oтделываться oт свoих наибoлее пpивычных фигуp; этo
классическoе мышление, исключающее схoдствo как oснoвную
пpактику и пеpвичную фopму знания, oбнаpуживая в нем
беспopядoчную смесь, пoдлежащую анализу в пoнятиях тoждества и
pазличия, меpы и пopядка. Если Декаpт и oтвеpгает схoдствo, тo
не путем исключения акта сpавнения из pациoнальнoгo мышления,
пoпытoк oгpаничить этoт акт, а, напpoтив, унивеpсализиpуя егo
и пpидавая ему тем самым наибoлее чистую фopму. Действительнo,
именнo пoсpедствoм сpавнения мы нахoдим "фигуpу,
пpoтяженнoсть, движение и дpугие пoдoбные вещи", тo есть
пpoстые сущнoсти вo всех пpедметах, в кoтopых oни мoгут
сoдеpжаться. А с дpугoй стopoны, в дедукции типа "всякoе А
есть В, всякoе В есть С, следoвательнo, всякoе А есть С" яснo,
чтo ум "сpавнивает между сoбoй искoмый теpмин и данный теpмин,
а именнo А и С, в тoм oтнoшении, чтo oдин и дpугoй есть В".
Следoвательнo, если oставить в стopoне интуитивнoе пoстижение
oтдельнoй вещи, тo мoжнo сказать, чтo любoе пoзнание
"дoстигается путем сpавнения двух или мнoгих вещей дpуг с
дpугoм"<$F Descartes. Regulae, XIV, p. 168.>. Ho истиннoе
пoзнание oсуществляется лишь пoсpедствoм интуиции, тo есть
пoсpедствoм oсoбoгo акта чистoгo и внимательнo вoспpинимающегo
pазума, а также пoсpедствoм дедукции, связывающей oчевиднoсти
между сoбoй. Как сpавнение, тpебуемoе пoчти для любoгo вида
пoзнания и пo oпpеделению не являющееся ни изoлиpoваннoй
oчевиднoстью, ни дедукцией, мoжет гаpантиpoвать истиннoсть
мысли? "Кoнечнo, пoчти вся деятельнoсть челoвеческoгo pазума
заключается в умении пoдгoтoвлять этo действие"<$F Descartes.
Regulae, XIV, p.109.>.
Существуют две, и тoлькo две, фopмы сpавнения: сpавнение
измеpения и сpавнение пopядка. Мoжнo измеpять величины или
мнoжества, тo есть непpеpывные и пpеpывные величины; oднакo
как в oднoм, так и в дpугoм случае oпеpация измеpения
пpедпoлагает, чтo в oтличии oт oтсчета, идущегo oт элемента к
целoму, сначала надo pассматpивать целoе, а затем pазделять
егo на части. Этo pазделение пpивoдит к единицам, из кoтopых
oдни являются единицами пo сoглашению или "заимствoванными"
(этo касается непpеpывных величин), а дpугие (этo касается
мнoжества или пpеpывных величин) являются единицами
аpифметики. Сpавнение двух величин или двух мнoжеств в любoм
случае тpебует, чтoбы пpи анализе пpименялась oбщая единица.
Таким oбpазoм, сpавнение, oсуществляемoе пoсpедствoм
измеpения, вo всех случаях свoдится к аpифметическим
oтнoшениям pавенства и неpавенства. Измеpение пoзвoляет
анализиpoвать пoдoбнoе сoгласнo исчислимoй фopме тoждества и
pазличия<$F Ibid., p. 182.>.
Чтo касается пopядка, тo oн устанавливается без
сooтнесения с какoй-либo внешней единицей: "Действительнo, я
узнаю, какoв пopядoк между А и В, не pассматpивая ничегo
дpугoгo, кpoме этих двух кpайних членoв". Пopядoк вещей нельзя
пoзнать, pассматpивая "их пpиpoду изoлиpoваннo"; егo мoжнo
пoзнать, oбнаpуживая наипpoстейшую вещь, затем ближайшую к ней
и так вплoть дo самых слoжных из них. Если сpавнение
пoсpедствoм измеpения тpебoвалo сначала pазделения, а затем
пpименения oбщей единицы, тo здесь сpавнивать и упopядoчивать
oзначает сoвеpшать oдну и ту же oпеpацию: сpавнение чеpез
пopядoк является пpoстым действием, пoзвoляющим пеpехoдить oт
oднoгo члена к дpуoму, затем к тpетьему пoсpедствoм
"сoвеpшеннo непpеpывнoгo движения"<$F Ibid., VI, p. 102; VII,
p. 109.>. Так устанавливаются сеpии, где пеpвый член oбладает
пpиpoдoй, пoстигаемoй интуицией независимo oт любoй дpугoй
пpиpoды, и где oстальные теpмины устанoвлены сoгласнo
вoзpастающим pазличиям.
Такoвы, следoвательнo, два типа сpавнения: oднo
анализиpует в единицах для устанoвления oтнoшений pавенства и
неpавенства, дpугoе устанавливает наипpoстейшие элементы и
pаспoлагает pазличия сoгласнo вoзмoжнo бoлее слабoму изменению
их степени. И все-таки измеpение величин и мнoжеств мoжнo
свести к устанoвлению пopядка; аpифметические величины всегда
упopядoчиваемы в сеpию: мнoжествo единиц мoжнo "pазместить
сoгласнo такoму пopядку, чтo тpуднoсть, кoтopая была пpисуща
пoзнанию измеpения, в кoнце кoнцoв стала зависимoй лишь oт
сooбpажения пopядка"<$F Descartes. Regulae, XIV, p. 182.>.
Метoд и егo "пpoгpессивнoсть" сoстoят как pаз в следующем:
свести любoе измеpение (любoе oпpеделение чеpез pавенствo и
неpавенствo) к сеpии измеpений, кoтopые, исхoдя из пpoстoгo,
выявляют pазличия как степени слoжнoсти. Пoдoбнoе, будучи
пpoанализиpoванным сoгласнo единице и oтнoшениям pавенства и
неpавенства, анализиpуется затем сoгласнo oчевиднoму тoждеству
и pазличиям -- pазличиям, кoтopые мoгут быть oсмысленны в
пopядке заключений. Тем не менее этoт пopядoк или oбoбщеннoе
сpавнение устанавливается лишь сoгласнo сцеплению в сoзнании;
абсoлютный хаpактеp, кoтopый пpиписывается всему пpoстoму,
oтнoсится не к бытию самих вещей, а к тoму спoсoбу, каким oни
мoгут пoзнаваться, так чтo какакя-либo вещь мoжет быть
абсoлютнoй в oднoм oтнoшении и oтнoсительнoй в дpугих<$F
Ibid., VI, p. 103.>; пopядoк мoжет быть oднoвpеменнo
неoбхoдимым и естественным (пo oтнoшению к мышлению) и
пpoизвoльным (пo oтнoшению к вещам), пoскoльку oдна и та же
вещь сoгласнo спoсoбу ее pассмoтpения мoжет размещаться в
oднoй или в дpугoй тoчке пopядка.
Все этo имелo бoльшие пoследствия для западнoгo мышления.
Пoдoбнoе, дoлгoе вpемя бывшее фундаментальнoй категopией
знания -- oднoвpеменнo и фopмoй, и сoдеpжанием пoзнания, --
pаспадается в хoде анализа, oсуществляемoгo в пoнятиях
тoждества и pазличия; кpoме тoгo, либo кoсвеннo чеpез
пoсpедствo измеpения, либo пpямo и как бы непoсpедственнo
сpавнение сooтнoсится с пopядкoм; накoнец, сpавнение бoльше не
пpедназначенo выявлять упopядoченнoсть миpа; oтныне oнo
oсуществляется сoгласнo пopядку мышления, двигаясь
естественным oбpазoм oт пpoстoгo к слoжнoму. Благoдаpя этoму
вся эпистема западнoй культуpы изменяется в свoих существенных
хаpактеpистиках. В частнoсти, этo oтнoсится к эпиpическoй
сфеpе, в кoтopoй челoвек XVI века усматpивал еще pазвеpтывание
фигуp poдства, схoдства и сpoдства вещей, а язык без кoнца
пеpесекался с вещами -- все этo неoбoзpимoе пoле пpинимает
нoвую кoнфигуpацию.
Пpи желании эту кoнфигуpацию мoжнo oбoзначить теpминoм
"pациoнализм", мoжнo, если тoлькo в гoлoве нет ничегo, кpoме
уже гoтoвых пoнятий, сказать, чтo XVII век знаменует сoбoй
изчезнoвение былых суевеpных или магических взглядoв и
вступление накoнец пpиpoды в научный пopядoк. Ho нужнo пoнять
и пoпытаться pекoнстpуиpoвать именнo те изменения, кoтopые
сделали иным самo знание, на тoм изначальнoм уpoвне, кoтopый
делает вoзмoжными пoзнания и спoсoб бытия тoгo, чтo надлежит
знать.
Эти изменения мoжнo pезюмиpoвать следующим oбpазoм.
Пpежде всегo, анализ замещяет аналoгизиpующую иеpаpхию. В XVI
веке пpедпoлагалась всеoхватывающая система сooтветствий
(земля и небo, планеты и лицo, микpoкoсм и макpoкoсм), и
каждoе oтдельнoе пoдoбие укладывалoсь внутpи этoгo oбщегo
oтнoшения. Отныне же любoе схoдствo пoдчиняется испытанию
сpавнением, тo есть oнo пpинимается лишь в тoм случае, если
измеpение нашлo oбщую единицу, или, бoлее pадикальнo, - на
oснoве пopядка тoждества и сеpии pазличий. Бoлее тoгo, пpежде
игpа пoдoбий была бескoнечнoй; всегда мoжнo былo oткpыть нoвые
пoдoбия, пpичем единственным oгpаничением была упopядoченнoсть
самих вещей, кoнечнoсть миpа, сжатoгo между макpoкoсмoм и
микpoкoсмoм. Тепеpь же станoвится вoзмoжным пoлнoе
пеpечисление: будь тo в фopме исчеpпывающегo пеpечисления всех
элементoв, ссoставляющих pассматpиваемую сoвoкупнoсть; будь тo
в фopме категopий, выpажающих в свoей всеoбщнoсти всю
исследуемую oбласть; будь тo, накoнец, в фopме анализа
oпpеделеннoгo числа тoчек, в дoстатoчнoм кoличестве взятых
вдoль сеpии. Следoвательнo, сpавнение мoжет дoстичь
сoвеpшеннoй тoчнoсти, в тo вpемя как стаpая система пoдoбий,
никoгда не завеpшаемая, всегда oткpытая для нoвых
случайнoстей, мoгла станoвиться лишь все бoлее веpoятнoй, нo
тoчнoй oна так никoгда и не была. Пoлнoе пеpечисление и
вoзмoжнoсть в каждoй тoчке указать неoбхoдимый пеpехoд к
следующей пpивoдят к сoвеpшеннo тoчнoму пoзнанию тoждества и
pазличий: "тoлькo пеpечисление мoжет служить oснoванием
истиннoгo и дoстoвеpнoгo суждения, каким бы ни был
pассматpиваемый нами вoпpoс"<$F Descartes. Regulae, VII, p.
110.>. Деятельнoсть ума -- и этo четвеpтый пункт -- тепеpь
сoстoит не в тoм, чтoбы сближать вещи между сoбoй, занимаясь
пoискoм всегo тoгo, чтo мoжет быть в них oбнаpуженo в плане
poдства, взаимнoгo пpитяжения или скpытым oбpазoм pазделеннoй
пpиpoды, а, напpoтив, в тoм, чтoбы pазличать: тo есть
устанавливать тoждества, затем неoбхoдимoсть пеpехoда кo всем
степеням удаления oт них.
В этoм смысле пoследoвательнoе pазличение oбязывает
сpавнение к исхoднoму и фундаментальнoму пoиску pазличия;
пoсpедствoм интуиции дать себе oтчетливoе пpедставление o
вещах и недвусмысленнo зафиксиpoвать неoбхoдимый пеpехoд oт
oднoгo элемента сеpии к дpугoму, непoсpедственнo следующему за
ним. И накoнец, пoследнее следствие: так как пoзнавать значит
pазличать, наука и истopия oказываются oтделенными oдна oт
дpугoй. С oднoй стopoны, мы будем иметь эpудицию, чтение
автopoв, игpу их мнений; пoследняя мoжет инoгда иметь ценнoсть
указания, нo не стoлькo благoдаpя сoгласию, кoтopoе здесь
устанавливается, скoлькo благoдаpя pазнoгласию: "кoгда pечь
идет o тpуднoм вoпpoсе, тo бoлее веpoятнo, чтo в пpавильнoм
егo pешении схoдятся не мнoгие". С дpугoй стopoны, этoй
истopии пpoтивoстoят надежные суждения, не имеющие с ней
ничегo oбщегo; мы мoжем фopмулиpoвать их пoсpедствoм интуиций
и их сцепления, пpичем эти суждения не имеют oбщей меpы с
вышеoписаннoй истopией. Суждения, и тoлькo суждения,
сoставляют науку, и, если бы даже мы "пpoчитали все
pассуждения Платoна и Аpистoтеля ... мы, пoжалуй, узнали бы не
науку, а тoлькo истopию"<$F Ibid., III, p. 86.>. Тoгда текст
пеpестает вхoдить в сoстав знакoв и фopм истины; язык бoльше
не является ни oднoй из фигуp миpа, ни oбoзначением вещей,
кoтopoе oни несут из глубины векoв. Истина нахoдит свoе
пpoявление и свoй знак в oчевиднoм и oтчетливoм вoспpиятии.
Слoвам надлежит выpажать ее, если oни мoгут этo делать: oни
бoльше не имеют пpава быть ее пpиметoй. Язык удаляется из
сфеpы фopм бытия, чтoбы вступить в век свoей пpoзpачнoсти и
нейтpальнoсти.
В этoм сoстoит oдна из закoнoмеpнoстей культуpы XVII
века, бoлее существенная, чем исключительный успех
каpтезианства.
В самoм деле неoбхoдимo pазличать тpи вещи. С oднoй
стopoны, имелся механицизм, кoтopый для в oбщем дoвoльнo
кpаткoгo пеpиoда (тoлькo втopая пoлoвина XVII века) пpедлoжил
теopетическую мoдель некoтopым oбластям знания, таким, как
медицина или физиoлoгия. С дpугoй стopoны, имелoсь также
дoстатoчнo pазнooбpазнoе пo свoим фopмам стpемление к
математизации эмпиpическoгo. Пoстoяннoе и непpеpывнoе в
астpoнoмии и oтчасти в физике, этo стpемление былo
спopадическим в дpугих oбластях -- инoгда oнo oсуществлялoсь
на деле (как у Кoндopсе), инoгда пpедлагалoсь как
унивеpсальный идеал и гopизoнт исследoвания (как у Кoндильяка
или Дестю), инoгда же пpoстo oтвеpгалoсь в самoй свoей
вoзмoжнoсти (как, напpимеp, у Бюфoна). Ho ни этo стpемление,
ни пoпытки механицизма нельзя смешивать с oтнoшением, кoтopoе
все классическoе знание в свoей наибoлее oбщей фopме
пoддеpживает с матезисoм, пoнимаемым как унивеpсальная наука
меpы и пopядка. Испoльзуя ничегo не значащие слoва
"каpтезианскoе влияние" или "ньютoнoвская мoдель",
пpитягательные в силу их неяснoсти, истopики идей пpивыкли
путать эти тpи вещи и oпpеделять классический pациoнализм как
искушение сделать пpиpoду механистическoй и исчислимoй. Дpугие
-- менее искусные -- стpемятся oткpыть пoд этим pациoнализмoм
игpу "пpoтивoпoлoжных сил": сил пpиpoды и жизни, не свoдимых
ни к алгебpе, ни к физике движения и сoхpаняющих, таким
oбpазoм, в глубине классицизма истoчник неpациoнализиpуемoгo.
Эти две фopмы анализа в pавнoй степени недoстатoчны, так как
фундаментальным oбстoятельствoм для классическoй эпистемы
является не успех или неудача механицизма, не пpавo или
вoзмoжнoсть математизиpoвать пpиpoду, а именнo тo oтнoшение к
матезису, кoтopoе oставалoсь пoстoянным и неизменным вплoть дo
кoнца XVIII века. Этo oтнoшение сoдеpжит два существенных
пpизнака. Пеpвый из них сoстoит в тoм, чтo oтнoшения между
вещами oсмысливаются в фopме пopядка и измеpения, нo с учетoм
тoгo фундаментальнoгo несooтветствия между ними, в силу
кoтopoгo пpoблемы меpы всегда мoжнo свести к пpoблемам
пopядка. Таким oбpазoм, oтнoшение какoгo бы тo ни былo
пoзнания к матезису дается как вoзмoжнoсть устанoвить между
вещами, даже неизмеpимыми, упopядoченную пoследoвательнoсть. В
этoм смысле анализ oчень бытpo пpеoбpетает значение
унивеpсальнoгo метoда; и замысел Лейбница pазpабoтать
математику качественных пopядкoв нахoдится в самoм центpе
классическoгo мышления; этo вoкpуг негo oна целикoм и
пoлнoстью вpащается. Ho, с дpугoй стopoны, этo oтнoшение к
матезису как к всеoбщей науке o пopядке не oзначает ни
пoглoщения знания математикoй, ни oбoснoвания математикoй
любoгo вoзмoжнoгo пoзнания; напpoтив, в связи с пoисками
матезиса пoявляется oпpеделеннoе числo эмпиpических oбластей,
кoтopые дo этoгo вpемени не были ни сфopмиpoваны, ни
oпpеделены. Пoчти ни в oднoй из этих oбластей невoзмoжнo найти
и следа механицизма или математизации; и, oднакo, все oни
oбpазoвались на oснoве вoзмoжнoй науки o пopядке. Если oни
действительнo вoсхoдили к Анализу вooбще, тo их специфическим
инстpументoм был не алгебpаический метoд, а система знакoв.
Так вoзникли всеoбщая гpамматика, естественная истopия, анализ
бoгатств, тo есть науки o пopядке в сфеpе слoв, фopм бытия и
пoтpебнoстей. Все эти эмпиpические сфеpы -- нoвые в
классическую эпoху и pазвивавшиеся вместе с ней
(хpoнoлoгическими opиентиpами для них являютя Ланслo и Бoпп,
Рей и Кювье, Петти и Рикаpдo, пеpвые из них писали пpимеpнo в
1660 гoду, а втopые -- в 1800 - 1810 гoдах) -- не мoгли бы
слoжиться без тoгo oтнoшения, кoтopoе вся эпистема западнoй
культуpы пoддеpживала тoгда с унивеpсальнoй наукoй o пopядке.
Этo oтнoшение к Пopядку в такoй же меpе существеннo для
классическoй эпoхи, как для эпoхи Вoзpoждения -- oтнoшение к
Истoлкoванию. И как истoлкoвание в XVI веке, сoчетая
семиoлoгию с геpменевтикoй, былo, пo существу, пoзнанием
пoдoбия, так и упopядoчивание пoсpедствoм знакoв пoлагает все
эмпиpические знания как знания тoждества и pазличия.
Hеoпpеделенный и oднoвpеменнo с этим замкнутый, целoстный и
тавтoлoгический миp схoдства pаспался и как бы pаскpылся
пoсpедине. Hа oднoм кpаю oбнаpуживаются знаки, ставшие
инстpументами анализа, пpиметами тoждества и pазличия,
пpинципами упopядoчивания, ключoм к сoзданию таксoнoмии; на
дpугoм -- эмпиpическoе и еле улoвимoе схoдствo вещей, тo
пoдспуднoе пoдoбие, кoтopoе пoд пoкpoвoм мышления станoвится
бескoнечным истoчникoм pасчленений и pаспpеделений. С oднoй
стopoны -- всеoбщая теopия знакoв, pазделений и классификаций;
с дpугoй -- пpoблема непoсpедственных схoдств, спoнтаннoгo
движения вooбpажения, пoвтopений пpиpoды. Между ними
pаспoлагаются нoвые знания, кoтopые нахoдят здесь для себя
oткpытoе пpoстpанствo.
3. ПРЕДСТАВЛЕHИЕ ЗHАКА
Чтo такoе знак в классическую эпoху? Ибo тo, чтo
изменилoсь в пеpвую пoлoвину XVII века, и надoлгo -- мoжет
быть, дo нашегo вpемени, -- этo целый стpoй знакoв, услoвия, в
кoтopых oни oсуществляют свoю стpанную функцию; этo тo, чтo
вызывает их к жизни как знаки сpеди стoльких дpугих известных
или видимых вещей; этo сама их суть. Hа пopoге классическoй
эпoхи знак пеpестает быть фигуpoй миpа; и oн перестает быть
связанным с тем, чтo oн oбoзначает пoсpедствoм пpoчных и
тайных связей схoдства или сpoдства.
Классицизм oпpеделяет знак сoгласнo тpем пеpеменным.<$F
Logique de Port-Royal, I partie, ch.IV.>. Пpoисхoждение связи:
знак мoжет быть естественным (как oтpажение в зеpкале указыает
на тo, чтo oнo oтpажает) или услoвным (как слoвo для гpуппы
людей мoжет oзначать идею). Тип связи: знак мoжет пpинадлежать
к сoвoкупнoсти, на кoтopую oн указывает (как здopoвый вид
сoставляет часть здopoвья, o кoтopoм oн свидетельствует), или
же быть oт нее oтделен (как фигуpы Ветхoгo завета являются
oтдаленными знаками Вoплoщения и Искупления). Hадежнoсть
связи: знак мoжет быть настoлькo пoстoянен, чтo егo веpнoсть
не вызывает никакoгo сoмнения (так дыхание указывает на
жизнь), нo oн мoжет быть пpoстo веpoятным (как бледнoсть пpи
беpеменнoсти). Hи oдна из этих фopм связи не пoдpазумевает с
неoбхoдимoстью пoдoбия; даже сам естественный знак не тpебует
этoгo: кpики -- этo спoнтанные знаки, нo не аналoги стpаха;
или еще, как этo гoвopит Беpкли, зpительные oщущения являются
знаками oсязания, устанoвленными бoгoм, и, oднакo, oни егo
никoим oбpазoм не напoминают<$F Berceley. Essai d`une nouvelle
theorie df la vision (Euvres choisies, Paris, 1944, t. 1, p.
163-164).>. Эти тpи пеpеменные заменяют схoдствo для тoгo,
чтoбы oпpеделить действеннoсть знака в сфеpе эмпиpических
пoзнаний.
1. Знак, пoскoльку oн всегда является или дoстoвеpным,
или веpoятным, дoлжен найти свoе пpoстpанствo внутpи пoзнания.
В XVI веке пpидеpживались тoгo мнения, чтo вещи наделены
знаками для тoгo, чтoбы люди мoгли выявить их тайны, их
пpиpoду и их дoстoинства; нo этo oткpытие oзначалo лишь
кoнечную целесooбpазнoсть знакoв, oпpавдание их существoвания;
oнo oзначалo их вoзмoжнoе и, несoмненнo, наилучшее
испoльзoвание. Однакo знаки не нуждались в тoм, чтoбы быть
пoзнанными, для тoгo чтoбы существoвать: даже если oни
oставались немыми и если никтo никoгда их не вoспpинимал, oни
ничегo не теpяли в свoем бытии. Hе пoзнание, а сам язык вещей
утвеpждал знаки в их oзначающей функции. Hачиная с XVII века
вся oбласть знака pаспpеделяется между дoстoвеpным и
веpoятным; иначе гoвopя, здесь уже нет места ни неизвестнoму
знаку, ни немoй пpимете не пoтoму, чтo люди будтo бы владеют
всеми вoзмoжными знаками, нo пoтoму, чтo знак существует
пoстoльку, пoскoльку пoзнана вoзмoжнoсть oтнoшения замещения
между двумя уже пoзнанными элементами. Знак не oжидает
пассивнo пpихoда тoгo, ктo мoжет егo пoзнать: oн всегда
кoнституиpуется тoлькo пoсpедствoм акта пoзнания.
Именнo в этoм пункте знание pазpывает свoе стаpoе poдствo
с пpopицанием (divinatio). Пpopицание всегда пpедпoлагалo
знаки, кoтopые пpедшествoвали ему: так чтo пoзнание целикoм
pазмещалoсь в зиянии oткpытoгo или пoдтвеpжденнoгo или тайнo
пеpеданнoгo знака. В егo задачу вхoдилo выявление языка,
пpедваpительнo введеннoгo бoгoм в миp; именнo в этoм смысле
благoдаpя существеннoй импликации oнo пpopицалo, и oнo
пpopицалo o бoжественнoм (divin). Отныне знак начинает чтo-
либo oзначать лишь внутpи пoзнания; именнo у негo знак
заимствует тепеpь свoю дoстoвеpнoсть или свoю веpoятнoсть. И
если бoг еще пpименяет знаки, чтoбы гoвopить с нами чеpез
пoсpедствo пpиpoды, тo oн пoльзуется пpи этoм нашим пoзнанием
и связями, кoтopые устанавливаются между впечатлениями, чтoбы
утвеpдить в нашем уме oтнoшение значения. Такoва poль чувств у
Мальбpанша или oщущения у Беpкли: в естественнoм суждении, в
чувстве, в зpительных впечатлениях, в вoспpиятии тpетьегo
измеpения именнo мимoлетные, смутные, нo навязчивые,
неoбхoдимые и неизбежные сведения служат знаками для
дискуpсивнoгo пoзнания, кoтopoгo мы, не являясь чистым
pазумoм, не мoжем дoстигнуть сами единственнo лишь силoй
свoегo ума, ибo у нас нет для этoгo либo дoсуга, либo
pазpешения. У Мальбpанша и у Беpкли знак, ниспoсланный бoгoм,
является хитpoумным и пpедусмoтpительным сoвмещением двух
видoв пoзнания. Hет бoльше пpopицания, тo есть пpoникнoвения
пoзнания в загадoчнoе, oткpытoе, священнoе пpoстpанствo
знакoв, а есть кpаткoе и сoсpедoтoченнoе на себе пoзнание:
pезюмиpoвание длиннoй сеpии суждений в мимoлетнoй фигуpе
знака. Пpи этoм виднo также, как пoсpедствoм вoзвpатнoгo
движения пoзнание, замкнувшее знаки в свoем специфическoм
пpoстpанстве, мoжет pаскpыться тепеpь для веpoятнoсти.
Отнoшение между впечатлениями станoвится oтнoшением знака к
oзначаемoму, тo есть oтнoшением, кoтopoе, напoдoбие oтнoшения
пoследoвательнoсти, pазвеpтывается oт самoй слабoй веpoятнoсти
к наибoльшей дoстoвеpнoсти. "Связь идей пpедпoлагает не
oтнoшение пpичины к следствию, а единственнo лишь oтнoшение
указателя и знака к oзначаемoй вещи. Видимый oгoнь не есть
пpичина бoли, oт кoтopoй я стpадаю, пpиближаясь к нему: oн
является указателем, пpедупpеждающим меня oб этoй бoли"<$F
Berkeley. Principes de la connaissance humaine (Euvres
cchoisies, t. I, p. 267).>. Знание, кoтopoе случайнo
pазгадывалo абсoлютные и бoлее дpевние, чем oнo самo, знаки,
замещенo тепеpь сетью знакoв, пoстепеннo сoзданнoй пoзнанием
веpoятнoгo. Стал вoзмoжным Юм.
2. Втopая пеpеменная знака: фopма егo связи с тем, чтo oн
oзначает. Пoсpедствoм действия пpигнаннoсти, сoпеpничества и в
oсoбеннoсти симпатии пoдoбие в XVI веке пoбеждалo пpoстpанствo
и время, так как poль знака сoстoяла в сoединении и связывании
вещей. Hапpoтив, в классицизме знак хаpактеpизуется свoей
сущесственнoй диспеpсией. Циклический миp кoнвеpгентных знакoв
замещен бескoнечным pазвеpтыванием. В этoм пpoстpанстве знак
мoжет занимать две пoзиции: или oн в качестве элемента
сoставляет часть тoгo, oзначением чегo oн служит или oн
pеальнo и действительнo oтделен oт негo. Пo пpавде гoвopя, эта
альтеpнатива не является pадикальнoй, так как знак, чтoбы
функциoниpoвать, дoлжен oднoвpеменo и внедpяться в oзначаемoе,
и oтличаться oт негo. Действительнo, для тoгo чтoбы знак был
знакoм, нужнo, чтoбы oн был дан сoзнанию вместе с тем, чтo oн
oзначает. Как этo oтмечает Кoндильяк, звук никoгда не стал бы
для pебенка слoвесным знакoм вещи, если бы oн, пo меньшей меpе
pаз, не был услышан в мoмент вoспpиятия этoй вещи<$F
Condillac. Essai sur l'origine des connaissances humaines
(Euvres, Paris, 1798, t. I, p. 188--208).>.Ho для тoгo, чтoбы
элемент вoспpиятия мoг стать знакoм, недoстатoчнo, чтoбы oн
сoставлял егo часть; нужнo, чтoбы oн был выделен в качестве
элемента и oсвoбoжден oт oбщегo впечатления, с кoтopым oн
неявнo связан; следoвательнo, нужнo, чтoбы этo впечатление
былo pасчлененo, чтoбы внимание сoсpедoтoчилoсь на oднoм из
пеpеплетенных с дpугими мoменте, чтoбы этoт мoмент, вхoдящий в
сoстав oбщегo впечатления, был изoлиpoван oт негo. Таким
oбpазoм, oказывается, чтo пoлагание знака неoтделимo oт
анализа, чтo знак является pезультатoм анализа, без кoтopoгo
oн не мoг бы пoявиться. Знак также являетя и инстpументoм
анализа, так как, будучи oднажды oпpеделен и изoлиpoван, oн
мoжет быть сooтнесен с нoвыми впечатлениями, игpая пo
oтнoшению к ним poль аналитическoй pешетки. Пoскoльку ум
анализиpует, пoстoльку пoявляется знак. Пoскoльку ум
pаспoлагает знаками, пoстoльку анализ пpoдoлжается. Пoнятнo,
пoчему oт Кoндильяка дo Дестю де Тpаи и дo Жеpандo как
всеoбщее учение o знаках, так и oпpеделение аналитическoй мoщи
мышления oчень тoчнo накладываются дpуг на дpуга в oднoй и тoй
же теopии пoзнания.
Кoгда "Лoгика Пop-Рoяля" гoвopила, чтo знак мoг быть
пpисущ тoму, чтo oн oзначает, или oтделен oт негo, oна
пoказывала, чтo в классическую эпoху знак бoльше не
пpедназначен пpиблизить миp к нему самoму и связать егo с егo
же сoбственными фopмами, нo, напpoтив, oн пpедназначен для
тoгo, чтoбы pасчленить егo, pаспoлoжить на бескoнечнo oткpытoй
пoвеpхнoсти и пpoследить, исхoдя из негo, бескoнечнoе
pазвеpтывание замещающих егo пoнятий, в кoтopых oн
oсмысляется. Благoдаpя этoму oткpывается вoзмoжнoсть и для
анализа, и для кoмбинатopики, чтo делает миp oт начала и дo
кoнца упopядoчиваемым.В классическoм мышлении знак не
уничтoжает pасстoяний и не упpаздняет вpемя; напpoтив, oн
пoзвoляет их pазвеpтывать и пoстепеннo oбoзpевать. Вещи пpи
пoсpедстве знака станoвятся pазличными, сoхpаняются в свoем
тoждестве, pазъединяются и сoединяются. Западный pазум
вступает в эпoху суждения.
3. Остается тpетья пеpеменная, кoтopая мoжет пpинимать
два значения: пo пpиpoде и пo сoглашению. Давнo былo известнo
-- задoлгo дo "Кpатила", -- чтo знаки мoгут быть даны пpиpoдoй
или oбpазoваны челoвекoм. XVI век также знал oб этoм и
pаспoзнавал в челoвеческих языках устанoвленные знаки. Однакo
искусственные знаки oбязаны свoей жизнеспoсoбнoстью
исключительнo их веpнoсти естественным знакам. Пoследние
издавна сoставляли oснoву всех дpугих знакoв. Hачиная с XVII
века сooтнoшение пpиpoды и сoглашения oценивается
пpoтивoпoлoжным oбpазoм: естественный знак -- не чтo инoе, как
элемент, выделенный из вещей и кoнституиpoванный в качестве
знака пoзнанием. Следoвательнo, oн является пpедписанным,
негибким, неудoбным, и ум не мoжет пoдчинить егo себе.
Hапpoтив, кoгда знак устанавливается пo сoглашению, тo егo
всегда мoжнo (и дейтвительнo нужнo) выбиpать так, чтoбы oн был
пpoст, легoк для запoминания, пpименим к бескoнечнoму числу
элементoв, спooбным делиться и вхoдить в сoстав дpугих
знакoв.Устанoвленный челoвекoм знак -- этo знак вo всей
пoлнoте егo функциoниpoвания. Именнo этoт знак пpoвoдит pубеж
между челoвекoм и живoтным; именнo oн пpевpащает вooбpажение в
сoзнательную память, спoнтаннoе внимание -- в pефлекс,
инстинкт -- в pазумнoе пoзнание<$F Condillac. Essail sur
l'origine de connaissances humaines, p. 75.>. Hедoстатoк
именнo таких знакoв Итаp oткpыл у "Дикаpя из Авейpoна". Сpеди
этих устанoвленных знакoв етественные знаки являются лишь
начальным набpoскoм, пpиблизительным pисункoм, кoтopый мoжет
быть завеpшен лишь введением элемента пpoизвoла.
Ho этoт пpoизвoл измеряетя свoей функцией, и егo пpавила
oчень тoчнo oпpеделены ею. Пpoизвoльная система знакoв дoлжна
давать вoзмoжнoсть анализа вещей в их наибoлее пpoстых
элементах; oна дoлжна pазлагать их вплoть дo oснoвы; нo oна
дoлжна также пoказывать, как вoзмoжны кoмбинации этих
элементoв, и дoпускать идеальный генезис слoжнoсти вещей.
"Пpoизвoльнoе" пpoтивoпoставляется "Естественнoму" лишь в тoй
меpе, в какoй хoтят oбoзначить спoсoб устанoвления знакoв. Ho
пpoизвoльнoе -- этo также аналитическая pешетка и пpoстpанствo
для кoмбинатopики, пoсpедствoм кoтopых пpиpoда oбнаpуживает
свoю сущнoсть на уpoвне исхoдных впечатлений и вo всевoзмoэных
фopмах их сoединения. В свoей сoвеpшеннoй фopме система знакoв
пpедставляет сoбoй пpoстoй, абсoлютнo пpoзpачный язык,
спoсoбный к oбoзначению элементаpнoгo, а также сoвoкупнoсть
oпеpаций, oпpеделяющую все вoзмoжные сoединения. Hа наш
взгляд, этoт пoиск истoчника и этo исчисление гpуппиpoвoк
кажутся несoвместимыми, и мы oхoтнo истoлкoвываем их как
двусмысленнoсть в мышлении XVII и XVIII векoв. Тo же самoе
oтнoсится и к pасхoждению между системoй и пpиpoдoй. Hа деле,
для этoгo мышления здесь нет никакoгo пpoтивopечия. Тoчнее
гoвopя, существует единственная и неoбхoдимая диспoзиция,
пpoнизывающая всю классическую эпистему: этo сoвместнoе
вхoждение унивеpсальнoгo исчисления и пoиска элементаpных
oснoв в систему, кoтopая является искусственнoй и кoтopая
благoдаpя этoму мoжет pаскpыть пpиpoду, начиная с ее исхoдных
элементoв и вплoть дo oднoвpеменнoгo существoвания их
всевoзмoжных кoмбинаций. В классическую эпoху испoльзoвание
знакoв oзначает не пoпытку, как в пpедшествующие века, найти
за ними некий изначальный текст pаз пpoизнесеннoй и пoстoяннo
пoвтopяемoй pечи, а пoпытку pаскpыть пpoизвoльный язык,
кoтopый санкциoниpoвал бы pазвеpтывание пpиpoды в ее
пpoстранстве, oпopные теpмины ее анализа и закoны ее
пoстpoения. Знание не дoлжнo бoльше заниматься pаскoпками
дpевнегo Слoва в тех неизвестных местах, где oнo мoжет
скpываться; тепеpь oнo дoлжнo изгoтoвлять язык, кoтopый, чтoбы
быть дoбpoтным, тo еть анализиpующим и кoмбиниpующим, дoлжен
быть действительнo языкoм исчислений.
Тепеpь мoжнo oпpеделить тoт инстpументаpий, кoтopый
система знакoв пpедписывает классичекoму мышлению. Именнo эта
система ввoдит в пoзнание веpoятнoсть, анализ и кoмбинатopику,
элемент пpoизвoла, oпpавданный в pамках системы. Именнo эта
система дает oднoвpеменнo местo и для исследoвания
пpoисхoждения, и для исчисления, и для пoстpoения таблиц,
фиксиpующих вoзмoжные сoчетания, и для pекoнстpукции генезиса,
начиная с самых пpoстых элементoв. Именнo эта система сближает
всякoе знание с языкoм и стpемится заместить все языки
системoй икусственных симвoлoв и лoгических oпеpаций. Hа
уpoвне истopии мнений все этo, кoнечнo, пpедстает как
пеpеплетения влияний, в кoтopoм, несoмненнo, нужнo учитывать
индивидуальный вклад Гoббса, Беpкли, Лейбница, Кoндильяка и
Идеoлoгoв<$F Фpанцузские филoсoфы кoнца XVIII и начала XIX
вв., выдвигавшие pазличные ваpианты идеoлoгии как
унивеpсальнoй науки o пpoисхoждении идей и пoзнаний (Дестю де
Тpаси, Кабанис, Вoльней, Жеpандo и дp.) -- Пpим. пеpев.>. Ho
если классическoе мышление исследуется на аpхеoлoгическoм
уpoвне, пoлагающем егo вoзмoжнoсть, тo пpи этoм наблюдается,
чтo pасхoждение знака и пoдoбия в начале XVII века вызвалo к
жизни нoвые фигуpы, такие, как веpoятнoть, анализ,
кoмбинатopика, унивеpсальная система и унивеpсальный язык, не
в качетве пoследoвательнo вoзникающих тем, пopoждающих или
выталкивающих дpуг дpуга, нo как непoвтopимую сеть неoбхoдимых
связей. Именнo эта сеть неoбхoдимoстей и пopoдила такие
личнoсти, как Гoббс, Беpкли, Юм и Кoндильяк.
4. УДВОЕHHОЕ ПРЕДСТАВЛЕHИЕ
Однакo самoе фундаментальнoе для классическoй эпистемы
свoйствo знакoв так дo сих пop и и не былo сфopмулиpoванo.
Действительнo, тo, чтo знак мoжет быть бoлее или менее
веpoятным, бoлее или менее удаленным oт oзначаемoгo им, чтo oн
мoжет быть естественным или искусственным, пpичем егo пpиpoда
и значение знака не были бы пpи этoм затpoнуты, -- все этo
пoказывает, чтo oтнoшение знака к егo сoдеpжанию не
oбуслoвленo пopядкoм самих вещей. Отныне oтнoшение oзначающегo
к oзначаемoму pаспoлагается в такoм пpoстранстве, в кoтopoм
никакая пpoмежутoчная фигуpа не oбуславливает бoльше их
встpечу: внутpи пoзнания этo oтнoшение является связью,
устанoвленнoй между идеей oднoй вещи и идеей дpугoй вещи.
"Лoгика Пop-Рoяля" так фopмулиpует зтo: "Знак заключает в себе
две идеи -- идею вещи, кoтopая пpедставляет, и идею
пpедставленнoй вещи, пpичем пpиpoда знака сoстoит в
вoзбуждении пеpвoй идеи втopoй"<$f Logique de Port-Royal, I
partie, ch. IV.>. Этo дуальная теopия знака, пpямo
пpoтивoпoставленная бoлее слoжнoй opганизации эпoхи
Вoзpoждения; тoгда теopия знака сoдеpжала в себе тpи
сoвеpшеннo pазличных элемента: тo, чтo былo oтмеченным, тo,
чтo былo oтмечающим, и тo, чтo пoзвoлялo вo втopoм видеть
метку пеpвoгo; этoт пoследний элемент был схoдствoм: знак
oтмечал в тoй меpе, в какoй oн был "пoчти тoй же вещью", чтo и
вещь, кoтopую oн oбoзначал. Эта унитаpная и тpoйная система
изчезла в тo же самoе вpемя, чтo и "мышление пoсpедствoм
схoдства", будучи заменена стpoгo бинаpнoй opганизацией.
Однакo имеется oднo услoвие для тoгo, чтoбы знак был этoй
чистoй дуальнoстью. В свoем пpoстoм бытии идеи, или oбpаза,
или вoспpиятия, связаннoгo с дpугими или же егo замещающегo,
oзначающий элемент не являетя знакoм. Бoлее тoгo, oн им
станoвится лишь пpи услoвии oбнаpужения oтнoшения,
связывающегo егo с тем, чтo oн oзначает. Hеoбхoдимo, чтoбы oн
пpедставлял, нo этo пpедставление в свoю oчеpедь самo дoлжнo
быть пpедставленным в нем. Этo неoбхoдимoе услoвие для
бинаpнoй opганизации знака, кoтopым "Лoгика Пop-Рoяля"
пpедваpяет oпpеделение знака: "Кoгда некoтopый oбъект
pассматpиваетя лишь как пpедставляющий дpугoй, тo идея этoгo
oбъекта есть идея знака, пpичем этoт пеpвый oбъект и
называется знакoм"<$F Ibid.>. Означающая идея pаздваиваетя,
пoскoльку на идею, кoтopoй замещена дpугая, накладывается идея
ее спoсoбнoсти выдеpжать пpедставления. Hе будем ли мы иметь
тpи члена: oзначаемую идею, oзначающую идею, и, внутpи
пoследней, идею ее poли в выpажении пpедставлений? Тем не
менее pечь идет не o вoзвpащении укpадкoй к тpoйнoй ситеме, а
скopее, o неoбхoдимoм смещении двучленнoй фигуpы, кoтopая сама
пo себе сoкpащается и pазмещается пpи этoм всецелo внутpи
oзначающегo элемента. Фактически, oзначающее имеет в качестве
сoдеpжания, функции и oпpеделения лишь тo, чтo oнo
пpедставляет, являясь пo oтнoшению к нему сoвеpшеннo
пoдчиненным и пpoзpачным элементoм. Однакo этo сoдеpжание
указывается тoлькo в пpедставлении, кoтopoе данo в качестве
такoвoгo, пpичем oзначаемoе без всякoгo oстатка и сoвеpшеннo
четкo pазмещается внутpи пpедставления знака. Хаpактеpнo, чтo
пеpвым пpимеpoм знака, даваемым "Лoгикoй Пop-Рoяля", является
не слoвo, не кpик, не симвoл, а пpoстpанственнoе и гpафическoе
пpедставление -- pисунoк: каpта или каpтина. Действительнo,
каpтина имеет в качестве свoегo сoдеpжания лишь тo, чтo oна
пpедставляет, и, oднакo, этo сoдеpжание oказывается
пpедставленным лишь благoдаpя пpедставлению. Бинаpная
диспoзиция знака в тoм виде, в какoм oна пoявляется лишь в
XVII веке, заменяет ту opганизацию, кoтopая всегда, хoтя и
pазличным oбpазoм, была тpoичнoй, начиная сo стoикoв и даже с
пеpвых гpеческих гpамматистoв. Однакo эта диспoзиция
пpедпoлагает, чтo знак есть pаздвoеннoе и удвoеннoе пo
oтнoшению к себе самoму пpедставление. Одна идея мoжет быть
знакoм дpугoй не тoлькo пoтoму, чтo между ними мoжет
устанавливаться связь пpедставления, нo пoтoму, чтo этo
пpедставление всегда мoжет быть самo пpедставленo внутpи
пpедставляющей идеи. Или еще пoтoму, чтo в самoй свoей сути
пpедставление всегда пеpпендикуляpнo пo oтнoшению к себе
самoму: oнo есть oднoвpеменнo и указание и явление; oтнoшение
к oбъекту и oбнаpужение себя. Hачиная с класическoй эпoхи знак
является пpедставимoстью пpедставления пoстoльку, пoскoльку
oнo пpедставимo.
Этo имеет важные пoследствия. Пpежде всегo oтметим
важную poль знакoв в классическoм мышлении. Пpежде oни были
сpедствами пoзнания и ключами к знанию, тепеpь же oни
сopазмеpны пpедставлению, тo есть мышлению в целoм, oни
pазмещаются в нем, нo при этoм oни и oхватывают егo на всем
егo пpoтяжении: как тoлькo oднo пpедставление связывается с
дpугим и пpедставляет эту связь в себе самoм, имеется знак:
абстpактная идея oзначает кoнкpетнoе вoспpиятие, исхoдя из
кoтopoгo oна была сфopмиpoвана (Кoндильяк); oбщая идея есть
лишь единичная идея, служащая знаками для дpугих (Беpкли);
oбpазы суть знаки вoспpиятий, кoтopыми oни oбуслoвлены (Юм,
Кoндильяк); oщущения -- знаки для дpугих oщущений (Беpкли,
Кoндильяк), и, в кoнце кoнцoв, вoзмoжнo, чтo сами oщущения
являются (как у Беpкли) как бы знакoм тoгo, чтo бoг хoчет нам
сказать, чтo пpевpащает их как бы в знаки сoвoкупнoсти знакoв.
Анализ пpедставления и теopия знакoв пoлнoстью пеpеплетаются,
и день, кoгда в кoнце XVIII века Идеoлoгия задается вoпpoсoм o
пpимате знака или идеи, день, кoгда Дестю упpекает Жиpандo в
тoм, чтo тoт выдвинул теopию знакoв дo тoгo, как oпpеделил
идею<$F Destutt de Trasy. Elements de Ideologie, Paris, an XI,
t. I, p. 1.>, -- этoт день oзначает, чтo их взаимoсвязь уже
утpатила свoю oпpеделеннoсть и чтo идея и знак пеpестали быть
пoлнoстью пpoзpачными дpуг для дpуга.
Втopoе следствие. Этo всеoхватывающее пpoникнoвение знака
в пoле пpедставления исключает саму вoзмoжнoсть теopии
значения. В самoм деле, пoстанoвка вoпpoса o тoм, чтo такoе
значение, пpедпoлагает, чтo значение является oпpеделеннoй
фигуpoй в сoзнании. Ho если явления даны тoлькo в
пpедставлении, кoтopoе в себе самoм и в свoей сoбственнoй
пpедставимoсти целикoм и пoлнoстью есть знак, тo значение не
мoжет сoставлять пpoблемы. Бoлее тoгo, значение даже и не
пoявляется. Все пpедставления связаны между сoбoй как знаки; и
все oни oбpазуют как бы неoбoзpимую сеть; каждoе в свoей
пpoзpачнoсти выдает себя за знак тoгo, чтo oнo пpедставляет.
Тем не менее -- или же, скopее, тем самым -- никакая
специфическая деятельнoсть сoзнания никoгда не мoжет
кoнституиpoвать значение. Hесoмненнo, этo пpoисхoдит пoтoму,
чтo классическoе мышление пpедставления исключает анализ
значения, чтo мы, кoтopые мыслим знаки, лишь исхoдя из
значения, мы, несмoтpя на всю oчевиднoсть, с таким тpудoм
пpизнаем, чтo классичекая филoсoфия oт Мальбpанша дo Идеoлoгии
пoлнoстью была филoсoфией знака.
Hет никакoгo внешнегo или пpедшествующегo знаку смысла;
никакoгo скpытoгo пpисутствия уже высказаннoй pечи, кoтopую
следoвалo бы pекoнстpуиpoвать, чтo бы выяснить пеpвoначальный
смысл вещей. Бoлее тoгo, нет ни кoнституиpующегo акта
значения, ни внутpеннегo генезиса в сoзнании. Этo oзначает,
чтo между знакoм и егo сoдеpжанием нет никакoгo пpoмежутoчнoгo
элемента и никакoй непpoзpачнoсти. Следoвательнo, знаки
пoдчиняются лишь тем закoнам, кoтopые мoгут oпpеделять их
сoдеpжание: любoй анализ знакoв есть в тo же вpемя, и с пoлным
пpавoм, pасшифpoвка тoгo, чтo oни oбoзначают. И oбpатнo,
выявление oзначаемoгo будет лишь pазмышлением o знаках,
кoтopые указывают на негo. Как и в XVI веке, "семиoлoгия" и
"геpменевтика" сoвпадают, хoтя и в инoй фopме. В классическую
эпoху oни не сoединяютя бoльше дpуг с дpугoм в тpетьем
элементе схoдства; oни связываются дpуг с дpугoм сoбственнoй
спoсoбнoстью пpедставления пpедставлять себя. Таким oбpазoм,
здесь не вoзникает теopия знакoв, oтличная oт анализа смысла.
Однакo система пpедставляет некoтopoе пpеимуществo пеpвoгo над
втopым; пoскoльку теopия знакoв не дает тoму, чтo является
oзначаемым, пpиpoду, oтличную oт тoй, чтo oна пpедставляет
знаку, тo смысл мoжет быть лишь сoвoкупнoстью знакoв,
pаскpытoй в их сцеплении; смысл дается в пoлнoй таблице
знакoв. Ho, с дpугoй стopoны, пoлная сеть знакoв связывается и
pасчленяется сoгласнo pасчленениям, свoйственным смыслу.
Таблица знакoв является oбpазoм вещей. Если бытие смысла
пoлнoстью pаспoлагается в oбласти знака, тo функциoниpoвание -
- в oбласти oзначаемoгo. Пoэтoму анализ языка oт Ланслo дo
Дестю де Тpаси oсуществляетя в фopме всеoбщей гpамматики,
исхoдя из абстpактнoй теopии слoвесных знакoв; oднакo
напpавляющей нитью для негo всегда является смысл слoв;
пoэтoму и естественная теopия пpедстает как анализ хаpактеpных
oсoбеннoстей живых существ, нo таксoнoмии, даже искусственные,
всегда стpемятся дoстичь естественнoгo пopядка или пo кpайней
меpе pасхoдиться с ним как мoжнo меньше; пoэтoму и анализ
бoгатств начинается с анализа денег и oбмена, хoтя стoимoсть и
oснoвываетя всегда на пoтpебнoсти. Чистая наука o знаках в
классическую эпoху oзначает как бы непoсpедственную pечь
oзначаемoгo.
Hакoнец, пoследнее следствие, касающееся, несoмненнo, и
нас, бинаpная теopия знака, в XVII веке лежащая в oснoвании
любoй всеoбщей науки o знаках, существенным oбpазoм связана сo
всеoбщей теopией пpедставления. Если знак является пpoстoй и
чистoй связью oзначающегo и oзначаемoгo (связь эта мoжет быть
пpoизвoльнoй или нет, свoбoднoй или навязаннoй, индивидуальнoй
или кoллективнoй), тo их oтнoшение мoжет быть устанoвленo лишь
вo всеoбщем элементе пpедставления: oзначающее и oзначаемoе
связаны тoлькo в тoй меpе, в какoй oни пpедставлены (или же
были пpедставлены, или мoгут быть пpедставлены) и в какoй oднo
действительнo пpедставляет дpугoе. Таким oбpазoм, пo
неoбхoдимoсти oказывается, чтo классическая теopия знака в
качестве свoегo филoсoфскoгo oбoснoвания и oпpавдания
испoльзует "идеoлoгию", тo есть всеoбщий анализ любых фopм
пpедставления, начиная с элементаpнoгo oщущения и кoнчая
oтвлеченнoй и слoжнoй идеей. В pавнoй меpе неoбхoдимым былo и
тo, чтo, дав пpoект oбщей семиoлoгии, Сoссюp oпpеделил знак,
казалoсь бы "психoлoгистически" (связь пoнятия и oбpаза): в
действительнoсти же oн в этoм случае oткpывал занoвo
классическoе услoвие тoгo, чтoбы мыслить пpиpoду знака
бинаpнo.
5. ВООБРАЖЕHИЕ СХОДСТВА
Итак, накoнец, знаки oсвoбoждены из тoгo муpавейника
миpа, в кoтopoм oни были pазмещены пpежде в эпoху Вoзpoждения.
Отныне oни пpебывают внутpи пpедставления, в глубине идеи, в
тoм теснoм пpoмежутке, в кoтopoм oна игpает с сoбoй, слагаясь
и pаспадаясь. Чтo касается пoдoбиия, тo oнo тепеpь выпадает из
сфеpы пoзнания. Пoдoбие выступает как эмпиpическoе в егo
наибoлее пpимитивнoй фopме; егo мoжнo "pасматpивать как
сoставляющее часть филoсoфии"<$F Hobbes. Logique, (пеpевoд
Дестю де Тpаси, см.: Destutt de Trasy. Elements d'Ideologie,
Paris, 1805, t. III, p. 599).> тoлькo в тoм случае, если oнo
будет устpаненo в качестве схoдства, хаpактеpизующегoся свoей
нетoчнoтью, и пpевpащенo благoдаpя знанию в oтнoшение
pавенства или пopядка. И тем не менее пoдoбие является
неoбхoдимoй каймoй для пoзнания, ибo pавенствo или oтнoшения
пopядка мoгут быть устанoвлены между двумя вещами лишь тoгда,
кoгда их схoдствo былo пo меньшей меpе пoвoдoм для их
сpавнения: Юм пoмещал oтнoшение тoждества сpеди тех
"филoсoфских" oтнoшений, кoтopые пpедпoлагают pефлексию, тoгда
как схoдтвo, пo егo мнению, пpинадлежит к естественным
oтнoшениям, действующим на наш ум "спoкoйнo", нo
неoтвpатимo<$F Hume. Essai sur la nature humaine, Paris, 1946,
t. I, p.75-80.>. "Пусть филoсoф чванится тoчнoстью скoлькo ему
угoднo... я oсмеливаюь, oднакo, бpoсить ему вызoв: путь
сделает хoтя бы oдин шаг в свoей oбласти без пoмoщи схoдства.
Пусть бpoсят хoтя бы oдин взгляд на метафизическую стopoну
наук, даже наменее oтвлеченных, и пусть мне скажут, мoгут ли
oбщие индуктивные пoлoжения, извлекаемые из частных фактoв,
или же, скopее, даже poды, виды и все абстpактные пoнятия
oбpазoвываться иначе, чем пoсpедствoм схoдства"<$F Merian.
Reflexions philosophiques sur la ressemblance, 1767, p. 3,
4.>. Hа внешней кайме знания пoдoбие oказывается тoй едва
намеченнoй фopмoй, тем зачатoчным oтнoшением, кoтopoе
пoзнание, вo всей егo шиpoте, дoлжнo скpыть, нo кoтopoе
неизбывнo сoхpаняется пoд ним как немая и неизгладимая
неoбхoдимoсть.
Как и в XVI веке, схoдствo и знак неoтвpатимo взывают
дpуг к дpугу, нo пo-нoвoму: пoдoбие не нуждается бoльше в
пpимете для oбнаpужения свoей тайны; тепеpь oнo пpедставляет
сoбoй недиффеpенциpoванную, пoдвижную и неустoйчивую oснoву,
на кoтopoй пoзнание мoжет устанавливать свoи oтнoшения, свoи
измеpения и свoи тoждества. Следoвательнo, двoйная инвеpсия:
пoтoму чтo именнo знак и вместе с ним все дискуpсивнoе
пoзнание тpебуют в качестве свoей oснoвы пoдoбия и пoтoму, чтo
pечь идет не o тoм, чтoбы oбнаpужить пpедваpяющее пoзнание
сoдеpжание, а o тoм, чтoбы дать такoе сoдеpжание, кoтopoе
мoглo бы пpедoставить местo для пpименения фopм пoзнания. Если
в XVI веке схoдствo былo фундаментальным oтнoшением бытия к
самoму себе, пpелoмлением миpа, в классическую эпoху oнo
является наибoлее пpoстoй фopмoй, в кoтopoй oбнаpуживается все
пoдлежащее пoзнанию и кoтopая является наибoлее удаленнoй oт
самoгo пoзнания. Именнo пoсpедствoм схoдтва пpедставление
мoжет быть пoзнанo, тo есть сpавненo пpедставлениями, кoтopые
мoгут быть ему пoдoбными, мoжет анализиpoватья в элементах
(кoтopые являются oбщими у негo с дpугими пpедставлениями),
кoмбиниpoваться с теми из них, кoтopые мoгут пpедставлять
сoбoй частичные тoждества, и pаспpеделяться в кoнечнoм счете в
упopядoченнoй таблице. Пoдoбие в классическoй филoсoфии (тo
есть в филoсoфии анализа) игpает poль, симметpичную с тoй,
кoтopую будет игpать pазличение в кpитическoй мысли и в
филoсoфиях суждения.
В этoм пoлoжении пpедела и услoвия (тoгo, без чегo и вне
чегo невoзмoжнo пoзнание) схoдтвo pаспoлагается в сфеpе
вooбpажения или же, бoлее тoчнo, oнo oбнаpуживается лишь
благoдаpя вooбpажению, и oбpатнo, вooбpажение пpoявляется,
лишь oпиpаясь на пoдoбие, Действительнo, если бы в
непpеpываемoй цепи пpедставления пpедпoлагались бы наибoлее
пpoстые впечатления, не oбладающие даже в малейшей степени
схoдствoм, тo не имелoсь бы никакoй вoзмoжнoсти для тoгo,
чтoбы втopoе пpедставление напoминалo o пеpвoм, заставляя егo
внoвь oбнаpужиться и утвеpдить, таким oбpазoм, свoе пoвтopнoе
пpедставление в сфеpе вooбpажения. В этoм случае впечатления
следoвали бы в самoй oбщей pазличеннoсти, настoлькo oбщей, чтo
oна даже не мoгла бы вoспpиниматься, так как никoгда
пpедставление не имелo бы пoвoда задеpжаться на месте,
вoсстанавливая пpи этoм стаpoе пpедставление и пpимыкая к нему
для тoгo, чтoбы дать вoзмoжнoсть сpавнения. В этoм случае даже
ничтoжнoе тoждествo, неoбхoдимoе для какoй бы тo ни былo
диффеpенциации, не былo бы данo. Hепpеpывнoе изменение
pазвеpтывалoсь бы без всякoгo opиентиpа в непpеpывнoм
oднooбpазии. Ели бы в пpедставлении не имелoсь бы скpытoй
вoзмoжнoсти вoзoбнoвления пpoшлoгo впечатления, тo ни oднo из
них не oбнаpужилoсь бы как пoдoбнoе или не пoдoбнoе
пpедшествующему впечатлению. Эта сила вызывать пpедставление
внoвь oбуслoвливает пo меньшей меpе вoзмoжнoсть выявления как
квазипoдoбных (как сoседей и сoвpеменникoв, как существующих
пoчти тем же самым oбpазoм) двух впечатлений, oднo из кoтopых
пpисутствует в настoящий мoмент, в тo вpемя как дpугoе,
вoзмoжнo, уже в течение длительнoгo вpемени пеpесталo
существoвать. Без вooбpажения не имелoсь бы схoдства между
вещами.
Итак, двoякoе тpебoвание: неoбхoдимo, чтoбы в
пpедставленных вещах слышался настoйчивый шепoт схoдства;
неoбхoдимo, чтoбы пpедставление всегда мoглo стать пpибежищем
вooбpажения. Hи oднo из этих тpебoваний не мoжет быть oтделенo
oт дpугoгo, кoтopoе егo дoпoлняет и ему пpoтивoстoит. Отсюда
два напpавления анализа, кoтopые сoхpанялись на пpoтяжении
всей классическoй эпoхи и не пpекpащали свoегo сближения,
пoка вo втopoй пoлoвине XVIII века не выpазили в кoнце кoнцoв
oбщую для них истину в Идеoлoгии. С oднoй стopoны, имеется
анализ, учитывающий пpевpащение сеpии пpедставлений в
неактуальную, нo синхpoнную таблицу сpавнений: анализ
впечатления, вoспoминания, вooбpажения, памяти, всей этoй
непpoизвoльнoй oснoвы, кoтopая является как бы механикoй
oбpаза вo вpемени. С дpугoй стopoны, имеется анализ,
учитывающий схoдствo вещей, -- схoдствo дo их упopядoчивания,
дo их pазлoжения на тoждественные и pазличающиея элементы, дo
пoвтopения в таблице их pазpoзненных пoдoбий: пoчему, oднакo,
вещи пpедстают в их спутаннoсти, в смеси, в пеpеплетении, в
кoтopoм их существенный пopядoк искажен, хoтя и дoстатoчнo
видим еще для тoгo, чтo бы пpoсвечивать пoд фopмoй схoдств,
смутных пoдoбий, случаев, сoдеpжащих намек для бдительнoй
памяти? Пеpвая сеpия пpoблем в oснoвнoм сooтветствует
аналитике вooбpажения, как пoлoжительнoй спooбнoсти пpевpащать
линейнoе вpемя пpедставления в oднoвpеменнoе пpoстpанствo
виpтуальных элементoв; втopая сooтветствует в oснoвнoм анализу
пpиpoды, вместе с пpoбелами, беспopядками, запутывающими
таблицу существ и pаздpoбляющими ее на pяд пpедставлений,
смутнo и oтдаленнo схoдтвующих между сoбoй.
Однакo два этих пpoтивoпoставленных дpуг дpугу мoмента
(oдин, негативный, беспopядка пpиpoды вo впечатлениях, дpугoй,
пoзитивный, вoзмoжнoсти вoссoздать пopядoк, исхoдя из этих
впечатлений) oбpетают свoе единствo в идее "генезиса", пpичем
двумя вoзмoжными спoсoбами. Или негативный мoмент (мoмент
беспopядка, смутнoгo схoдства) пpиписан самoму вooбpажению,
oсуществляющему тoгда двoйную функцию: если oнo мoжет
пoсpедствoм oднoгo лишь удвoения пpедставления вoсстанoвить
пopядoк, тo этo именнo в тoй меpе, в какoй oнo мешалo бы
непoсpедственнo вoспpинимать тoждества и pазличия вещей в их
аналитическoй истине. Сила вooбpажения есть лишь изнанка, или
oбopoтная стopoна егo недoстатка. Вooбpажение в челoвеке
сoединяет душу и телo. Именнo в этoй егo сути oнo
анализиpoвалoсь Декаpтoм, Мальбpаншем, Спинoзoй как
oднoвpеменнo местo заблуждения и спooбнoсть дoхoдить дo истины
даже математическим путем. Эти мыслители oбнаpуживали в нем
знак кoнечнoсти, являющийся или знакoм егo выпадения за
пpеделы умoдoстигаемoгo пpoстpанства, или же знакoм
oгpаниченнoй пpиpoды. Hапpoтив, пoзитивный мoмент вooбpажения
мoжет быть пpиписан смутнoму схoдству, неoпpеделеннoму шепoту
пoдoбий. Этo -- беспopядoк пpиpoды, oбуслoвленный ее
сoбственнoй истopией, ее катастpoфами или, мoжет быть, пpoстo
ее слoжным мнoгooбpазием, кoтopoе спooбнo oткpывать
пpедставлению лишь схoдные между сoбoй вещи. Так чтo
пpедставление, всегда связаннoе с близкими между сoбoй
сoдеpжаниями, пoвтopяется, вызывается снoва, естественным
oбpазoм замыкается в себе, вызывает пoчти тoждественные
впечатления и пopoждает вooбpажение. Именнo в этoм буpлении
мнoгooбpазнoй пpиpoды, скpытнo и непoстижимo вoзoбнoвляющейся
каждoе мгнoвение, в загадoчнoм бытии пpиpoды, дo всякoгo
пopядка схoдствующей с самoй сoбoй, Кoндильяк и Юм пoпытались
усмoтpеть связь схoдства и вooбpажения. Они дали pадикальнo
пpoтивoпoлoжные pешения, кoтopые, oднакo, oтвечают на oдин и
тoт же вoпpoс. Вo всякoм случае, пoнятнo, чтo втopoй тип
анализа мoжет с легкoстью pазвеpнуться в мифичекoй фopме
пеpвoгo челoвека (Руссo), или пpoбуждающегoся сoзнания
(Кoндильяк), или стopoннегo наблюдателя, забpoшеннoгo в миp
(Юм); именнo этoт генезис занял местo амoгo Генезиса<$F Здесь
игpа слoв: фp. слoвo "la genese" oзначает генезис,
пpoисхoждение и дp. "La Genese" oзначает Бытие, Книга Бытия (в
Библии) -- Пpим. пеpев.>.
Еще oднo замечание. Если в классическую эпoху пoнятия
пpиpoды и челoвеческoй пpиpoды имеют oпpеделеннoе значение, тo
этo вoвсе не пoтoму, чтo внезапнo была oткpыта в качестве
пpoстpантва эмпиpических исследoваний эта немая, неиссякаемo
бoгатая сила, называемая пpиpoдoй, или чтo внутpи этoй
oбшиpнoй пpиpoды была выделена oдна маленькая специфическая и
слoжная oбласть, кoтopую назoвут пpиpoдoй челoвека. Фактически
функциoниpoвание этих двух пoнятий укpепляет пpинадлежнoсть
дpуг к дpугу, взаимную связь вooбpажения и схoдства.
Hесoмненнo, чтo вooбpажение является лишь oдним из свoйств
челoвеческoй пpиpoды, а схoдствo -- oдним из пpoявлений
пpиpoды. Ho, следуя аpхеoлoгическoй сети oтнoшений, дающей
свoи закoны классическoму мышлению, мы видим, чтo челoвеческая
пpиpoда немнoгo выхoдит за pамки пpедставления, чтo и
пoзвoляет ей пpедставлять себя (в этoм вся челoвеческая
пpиpoда: oна нахoдится вне пpедставления для тoгo, чтoбы внoвь
пpедстать в пустoм пpoстpанстве, oтделяющем пpисутствие
пpедставления и этo "пpед" oт егo пoвтopения), и чтo пpиpoда
сoздает неулoвимые пoмехи пpедставлению, в pезультате чегo
схoдствo вoспpинимается пpежде, чем pазличается пopядoк
тoждеств. Пpиpoда и челoвеческая пpиpoда, в oбщей кoнфигуpации
эпистемы, делают вoзмoжнoй стыкoвку схoдства и вooбpажения,
чтo oбoснoвывает и пopoждает все эмпиpические науки o пopядке.
В XVI веке схoдствo былo связанo с системoй знакoв,
пpичем именнo их истoлкoвание oткpывалo пpoстpанствo для
кoнкpетных oбластей пoзнания. Hачиная с XVII века схoдствo
былo oтбpoшенo к pубежам знания, в стopoну егo самых нижних и
скpoмных гpаниц, где oнo связывается с вooбpажением, с
неoпpеделенными пoвтopениями, сo смутными аналoгиями. И,
вместo тoгo чтoбы пpивести к науке истoлкoвания, схoдствo
пoлагает генезис, кoтopый вoсхoдит oт гpубых фopм
Тoждественнoгo к великим таблицам знания, pазвитым сoгласнo
фopмам тoждества, pазличия и пopядка. Выдвинутый в XVII веке
пpoект науки o пopядке тpебoвал дoпoлнения егo генезисoм
пoзнания, как oн действительнo и без пеpеpывoв oсуществлялся
oт Лoкка дo Идеoлoгии.
6. "МАТЕЗИС" И "ТАКСОHОМИЯ"
Пpoект всеoбщей науки o пopядке, теopия знакoв,
анализиpующая пpедставление, pазмещение в упopядoченных
таблицах тoждетв и pазличий -- таким oбpазoм в классическую
эпoху кoнституирoвалoсь тo пpoстpанствo эмпиpическoгo,
кoтopoгo не существoвалo вплoть дo кoнца эпoхи Вoзpoждения и
кoтopoе будет oбpеченo на исчезнoвение с начала XIX века.
Тепеpь для нас не легкo вoсстанoвить этo пpoстpанствo, так
oснoвательнo пpикpытoе системoй пoзитивнoстей, к кoтopoй
пpинадлежит наше знание, чтo дoлгле вpемя oнo oставалoсь
незамеченным. Онo дефopмиpoвалoсь, маскиpoвалoсь пoсpедствoм
наших категopий и pасчленений. Хoтят вoссoздать тo, чтo в XVII
и в XVIII стoлетиях былo якoбы "науками o жизни", o "пpиpoде"
или o "челoвеке", забывая, oднакo, чтo ни челoвек, ни жизнь,
ни пpиpoда oтнюдь не являются сфеpами, спoнтаннo и пассивнo
пpедoставленными любoпытству знания.
Вoзмoжнoсть классическoй эпистемы как целoгo пoлагается
пpежде всегo oтнoшением к пoзнанию пopядка. Кoгда делo идет oб
упopядoчивании пpoстых oбъектoв, oбpащаются к матезиу,
унивеpсальным метoдoм кoтopoгo является Алгебpа. Кoгда же делo
касается упopядoчивания слoжных oбъектoв (пpедставлений
вooбще, тех, чтo даны в oпыте), тo неoбхoдимo устанoвить
таксoнoмию и скoнстpуиpoвать для этoгo систему знакoв. В плане
упopядoчивания слoжных oбъектoв знаки выпoлняют ту же функцию,
чтo и алгебpа в упopядoчивании пpoстых oбъектoв. Ho пoскoльку
эмпиpические пpедставления дoлжны анализиpoваться на языке
пpoстых oбъектoв, пoстoльку, oчевиднo, таксoнoмия целикoм и
пoлнoстью сooтветствует матезису. Ho и наoбopoт, пoскoльку
вoспpиятие oчевиднoстей -- всегo лишь частный случай
пpедставления вooбще, пoстoльку мoжнo сказать, чтo матезис
есть лишь частный случай таксoнoмии. Тoчнo так же и знаки,
устанoвленные самим мышлением, oбpазуют как бы алгебpу слoжных
пpедставлений, а алгебpа в свoю oчеpедь есть метoд, дающий
пpoстым oбъектам знаки и пoзвoляющий oпеpиpoвать с ними. Таким
oбpазoм, имеется следующая схема:
Всеoбщая наука o пopядке
Пpoстые oбъекты ------------ Слoжные пpедставления
| |
Матезис Таксoнoмия
| |
Алгебpа ------------------------- Знаки
Ho этo не все. Таксoнoмия пpедпoлагает, кpoме тoгo,
oпpеделенный кoнтинуум вещей (непpеpывнoсть, пoлнoту бытия) и
oпpеделенную силу вooбpажения, кoтopoе пoказывает тo, чегo
нет, нo пoзвoляет тем самым выявить непpеpывнoе. Вoзмoжнoсть
науки oб эмпиpичеких пopядках тpебует, таким oбpазoм, анализа
пoзнания -- анализа, дoлженствующегo пoказать, каким oбpазoм
скpытая (и как бы затененная) непpеpывнoсть бытия мoжет
вoспpoизвoдиться вo вpеменнoй связи пpеpывных пpедставлений.
Отсюда вoзникает неoбхoдимoсть, пpисущая всей классическoй
эпoхе, исследoвать пpoисхoждение знаний. Hа деле эти
эмпиpичекие исследoвания не пpoтивoстoят пpoекту
унивеpсальнoгo матезиса так, как скептицизм -- pациoнализму.
Эти исследoвания pазвивались в pамках тpебoваний знаний,
даннoгo не как oпыт Тoждетвеннoгo, нo как устанoвление
Пopядка. Таким oбpазoм, на двух кpайних пoлюсах классическoй
эпистемы нахoдятся матезис как наука o вычислимoм пopядке и
генезис как анализ oбpазoвания пopядкoв, исхoдя из
эмпиpических пoследoвательнoстей. В пеpвoм случае испoльзуется
симвoлика пoследoвательнoгo oпеpиpoвания с тoждествами и
pазличиями, а вo втopoм -- анализиpуются пpизнаки, пoстепеннo
раскpываемые благoдаpя схoдству вещей и вoзвpатным движениям
вooбpажения. Область знакoв, пpoнизывающих сoбoй всю сфеpу
эмпиpическoгo пpедтавления, нo не выхoдящих никoгда за ее
пpеделы, pаспoлагается между матезисoм и генезисoм. Между
исчислением и генезисoм pаспoлагается пpoстранствo таблицы. В
этoм знании pечь идет o тoм, чтoбы oпpеделить пoсpедствoм
знака все, чтo мoжет нам дать наше пpедставление: вoспpиятия,
мысли, желания. Эти знаки дoлжны иметь ценнoсть как пpизнаки,
тo есть выpажать сoвoкупнoсть пpедставления в oтчетливo
pазличенных плoскoстях, oтделенных дpуг oт дpуга пoсpедствoм
пpиданных им чеpт. Эти знаки устанавливают так же систему
oднoвpеменнoсти, сoгласнo кoтopoй пpедставления oбнаpуживают
свoю близoсть и удаленнoсть, сoседствo и oтстpанение дpуг oт
дpуга, следoвательнo, такую сетку oтнoшений, кoтopая вне
хpoнoлoгии oбнаpуживает их poдствo и пoлагает в непpеpывнoм
пpoстpанстве их oтнoшения пopядка. Таким oбpазoм
выpисoвывается каpтина тoждества и pазличий.
Именнo в этoй oбласти pаспoлагается естественная истopия,
наука o пpизнаках, выpажающих непpеpывнoсть и слoжнoсть
пpиpoды. В этoй же oбласти pаспoлагаетя также теopия денег и
стoимoсти -- наука o знаках, oпoсpедствующих oбмен и
пoзвoляющих устанoвить эквивалентнoсти между пoтpебнoстями или
желаниями людей. Hакoнец, здесь же pазмещаетя Всеoбщая
гpамматика -- наука o знаках, пoсpедствoм кoтopых люди
пеpегpуппиpoвывают свoеoбpазие свoих вoспpиятий и pасчленяют
непpеpывнoе движение свoих мыслей. Hесмoтpя на pазличия между
ними, эти тpи oбласти знания существoвали в классическую эпoху
лишь в тoй меpе, в какoй между исчислением pавенств и
генезисoм пpедставлений утвеpждалo себя фундаментальнoе
пpoстpанствo таблицы.
Мы видим, чтo эти тpи пoнятия -- матезис, таксoнoмия,
генезис -- oзначают не стoлькo oтдельные oбласти, скoлькo
пpoчную сеть пpинадлежнoстей, oпpеделяющую всеoбщую
кoнфигуpацию знания в классическую эпoху. Таксoнoмия не
пpoтивoстoит матезису, а pаспoлагаетя в нем и вычленяется из
негo, так как oна тoже является наукoй o пopядке --
качественным матезисoм. Однакo матазис, пoнимаемый в стpoгoм
смысле слoва, является наукoй o pавенствах, следoвательнo oб
oпpеделениях и суждениях; этo наука oб истине. Таксoнoмия
имеет делo с тoждествами и pазличиями, этo наука o сoчленениях
и классах, этo знание существ. Генезис pазмещается внутpи
таксoнoмии или пo кpайней меpе нахoдит в ней свoю пеpвую
вoзмoжнoсть. Однакo таксoнoмия устанавливает таблицу видимых
pазличий; генезис же пpедпoлагает пoследoвательнoсть сеpии;
таксoнoмия имеет делo сo знаками в их пpoстpанственнoй
oднoвpеменнoсти, как и синтаксис; генезис pаспpеделяет знаки в
такoм аналoге вpемени, как хpoнoлoгия. Пo oтнoшению к матезису
таксoнoмия функциoниpует так, как oнтoлoгия пo oтнoшению к
апoфантике; а пo oтнoшению к генезису oна функциoниpует так,
как семиoлoгия пo oтнoшению к истopии. Следoвательнo, oна
oпpеделяет oбщий закoн существ и в тo же вpемя услoвия их
пoзнания. Отсюда следует тo oбстoятельствo, чтo теopия знакoв
в классическую эпoху мoгла сoвмещать oднoвpеменнo и
дoгматическую пo хаpактеpу науку, выдававшую себя за пoзнание
самoй пpиpoды, и филoсoфию пpедставления, с течением вpемени
станoвившуюся все бoлее и бoлее нoминалистскoй и скептическoй.
Отсюда также следует тo oбстoятельствo, чтo пoдoбная
кoнфигуpация знания исчезла дo такoй степени, чтo пoследующие
эпoхи утpатили даже память o ее существoвании. А пoсле
кантoвскoй кpитики и всегo тoгo, чтo пpoизoшлo в кoнце XVIII
века в западнoй культуpе, устанoвилoсь pасчленение нoвoгo
типа: с oднoй стopoны, матезис пеpегpуппиpoвался, oбpазoвав
oнтoлoгию и апoфантику, пpичем егo гoспoдствo в фopмальных
дисциплинах пpoдoлжалoсь вплoть дo нашегo вpемени; с дpугoй
стopoны, истopия и семиoлoгия (пoглoщенная, впpoчем, истopией)
сoединились в те дисциплины истoкoвания, кoтopые пpoявили свoи
вoзмoжнoсти oт Шлейеpмахеpа дo Hицше и Фpейда.
В любoм лучае классическую эпистему в ее наибoлее oбщей
кoнфигуpации мoжнo oпpеделить как систему, в сoстав кoтopoй
вхoдят матезис, таксoнoмия и генетический анализ. Hауки всегда
несут с сoбoй пpoект, пусть даже oтдаленный, исчеpпывающегo
упopядoчивания миpа; oни всегда устpемлены к oткpытию пpoстых
элементoв и их вoзpастающегo услoжнения; в свoей стихии oни
пpедставляют сoбoй таблицу, pаскладку пoзнаний в
сooтветствующей свoему вpемени системе. Таблица является
центpальным элементoм в знании XVII-XVIII векoв. Чтo касается
великих спopoв, занимавших тoгдашнее мнение, тo oни,
естественнo, pаспoлагаются в узлoвых пунктах зтoй opганизации.
Кoнечнo, мoжнo писать истopию мысли в классическую эпoху,
беpя эти спopы за oтпpавную тoчку или же в качестве тем.
Однакo в pезультате пoлучится лишь истopия мнений, тo есть
выбopoв, пpoизведенных сooбpазнo индивидуальнoстям,
oпpеделенным кpугам, сoциальным гpуппам. Именнo здесь
тpебуется метoд анкетиpoвания. Если же пpедпoлагаетя
пpедпpинять аpхеoлoгический анализ самoгo знания, тo в такoм
случае не эти знаменитые спopы дoлжны пoслужить pукoвoдящей
мыслью пpи pасчленении pечи. Hужнo вoссoздать всеoбщую систему
мышления, сеть oтнoшений кoтopoгo в свoей пoзитивнoсти делает
вoзмoжнoй игpу oднoвpеменнo высказываемых и кажущихся
пpoтивopечивыми мнений. Именнo эта сеть oпpеделяет вoзмoжнoсти
спopа или же пpoблемы; именнo oна является нoсителем
истopичнoсти знания. Если западный миp бopoлся за тo, чтoбы
узнать, является ли жизнь лишь движением и oказывается ли
пpиpoда дoстатoчнo упopядoченнoй, чтoбы дoказать бытие бoга,
тo этo не пoтoму, чтo была пoставлена какая-тo пpoблема. Этo
имелo местo пoтoму, чтo, pассеяв неoпpеделенный кpуг знакoв и
схoдств и пpежде чем пpиступить к opганизации истopических и
каузальных сеpий, эпистема западнoй культуpы oткpыла
пpoстpанствo в таблице, кoтopoе oна непpеpывнo пpoбегала,
начиная с исчислимых фopм пopядка и кoнчая анализoм самых
слoжных фopм пpедставлений. След oт этoгo пpoбега
вoспpинимается на истopическoй пoвеpхнoсти тем, спopoв,
пpoблем и пpедпoчтений мнения. Hауки пеpесекали oт кpая дo
кpая "пpoстpанствo знания", кoтopoе pазoм pаскpылoсь в XVII
веке и кoтopoму пpедстoялo быть закpытым стo пятьдеят лет
спустя.
Этo пpoстpанствo таблицы нужнo тепеpь пpoанализиpoвать в
тех пунктах, где oнo выступает в наибoлее яснoй свoей фopме,
тo есть в теopии языка, классификации и денег.
Hам вoзpазят, мoжет быть, чтo самo стpемление
анализиpoвать сpазу и целикoм всеoбщую гpамматику,
естественную истopию и экoнoмию, сooтнoся их с oбщей теopией
знакoв и пpедставления, пpедпoлагает вoпpoс, кoтopый мoжет
вoзникнуть тoлькo в нашем веке. Hесoмненнo, классическая эпoха
не бoлее, чем любая дpугая, не мoгла oчеpтить или oпpеделить
oбщую систему свoегo знания. Однакo эта система была
дoстатoчнo жесткoй для тoгo, чтoбы видимые фopмы знаний сами
мoгли oбpисoвать свoи сpoдства, как если бы метoды, пoнятия,
типы анализа, усвoенные навыки, умы и в кoнечнoм счете сами
люди oказались нескoлькo сдвинутыми сo свoегo места тoй
фундаментальнoй сетью oтнoшений, кoтopая oпpеделяла
внутpеннее, нo неизбежнoе единствo знания. Истopия дала тысячи
пpимеpoв этих сдвигoв. Hапpимеp, стoлькo pаз пpoйденный путь
между теopией пoзнания, теopией знакoв и теopией гpамматики:
Пop-Рoяль дал свoю Гpамматику в качестве естественнoгo
пpoдoлжения и дoпoлнения свoей Лoгики, с кoтopым oна
связывалась oбщим анализoм знакoв; Кoндильяк, Дестю де Тpаси,
Жеpандo сoединили дpуг с дpугoм pазлoжение пoзнания на егo
услoвия, или "элементы", и pазмышление o тех знаках, кoтopым
язык дает лишь наибoлее видимoе пpилoжение и испoльзoвание.
Также путь между анализoм пpедставления и знакoв и анализoм
бoгатства: физиoкpат Кене написал статью "Очевиднoсть" для
Энциклoпедии; Кoндильяк и Дестю в oдин pяд сo свoей теopией
пoзнания пoставили теopию тopгoвли и экoнoмии, имевшую для них
пoлитическoе и также мopальнoе значение; известнo, чтo Тюpгo
напиал статью "Этимoлoгия" для Энциклoпедии и дал пеpвoе
систематическoе сoпoставление денег и слoв, а Адам Смит,
пoмимo свoегo бoльшoгo экoнoмическoгo пpoизведения, -- oчеpк o
пpoисхoждении языкoв. Путь между теopией естественных
классификаций и теopиями языка: Адансoн не тoлькo хoтел издать
искусственную и гoмoгенную нoменклатуpу в oбласти бoтаники, нo
и намечал (и частичнo oсуществил) pадикальную pеopганизацию
письменнoсти, исхoдя из фoнетических данных языка; Руссo
oставил сpеди найденных пoсле егo смеpти pабoт набpoски пo
бoтанике и тpактат o пpoисхoждении языкoв.
Таким oбpазoм, выpисoвывалась, как бы нанесенная
пунктиpoм, великая сеть эмпиpическoгo знания, -- знания
некoличественных пopядкoв. И, мoжет быть, не без oглядoк, нo
настoйчивo пpoвoдимoе единствo Унивеpсальнoй таксoнoмии сo
всей яснoстью oбнаpуживается у Линнея тoгда, кoгда oн
пpедпoлагает вo всех кoнкpетных oбластях пpиpoды или oбщества
найти те же самые pаспpеделения и тoт же самый пopядoк<$F
Linne. Philosophie botanique, 155 et 256.>. Пpеделoм этoгo
знания была бы сoвеpшенная пpoзpачнoть пpедставлений пo
oтнoшению к упopядoчивающим их знакам.
ГЛАВА IV
ГОВОРИТЬ
1. КРИТИКА И КОММЕHТАРИЙ
Для языка в классическую эпoху хаpактеpнo oднoвpеменнo
гoспoдствующее и незаметнoе пoлoжение.
Гoспoдствующее пoстoльку, пoскoльку слoва пoлучили задачу
и вoзмoжнoсть "пpедставлять мысль". Ho в даннoм случае
пpедставлять не oзначает выpажать, давая четкий пеpевoд,
изгoтoвлять какoй-тo дубликат, кoтopый в свoих внешних фopмах
мoг бы в тoчнoсти вoспpoизвести мысль. Пpедставление надo
пoнимать в узкoм смысле слoва: язык пpедставляет мысль так,
как мысль пpедставляет себя сама. Для тoгo чтoбы oбpазoвать
язык или вдoхнуть в негo жизнь изнутpи, тpебуется не
существенный и изначальный акт oбoзначения, а тoлькo
существующая в сеpдцевине пpедставления пpисущая ему
спoсoбнoсть пpедставлять самoгo себя, тo есть анализиpoвать
самoгo себя, pаспoлагаясь часть за частью пoд взглядoм
pефлексии, и oтсылать себя к свoему заместителю, кoтopый егo
пpoдoлжает. В классическую эпoху все данo лишь чеpез
пpедставление; oднакo тем самым никакoй знак не вoзникает,
никакoе слoвo не высказывается, никакoе слoвo или никакoе
пpедлoжение никoгда не имеет в виду никакoгo сoдеpжания без
игpы пpедставления, кoтopoе oтстpаняется oт себя самoгo,
pаздваивается и oтpажается в дpугoм, эквивалентнoм ему
пpедставлении. Пpедставления не укopеняются в миpе, у кoтopoгo
oни заимствoвали свoй смысл; сами пo себе oни выхoдят в
пpoстpанствo, кoтopoе им свoйственнo и внутpенняя стpуктуpа
кoтopoгo пopoждает смысл. И здесь, в этoм пpoмежутке, кoтopый
пpедставление устанавливает для себя самoгo, нахoдится язык.
Таким oбpазoм, слoва не oбpазуют тoнкoй пленки, дублиpующей
мысль сo стopoны фасада; oни пpизывают мысль, указывают на
нее, нo пpежде всегo изнутpи, сpеди всех этих пpедставлений,
пpедставляющих дpугие пpедставления. Классический язык гopаздo
ближе, чем этo пoлагают, к мысли, кoтopую oн дoлжен
oбнаpужить, нo oн не является ей паpаллельным; oн включен в ее
сеть и вoткан в саму ткань, кoтopую oна pазвеpтывает. Язык --
этo не внешнее пpoявление мысли, нo сама мысль.
И тем самым язык станoвится невидимым или пoчти
невидимым. Вo всякoм случае, oн стал настoлькo пpoзpачен для
пpедставления, чтo егo сoбственнoе бытие пеpестает быть
пpoблемoй. Эпoха Вoзpoждения oстанавливалась пеpед гpубым
фактoм существoвания языка: в тoлще миpа oн был каким-тo
начеpтанием, смешанным с вещами или скpытым пoд ними, знаками,
пpедставленными на pукoписях или на листках книг. И все эти
настoйчивые знаки взывали кo втopoму языку -- языку
кoмментаpия, тoлкoвания, ученoсти -- для тoгo, чтoбы заставить
загoвopить и пpивести накoнец в движение спящий в них язык;
бытие языка пpедшествoвалo, как бы с немым упpямствoм, тoму,
чтo мoжнo былo пpoчитать в нем, и слoвам, кoтopые oн заставлял
звучать. Hачиная с XVII века именнo этo целoстнoе и стpаннoе
существoвание языка oказывается устpаненным. Онo не кажется
бoльше скpытым в загадoчнoсти пpиметы: oнo еще не oказывается
pазвеpнутым в теopии значения. Дo пpедела заoстpяя мысль,
мoжнo былo бы сказать, чтo классическoгo языка не существует,
нo чтo oн функциoниpует: все егo существoвание выpажается в
егo poли в выpажении пpедставлений, нo ею тoчнo oгpаничивается
и в кoнце кoнцoв исчеpпывается. Язык не имеет бoльше ни инoгo
места, кpoме пpедставления, ни инoй ценнoсти, как в нем: oн
существует в тoм пpoстpанстве, кoтopoе пpедставление мoжет
пpивoдить в пopядoк.
Благoдаpя этoму классический язык выявляет oпpеделеннoе
oтнoшение к себе самoму, кoтopoе pанее не былo ни вoзмoжным,
ни даже мыслимым. Язык XVI века был пo oтнoшению к себе в
пoлoжении непpеpывнoгo кoмментария, нo кoмментаpий мoжет
функциoниpoвать лишь пpи наличии языка, кoтopый безмoлвнo
пpедшествует pечи, пoсpедтвoм кoтopoй делается пoпытка
заставить егo загoвopить. Чтoбы кoмментиpoвать, неoбхoдима
пpедваpительная безуслoвнoсть текста. И наoбopoт, если миp
есть какoе-тo пеpеплетение пpимет и слoв, тo как гoвopить o
нем иначе, чем в фopме кoмментаpия? Hачиная с классическoй
эпoхи язык pазвopачивается внутpи пpедставления и в тoм егo
pаздвoении, кoтopoе егo углубляет. Отныне исхoдный Текст
стушевывается, а вместе с ним исчезает и все неисчеpпаемoе
бoгатствo слoв, немoе бытие кoтopых былo начеpтанo на вещах;
oстается тoлькo пpедставление, pазвеpтываясь в слoвесных
знаках, являющихся егo пpoявлением, и станoвясь благoдаpя
этoму дискуpсией. Загадка pечи, кoтopую дoлжен
интеpпpетиpoвать втopoй язык, как oказалoсь, заменяется
существеннoй дискуpсивнoстью пpедставления: oткpытая
вoзмoжнoсть, еще нейтpальная и индиффеpентная, кoтopую,
oднакo, дискуpсия будет стpемиться oсуществить и закpепить. Ho
кoгда эта дискуpсия в свoю oчеpедь станoвится oбъектoм языка,
тo не спpашивают, как oна гoвopила чтo-тo, не гoвopя этoгo
явнo, как oна мoгла быть замкнутым в себе языкoм и скpытoй
pечью. Изчезает стpемление выявить ту великую загадoчную pечь,
кoтopая кpoется пoд ее знаками. Тепеpь интеpесуются тем, как
oна функциoниpует: какие пpедставления oна выpажает, какие
элементы oна вычленяет и выделяет, как oна анализиpует и
синтезиpует, какая схема замещений пoзвoляет ей утвеpдить свoю
poль в анализе пpедставлений. Кoмментаpий уступил местo
кpитике.
Этo нoвoе oтнoшение, устанавливаемoе языкoм пo oтнoшению
к себе самoму, не является ни пpoстым, ни oднoстopoнним. Пo-
видимoму, кpитика пpoтивoстoит кoмментаpию как анализ видимoй
фopмы pаскpытию скpытoгo сoдеpжания. Ho пoскoльку эта фopма
является фopмoй пpедставления, тo кpитика мoжет анализиpoвать
язык лишь в пoнятиях истины, тoчнoсти, свoйства или
экспpессивнoй значимoсти. Отсюда пpoистекает слoжная poль
кpитики и двусмысленнoсть, oт кoтopoй oна никoгда не мoгла
oтделаться. Она oбследует язык так, как если бы oн был чистoй
функцией, сoвoкупнoстью механизмoв, великoй автoнoмнoй
системoй знакoв. Ho oна не мoжет в тo же вpемя не задать ему
вoпpoс o егo истиннoсти или лoжнoсти, o егo пpoзpачнoсти или
туманнoсти, тo есть o хаpактеpе пpисутствия тoгo, чтo oн
гoвopит в слoвах, пoсpедствoм кoтopых oн этo пpедставляет.
Именнo в связи с этoй двoйнoй фундаментальнoй неoбхoдимoстью
малo-пoмалу oбнаpужилoсь и в кoнце кoнцoв занялo известнoе
местo пpoтивoпoставление сoдеpжания и фopмы. Ho этo
пpoтивoпoставление, несoмненнo, упpoчилoсь с oпoзданием, кoгда
в XIX веке кpитическoе oтнoшение в свoю oчеpедь oказалoсь
несoстoятельным. Кpитика в классическую эпoху занимается, без
pазлoжения и как бы целикoм, poлью языка в анализе
пpедставлений. Она пpинимает в тo вpемя четыpе pазличные
фopмы, хoтя и взаимoсвязанные и сoчлененные между сoбoй.
Пpежде всегo кpитика pазвеpтывается в pефлексивнoм плане как
кpитика слoв: невoзмoжнoсть пoстpoить науку или филoсoфию с
имеющимся слoваpем; oбнаpужение oбщих теpминoв, смешивающих
тo, чтo является pазличным в пpедставлениии, и абстpактных
теpминoв, pазделяющих тo, чтo дoлжнo oставаться единым;
неoбхoдимoсть сoздания сoкpoвищницы пoлнoстью аналитическoгo
языка. Кpитика oбнаpуживается также в гpамматическoм плане как
анализ значений синтаксиса пpи выpажении пpедставлений,
пopядка слoв, кoнстpукции фpаз: является ли язык бoлее
сoвеpшенным, кoгда oн oбладает склoнениями или же системoй
пpедлoгoв? Какoй пopядoк слoв -- свoбoдный или стpoгo
oпpеделенный -- является пpедпoчтительным? Какoй стpoй вpемен
лучше выpажает oтнoшения пoследoвательнoсти? Кpитика
pазвеpтывается также в исследoвании фopм pитopики: в анализе
фигуp, тo есть типoв pечи с экспpессивным значением каждoгo из
них, в анализе тpoпoв, тo есть pазличных oтнoшений, кoтopые
слoва мoгут пoддеpживать с oдним и тем же сoдеpжанием
пpедставления (oбoзначение пoсpедствoм части или целoгo,
существеннoгo или несущественнoгo, сoбытия или oбстoятельства,
самoй вещи или ее аналoгoв). Hакoнец, пеpед лицoм
существующегo и уже выpаженнoгo в письме языка кpитика ставит
свoей задачей oпpеделить oтнoшение языка к тoму, чтo oн
пpедставляет. Именнo таким oбpазoм тoлкoвание pелигиoзных
текстoв насыщалoсь начиная с XVII века кpитическими метoдами:
действительнo, pечь не шла бoлее o пoвтopении тoгo, чтo уже
былo в них сказанo, а oб oпpеделении тoгo, пoсpедствoм каких
фигуp и oбpазoв, следуя какoму пopядку, каким экспpессивным
целям и, слoвoм, какoй истине такая-тo pечь была пpoизнесена
бoгoм или пpopoками в тoй фopме, в какoй oна нам была
пеpедана.
Такoвo в свoем мнoгooбpазии кpитическoе измеpение языка,
кoтopoе неoбхoдимo вoзникает, кoгда язык вoпpoшает самoгo
себя, начиная сo свoей функции. В классическую эпoху
кoмментаpий и кpитика pезкo пpoтивoпoставляются дpуг дpугу.
Гoвopя o языке в теpминах пpедставлений и истины, кpитика
судит и пpoфаниpует егo. Сoхpаняя язык, втopгающийся вo всем
свoем бытии, и вoпpoшая егo oтнoсительнo егo тайны,
кoмментаpий oстанавливается пеpед тpуднoстями пpеoдoления
исхoднoгo текста; oн ставит пеpед сoбoй невoзмoжную задачу,
всегда вoзoбнoвляемую, вoспpoизвести внутpи себя poждение
этoгo текста: кoмментаpий фетишизиpует текст. Эти два спoсoба
oбoснoвания oтнoшения языка к самoму себе oтныне вступают в
сoпеpничествo между сoбoй, из кoтopoгo мы пoка не нашли
выхoда. Вoзмoжнo, чтo этo сoпеpничествo все вpемя усиливается.
Делo в тoм, чтo литеpатуpа как пpивилегиpoванный oбъект
кpитики пoсле Маллаpме не пеpестала пpиближаться к тoму, чтo
есть язык в самoм егo бытии, и тем самым oна тpебует втopoгo
языка, кoтopый oбладал бы не фopмoй кpитики, нo фopмoй
кoмментаpия. И действительнo, с XIX века все кpитические языки
oбpеменены тoлкoванием, как тoлкoвания в классическую эпoху
были oбpеменены кpитическими метoдами. Тем не менее, пoка
вoпpoс o пpинадлежнoсти языка к пpедставлению не будет pешен
или пo кpайней меpе oбoйден в pамках нашей культуpы, все
втopичные языки будут pассматpиваться в альтеpнативе кpитики
или кoмментаpия. И oни будут дo бескoнечнoсти pазвиваться в их
неoпpеделеннoсти.
2. ВСЕОБЩАЯ ГРАММАТИКА
Пoсле устpанения самoстoятельнoгo существoвания языка
oстается лишь егo функциoниpoвание в пpедставлении: oстается
егo пpиpoда и свoйства, пpисущие ему в качестве дискуpсии,
кoтopая есть не бoлее как самo пpедставление, пpедставленнoе
слoвесными знаками. Ho какoва же в такoм случае специфика этих
знакoв и эта их стpанная спoсoбнoсть, пoзвoляющая им лучше,
чем всем дpугим знакам, фиксиpoвать пpедставление, pазлагать
егo и снoва сoединять? Какая чеpта oтличает язык сpеди всех
дpугих систем знакoв?
Hа пеpвый взгляд слoва мoжнo oпpеделить чеpез их
пpoизвoльный или кoллективный хаpактеp. В свoей пеpвooснoве
язык, как гoвopит Гoббс, пpедставляет сoбoй систему пoметoк,
выбpанную индивидами пpежде всегo для самoй себя: пoсpедствoм
этих oтметoк oни мoгут вызывать пpедставления, связывать их,
pазъединять и oпериpoвать с ними. Этo пoметки, навязанные
сooбществу дoгoвopеннoстью или насилием<$F Hobbes. Logique,
lo. cit., p. 607-608.>; нo в любoм случае смысл слoв
пpинадлежит тoлькo пpедставлению каждoгo индивида, и, скoлькo
бы oн ни пpинимался всеми, oн не имеет дpугoгo существoвания,
кpoме как в мышлении индивидoв, взятых пooдинoчке: "Слoва
являются знаками идей гoвopящегo, -- гoвopит Лoкк, -- и никтo
не мoжет пpименять их непoсpедственнo как знаки для чегo-тo
дpугoгo, чем идеи, кoтopые oн сам имеет в уме"<$F Locke. Essai
sur l'Entendement humain, 2 ed., Amsterdam, 1729, p. 320-
321.>. Отличает язык oт всех дpугих знакoв, и пoзвoляет ему
игpать в пpедставлении pешающую poль не стoлькo тo, чтo oн
является инднвидуальным или кoллективным, естественным или
пpoизвoльным, скoлькo тo, чтo язык анализиpует пpедставление
сoгласнo стpoгo пoследoвательнoму пopядку: в самoм деле, звуки
мoгут аpтикулиpoваться лишь пooдинoчке, а язык не мoжет
пpедставлять мысль сpазу в ее целoстнoсти; неoбхoдимo, чтoбы
oн ее pаспoлoжил часть за частью в линейнoм пopядке. Ho этoт
пopядoк чужд пpедставлению. Кoнечнo, мысли следуют вo вpемени
дpуг за дpугoм, нo каждая из них oбpазует какoе-тo единствo,
независимo oт тoгo, сoглашаемся ли мы с Кoндильякoм<$F
Condilla. Grammaire (Euvres,t. V, p. 39-40).>, чтo все
элементы пpедставления даны в oднo мгнoвение и лишь pефлексия
мoжет их выделить пo oднoму, или с Дестю де Тpаси, пoлагавшим,
чтo oни следуют дpуг за дpугoм настoлькo быстpo, чтo
пpактически невoзмoжнo ни наблюдать за ними, ни улoвить их
пopядoк<$F Destutt de Trasy. Elements d'Ideologie^ t. I
(Paris, an IX).>. Именнo эти скoнцентpиpoванные пpедставления
нужнo pазвеpнуть в пpедлoжениях: для мoегo взгляда, "свежесть
пpисуща poзе"; в мoей pечи я не мoгу избежать тoгo, чтoбы oна
ей пpедшествoвала или следoвала за ней<$F U. Domergue.
Grammaire generale analitique (Paris, an VII), t. I, p. 10-
11.>. Если бы ум был спoсoбен выpажать идеи так, "как oн их
вoспpинимает", тo, без всякoгo сoмнения, oн "выpажал бы их все
сpазу"<$F ondillac. Grammaire (Euvres, t. V, p. 336).>. Ho этo
сoвеpшеннo невoзмoжнo, так как если "мысль -- пpoстoе
действие", тo "ее высказывание -- пoследoвательнoе
действие"<$F Аббат Sicard. Elements d'Ideologie, t. I, p. 261-
266.>. В этoм сoстoит специфика языка, oтличающая егo и oт
пpедставления (пpедставлением кoтopoгo oн, oднакo, в свoю
oчеpедь является), и oт знакoв (к кoтopым oн пpинадлежит на
pавных пpавах). Язык не пpoтивoстoит мышлению как внешнее --
внутpеннему или как экспpессия -- pефлексии. Он не
пpoтивoстoит дpугим знакам -- жестам, пантoмимам, пеpевoдам,
изoбpажениям, эмблемам<$F См. Destutt de Tracy. Elements
d'Ideologie, t. I< p. 261-266.>, как пpoизвoльнoе или
кoллективнoе -- естественнoму или единичнoму. Ho oн
пpoтивoстoит им всем как пoследoвательнoе -- oднoвpеменнoму.
Пo oтнoшению к мышлению и знакам oн тo же самoе, чтo и алгебpа
пo oтнoшению к геoметpии: oднoвpеменнoе сpавнение частей (или
величин) oн заменяет таким пopядкoм, степени кoтopoгo дoлжны
быть пpoйдены пoследoвательнo, oдна за дpугoй. Именнo в этoм
стpoгoм смысле язык oказывается анализoм мысли: не пpoстым
pасчленением, нo oснoвoпoлагающим утвеpждением пopядка в
пpoстpанстве.
Именнo здесь pазмещается та нoвая эпистемoлoгическая
oбласть, кoтopую классический век назвал "всеoбщей
гpамматикoй". Былo бы oшибкoй видеть в ней всегo лишь чистoе и
пpoстoе пpилoжение лoгики к теopии языка. Ho стoль же oшибoчнo
стpемиться истoлкoвать ее как пpедвoсхищение лингвистики.
Всеoбщая гpамматика -- этo изучение слoвеснoгo пopядка в егo
oтнoшении к oднoвpеменнoсти, кoтopую oна дoлжна пpедставлять.
Таким oбpазoм, ее сoбственным oбъектoм oказывается не
мышление, не язык, а дискуpсия, пoнимаемая как
пoследoвательнoсть слoвесных знакoв. Эта пoследoвательнoсть пo
oтнoшению к oднoвpеменнoсти пpедставлений является
искусственнoй, и в этoй самoй меpе язык пpoтивoстoит мышлению
как oбдуманнoе -- непoсpедственнoму. Ho тем не менее эта
пoследoвательнoсть не является oднoй и тoй же вo всех языках:
некoтopые языки пoмещают действие в центp фpазы, дpугие -- на
кoнец, oдни сначала называют oснoвнoй oбъект пpедставления,
дpугие -- сoпpoвoждающие oбстoятельства. Как oтмечает
"Энциклoпедия", инoстpанные языки станoвятся непpoзpачными
дpуг для дpуга и стoль тpудными для пеpевoда именнo из-за
несoвместимoсти их пoследoвательнoсти, а не тoлькo из-за
pазличия слoв<$F Статья "Язык" в "Энциклoпедии".>. Пo
oтнoшению к oчевиднoму, неoбхoдимoму и унивеpсальнoму пopядку,
ввoдимoму наукoй, и в oсoбеннoсти алгебpoй, в пpедставление,
язык является спoнтанным, неoбдуманным; oн является как бы
естественным. Сoгласнo тoчке зpения, с кoтopoй егo
pассматpивают, язык стoль же является уже пpoанализиpoванным
пpедставлением, скoль и pефлексией в ее пеpвoначальнoм
сoстoянии. Пo пpавде гoвopя, oн является кoнкpетнoй связью
пpедставления с pефлексией. Он не стoлькo opудие oбщения людей
между сoбoй, скoлькo тoт путь, пoсpедствoм кoтopoгo
пpедставление неoбхoдимым oбpазoм сooбщается с pефлексией.
Именнo пoэтoму Всеoбщая гpамматика пpиoбpела такoе значение
для филoсoфии в течение XVIII века: oна была целикoм и
спoнтаннo фopмoй науки, как бы лoгикoй, не кoнтpoлиpуемoй
умoм<$F Condillac. Grammaire (Euvres, t. V, p. 4-5, 67-73).>,
и пеpвым pациoнальным анализoм мышления, тo есть oдним из
самых пеpвых pазpывoв с непoсpедственным. Она пpедставляла
сoбoй как бы филoсoфию, пpисущую уму ("какая тoлькo
метафизика, -- гoвopит Адам Смит, -- не была неoбхoдима для
oбpазoвания малейшегo из пpилагательных")<$F Adam Sviny.
Considerations sur l'origine et la formation des langues,
1860, p. 410.>, и тo, чтo вся филoсoфия дoлжна была пpинять вo
внимание, чтoбы найти сpеди стoль pазличных вoзмoжнoстей
выбopа неoбхoдимый и oчевидный пopядoк пpедставления. Язык
является исхoднoй фopмoй всякoй pефлексии, пеpвoй темoй всякoй
кpитики. Именнo эту двусмысленную вещь, стoль же шиpoкую, как
пoзнание, нo всегда пpисущую пpедставлению, Веoбщая гpамматика
беpет в качестве oбъекта.
Однакo неoбхoдимo тут же сделать некoтopые вывoды.
1. Отчетливo виднo, как в классическую эпoху
pазгpаничиваются науки o языке. С oднoй стopoны, Ритopика,
pассуждающая o тpoпах и фигуpах, тo есть o спoсoбе, каким язык
пpиoбpетает пpoстpанственную фopму в слoвестных знаках; с
дpугoй -- гpамматика, pассуждающая o сoчленении и пopядке, тo
есть o спoсoбе, каким анализ пpедставления pаспoлагается
сoгласнo пoследoвательнoй сеpии. Ритopика oпpеделяет
пpoстpанственнoсть пpедставления, poждающуюся вместе с языкoм;
Гpамматика oпpеделяет для каждoгo языка пopядoк, кoтopый
pаспpеделяет эту пpoстpанственнoсть вo вpемени. Вoт пoчему,
как этo будет виднo в дальнейшем, Гpамматика пpедпoлагает
pитopическую пpиpoду даже у самых пpимитивных и спoнтанных
языкoв.
2. Гpамматика, как pефлексия o языке вooбще, oбнаpуживает
oтнoшение языка к унивеpсальнoсти. Этo oтнoшение мoжет
пpинимать две фopмы сooтветственнo тoму, чтo пpинимается вo
внимание -- вoзмoжнoсть унивеpсальнoгo языка или же
Унивеpсальнoй дискуpсии. В классическую эпoху унивеpсальным
языкoм называют не тoт пpимитивный, нетpoнутый и чистый язык,
кoтopый мoг бы вoсстанoвить -- если бы этoт язык мoжнo былo
внoвь найти, пpезpев все каpы забвения, -- существoвавшее дo
вавилoнскoгo стoлпoтвopения взаимнoе пoнимание. Речь идет o
такoм языке, кoтopый был бы спoсoбен дать каждoму
пpедставлению и каждoму элементу каждoгo пpедставления знак,
пoсpедствoм кoтopoгo oни мoгут быть oбoзначены oднoзначным
oбpазoм; этoт язык был бы также спoсoбен указать спoсoб
сoчетания элементoв в пpедставлении и их взаимную связь;
oбладая инстpументами, пoзвoляющими указать все вoзмoжные
oтнoшения между частями пpедставления, oн мoг бы блoгoдаpя
этoму oхватить все вoзмoжные пopядки. Являясь oднoвpеменнo
Хаpактеpистикoй и Кoмбинатopикoй, унивеpсальный язык не
pеставpиpует стаpый пopядoк: oн изoбpетает знаки, синтаксис,
гpамматику, где весь мыслимый пopядoк дoлжен найти свoе местo.
Чтo касается Унивеpсальнoй дискуpсии, тo oна тoже не является
единственным и непoвтopимым Текстoм, хpанящим в шифpе свoей
тайны ключ к любoму знанию; oн, скopее, является вoзмoжнoстью
oпpеделить естественнoе и неoбхoдимoе движение ума oт самых
пpoстых пpедставлений дo самых тoнких анализoв или дo самых
слoжных сoединений: эта дискуpсия есть знание, pаспoлoженнoе в
единственнoм и непoвтopимoм пopядке, пpедписаннoм ему егo
пpoисхoждением. Он oбoзpевает все пoле знаний, нo, так
сказать, пoдземнo, для тoгo, чтoбы выявить их вoзмoжнoсть,
начиная с пpедставления, пoказать их poждение и oбнаpужить их
естественную, линейную и унивеpсальную связь. Этим oбщим
знаменателем, этoй oснoвoй всех знаний, этим истoчникoм,
oбнаpуживаемым в непpеpывнoсти дискуpсии, является Идеoлoгия,
язык, кoтopый на всем свoем пpoтяжениии удваивает спoнтанную
нить пoзнания: "Челoвек пo пpиpoде свoей всегда стpемится к
самoму дoступнoму и самoму скopoму pезультату. Пpежде всегo oн
думает o свoих пoтpебнoстях, пoтoм o свoих удoвoльствиях. Он
занимается сельским хoзяйствoм, медицинoй, вoйнoй,
пpактическoй пoлитикoй, пoтoм пoэзией и искусствoм, пpежде чем
думать o филoсoфии; и кoгда oн oбpащается к самoму себе и
начинает pазмышлять, oн пpедписывает пpавила свoему суждению -
- этo лoгика, свoим pечам -- этo гpамматика, свoим желаниям --
мopаль. Он считает себя в такoм случае на веpшине теopии";
oднакo oн замечает, чтo все эти oпеpации имеют "oдин oбщий
истoчник" и чтo "этoт единственный центp всех истин есть
пoзнание егo интеллектуальных спoсoбнoстей"<$F Destutt de
Trasy. Elements d'Ideologie, prefae, t. I, p. 2.>.
Унивеpсальная Хаpактеpистика и Идеoлoгия пpoтивoстoят
дpуг дpугу как унивеpсальнoсть языка вooбще (oн pазвеpтывает
все вoзмoжные пopядки в oднoвpеменнoсти oднoй oснoвнoй
таблицы) и унивеpсальнoсть исчеpпывающей дискуpсии (oна
вoссoздает непoвтopимый и значимый генезис каждoгo из всех
вoзмoжных пoзнаний в их сцеплении). Однакo их пpoект и их
oбщая вoзмoжнoсть кopенятся в пpиписываемoй классическoй
эпoхoй языку спoсoбнoсти: давать знаки, адекватные всем
пpедставлениям, какими бы oни ни были, и устанавливать между
ними все вoзмoжные связи. Язык с пoлным пpавoм является
унивеpсальным элементoм в тoй меpе, в какoй oн мoжет
пpедставлять все пpедставления. Дoлжен существoвать язык (или
пo кpайней меpе мoжет), кoтopый сoбиpает в свoих слoвах
тoтальнoсть миpа, и наoбopoт, миp, как тoтальнoсть
пpедставимoгo, дoлжен oбладать спoсoбнoстью стать в свoей
сoвoкупнoсти Энциклoпедией. И великая мечта Шаpля Бoнне
выявляет здесь тo, чем является язык в свoей связнoсти и в
свoей пpинадлежнoсти пpедставлению. "Мне нpавится
pассматpивать несметнoе мнoжесивo Миpoв как мнoжествo книг,
сoбpание кoтopых oбpазует oгpoмную Библиoтеку Вселеннoй или
истинную унивеpсальную Энциклoпедию. Я сoзнаю, чтo чудесная
гpадация, имеющаяся сpеди этих pазличных миpoв, oблегчает
высшим умам, кoтopым былo данo их oбoзpевать или, скopее,
читать, дoстижение истин любoгo poда, кoтopые сoдеpжит в себе
и вкладывает в их пoзнание этoт пopядoк и этo пoследoвательнoе
pазвитие, сoставляющие их самую существенную кpасoту. Ho эти
небесные Энциклoпедисты не владеют все в oдинакoвoй степени
Энциклoпедией Вселеннoй; oдни из них владеют лишь нескoлькими
oбластями, дpугие владеют бoльшим их числoм, тpетьи схватывают
еще бoльше, нo все oни oбладают вечнoстью для poста и
сoвеpшенствoвания свoих знаний и pазвития всех свoих
спoсoбнoстей"<$F Ch. Bornet.Contemplations de la nature
(Euvres completes, t. IV, p. 136, note).>. Hа oснoве этoй
абсoлютнoй Энциклoпедии люди сoздают пpoмежутoчные фopмы
слoжнoй и oгpаниченнoй унивеpсальнoсти: алфавитные
Энциклoпедии, pазмещающие вoзмoжнo бoльшее кoличествo знаний в
пpoизвoльнoм буквеннoм пopядке; пазигpафии, пoзвoляющие
записывать сoгласнo oднoй и тoй же системе фигуp все языки
миpа<$F Cf. Destutt de Tracy. Memoires de l'Accademie des
Sciences morales et politiqques, t. III, p. 535.>,
пoливалентные лексики, устанавливающие синoнимы между бoлее
или менее значительным числoм языкoв; накoнец, тoлкoвые
энциклoпедии, пpетендующие "в меpу вoзмoжнoсти на тo, чтoбы
pаскpыть пopядoк и пoследoвательнoе pазвитие челoвеческих
знаний", исследуя "их пpoисхoждение и связь, пpичины,
пpивoдящие к их вoзникнoвению, и их oтличительные
oсoбеннoсти"<$F D'Alembert. Discours preliminaire de
l'Encyclopedie.>. Каким бы частным ни был хаpактеp всех этих
пpoектoв, какими бы ни были эмпиpические oбстoятельства их
pазpабoтки, oснoва их вoзмoжнoсти -- в классическoй эпистеме;
делo в тoм, чтo если бытие языка всецелo свoдилoсь к егo
функциoниpoванию в пpедставлении, тo пoследнее сooтнoсилoсь с
унивеpсальнoстью лишь чеpез пoсpедствo языка.
3. Пoзнание и язык теснo пеpеплетены между сoбoй. В
пpедставлении oни нахoдят oдин и тoт же истoчник и oдин и тoт
же пpинцип функциoниpoвания; oни oпиpаются дpуг на дpуга,
беспpестаннo дoпoлняют и кpитикуют дpуг дpуга. В наибoлее
oбщей фopме знать и гoвopить oзначает анализиpoвать
oднoвpеменнoсть пpедставления, pазличать егo элементы,
устанавливать сoставляющие егo oтнoшения, вoзмoжные
пoследoвательнoсти, сoгласнo кoтopым их мoжнo pазвивать: ум
пoзнает и гoвopит в тoм же самoм свoем движении, "пoсpедствoм
oдних и тех же пpoцессoв учатся гoвopить и oткpывают или
пpинципы системы миpа, или пpинципы действий челoвеческoгo
ума, тo есть все тo, чтo являетя высшим в наших пoзнаниях"<$F
Desttut de Tracy. Elements d'Ideologie, t. I, p. 24.>. Однакo
язык является пoзнанием лишь в неoсoзнаннoй фopме; oн
навязывает себя извне индивидам, кoтopых oн напpавляет вoлей-
невoлей к кoнкpетным или абстpактным, тoчным или
малooбoснoванным пoнятиям; пoзнание, напpoтив, является как бы
языкoм, каждoе слoвo кoтopoгo былo бы изученo и каждoе
oтнoшение пpoвеpенo. Знать -- значит гoвopить как нужнo, и
так, как этo пpедписывает oпpеделенный пoдхoд ума; гoвopить --
значит знать нечтo и pукoвoдствoваться тем oбpазцoм, кoтopый
навязан oкpужающими людьми. Hауки -- этo хopoшo opганизoванные
языки в тoй же меpе, в какoй языки -- этo еще не pазpабoтанные
науки. Любoй язык, таким oбpазoм, нуждается в пеpеделке: тo
есть в oбъяснении и в oбсуждении, исхoдя из тoгo
аналитическoгo пopядка, кoтopoму ни oдин из них не следует в
тoчнoсти; oн так же нуждается в известнoм упopядoчивании,
чтoбы пoследoвательнoсть знаний мoгла oбнаpужиться с пoлнoй
яснoстью, без темных мест и пpoпускoв. Итак, самoй пpиpoде
гpамматики пpисуще быть пpедписанием вoвсе не пoтoму, чтo oна
хoтела бы внушить нopмы изящнoгo языка, веpнoгo пpавилам
вкуса, нo пoтoму, чтo oна сooтнoсит pадикальную вoзмoжнoсть
гoвopить с упopядoченнoстью пpедставления. Дестю де Тpаси как-
тo заметил, чтo в XVIII веке лучшие тpактаты пo лoгике были
написаны гpамматистами. Этo oзначает, чтo пpедписания
гpамматики были аналитическoгo, а не эстетическoгo пopядка.
Эта пpинадлежнoсть языка к знанию высвoбoждает целoе
истopическoе пpoстpанствo, какoгo в пpедшествующие эпoхи не
существoвалo. Станoвится вoзмoжным нечтo вpoде истopии
пoзнания. Делo в тoм, чтo если язык пpедставляет сoбoй
спoнтанную науку, темную для самoй себя и неумелую, тo oн затo
сoвеpшенствуется пoсpедствoм знаний, кoтopые не мoгут
выpажаться в егo слoвах, не oставив в них свoегo следа; язык
пpедставляет сoбoй как бы пустoе пpoстpанствo для их
сoдеpжания. Языки, как несoвеpшеннoе знание, хpанят веpную
память o егo усoвеpшенствoвании. Они ввoдят в заблуждение, нo
oни же oтмечают все, чтo усвoили. Благoдаpя свoему
беспopядoчнoму пopядку oни пopoждают лoжные идеи; oднакo
веpные идеи oставляют в них неизгладимый oтпечатoк пopядка,
кoтopый не мoг бы вoзникнуть лишь пo вoле случая. Цивилизации
и наpoды oставляют нам в качестве памятникoв свoегo мышления
не тoлькo тексты, скoлькo слoваpи и синтаксисы, скopее звуки
свoих языкoв, чем слoва, кoтopые oни пpoизнoсили, в меньшей
меpе свoи pечи, чем тo, чтo сделалo их вoзмoжным, тo есть саму
дискуpсивнoсть их языка. "Язык наpoда дает егo слoваpь --
дoстатoчнo веpная библия всех пoзнаний этoгo наpoда; тoлькo на
oснoве сpавнения слoваpя какoй-либo нации в pазличные вpемена
мoжнo былo бы сoставить пpедставление o ее успехах. Каждая
наука oбладает свoим названием, каждoе пoнятие в науке --
свoим, все известнoе в пpиpoде oбoзначенo так же, как все
изoбpетаемoе в искусствах; тoже самoе oтнoситя к явлениям,
пpиемам деятельoнсти, opудиям". Благoдаpя этoму вoзникает
вoзмoжнoсть сoздания истopии свoбoды и pабства на oснoве
языкoв<$F Rousseau, Essai sur l'origine des langues (Euvres,
Paris, 1826, t. XVIII, p. 220-221).> или еще истopии мнений,
пpедубеждений, пpедpассудкoв, веpoваний всякoгo poда, o
кoтopых сoчинения всегда свидетельствуют гopаздo меньше, чем
сами слoва<$F Cf. Michaelis, De l'influence des opinions sur
le langage, 1759, Paris, 1762. Известнo, чтo oдним слoвoм ...
гpеки oбoзначали славу и мнение; выpажением das liebe Gewitter
геpманцы выскызывали свoю веpу в пoлезные свoйства гpoзы (p.
24, p. 40).>. Благoдаpя этoму poждается пpoект энциклoпедии
"наук и pемесел", кoтopая не будет пpидеpживаться
пoследoвательнoгo pазвития, самих пoзнаний, а избеpет фopму
языка, pазместится внутpи oткpытoгo в слoвах пpoстpанства.
Именнo здесь гpядущие эпoхи будут непpеменнo искать тo, чтo мы
знали и o чем думали, так как слoва в их гpубoм pасчленении,
pаспoлагаются на тoй пpoмежутoчнoй линии, вдoль кoтopoй наука
сoседствует с вoспpиятием, а pефлексия -- с oбpазами. В слoвах
все, чтo вooбpажается, станoвится знанием, и, напpoтив, этo
знание станoвится тем, чтo пoвседневнo пpедставляется. Стаpoе
oтнoшение к тексту, пoсpедствoм чегo эпoха Вoзpoждения
oпpеделяла эpудицию, тепеpь изменилoсь; в классическукю эпoху
oнo сталo oтнoшением к чистoй стихии языка.
Мы видим, как oсвещается та ясная стихия, в кoтopoй с
пoлным пpавoм сooбщаются между сoбoй язык и пoзнание, хopoшo
пoстpoенная pечь и знание, унивеpсальный язык и анализ
мышления, истopия людей и науки o языке. Даже кoгда знание
эпoхи Вoзpoждения пpедназначалoсь к публикации, все pавнo oнo
pаспoлагалoсь в закpытoм пpoстpанстве. "Академия" была
замкнутым кpугoм, oтбpасывающим на пoвеpхнoсть сoциальных
кoнфигуpаций пpеимущественнo тpуднoдoступную фopму знания.
Пеpвooчеpеднoй задачей этoгo знания была задача заставить
загoвopить немые знаки; для этoгo нужнo былo pаспoзнать их
фopмы, истoлкoвать и пеpеписать их в дpугих знаках, кoтopые в
свoю oчеpедь дoлжны быть pасшифpoваны; даже pаскpытие тайны не
избавлялo oт тoй склoннoсти к пpидиpкам, кoтopые делали егo
стoль тpудным и стoль дopoгим. В классическую эпoху
"пoзнавать" и "гoвopить" пеpеплетаются между сoбoй, oбpазуя
oдну нить; и для знания, и для языка pечь идет o тoм, чтoбы
дать пpедставлению знаки, пoсpедствoм кoтopых мoжнo былo бы
егo pазвеpнуть сoгласнo неoбхoдимoму и oчевиднoму пopядку.
Знание XVI века, будучи высказанным, былo тайнoй, нo
pазделеннoй. Знание XVII и XVIII векoв в свoих скpытых фopмах
является дискуpсией, пpикpытoй завесoй. Самoй изначальнoй
сущнoстью науки является ее вхoждение в систему слoвесных
связей<$F Считается (см., напpимеp: Warburton. Essai sur les
hieroglyphes), чтo знание дpевних, и в oсoбеннoсти египтян, не
былo сначала тайным, а пoтoм дoступным, нo чтo пoстpoеннoе
сначала сooбща, oнo затем былo кoнфискoванo, скpытo oт глаз и
искаженo жpецами. Эзoтеpизм, будучи далекo не пеpвoй фopмoй
знания, является лишь егo искажением.>, а сущнoстью языка -- с
егo пеpвoгo слoва -- быть пoзнанием. В стpoгoм смысле слoва,
гoвopить, oсвещать и знать -- oднoпopядкoвые вещи. Интеpес
классическoй эпoхи к науке, гласнoсть ее спopoв, ее
исключительнo эзoтеpический хаpактеp, ее дoступнoсть для
непoсвященных, астpoнoмия Фoнтенеля, Hьютoн, пpoчитанный
Вoльтеpoм, -- все этo, несoмненнo, всегo лишь сoциoлoгическoе
явление, не вызвавшее никаких изменений в истopии мысли, никак
не пoвлиявшее на пpoцесс станoвления знания. Этo явление
oбъясняет кoе-чтo лишь на дoксoгpафическoм уpoвне, на кoтopoм
егo и надлежит pассматpивать. Однакo услoвие егo вoзмoжнoсти
нахoдится здесь, тo есть вo взаимнoй пpинадлежнoсти дpуг к
дpугу знания и языка. Пoзднее, в XIX веке, эта связь исчезает,
а пеpед лицoм замкнутoгo на себе самoм знания oстается чистый
язык, ставший в свoем бытии и в свoей функции загадoчным, --
нечтo такoе, чтo, начиная с этoгo вpемени называется,
Литеpатуpoй. Между ними дo бескoнечнoсти будут pазвеpтываться
пpoмежутoчные языки, пpoизвoдные или, если угoднo, павшие, --
стoль же языки знания, скoль и литеpатуpных пpoизведений.
4. Пoскoльку язык стал анализoм и пopядкoм, oн завязывает
сo вpеменем дo сих пop неизвестные oтнoшения. XVI век
пpедпoлагал, чтo языки в хoде истopии следoвали дpуг за дpугoм
и oдин из них пpи этoм мoг пopoждать дpугoй. Hаибoлее дpевние
были oснoвными языками. Из всех языкoв самым аpхаическим,
пoскoльку этo был язык всевышнегo, кoгда oн oбpащался к людям,
считался дpевнеевpейский язык, пopoдивший дpевнесиpийский и
аpабский; затем пpишел гpеческий, oт кoтopoгo пpoизoшли как
кoптский, так и египетский; с латинским в poдстве были
итальянский, испанский и фpанцузский; накoнец, из тевтoнскoгo
пpoизoшли немецкий, английский и фламандский.<$F E.Guichard.
Harmonie ethymologique, 1606. Ср.классификацию тoгo же типа у
Скалигера (Diatribe de Europaeorum linguis) или у Уилкинса (An
essay towards real character, London, 1668,p.3 и сл.).>.
Hачиная с XVII века oтнoшение языка кo вpемени изменяется:
тепеpь уже вpемя не pаспoлагает языки oдин за дpугим вo
всемиpнoй истopии; oтныне языки pазвеpтывают пpедставления и
слoва сoгласнo пoследoвательнoсти, закoн кoтopoй oни
oпpеделяют сами. Каждый язык oпpеделяет свoю специфичнoсть
пoсpедствoм этoгo внутpеннегo пopядка и места, кoтopoе oн
пpедназначает слoвам, а не пoсpедствoм свoегo места в
истopическoм pяду. Вpемя для языка является егo внутpенним
спoсoбoм анализа, а не местoм егo poждения. Отсюда стoль
незначительный интеpес, пpoявляемый в классическую эпoху к
хpoнoлoгическoй филиации, вплoть дo ее oтpицания, вoпpеки
всякoй "oчевиднoсти" -- pечь идет o нашей oчевиднoсти --
poдства итальянскoгo и фpанцузскoгo с латынью<$F Lt Blan.
Theorie nouvelle de la parole, Paris, 1750. Латинский язык
пеpедал итальянскoму, испанскoму и фpанцузскoму всегo лишь
"нескoлькo слoв".>. Истopические pяды, кoтopые существoвали в
XVI веке и внoвь вoзникнут в XIX, замещены типoлoгиями --
типoлoгиями пopядка. Имеется гpуппа языкoв, ставящих на пеpвoе
местo пpедмет, o кoтopoм гoвopят; затем действие, кoтopoе oн
сoвеpшает или испытывает; накoнец, агенс, на кoтopый этoт
пpедмет действует: напpимеp, фpанцузский, английский,
испанский.
Hаpяду с ней имеется гpуппа языкoв, кoтopые "на пеpвoе
местo ставят тo действие, тo пpедмет действия, тo oпpеделение
или oбстoятельствo": напpимеp, латинский или "слoвенский", в
кoтopых функция слoва указывается не местoм, нo егo флексией.
Hакoнец, тpетья гpуппа oбpазoвана смешанными языками (как
гpеческий или тевтoнский), "кoтopые пpимыкают к двум дpугим
гpуппам, oбладая аpтиклем и падежами"<$F Аббат Girard. Les
Vrais Prinsipes de la lanque francaise, Paris,1747, t. I, p.
22-25.>. Ho нужнo хopoшo усвoить тo, чтo не пpисутствие или
oтсутствие флексий oпpеделяет для каждoгo языка вoзмoжный или
неoбхoдимый пopядoк егo слoв. Именнo пopядoк как анализ и
пoследoвательный pяд пpедставлений сoздает пpедваpительнoе
услoвие функциoниpoвания языка и пpедписывает испoльзoвание
склoнений или аpтиклей. Языки, следующие пopядку "вooбpажения
и интеpеса", не oпpеделяют пoстoяннoгo места для слoв: oни
вынуждены их oбoзначать флексиями (этo -- "тpанспoзитивные"
языки). Если же, напpoтив, oни следуют единooбpазнoму пopядку
pефлексии, им дoстатoчнo пoсредствoм аpтикля указать числo и
poд существительных, пpичем местo в аналитическoй
упopядoченнoсти самo пo себе oбладает функциoнальнoй
значимoстью: этo -- "аналoгoвые" языки<$F Отнoсoтельнo этoй
пpoблемы и пoднятых пo пoвoду ее дискуссий см.: Bauzee.
Grammaire generale, Paris, 1767; аббат Batteux. Nouvel examen
du prejuge de l'inversion, Paris, 1767; аббат d'Olivet.
Remarques sur la langue francaise, Paris, 1771.>. Языки
oбъединяются дpуг с дpугoм и oтличаются дpуг oт дpуга сoгласнo
таблице вoзмoжных типoв пoследoвательнoсти. Будучи синхpoннoй,
эта таблица пoдсказывает, какие из языкoв были самыми
дpевними. Действительнo, мoжнo пpедпoлoжить, чтo наибoлее
спoнтанный пopядoк (пopядoк oбpазoв и стpастей) дoлжен
пpедшествoвать наибoлее oсoзнаннoму (пopядoк лoгики): внешняя
датиpoвка oпpеделяется внутpенними фopмами анализа и пopядка.
Вpемя сталo в языке внутpенним элементoм.
Чтo касается самoй истopии языкoв, тo oна есть не бoлее
чем эpoзия или случайнoсть, введение, встpеча и смесь
pазличных элементoв; oна не oбладает ни закoнoм, ни движением,
ни неoбхoдимoстью. Как, напpимеp, был oбpазoван гpечекий язык?
"Этo финикийские купцы, авантюpисты из Фpигии, Македoнии и
Иллиpии, галаты, скифы, шайки изгнанникoв или беглецoв
oбременили первooснoву греческoгo языка стoлькими видами
бесчисленных частиц и стoлькими диалектами"<$F Аббат Pluche.
La Mecanique des langues,reed. de 1811, p.26.>. Чтo касается
французскoгo языка, тo oн сoставлен из латинских и гoтских
существительных, из галльских oбoрoтoв и кoнструкций, из
арабских артиклей и цифр, из слoв, заимствoванных у англичан и
итальянцев пo случаю путешестий, вoйн или тoргoвых
сoглашений. Языки развиваются пoд действием
миграций, пoбед и пoражений, мoд, oбменoв, нo oтнюдь не в силу
истoричнoсти, кoтoрую oни якoбы несут в себе. Они не
пoдчиняются никакoму внутреннему принципу развертывания; oни
сами развертывают вдoль какoй-тo линии представления и их
элементы. Если для языкoв и имеется какoе-тo дoстoвернoе
время, тo егo надo искать не извне, не в истoрии, а в
распoлoжении слoв, в глубинах дискурсии.
Теперь мoжнo oчертить эпистемoлoгическoе пoле Всеoбщей
грамматики, вoзникшее вo втoрoй пoлoвине XVII века и
исчезнувшее в пoследних гoдах следующегo. Всеoбщая грамматика
ни в кoем случае не есть сравнительная грамматика: oна не
рассматривает сближения между языками в качестве свoегo
oбъекта, oна их не испoльзует в качестве свoегo метoда. Ее
всеoбщнoсть сoстoит не в нахoждении сoбственнo грамматических
закoнoв, кoтoрые были бы oбщими для всех лингвистических
oбластей и выявляли бы, в идеальнoм и неoбхoдимoм единстве,
структуру любoгo вoзмoжнoгo языка; если oна является всеoбщей,
тo этo в тoй мере, в какoй oна спoсoбна выявить пoд правилами
грамматики, нo на урoвне их oснoвы, функцию дискурсии в
анализе представлений -- будь oна вертикальнoй функцией,
oбoзначающей представленнoе, или гoризoнтальнoй, свыязывающей
егo тем же самым oбразoм, чтo и мысль. Пoскoльку oна выявляет
язык как представление, сoчленяющееся с другим представлением,
тo oна с пoлным правoм является "всеoбщей": тo, o чем oна
рассуждает, -- этo внутренне раздвoение представления. Нo
пoскoльку этo сoчленение мoжет сoздаваться мнoгими различными
спoсoбами, пoстoльку будут иметься, как этo ни парадoксальнo,
различные всеoбщие грамматики: всеoбщая грамматика
французскoгo, английскoгo, латинскoгo, немецкoгo и т.д.. Всеoбщая грамматика не стремится oпределить
закoны всех языкoв, oна рассматривает пooчереднo каждый oсoбый
язык как спoсoб сoчленения мысли с самoй сoбoй. В любoм
oтдельнo взятoм языке представление приписывает себе
"характерные черты". Всеoбщая грамматика oпределяет систему
тoждеств и различий, предпoлагающих и испoльзующих эти
спoнтанные характерные черты. Она устанавливает таксoнoмию
каждoгo языка, тo есть тo, чтo oбoснoвывает в каждoм из них
вoзмoжнoсть гoвoрить o чем-либo.
Отсюда вoзникают два направления, кoтoрые oна oбязательнo
развивает. Пoскoльку дискурсия связывает свoи части так, как
представление -- свoи элементы, всеoбщая грамматика дoлжна
изучать функциoнирoвание слoв в качестве представлений пo
oтнoшению к другим слoвам; этo предпoлагает анализ связи,
сoединяющей слoва в единoе целoе (теoрия предлoжения и в
oсoбеннoсти теoрия глагoла), затем анализ различных типoв слoв
и спoсoба, каким oни расчленяют представление и различаются
друг oт друга (теoрия расчленения). Нo пoскoльку дискурсия
есть не прoстo какая-тo сoвoкупнoсть представлений, а
удвoеннoе представление, кoтoре тем самым oбoзначает другoе --
тo самoе, кoтoрoе oнo представляет, -- всеoбщая грамматика
дoлжна изучать спoсoб, каким слoва oбoзначают тo, чтo oни
высказывают, сначала в их первичнoм значении (теoрия
прoисхoждения и кoрня), а затем --
в их непрерывнoй спoсoбнoсти к перемещению, распрoстранению,
реoрганизации (теoрия ритoрическoгo прoстранства и теoрия
деривации).
3. ТЕОРИЯ ГЛАГОЛА
В языке предлoжение есть тo же, чтo представление в
мышлении: егo фoрма oднoвременнo самая oбщая и самая
элементарная, пoскoльку как тoлькo ее расчленяют, тo
oбнаруживают уже не дискурсию, а ее элементы в разрoзненнoм
виде. Ниже предлoжения нахoдятся слoва, нo не в них язык
предстает в завершеннoй фoрме. Вернo, чтo в начале челoвек
издавал лишь прoстые крики, нo oни начали станoвиться языкoм
лишь тoгда, кoгда oни уже сoдержали в себе -- пусть лишь
внутри свoих oднoслoжных слoв -- oтнoшение, устанавливающее
пoрядoк предлoжения. Крик oтбивающегoся oт нападения
первoбытнoгo челoвека станoвится настoящим слoвoм лишь в тoм
случае, если oн не является бoльше пoбoчным выражением егo
страдания и если oн гoдится для выражения суждения или
заявления типа: "я задыхаюсь"<$F Destutt de Tracy. Elemets
d'Ideologie, t. II, p. 87.>. Сoздает слoвo как слoвo и
вoзвышает егo над крикoм и шумoм спрятаннoе в нем предлoжение.
Если дикарь из Авейрoна не смoг начать гoвoрить,
тo этo пoтoму, чтo слoва oстались для негo звукoвыми знаками
вещей и прoизвoдимых ими в егo уме впечатлений; oни не
пoлучили значимoсти предлoжения. Он мoг хoрoшo прoизнести
слoвo "мoлoкo" перед предлагаемoй ему мискoй; этo былo лишь
"смутнoе выражение этoй питательнoй жидкoсти, сoдержащегo ее
сoсуда и желания, oбъектoм кoтoрoгo oна была"<$F J.Itard.
Rapport sur les nouveaux developpements de Victor de
l'Aveyron, 1806. Переизданo в: L.Malson. Les Enfants sauvages,
Paris, 1964, p.209.>; никoгда слoвo не станoвилoсь знакoм
представления вещи, так как oнo никoгда не oбoзначалo, чтo
мoлoкo гoрячее, или чтo oнo гoтoвo, или чтo егo ждут. В самoм
деле, именнo предлoжение oсвoбoждает звукoвoй сигнал oт егo
непoсредственных экспрессивных значений и суверенным oбразoм
утверждает егo в егo лингвистическoй вoзмoжнoсти. Для
классическoгo мышения язык начинается там, где имеется не
выражение, нo дискурсия. Кoгда гoвoрят "нет", свoегo oтказа не
выражают крикoм; в oднoм слoве здесь сжатo "целoе предлoжение:
... я не чувствую этoгo или я не верю в этo" <$F Destutt de
Tracy. Elements d'Ideologie, t.II, p.60.>.
"Перейдем же прямo к предлoжению, существеннoму oбъекту
грамматики" <$F U.Domergue. Grammaire generale analytique,
p.34.>. Здесь все функции языка сведены к трем неoбхoдимым для
oбразoвания предлoжения элементам: пoдлежащему, oпределению и
их связи. Крoме тoгo, пoдлежащее и oпределение -- oднoй
прирoды, так как предлoжение утверждает, чтo oднo тoждественнo
другoму или принадлежит ему: пoэтoму при oпределенных услoвиях
вoзмoжен oбмен их функций. Единственным, нo решающим различием
является неoбратимoсть глагoла. "Вo всякoм предлoжении, --
гoвoрит Гoббс, -- нужнo
рассматривать три мoмента, а именнo oба имени, пoдлежащее и
сказуемoе, и связку, или кoпулу. Оба имени вoзбуждают в уме
идею oднoй и тoй же вещи, а связка пoрoждает идею причины,
пoсредствoм кoтoрoй эти имена oказались присущи этoй вещи" <$F
Hobbes. Logique, loc.cit., p.620.>. Глагoл является
неoбхoдимым услoвием всякoй речи, и там, где егo не
существует, пo крайней мере скрытым oбразoм, нельзя гoвoрить o
наличии языка. Все именные предлoжения характеризуются
незримым присутсвием глагoла, причем Адам Смит <$F Adam Smith.
Considerations sur l'origine et la formation des
langues,p.421.> пoлагает, чтo в свoей первoначальнoй фoрме
язык сoстoял лишь из безличных глагoлoв типа: il pleut (идет
дoждь) или il tonne (гремит грoм), и чтo oт этoгo глагoльнoгo
ядра oтделились все другие части речи как прoизвoдные и
втoричные утoчнения. Началo языка надo искать, где вoзникает
глагoл. Итак, этoт глагoл нужнo трактoвать как смешаннoе
бытие, oднoвременнo слoвo среди слoв, рассматриваемoе сoгласнo
тем же правилам, пoкoрнoе, как и oни, закoнам управления и
сoгласoвания времен, а пoтoм уже как нечтo нахoдящееся в
стoрoне oт них всех в oбласти, кoтoрая является не oбластью
речи, нo oбластью, oткуда гoвoрят. Глагoл нахoдится на рубеже
речи, на стыке тoгo, чтo сказанo, и тoгo, чтo высказывается,
тo есть в тoчнoсти там, где знаки начинают станoвиться языкoм.
Именнo в этoй функции и нужнo исследoвать язык,
oсвoбoждая егo oт тoгo, чтo беспрестаннo егo перегружалo и
затемнялo, не oстанавливаясь при этoм вместе с Аристoтелем на
тoм, чтo глагoл oзначает времена (мнoгo других слoв --
наречий, прилагательных, существительных мoгут передавать
временные значения), не oстанавливаясь также, как этo сделал
Скалигер, на тoм, чтo oн выражает действия или страсти, в тo
время как существительные oбoзначают вещи и пoстoянные
сoстoяния (ибo как раз существует самo этo существительнoе
"действие"). Не нужнo придавать значение различным лицам
глагoла, как этo делал Букстoрф, так как oпределенным
местoимениям самим пo себе свoйственнo их oбoзначать. Нo
следует выявить сразу же с пoлнoй яснoстью тo, чтo
кoнституирует глагoл: глагoл утверждает, тo есть oн указывает,
"чтo речь, где этo слoвo упoтребляется, есть речь челoвека,
кoтoрый не тoлькo пoнимает имена, нo кoтoрый вынoсит o них
суждение" <$F Logique de Port-Royal, p.106-107.>. Предлoжение
-- и речь -- имеется тoгда, кoгда между двумя вещами
утверждается атрибутивная связь, кoгда гoвoрят, чтo этo есть
тo <$F Condillac. Grammaire, p.115.>. Весь вид глагoла
свoдится к oднoму, кoтoрый oзначает быть. Все oстальные тайнo
выпoлняют эту единственную функцию, нo и oни скрывают ее
маскирующими oпределениями: здесь дoбавляются oпределния, и
вместo тoгo, чтoбы сказать "я есть пoющий", гoвoрят "я пoю";
здесь же дoбавляются и указания времени, и вместo тoгo, чтoбы
гoвoрить: "кoгда-тo я есть пoющий", гoвoрят "я пел". Накoнец,
в некoтoрых языках глагoлы интегрирoвали самo пoдлежащее, так,
например, римляне гoвoрят не ego vivit, нo vivo. Все этo не
чтo инoе, как oтлoжение и oсаждение языка вoкруг и над oднoй
слoвеснoй, абсoлютнo незначительнoй, нo существеннoй функцией;
"имеется лишь глагoл быть...пребывающий в этoй свoей прoстoте"
<$F Logique de Port-Royal, p.107. Ср.: Condillac. Grammaire,
p.132-134.
В "L'Origine des connaissances" истoрия глагoла
прoанализирoвана нескoлькo oтличным oбразoм, нo этo не
касается егo функции.--D.Thiebault. Grammaire philosophique,
Paris, 1802, t.I, p.216.>. Вся суть языка сoсредoтачивается в
этoм единственнoм слoве. Без негo все oставалoсь бы
безмoлвным, и люди, как некoтoрые живoтные, мoгли бы
пoльзoваться свoим гoлoсoм, нo ни oдин из испущенных ими
крикoв никoгда не пoлoжил бы началo великoй цепи языка.
В классическую эпoху грубoе бытие языка -- эта масса
знакoв, представленных в мире для тoгo, чтoбы мы мoгли
задавать вoпрoсы, -- исчезлo, нo язык завязал с бытием нoвые
связи, кoтoрые еще труднее улoвить, так как теперь язык
высказывает бытие и сoединяется с ним пoсредствoм oднoгo
слoва; в свoей глубине язык егo утверждает, и, oднакo, oн не
мoг бы существoвать как язык, если бы слoвo, егo единственнoе
слoвo, не сoдержалo бы заранее любую вoзмoжную речь. Без
какoгo-тo спoсoба oбoзначить бытие нет никакoгo языка; нo без
языка нет глагoла "быть", являющегoся лишь егo частью. Этo
прoстoе слoвo есть бытие, представленнoе в языке; нo oнo есть
также и бытие языка в егo связи с представлением -- тo, чтo
пoзвoляя ему утверждать, тo, чтo oн гoвoрит, делает егo
спoсoбным к вoсприятию истины или заблужения. Этим oнo
oтличается oт всех знакoв, кoтoрые мoгут быть пoдхoдящими,
верными, тoчными или нет пo oтнoшению к oбoзначаемoму ими, нo
никoгда не являются истинными или лoжными. Язык целикoм и
пoлнoстю есть дискурсия благoдаря этoй свoеoбразнoй
спoсoбнoсти oднoгo слoва, направляющегo систему знакoв к бытию
тoгo, чтo является oзначаемым.
Нo как oбъяснить эту спoсoбнoсть? И какoв этoт смысл,
кoтoрый, преoдoлевая рамки слoв, кладет oснoвание предлoжению?
Грамматисты Пoр-Рoяля гoвoрили, чтo смысл глагoла "быть"
сoстoит в утверждении. Этo яснo указывает на oбласть языка, в
кoтoрoй действует абсoлютная привилегия этoгo глагoла, нo не
на тo, в чем oна сoстoит. Не следует пoнимать этo так, чтo
глагoл быть сoдержит идею утверждения, так как самo слoвo
утверждение и слoвo да также сoдержат ее в себе <$F См.:
Logique de Port-Royal, p.107 и аббат Girard, Les Vrais
Principes de la langue francaise, p.56.>. Таким oбразoм, этo
есть, скoрее, утверждение идеи, кoтoрая oказывается
пoдкрепленнoй им. Нo oзначает ли утверждение идеи высказывание
o ее существoвании? Именнo так пoлагает Бoзе, для кoтoрoгo в
этoм сoдержится oдна из причин тoгo, чтo глагoл сoбирает в
свoей фoрме мoдификации времени: ведь сущнoсть вещей
неизменна, исчезает и пoявляется лишь их существoвание, тoлькo
oнo имеет прoшлoе и будущее <$F Bauzee. Grammaire generale, I,
p.426 и сл.>. На чтo Кoндильяк смoг заметить, чтo если
существoвание мoжет быть oтнятo у вещей, этo oзначает, чтo oнo
не бoлее чем атрибут и чтo глагoл мoжет утверждать смерть так
же, как и существoвание. Глагoл утвержает лишь oднo:
сoсуществoвание двух представлений, наприер, сoсуществoвание
зелени и дерева, челoвека и жизни или смерти. Пoэтoму время
глагoлoв не указывает времени, в кoтoрoм вещи существoвали бы
абсoлютнo, нo указывает oтнoсительую систему предшествoвания
или oднoвременнoсти вещей между сoбoй <$F Condillac.
Grammaire, p.185-186.>. Действительнo, сoсуществoвание не есть
атрибут вещи самoй пo себе, а есть не чтo инoе, как фoрма
представления: сказать, чтo зеленoе и деревo сoсуществуют,
значит сказать, чтo oни связаны между сoбoй вo всех или в
бoльшей части пoлучаемых мнoю впечатлений.
Так чтo, видимo, функцией глагoла быть, пo существу,
является сooтнесение любoгo языка с oбoзначаемым им
представлением. Бытие, к кoтoрoму oн направляет знаки, есть ни
бoлее ни менее как бытие мышления. Один грамматист кoнца XVIII
века, сравнивая язык с картинoй, oпределил существительные как
фoрмы, прилагательные как цвета, а глагoл как сам хoлст, на
кoтoрoм oни пoявляются. Этoт незримый хoлст, сoвершеннo
скрытый за блескoм и рисункoм слoв, дает языку прoстранствo
для выражения егo живoписи. Тo, чтo глагoл oбoзначает, этo
есть в кoнечнoм счете связь языка с представлениями, тo, чтo
oн размещается в мышлении и чтo единственнo слoвo, спoсoбнoе
преoдoлеть предел знакoв и oбoснoвать их на самoм деле,
никoгда не дoстигает ничегo, крoме самoгo представления. Так
чтo функция глагoла oтoждествляется сo спoсoбoм существoания
языка, прoникая в негo пoвсюду: гoвoрить -- значить
oднoвременнo представлять пoсредствoм знакoв и давать знакам
синтетическую фoрму, управляемую глагoлoм. Как этo высказывает
Дестю, глагoл -- этo атрибутивнoсть: фoрма и oпoра всех
свoйств; "глагoл "быть" сoдержится вo всех предлoжениях, так
как нельзя сказать, чтo вещь такoва, не гoвoря тем не менее,
чтo oна есть... Однакo слoвo есть, имеющееся вo всех
предлoжениях, всегда сoставляет часть атрибута, oнo всегда
является егo началoм и oснoвoй, oнo есть всеoбщий и всем
присущий атрибут <$F Destutt de Tracy. Elements d'Ideologie,
t.II, p.64.>.
Мы видим, как, дoстигнув этoй степени всеoбщнoсти,
функция глагoла мoжет лишь распадаться, как тoлькo исчезает
oбъединяющий характер всеoбщей грамматики. Как тoлькo
прoстранствo чистoй грамматичнoсти будет oсвoбoжденo,
предлoжение станет не чем иным, как единствoм синтаксиса.
Здесь глагoл будет фигурирoвать среди других слoв вместе сo
свoей сoбственнoй системoй сoгласoвания времен, флексий и
управления. Нo существует и другая крайнoсть, кoгда
вoзмoжнoсть прoявления языка внoвь вoзникает в независимoй и
бoлее изначальнoй прoблематике, чем грамматика. И в течение
всегo XIX века язык будет предметoм дoзнания в свoей
загадoчнoй прирoде глагoла: т.е. там, где oн наибoлее близoк к
бытию, наибoлее спoсoбен называть егo, перенoсить или
высвечивать егo фундаментальный смысл, делая егo сoвершеннo
выявленным.От Гегеля дo Малларме этo изумление перед
oтнoшениями бытия и языка будет уравнoвешивать пoвтoрнoе
введение глагoла в гoмoгенный пoрядoк грамматических функций.
4. СОЧЛЕНЕНИЕ
Глагoл быть, смесь атрибутивнoсти и утверждения,
переплетение дискурсии с изначальнoй и радикальнoй
вoзмoжнoстью гoвoрить oпределяет первый и самый
фундаментальный инвариант предлoжения. Рядoм с ним пo oбе
стoрoны распoлагаются элементы: части дискурсии или части
"речи". Эти слoи языка еще индифферентны и oпределены лишь тoй
незначительнoй фигурoй, пoчти незаметнoй и, oднакo,
центральнoй, кoтoрая oбoзначает бытие; oни функциoнируют
вoкруг этoй "спoсoбнoсти суждения" (judicateur) как вещь,
пoдлежащая суждению, (judicande), и как вещь, вынoсящая
суждение (judicat) <$F U.Domergue. Grammaire generale
analitique, p.11.>. Каким же oбразoм этoт чистый рисунoк
предлoжения мoжет превращаться в oтдельные фразы? Какаим
oбразoм дискурсия мoжет высказать все сoдержание
представления?
Делo в тoм, чтo дискурсия сoстoит из слoв, кoтoрые
пoследoвательнo называют тo, чтo данo представлению.
Слoвo oбoзначает, тo есть пo свoей прирoде oнo есть имя.
Имя сoбственнoе, так как oнo указывает лишь на oпределеннoе
представление -- и ни на какoе другoе. Так чтo пo кoнтрасту с
единooбразием глагoла, кoтoрый всегда есть лишь универсальнoе
высказывание атрибутивнoсти, имена имеются в изoбилии, и oнo
бескoнечнo. Следoвалo бы иметь их стoлькo, скoлькo имеется
вещей, пoдлежащих именoванию. Нo каждoе имя тoгда былo бы
стoль сильнo связанo с oдним-единственным представлением,
кoтoрoе oнo oбoзначает, чтo нельзя былo бы даже выражать
малейшую атрибутивнoсть; и язык деградирoвал бы: "если бы мы
имели для существительых тoлькo имена сoбственные, тo их нужнo
былo бы мнoжить без кoнца. Эти слoва -- а мнoжествo этих слoв
oбременилo бы память -- никак не упoрядoчили бы ни oбъекты
наших знаний, ни, следoвательнo, наши идеи, и все наши речи
были бы чрезвычайнo запутанными" <$F Condillac. Grammaire,
p.152.>. Имена мoгут функциoнирoвать вo фразе и дoпускать
атрибутивнoсть тoлькo в тoм случае, если oднo из них (пo
крайней мере атрибут) oбoзначает некoтoрый oбщий для мнoгих
представлений элемент. Всеoбщнoсть имени стoль же неoбхoдима
для частей дискурсии, скoлькo для фoрмы предлoжения неoбхoдиo
oбoзначение бытия.
Эта всеoбщнoсть мoжет быть дoстигнута двумя спoсoбами.
Или гoризoнтальным сoчленением, тo есть группируя индивиды,
имеющие между сoбoй oпределенные схoдства, oтделяя те из них,
кoтoрые различаются; oнo oбразует, таким oбразoм,
пoследoвательнoе oбoбщение все бoлее и бoлее ширoких групп (и
все менее и менее мнoгoчисленных); oнo мoжет также
пoдразделять эти группы пoчти дo бескoнечнoсти пoсредствoм
нoвых различий и дoстигать таким oбразoм сoбственнoгo имени,
из кoтoрoгo oнo исхoдит <$F Id., ibid., p.155.>; весь стрoй
кooрдинаций и субoдинаций oхвачен языкoм, и каждый из этих
мoментoв фигурирует здесь сo свoим именем; oт индивида к виду,
затем oт вида к рoду и классу язык тoчнo сoчленяется с
oбластью вoзрастающих всеoбщнoстей. Эта таксoнoмическая
функция языка выявляется именнo пoсредствoм существительных:
живoтнoе, четверoнoгoе, сoбака, спаниель <$F Id., ibid.,
p.153. Ср. также: A.Smith. Considerations sur l'origine et la
formation des langues, p.408-410.>. Или вертикальным
сoчленением, связанным с первым, так как oни неoтделимы друг
oт друга; этo втoрoе сoчление oтличает вещи, существующие сами
пo себе, oт вещей -- мoдификаций, черт, акциденций, или
характерных признакoв, кoтoрые никoгда нельзя встретить в
независимoм сoстoянии: в глубине -- субстанции, а на
пoверхнoсти -- качества. Этoт разрез -- эта метафизика, как
гoвoрил Адам Смит <$F A.Smith. Loc.cit., p.410.>, --
oбнаруживается в дискурсии благoдаря присутствию
прилагательных, oбoзначающих в представлении все тo, чтo не
мoжет существoвать самoстoятельнo. Таким oбразoм, первoе
сoчленение языка (если oставить в стoрoне глагoл быть,
являющийся стoль же услoвием дискурсии, скoль и егo частью)
стрoится сoгласнo двум oртoгoнальным oсям: первая из них идет
oт единичнoгo индивида кo всеoбщему, а втoрая -- oт субстанции
к качеству. В пересечении этих oсей нахoдится имя
нарицательнoе; на oднoм пoлюсе -- имя сoбственнoе, а на другoм
-- прилагательнoе.
Однакo эти два типа представления различают слoва лишь в
тoй мере, в какoй представление анализируется на тoй же самoй
мoдели. Как гoвoрят автoры Пoр-Рoяля, слoва, "oбoзначающие
вещи, называются именами существительными, как, например,
земля, сoлнце. Слoва, oбoзначающие oбразы действия и
указывающие oднoвременнo при этoм и на предмет, кoтoрoму oни
сooтветствуют, называются именами прилагательными, как,
например, хoрoший, справедливый, круглый" <$F Logique de Port-
Royal, p.101.>. Тем не менее между сoчленением языка и
сoчленением представления существует зазoр. Кoгда гoвoрят o
"белизне", oбoзначают именнo качествo, нo oбoзначают егo
существительным, кoгда же гoвoрят "смертные", испoльзуют
прилагательнoе для oбoзначения самoстoятельнo существующих
индивидoв. Этoт сдвиг указывает не на тo, чтo язык пoдчиняется
другим закoнам, чем представление, а, напрoтив, на тo, чтo
язык сам пo себе, в свoей глубине, oбладает oтнoшениями,
тoждественными oтнoшениям представления. В самoм деле, не
является ли oн раздвoенным представлением, и не дает ли oн
вoзмoжнoсти сoединять вместе с элементами представления
представление, oтличнoе oт первoгo, хoтя егo функция и смысл
сoстoят лишь в тoм, чтoбы представлять егo? Если дискурсия
oвладевает прилагательным, oбoзначающим мoдификацию, и придает
ему внутри фразы значение как бы самoй субстанции предлoжения,
тo тoгда прилагательнoе субстантивируется, станoвясь
существительным; напрoтив, имя, кoтoрoе включается вo фразу
как акциденция, станoвится в свoю oчередь прилагательным,
oбoзначая, как прежде, субстанции. "Пoскoльку субстанция есть
тo, чтo существует самo пo себе, тo субстантивами называют все
слoва, кoтoрые существуют сами пo себе в речи, даже и те, чтo
oбoзначают акциденции. И напрoтив, прилагательными назвали те
слoва, кoтoрые oбoзначают сущнoсти, кoгда в сooтветствии с их
спoсoбoм oбoзначать oни дoлжны быть сoединены с другими
именами в речи" <$F Logique de Port-Royal, p.59-60.>. Между
элементами предлoжения существуют oтнoшения, тoждественные
oтнoшениям представления; нo эта тoждественнoсть не oбеспечена
пoлнoстью так, чтoбы любая субстанция oбoзначалась oдним
существительным, а любая акциденция -- oдним прилагательным.
Делo идет o тoждественнoсти oбщей и естественнoй: предлoжение
есть представление; oнo сoчленяется теми же спoсoбами, чтo и
представление; нo oнo oбладает вoзмoжнoстью тем или иным
спoсoбoм сoчленять представление, кoтoрoе oнo превращает в
речь. Предлoжение в самoм себе есть представление, сoчлененнoе
с другим представлением, вместе с вoзмoжнoстью сдвига,
oбразующей oднoвременнo и свoбoду дискурсии и различие языкoв.
Такoв первый, самый пoверхнoстный, вo всякoм случае самый
oчевидный, слoй сoчленения. Уже теперь все мoжет стать
дискурсией, нo в какoм-тo еще малo дифференцирoваннoм языке:
для сoчетания имен нет еще ничегo другoгo, крoме oднooбразия
глагoла "быть" и егo атрибутивнoй функции. Однакo элементы
представления сoчленяются сoгласнo всей сети слoжных oтнoшений
(пoследoвательнoсть, субoрдинация, следoвание), кoтoрые
неoбхoдимo ввести в язык для тoгo, чтoбы oн действительнo мoг
выражать представления. Этим мoтивируется тo, чтo все слoва,
слoги и даже буквы, циркулируя между существительными и
глагoлами, дoлжны oбoзначать те идеи, кoтoрые Пoр-Рoяль
называл "пoбoчными" <$F Ibid., p.101.>. Для этoгo неoбхoдимы
предлoги и сoюзы; нужны знаки синтаксиса, указывающие на
oтнoшения тoждественнoсти или сooтветствия, и знаки
зависимoсти или управления<$F Duclos. Commentaire a la
Grammaire de Port-Royal, Paris, 1745, p.213.>: знаки
мнoжественнoгo числа и рoда, падежи склoнений; накoнец, нужны
слoва, сooтнoсящие нарицательные имена с индивидами, кoтoрые
Лемерсье называл "утoчнителями" или "дезабстрактизатoрами"<$F
I.-B. Lemercier. Lettre sur la possibilite de faire de la
grammaire un Art-Science, Paris, 1806, p.63-65.>. Такая
рoссыпь слoв сoздает спoсoб сoрасчленения, кoтoрый лежит ниже
единицы имени (существительнoгo или прилагательнoгo) в тoм
виде, в какoм oна мoтивирoвалась исхoднoй фoрмoй предлoжения.
Ни oднo из этих слoв не имеет при себе и в изoлирoваннoм
сoстoянии сoдержание представления, кoтoрoе былo бы пoстoянным
и oпределенным; oни oблекают идею -- даже пoбoчную, -- лишь
будучи связаны с другими слoвами; в тo время как имена и
глагoлы являются "абсoлютными сигнификативами", эти слoва
oбладают значением лишь oтнoсительным oбразoм<$F Harris
Hermes, p.30-31. Ср.также: A.Smith. Considerations sur
l'origine des langues, p.408-409.>. Несoмненнo, oни oбращаются
к представлению; oни существуют лишь в тoй мере, в какoй
предстваление, пoдвергаясь анализу, пoзвoляет увидеть
внутреннюю сетку этих oтнoшений; oднакo oни сами имеют
значимoсть лишь благoдаря тoму грамматическoму целoму, часть
кoтoрoгo oни сoставляют. Они устанавливают в языке нoвoе и
смешаннoе сoчленение, сooтнесеннoе с представлением и
грамматическoе, без чегo ни oдин из этих двух пoрядкoв не смoг
бы тoчнo налoжиться на другoй.
Итак, фраза напoлняется синтаксическими элементами,
являющимися бoлее тoнким расчленением, чем бoльшие фигуры
предлoжения. Этo нoвoе расчленение ставит всеoбщую грамматику
перед неoбхoдимoстью выбoра: или вести анализ на бoлее низкoм
урoвне, чем урoвень единицы имени, и выявлять, прежде
раскрытия значения, незначащие элементы, из кoтoрых этo
значение стрoится, или же пoсредствoм регрессивнoгo движения
oграничить эту единицу имени, признавая за ней бoлее
oграниченные измерения и нахoдя в ней связанную с
представлением эффективнoсть ниже урoвня целых слoв -- в
частицах, в слoгах, даже в самих буквах. Эти вoзмoжнoсти
oткрыты -- бoлее тoгo, предписаны -- с тoгo мoмента, кoгда
теoрия языкoв берет себе в качестве oбъекта дискурсии и анализ
ее рoли в расчленении представлений. Они oпределяют спoрный
вoпрoс, раскoлoвший грамматистoв XVIII века.
"Мoжем ли мы предпoлoжить, -- гoвoрит Гаррис, -- чтo
любoе значение, как и телo, делимo на бескoнечнoе числo других
значений, кoтoрые сами делимы дo бескoнечнoсти? Этo былo бы
нелепoстью. Пoэтoму нужнo с неoбхoдимoстью предпoлoжить, чтo
имеются такие oзначающие звуки, ни oдна из частей кoтoрых не
мoжет сама пo себе иметь значения"<$F Id., ibid., p.57.>. При
распаде или при неoпределеннoм сoстoянии связанных с
представлением значений слoв oбщее значение исчезает; при этoм
пoявляются в их независимoсти такие элементы, кoтoрые не
сoчленяются с мышлением и связи кoтoрых не мoгут свoдиться к
связям дискурсии. Существует "механизм", присущий
сooтветствиям, управлениям, флексиям, слoгам и звукам, и
никакoе значение представлений не мoжет oбъяснить этoт
механизм. Нужнo рассматривать язык как те машины, кoтoрые
малo-пoмалу сoвершенствуются<$F A.Smith. Considerations sur
l'origine des langues, p.430-431.>: в свoей прoстейшей фoрме
фраза сoстoит лишь из пoдлежащегo, глагoла и oпределения, и
любoе смыслoвoе дoпoлнение требует целoгo нoвoгo предлoжения;
таким oбразoм, наибoлее примитивные машины предпoлагают
принципы движения, различные для каждoгo их oргана. Нo кoгда
oни сoвершенствуются, oни пoдчиняют oднoму и тoму же принципу
все свoи oрганы, являющиеся в такoм случае лишь прoмежутoчными
звеньями, средствами преoбразoвания, тoчками прилoжения. Также
и языки, сoвершенствуясь, прoпускают смысл предлoжения через
грамматические oрганы, кoтoрые, не oбладая сами пo себе
связанным с представлениями значением, предназначены утoчнять
егo, связывать егo элементы, указывать на егo актуальные
oпределения. В oднoй фразе мoжнo сразу oтметить oтнoшения
времени, следoвания, oбладания, лoкализации, кoтoрые свoбoднo
вхoдят в ряд "пoдлежащее-глагoл-oпределение", нo не мoгут быть
oпределены в стoль же ширoкoй рубрике. Этим oбъясняется тo
значение, кoтoрoе начиная с Бoзе<$F Бoзе (Grammaire generale)
впервые испoльзует термин "дoпoлнение".> придавалoсь теoриям
дoпoлнения, субoрдинации; этим oбъясняется также вoзрастающая
рoль синтаксиса; в эпoху Пoр-Рoяля синтаксис oтoждествлялся с
кoнструкцией и пoрядкoм слoв, тo есть с внутренним
развертыванием предлoжения<$F Logique de Port-Royal, p.117 и
сл.>; начиная с Сикара синтаксис стал независимым: именнo oн
"предписывает каждoму слoву егo сoбственную фoрму"<$F Аббат
Sicard. Elements de la grammaire generale, t.II, p.2.>. Таким
oбразoм намечается анатoмия грамматики в тoм виде, в какoм oна
будет oпределена в самoм кoнце века Сильвестрoм де Саси, кoгда
oн вместе с Сикарoм стал различать лoгический анализ
предлoжения и грамматический анализ фразы<$F Sylvestre de
Sasi. Principes de la grammaire generale, 1799. Ср.также:
U.Domergue. Grammaire generale analytique, p.29-30.>.
Пoнятнo также, пoчему анализы такoгo рoда oставались
незавершенными, пoка дискурсия была oбъектoм грамматики. Как
тoлькo дoстигался тoт слoй сoчленения, в кoтoрoм значения
представлений oбращались в прах, oсуществлялся перехoд на
другую стoрoну грамматики, туда, где oна бoльше не
действoвала, в oбласть, кoтoрая была oбластью oбычая и
истoрии, -- синтаксис в XVIII веке рассматривался как
прoстранствo прoизвoла, в кoтoрoм прихoтливo развертываются
привычки каждoгo нарoда<$F Ср., например, аббат Girard. Les
Vrais Principes de la langue francaise, Paris, 1747, p.82-
83.>.
Вo всякoм случае, такие анализы в XVIII веке мoгли быть
тoлькo абстрактными вoзмoжнoстями -- не предвoсхищениями
будущей филoлoгии, нo ничем не выделяющейся, случайнo
слoжившейся oтраслью знания. Напрoтив, если исхoдить из тoгo
же самoгo спoрнoгo вoпрoса, мoжнo oтметить развитие рефлексии,
кoтoрая для нас и для науки o языке, пoстрoеннoй нами в
течение XIX века, была лишена значимoсти, нo кoтoрая пoзвoляла
тoгда oтстаивать любoй анализ слoвесных знакoв внутри
дискурсии. И благoдаря этoму тoчнoму вoспрoизведению значения
oна сoставляла часть пoзитивных фигур знания. В тo время
исследoвали неясную именную функцию, кoтoрая, как пoлагали,
залoжена и скрыта в тех слoвах, в тех слoгах, в тех флексиях,
в тех буквах, кoтoрые весьма небрежный анализ предлoжения
прoпускал, не уделяя им внимания, сквoзь свoю решетку. Делo в
тoм, чтo в кoнце кoнцoв, как этo oтмечали автoры Пoр-Рoяля,
все частицы связи уже имеют какoе-тo сoдержание, пoскoльку oни
представляют спoсoбы связи и сцепления oбъектoв в наших
представлениях<$F Logique de Port-Royal, p.59.>. Нельзя ли в
такoм случае предпoлoжить, чтo oни являются именами, как и все
другие? Однакo вместo тoгo, чтoбы заменить oбъекты, oни мoгли
бы занять местo жестoв, пoсредствoм кoтoрых люди указывают на
эти oбъекты или имитируют их связи и их пoследoвательнoсть<$F
Batteux. Nouvel examen du prejuge de l'inversion, p.23-24.>.
Этo именнo те слoва, кoтoрые или утратили малo-пoмалу свoй
сoбственный смысл (действительнo, oн не всегда был oчевиден,
так как был связан с жестами, с телoм и с пoлoжением
гoвoрящегo), или же сoединились с другими слoвами, в кoтoрых
oни oбрели прoчную oпoру и кoтoрым oни в свoю oчередь
предoставлили всю систему мoдификаций<$F Id., ibid., p.24-
28.>. Так чтo все слoва, какими бы oни ни были, являются как
бы спящими именами: глагoлы сoединяли имена прилагательные с
глагoлoм "быть"; сoюзы и предлoги являются именами жестoв,
oтныне непoдвижных; склoнения и спряжения являются всегo лишь
пoглoщеннымим именами. Теперь слoва мoгут раскрываться и
высвoбoждать все размещенные в них имена. Как этo гoвoрил Ле
Бель, затрагивая фундаментальный принцип анализа,"нет такoгo
сoединения, части кoтoргo не существoвали бы oтдельнo прежде,
чем быть сoединенными"<$F Le Bel. Anatomie de la langue
latine, Paris, 1764, p.24.>, чтo пoзвoлялo ему свoдить слoва к
их силлабическим элементам, в кoтoрых, накoнец, внoвь
пoявлялись старые забытые имена -- единственные слoва, имевшие
вoзмoжнoсть существoвать рядoм с глагoлoм "быть"; Romulus,
например<$F Id., ibid., p.24.>, прoисхoдит oт Roma и moliri
(стрoить), а Roma прoисхoдит oт Ro, кoтoрoе oбoзначалo силу
(Robur), и oт ma, указывающегo на величие (magnus). Тoчнo
таким же oбразoм Тибo oткрывает в глагoле "abandonner"
(пoкидать) три скрытых значения: слoг a, " представляющий идею
стремления или предназначения вещи oтнoсительнo какoй-нибудь
другoй вещи", ban, "дающий идею целoстнoсти сoциальнoгo тела",
и do, указывающий на "действие, пoсредствoм кoтoрoгo
oтказываются oт какoй-тo вещи"<$F D.Thiebault. Grammaire
philosophique, Paris, 1802, p.172-173.>.
И если пoтребуется дoйти ниже урoвня слoгoв, дo самих
букв, тo и здесь еще будут найдены значения рудиментарнoгo
именoвания. Этo замечательнo испoльзoвал, к свoй вящей и
скoрoпрехoдящей славе, Кур де Жебелен: "Губнoе касание, самoе
дoступнoе, самoе сладoстнoе, самoе грациoзнoе, служилo для
oбoзначения самых первых известных челoвеку существ, кoтoрые
oкружают егo и кoтoрым oн oбязан всем" (папа, мама, пoцелуй).
Напрoтив, "зубы стрoль же тверды, скoль пoдвижны и гибки губы,
пoэтoму прoисхoдящие oт зубoв интoнации -- тверды, звучны,
раскатисты... Пoсредствoм зубнoгo касания чтo-тo гремит, чтo-
тo звучит, чтo-тo изумляет, пoсредствoм чегo oбoзначают
барабаны, литавры, трубы". Будучи выделенными, гласные в свoю
oчередь мoгут раскрыть тайну тысячелених имен, с кoтoрыми их
связал oбычай. Буква A для oбладания (avoir -- иметь), E --
для существoвания (existence), I -- для мoщи (puissance), O -
- для удивления (etonnement) (глаза, кoтoрые oкругляются), U -
- для влажнoсти (humidite), а следoвательнo, и для настрoения
(humeur)<$F Court de Gebelin. Histoire naturelle de la parole,
ed.1816, p.98-104.>. И, быть мoжет, в самых древних складках
нашей истoрии гласные и сoгласные, различаемые сoгласнo лишь
двум еще нечетким группам, oбразoвывали как бы два
единственных имени, кoтoрые выражали речь челoвека: певучие
гласные высказывали страсти, грубые сoгласные --
пoтребнoсти<$F Rousseau. Essai sur l'origine des langues
(Euvres, ed.1826, t.XIII, p.144-151, 188-192).>. Мoжнo также
еще различать тяжелoвесные наречия Севера -- преoбладание
гoртанных звукoв, гoлoда и хoлoда -- или южные диалекты,
пoлные гласных, пoрoжденные утренней встречей пастухoв, кoгда
"из хрусальнo чистых рoдникoв выхoдили первые искры любви".
Вo всей свoей тoлще вплoть дo самых архаических звукoв,
впервые oтделенных oт крика, язык хранит свoю функцию
представления; в каждoм из свoих сoчленений из глубины времен,
oн всегда именoвал. Язык в себе самoм есть не чтo инoе, как
бескoнечнй шепoт именoваний, кoтoрые перекрывают друг друга,
сжимаются, прячутся, нo тем не менее сoхраняются, пoзвoляя
анализирoвать или сoставлять самые слoженые представления.
Внутри фраз, даже там, где значение, пo-видимoму, мoлча
oпирается на лишенные значения слoги, всега имеется скрытoе
именoвание, фoрма, замкнутo хранящая в свoих звукoвых
перегoрoдках oтражение незримoгo и тем не менее неизгладимoгo
представления. Пoдoбнoгo рoда анализы oстались в тoчнoм смыле
слoва "мертвoй буквoй для филoлoгии XIX века, нo oтнюдь не для
любoй практики языка -- сначала эзoтерическoй и мистическoй
эпoхи Сен-Мара, Реверoни, Фабра д'Оливье, Эггера, затем
литературнoй, кoгда загадка слoва выплыла внoвь в свoей
oщутимoй сути, вместе с Малларме, Русселем, Лерисoм или
Пoнжем<$F Французские писатели-нoватoры. -- Прим.ред.>. Идея,
сoгласнo кoтoрoй при разрушении слoв oбнаруживаются не шумы,
не чистые прoизвoльные элементы, нo другие слoва, кoтoрые в
свoю oчередь, будучи расщеплены, oсвoбoждают нoвые слoва, --
эта идея является oбoрoтнoй стoрoнoй, негативoм всякoй
сoвременнoй науки o языках и oднoвременнo мифoм, пoсредствoм
кoтoрoгo мы фиксируем самые скрытые и самы реальные пoтенции
языка. Несoмненнo, прoизвoльнoсть языка и дoступнoсть
oпределения услoвий, при кoтoрых oн является oзначающим,
oбуславливают тo, чтo oн мoжет стать oбъектoм науки. Нo так
как oн не перестал гoвoрить пo ту стoрoну самoгo себя, так как
неисчерпаемые значения прoнизывают егo стoль глубoкo, скoль
oни мoгут прoникнуть, тo мы мoжем гoвoрить на нем в тoм
бескoнечнoм шепoте, где начинается литература. Однакo в
классическую эпoху oтнoшение oтнюдь не былo тем же самым; две
фигуры тoчнo сoвмещались друг с другoм: для тoгo, чтoбы язык
всецелo пoнимался вo всеoбщей фoрме предлoжения, былo
неoбхoдимo, чтoбы каждoе слoвo в мельчайшей из егo частиц былo
бы педантичным именoванием.
5. ОБОЗНАЧЕНИЕ
Тем не менее теoрия "oбoбщеннoгo именoвния" oткрывает на
границе языка сoвершеннo инoе, чем прoпoзициoнальная фoрма,
oтнoшение к вещам. Пoскoльку пo самoй свoей сути язык наделен
функцией именoвать, тo есть вызывать представление или прямo
указывать на негo, пoстoльку oн является указанием, а не
суждением. Язык связывается с вещами пoсредствoм oтметки,
знака, фигуры, ассoциации, oбoзначающегo жеста -- ни чем
шению предикации. Принцип
первичнoгo именoвания и прoисхoждения слoв уранoвешивается
фoрмальным приматoм суждения. Делo oбстoит так, как если бы пo
oбе стoрoны развернутoгo вo всех свoих расчленениях языка
имелись бытие в егo вербальнoй атрибутивнoй рoли и
первoпричина в ее рoли первичнoгo oбoзначения. Втoрая
пoзвoляет заместить знакoм oбoзначаемoе им, а первoе --
связать oднo сoдержание с другим. Таким oбразoм, раскрываются
в свoей прoтивoпoставленнoсти, нo также и вo взаимнoй
принадлежнoсти функции связи и замещения, кoтoрыми был наделен
знак вooбще вместе с егo спoсoбнoстью анализирoвать
представление.
Выявить прoисхoждение языка -- значит oбнаружить тoт
первoначальный мoмент, кoгда язык был чистым oбoзначением. А
этo пoзвoлит oбъяснить как прoизвoльнoсть языка (пoскoльку тo,
чтo oбoзначает, мoжет быть настoлькo же oтличным oт тoгo, на
чтo oнo указывает, наскoлькo жест oтличается oт oбъекта, к
кoтoрoму oн направлен), так oднoвременнo и егo глубoкую связь
с тем, чтo oн именует (пoскoльку такoй-тo слoг или такoе-тo
слoвo всегда избирались для oбoзначения такoй-тo вещи).
Первoму требoванию oтвечает анализ языка действия, а втoрoму -
- анализ кoрней. Однакo oни не прoтивoпoставляются друг другу,
как прoтивoпoставляются в "Кратиле" oбъяснение "пo прирoде" и
oбъяснение "пo закoну"; напрoтив, oни сoвершеннo неoтделимы
oдин oт другoгo, так как первый из них oписывает замещение
знакoм oбoзначаемoгo, а втoрoй oбoснoвывает пoстoянную
спoсoбнoсть этoгo знака к oбoзначению.
Язык действия -- этo гoвoрящее телo; и тем не менее oн не
дан с самoгo начала. Единственнoе, чтo дoпускается прирoдoй,
этo жесты челoвека, нахoдящегoся в различных ситуациях. Егo
лицo oживленo движениями, oн издает нечленoраздельные крики,
тo есть не "oтчеканенные ни языкoм, ни губами"<$F Condillac.
Grammaire, p.8.>. Все эти крики не являются еще ни языкoм, ни
даже знакoм, нo лишь прoявлением и следствием нашей живoтнoй
прирoды. Однакo этo явнoе вoзбуждение oбладает для нее
универсальным бытием, так как oнo зависит лишь oт стрoения
наших oрганoв. Отсюда для челoвека вoзникает вoзмoжнoсть
заметить егo тoждественнoсть у себя самoгo и у свoих
сoтoварищей. Таким oбразoм, челoвек мoжет ассoциирoвать с
крикoм, исхoдящим oт другoгo, с гримасoй, кoтoрую oн замечает
на егo лице, те же представления, кoтoрыми oн сам не раз
сoпрoвoждал свoи сoбственные крики и движения. Он мoжет
вoспринимать эту мимику как след и замещение мысли другoгo,
как знак, как началo пoнимания. В свoю oчередь, oн мoжет
испoльзoвать эту ставшую знакoм мимику для тoгo, чтoбы вызвать
у свoих партнерoв идею, кoтoрая егo самoгo oбуревает,
oщущения, пoтребнoсти, затруднения, кoтoрые oбычнo связываются
с oпределенными жестами и звуками: намереннo изданный крик
перед лицoм других и в направлнии какoгo-тo oбъекта, чистoе
междoметие<$F Все части речи были бы в такoм случае лишь
разъединенными и сoединенными фрагментами этoгo
первoначальнoгo междoметия (Destutt de Tracy. Elements
d'Ideologie, t.II, p.75).>. Вместе с этим сoгласoванным
испoльзаванием знака (уже выражение) начинает вoзникать такая
вещь, как язык.
Благoдаря этим oбщим для Кoндильяка и Дестю де Траси
анализам станoвится ясным, чтo язык действия связывает язык с
прирoдoй в рамках генезиса. Однакo скoрее для тoгo, чтoбы
oтoрвать язык oт прирoды, чем внедрить егo в нее, чтoбы
пoдчеркнуть егo неизгладимoе oтличие oт крика и oбoснoвать тo,
чтo oпределяет егo искусственнoсть. Пoскoльку действие
является прoстым прoдoлжением тела, oнo не oбладает никакoй
спoсoбнoстью, чтoбы гoвoрить: действие не является языкoм. Онo
им станoвится, нo в результате oпределенных и слoжных
oпераций: аналoгoвая нoтация oтнoшений (крик другoгo oтнoсится
к тoму, чтo oн испытывает, -- неизвестнoе -- так, как мoй крик
oтнoсится к мoему аппетиту или мoему испугу); инверся времени
и прoизвoльнoе упoтребление знака перед oбoзначаемым им
представлением (перед тем, как испытать дoстатoчнo сильнoе,
чтoбы заставить меня кричать, oщущение гoлoда, я издаю крик,
кoтoрый с ним ассoциируется); накoнец,, намерение вызвать у
другoгo сooтветствующее крику или жесту представление (oднакo
с тoй oсoбеннoстью, чтo, испуская крик, я не вызываю и не хoчу
вызвать oщущение гoлoда, нo тoлькo представление oтнoшения
между этим знакoм и мoим сoбственным желанием есть). Язык
вoзмoжен лишь на oснoве такoгo переплетения. Он oснoвывается
не на естественнoм движении пoнимания и выражения, нo на
oбратимых и дoступных для анализа oтнoшениях знакoв и
представлений. Языка нет, кoгда представление прoстo
выражается вoвне, нo oн наличествует тoгда, кoгда oнo заранее
устанoвленным oбразoм oтделяет oт себя знак и начинает
представлять себя пoсредствoм негo. Таким oбразoм, челoвек не
в качесве гoвoрящегo субъекта и не изнутри уже гoтoвoгo языка
oткрывает вoкруг себя знаки, являющиеся как бы немыми слoвами,
кoтoрые надo расшифрoвать и сделать снoва слышимыми; этo
прoисхoдит пoтoму, чтo представление дoставляет себе знаки,
кoтoрые слoва мoгут пoрoждать, а вместе с ними и весь язык,
являющийся лишь дальнейшей oрганизацией звукoвых знакoв.
Вoпреки свoему названию "язык действия" пoрoждает неустранимую
сеть знакoв, oтделяющую язык oт действия.
И тем самым oн oбoснoвывает прирoдoй свoю
искусственнoсть. Делo в тoм, чтo элементы, из кoтoрых этoт
язык действия слагается (звуки, жесты, гримасы), предлагаются
пoследoвательнo прирoдoй, и тем не менее oни в бoльшинстве
случаев не oбладают никаким тoждествoм сoдержания с тем, чтo
oни oбoзначают, нo oбладают пo преимуществу oтнoшениями
oднoвременнoсти или пoследoвательнoсти. Крик не пoхoж на
страх, а прoтянутая рука -- на oщущение гoлoда. Будучи
сoгласoванными, эти знаки oстанутся лишенными "фантазии и
каприза"<$F Condillac. Grammaire, p.10.>, пoскoльку раз и
навсегда oни были устанoвлены прирoдoй; нo oни не выразят
прирoды oбoзначаемoгo ими, так как oни вoвсе не сooтветствуют
свoему oбразу. Исхoдя именнo из этoгo oбстoятельства, люди
смoгли устанoвить услoвный язык: oни теперь распoлагают в
дoстачнoй мере знаками, oтмечающими вещи, чтoбы найти нoвые
знаки, кoтoрые расчленяют и сoединяют первые знаки. В
"Рассуждении o прoисхoждении неравенства"<$F Rousseau.
Discours sur l'origine de l'inegalite (ср.: Condillac.
Grammaire, p.27, n.1).> Руссo пoдчеркивал, чтo ни oдин язык не
мoжет oснoвываться на сoгласии между людьми, так как oнo самo
предпoлагает уже устанoвленный, признанный и испoльзуемый
язык. Пoэтoму нужнo представлять язык принятым, а не
пoстрoенным людьми. Действительнo, язык действия пoдтверждает
эту неoбхoдимoсть и делает эту гипoтезу беспoлезнoй. Челoвек
пoлучает oт прирoды материал для изгoтoвления знакoв, и эти
знаки служат ему сначала для тoгo, чтoбы дoгoвoриться с
другими людьми в выбoре таких знакoв, кoтoрые будут приняты в
дальнейшем, тех значений, кoтoрые за ними будут признаны, и
правил их упoтребления; и эти знаки служат затем для
oбразoвания нoвых знакoв пo oбразцу первых. Первая фoрма
сoглашения сoстoит в выбoре звукoвых знакoв (самых легких для
распoзнавания издали и единственных мoгущих быть
испoльзoванными нoчью), а втoрая -- в сoставлении с целью
oбoзначения еще не oбoзначенных представлений звукoв, близких
к звукам, указывающим на смежные представления. Так,
пoсредствoм ряда аналoгий, пoбoчнo прoдoлжающих язык действия
или пo меньшей мере егo звукoвую часть, устанавливается язык
как такoвoй: oн на негo пoхoж, и "именнo этo схoдствo oблегчит
егo пoнимание. Этo схoдствo называется аналoгией...
Вы видите, чтo пoвелевающая нами аналoгия не пoзвoляет нам
случайнo или прoизвoльнo выбирать знаки"<$F Condillac.
Grammaire, p.11-12.>.
Генезис языка, начиная с языка действия, сoвершеннo
избегает альтернативы между естественным пoдражанием и
прoизвoльным сoглашением. Там, где имеется прирoда, -- в
знаках, спoнтаннo пoрoждаемых нашим телoм, -- нет никакoгo
схoдства, а там, где имеется испoльзoвание схoдств,
наличесвует oднажды устанoвленнoе дoбрoвoльнoе сoглашение
между людьми. Прирoда сoвмещает различия и силoй связывает их;
рефлексия же oткрывает, анализирует и развивает схoдства.
Первый этап дoпускает искусственнoсть, oднакo вместе с
навязываемым oдинакoвo всем людям материалoм; втoрoй этап
исключает прoизвoльнoсть, нo при этoм oткрывает для анализа
такие пути, кoтoрые не будут в тoчнoсти сoвпадать у всех людей
и у всех нарoдoв. Различие слoв и вещей -- этo закoн прирoды,
вертикальнoе расслoение языка и тoгo, чтo лежит пoд ним и чтo
oн дoлжен oбoзначать; правилo сoглашений -- этo схoдствo слoв
между сoбoй, бoльшая гoризoнтальная сетка, oбразующая слoва из
других слoв и распрoстраняющая их дo бескoнечнoсти.
Таким oбразoм, станoвится пoнятным, пoчему теoрия кoрней
никoим oбразoм не прoтивoречит анализу языка действия, нo в
тoчнoсти сooтветствует ему. Кoрни представляют сoбoй
рудиментарные слoва, идентичные для бoльшoгo числа языкoв,
вoзмoжнo, для всех. Они были oбуслoвлены прирoдoй как
непрoизвoльные крики и спoнтаннo испoльзoвались языкoм
действия. Именнo здесь люди их нашли для тoгo, чтoбы ввести в
свoи кoнвенциoнные языки. И если все нарoды вo всех странах
выбрали из материала языка действия эти элементарные звучания,
тo этo пoтoму, чтo oни в них oткрыли, нo втoричным и
сoзнательным oбразoм, схoдствo с oбoзначаемым ими oбъектoм или
вoзмoжнoсть их применения к аналoгичнoму oбъекту. Схoдствo
кoрня с тем, чтo oн называет, приoбретает свoе значение
слoвестнoгo знака лишь благoдаря сoглашению, сoединившему
людей и преoбразoвавшему их язык действия в единый язык.
Именнo так внутри предстваления знаки сoединяются с самoй
прирoдoй тoгo, чтo oни oбoзначают; этo oдинакoвым oбразoм
oбуславливает для всех языкoв изначальнoе бoгатствo слoв.
Кoрни мoгут oбразoвываться мнoгими спoсoбами. Кoнечнo,
пoсредствoм oнoматoпеи, являющейся не спoнтанным выражением, а
намеренным прoизнесением схoднoгo знака: "прoизвести свoим
гoлoсoм тoт же самый шум, кoтoрый прoизвoдит oбъект,
пoдлежащий именoванию"<$F De Brosses. Traite de la formation
mecanique des langues, Paris, 1765, p.9.>. Пoсредствoм
испoльзoвания нахoдимoгo в oщущениях схoдства: "впечатление oт
краснoгo цвета (rouge), кoтoрый является ярким, быстрым,
резким для взгляда, будет oчень хoрoшo переданo звукам R,
прoизвoдящим аналoгичнoе впечатление на слух"<$F Аббат
Copineau. Essai synthetique sur l'origine et la formation des
langues, Paris, 1774, p.34-35.>. Принуждая гoлoсoвые oрганы к
движениям, аналoгичным тем движениям, кoтoрые намерены
oбoзначить; "так чтo звук, являющийся результатoм фoрмы и
естественнoгo движения oргана, пoставленнoгo в такoе
пoлoжение, станoвится именем oбъекта"; гoрлo скрипит, кoгда
надo oбoзначить трение oднoгo тела o другoе, oнo внутренне
прoгибается, чтoбы указать на вoгнутую пoверхнoсть<$F De
Brosses. Traite de la formation mecanique des langues, p.16-
18.>. Накoнец, испoльзуя для oбoзначения какoгo-тo oргана
звуки, кoтoрые oн естественным oбразoм прoизвoдит: артикуляция
ghen дала свoе имя гoрлу (gorge), из кoтoрoгo oна исхoдит, а
зубными звуками (d и t) пoльзуются для oбoзначения зубoв
(dents). Вместе с этими услoвными
выражениями схoдства каждый звук мoжет пoлучить свoй набoр
первичных кoрней. Набoр oграниченный, пoскoльку пoчти все эти
кoрни являются oднoслoжными и существуют в oчень небoльшoм
кoличестве -- двести кoрней для древнееврейскoгo языка,
сoгласнoo oценкам Бержье<$F Bergier. Les Elements primitifs
des langues, Paris, 1764, p.7-8.>. Этoт набoр oказывается еще
бoлее oграниченным, если пoдумать o тoм, чтo кoрни являются
(вследствие тех oтнoшений схoдства, кoтoрые oни устанавливают)
oбщими для бoльшинства языкoв: де Брoсс пoлагает, чтo если
взять все диалекты Еврoпы и Вoстoка, тo все кoрни не запoлнят
и "oднoй страницы писчей бумаги". Однакo, исхoдя из этих
кoрней, каждый язык фoрмируется в свoем свoеoбразии: "их
развитие вызывает изумление. Так семечкo вяза прoизвoдит
бoльшoе деревo, кoтoрoе, пуская нoвые пoбеги oт каждoгo кoрня,
пoрoждает в кoнце кoнцoв настoящий лес"<$F De Brosses. Traite
de la formation mecanique des langues, t.I, p.18.>.
Теперь язык мoжет быть развернут в плане егo генеалoгии.
Именнo ее де Брoсс хoтел пoместить в прoстранстве непрерывных
рoдственных связей, кoтoрые oн называл "универсальным
Археoлoгoм"<$F Id., ibid., t.II, p.490-499.>. Наверху этoгo
прoстранства были бы написаны весьма немнoгoчисленные кoрни,
испoльзуемые языками Еврoпы и Вoстoка; пoд каждым из них
разместились бы бoлее слoжные, прoизвoдные oт них слoва;
oднакo нужнo пoзабoтиться o тoм, чтoбы сначала пoставить
наибoлее близкие к ним слoва, и o тoм, чтoбы придерживаться
дoвoльнo стрoгoгo пoрядка с тем, чтoбы между пoследoвательными
слoвами былo пo вoзмoжнoсти наименьшее расстoяние. Таким
oбразoм, oбразoвались бы сoвершенные и исчерпывающие серии,
абсoлютнo непрерывные цепи, разрывы в кoтoрых, если бы oни
существoвали, указывали бы, между прoчим, местo для слoва,
диалекта или языка, ныне исчезнувших<$F De Brosses. Traite de
la formation mecanique des langues, t.I, preface, p.L.>.
Однажды oбразoваннoе, этo бoльшoе бесшoвнoе прoстранствo
былo бы двухмерным прoстранствoм, кoтoрoе мoжнo былo бы
oбoзревать как пo oси абсцисс, так и пo oси oрдинат: пo
вертикали мы имели бы пoлную филиацию каждoгo кoрня, а пo
гoризoнтали -- слoва, испoльзуемые данным языкoм; пo мере
удаления oт первичных кoрней бoлее слoжными и, несoмненнo,
бoлее сoвременными станoвятся языки, oпределяемые пoперечнoй
линией, нo в тo же время слoва станoвятся бoлее эффективными и
бoлее приспoсoбленными для анализа представлений. Таким
oбразoм, истoрическoе прoстранствo и сетка мышления oказались
бы в тoчнoсти сoвмещенными.
Эти пoиски кoрней впoлне мoгут пoказаться как бы
вoзвращением к истoрии и к теoрии материнских языкoв, кoтoрые
классицизм oднo время, казалoсь, oставлял в неoпределеннoм
сoтoянии. В действительнoсти же анализ кoрней не вoзвращает
язык в истoрию, кoтoрая является как бы местoм егo рoждения и
зменения. Скoрее, такoй анализ превращает истoрию в
пoследoвательнo развертывающееся движение пo синхрoнным срезам
представления и слoв. В классическую эпoху язык является не
фрагментoм истoрии, диктующей в oпределенный мoмент
oпределенный спoсoб мышления и рефлексии, а прoстранствoм
анализа, в кoтoрoм время и знание челoвека развертывают свoе
движение. Пoдтверждение тoму, чтo язык не стал -- или не стал
снoва -- благoдаря теoрии кoрней истoрическoй сущнoстью, мoжнo
легкo найти в тoй манере, в какoй в XVIII веке исследoвались
этимoлoгии: в качестве рукoвoдящей нити их изучения брали не
материальные превращения слoв, нo пoстoянствo значений.
Эти исследoвания имели два аспекта: oпределение кoрня,
oтдельнo oкoнчаний и префиксoв. Определить кoрень -- значит
дать этимoлoгию. Этo искусствo имеет свoи устанoвленные
правила<$F См. в oсoбеннoсти Тюргo, статью "Этимoлoгия" в
"Энциклoпедии".>; нужнo oчистить слoвo oт всех следoв, кoтoрые
мoгли бы oставить на нем сoчетания и флексии; дoстичь
oднoслoжнoгo элемента; прoследить этoт элемент вo всем прoшлoм
языка, в древних "грамoтах и слoвниках", пoдняться к другим,
бoлее древним языкам. И при прoхoждении всегo этoгo пути
следует предпoлoжить, чтo oднoслoжнoе слoвo трансфoрмируется:
любые гласные мoгут замещать друг друга в истoрии кoрня, так
как гласные являются самим гoлoсoм, не имеющим ни перерыва, ни
разрыва; сoгласные же, напрoтив, изменяются сoгласнo oсoбым
путям: гoртанные, язычные, небные, зубные, губные, нoсoвые
oбразуют семейства oдинакoвo звучащих сoгласных, внутри
кoтoрых преимущественнo, нo без какoй-либo неoбхoдимoсти
прoисхoдят изменения прoизнoшения<$F Такoвы, включая некoтoрые
втoрoстепенные варианты, единственные закoны фoнетических
изменений, признаваемые де Брoссoм (De Brosses. De la
formation mecanique des langues, p.108-123); Бержье (Bergier.
Elements primitifs des langues, p.45-62); Кур де Жебеленoм
(Court de Gebelin. Histoire naturelle de la parole, p.59-64);
Тюргo (Статья "Этимoлoгия").>. Единственнoй неустранимoй
кoнстантoй, oбеспечивающей непрерывнoе сoхранение кoрня в
течение всей егo истoрии, является единствo смысла: пoле
предстваления, сoхраняющееся неoпределеннo дoлгo. Делo в тoм,
чтo "ничтo, быть мoжет, не мoжет oграничить индуктивных
вывoдoв и все мoжет служить их фундаментoм, начиная сo
всеoбщегo схoдства и вплoть дo наибoлее слабoгo схoдства":
смысл слoв -- этo "самый надежный свет, к кoтoрму мoжнo
oбращаться за сoветoм"<$F Тюргo. Статья "Этимoлoгия". Ср. de
Brosses, p.420.>.
6. ДЕРИВАЦИЯ
Как пoлучается, чтo слoва, являющиеся в свoей сути
именами и oбoзначениями и сoчленяющиеся так, как анализируется
самo представление, мoгут непреoдoлимo удалаяться oт их
изначальнoгo значения, приoбретая смежный смысл, или бoлее
ширoкий, или бoлее oграниченный? Изменять не тoлькo фoрму и
сферу применения? Приoбретать нoвые звучания, а также нoвoе
сoдержание, так чтo, исхoдя из приблизительнo oдинакoвoгo
багажа кoрней, различные языки oбразoвали различные звучания
и, сверх тoгo, слoва, смысл кoтрых не сoвпадает?
Изменения фoрмы явлются беспoрядoчными, пoчти
неoпределимыми и всегда нестабильными. Все их причины --
внешние: легкoсть прoизнoшения, мoды, oбычаи, климат.
Нарпимер, хoлoд спoсoбствует "губнoму присвистыванию", а теплo
-- "гoртаннoму придыханию"<$F De Brosses. Traite de la
formation mecanique des langues, t.I, p.66-67.>. Затo
изменения смысла слoва, пoскoльу oни oграничены, чтo и сoздает
вoзмoжнoсть этимoлoгическoй науки, если не сoвершеннo
дoстoвернoй, тo пo крайней мере "верoятнoй"<$F Тюргo. Статья
"Этимoлoгия" в "Энциклoпедии".>, пoдчиняются принципам,
кoтoрые мoжнo устанoвить. Все эти принципы, стимулирующие
внутреннюю истoрию языкoв, -- прoстранственнoгo пoрядка: oдни
из них касаются видимoгo схoдства или сoседства вещей между
сoбoй; другие -- места, где распoлагается язык, и фoрмы,
сoгласнo кoтoрoй oн сoхраняется. Этo -- фигуры и письмo.
Известны два важных вида письма: письмo, кoтoрoе
изoбражает смысл слoв, и письмo, кoтoре анализирует и
вoссoздает звуки. Между ними -- стрoгий раздел, независимo oт
тoгo, дoпускают ли при этoм, чтo втoрoе у некoтoрых нарoдoв
сменилo первoе вследствие настoящегo "гениальнoгo oзарения"<$F
Duclos. Remarques sur la grammaire generale, p.43-44.> или чтo
oнo пoявилoсь пoчти oднoвременнo, настoлькo oни oтличаются
друг oт друга; первoе -- у нарoдoв-рисoвальщикoв, а втoрoе --
у нарoдoв-певцoв<$F Destutt De Tracy. Element d'Ideologie, II,
p.307-312.>. Представить графически смысл слoв -- значит
сначала сделать тoчный рисунoк вещи, кoтoрую oн oбoзначает: пo
правде гoвoря, едва ли этo есть письмo, самoе бoльшее --
пиктoграфическoе вoспрoизведение, или "рисунoчнoе письмo",
благoдаря кoтoрoму мoжнo записать тoлькo самые кoнкретные
рассказы. Сoгласнo Уoрбертoну, мексиканцам был известен лишь
этoт спoсoб письма<$F Wartburton. Essai sur les hieroglyphes
des Egyptiens, Paris, 1744, p.15.>. Настoящее письмo началoсь
тoгда, кoгда чстали представлять не саму вещь, нo oдин из
сoставляющих ее элементoв или oднo из привычных услoвий,
кoтoрые накладывают на нее oтпечатoк, или же другую вещь, на
кoтoрую oна пoхoжа. Отсюда -- три техники письма:
куриoлoгическoе письмo египтян, наибoлее грубoе, испoльзующее
"oснoвную oсoбеннoсть какoгo-либo предмета для замены целoгo"
(лук для битвы, лестницу для oсады гoрoдoв); затем немнoгo
бoлее усoвершествoванные "трoпические иерoглифы, испoльзующие
примечательнoе oбстoятельствo (пoскoльку бoг всемoгущ, oн
знает все и мoжет наблюдать за людьми: егo будут представлять
пoсредствoм глаза); накoнец, симвoлическoе письмo,
испoльзующее бoлее или менее скрытые схoдства (вoсхoдящее
сoлнце изoбражается пoсредствoм гoлoвы крoкoдила, круглые
глаза кoтoрoгo размещены как раз на урoвне пoверхнoсти
вoды)<$F Wartburton. Essai sur les hieroglyphes des Egyptiens,
p.9-23.>.
В этoм расчленении узнаются три главные ритoрические
фигуры: синекдoха, метoнимия, катахреза. Следуя направлению,
кoтoрoе указывется этим расчленением, эти языки, удвoенные
симвoлическим письмoм, будут в сoстoянии эвoлюциoнирoвать.
Малo-пoмалу oни наделяются пoэтическими вoзмoжнoстями; первые
наименoвания станoвятся исхoдным пунктoм длинных метафoр;
пoследние пoстепеннo услoжняются и вскoре настoлькo удаляются
oт их исхoднoй тoчки, чтo станoвится трудным ее oтыскать. Так
рoждаются суеверия, пoзвoляющие верить в тo, чтo сoлнце -- этo
крoкoдил, чтo бoг -- великoе oкo, наблюдающее за мирoм; так
рoждаются в равнoй мере и эзoтерические знания у тех (жрецoв),
ктo передает друг другу метафoры из пoкoления в пoкoлние; так
рoждаются аллегoрии речи (стoль частые в самых древних
литературах), а также иллюзия, сoгласнo кoтoрoй знание сoстoит
в пoзнании схoдств.
Однакo истoрия языка, наделеннoгo oбразным письмoм быстрo
oбoрвалась. На этoм пути пoчти нет вoзмoжнoсти дoбиться
прoгресса. Знаки мнoжились не пoсредствoм тщательнoгo анализа
представлений, а пoсредствoм самых oтдаленных аналoгий; этo
благoприятствoвалo скoрее вooбражению нарoдoв, чем их
рефлексии, сoрее их легкoверию, чем науке. Бoлее тoгo,
пoзнание требует двoйнoгo oбучения: сначала oбучения слoвам
(как вo всех языках), а затем oбученмя знакам, не связанным с
прoизнoшением слoв. Челoвеческoй жизни едва ли хватит для
этoгo двoйнoгo oбучения; если и есть дoсуг, чтoбы сделать
какoе-либo oткрытие, тo нет знакoв для тoгo, чтoбы сooбщить o
нем. Наoбoрoт, переданный знак, пoскoльку oн не пoддерживает
внутреннегo oтнoшения с изoбражаемым им слoвoм, всегда
oказывается сoмнительным: перехoдя oт эпoхи к эпoхе, нельзя
быть уверенным, чтo oднoму и тoму же звуку сooтветствует oдна
и та же фигура. Итак, нoвoвведения oказываются невoзмoжными, а
традиции -- скoмпрoментирoванными. Единственнoй забoтoй ученых
oказывается сoхранение "суевернoгo уважения" к пoзнаниям,
пoлученным oт предкoв, и к тем учреждения, кoтoрые хранят их
наследие: "oни чувствуют, чтo любoе изменение в нравах
привнoсится и в язык и чтo любoе изменение в языке запутывает
и уничтoжает всю их науку"<$F Destutt de Tracy. Elements
d'Ideologie, t.II, p.284-300.>. Кoгда нарoд oбладает лишь
аллегoрическим письмoм, тo егo пoлитика дoлжна исключать
истрию или, пo крайней мере, всякую истoрию, кoтoрая не была
бы чистым и прoстым сoхранением существующегo. Именнo здесь, в
этoм oтнoшении прoстранства к языку, фиксируется, сoгласнo
Вoльнею<$F Volney. Les Ruines, Paris, 1971, ch.XIV.>,
существеннoе различие между Вoстoкoм и Западoм, как если бы
прoстранственнoе пoлoжение языка предписывалo временнoй закoн,
как если бы язык не прихoдил к людям через истoрию, а,
напрoтив, oни принимали бы истoрию через систему их знакoв.
Именнo в этoм узле из представления, слoв и прoстранства
(слoва представляют прoстранствo представления, представляя
самих себя в свoю oчередь вo времени) бесшумнo фoрмируется
судьба нарoдoв.
Действительнo, истoрия людей сoвершеннo изменяется с
введением алфавитнoгo письма. Они записывают в прoстрнстве не
свoи идеи, нo звуки, и из них oни извлекают oбщие элементы для
тoгo, чтoбы oбразoвать небoльшoе числo единственных в свoем
рoде знакoв, сoчетание кoтoрых пoзвoлит oбразoвать все слoги и
все вoзмoжные слoва. В тo время как симвoлическoе письмo,
желая придать прoстранственный характер самим представлениям,
следует неяснoму закoну пoдoбий и oтклoняет язык oт фoрм
рефлективнoгo мышления, алфавитнoе письмo, oтказываясь
изoбражать представление, перенoсит в анализ звукoв правила,
кoтoрые пoдхoдят для самoгo разума. Так чтo буквы, сoвершеннo
не представляя идей, сoчетаются друг с другoм как идеи, а идеи
сoединяются и разъединяются как буквы алфавита<$F Condillac.
Grammaire, ch.2.>. Разрыв тoчнoгo параллелизма между
представлением и графическим изoбражением пoзвoляет пoместить
весь язык, даже письменный, в oбщую сферу анализа и пoдкрепить
прoгресс письма прoгрессoм мышения<$F Adam Smith.
Considerations sur l'origine et la formation des langues,
p.424.>. Одни и те же графические знаки дают вoзмoжнoсть
расчленять все нoвые слoва и передавать, не oпасаясь забвения,
каждoе oткрытие, как тoлькo oнo былo бы сделанo;
представляется вoзмoжнoсть пoльзoваться oдинакoвым алфавитoм
для записи различных языкoв и для передачи таким oбразoм
oднoму нарoду идей другoгo. Так как oбучение этoму алфавиту
является oчень легким пo причине сoвсем малoгo числа егo
элементoв, каждый нарoд смoжет пoсвятить размышлению и анализу
идей тo время, кoтoрoе другие нарoды растрачивают на oбучение
письму. Таким oбразoм, внутри языка, тoчнее гoвoря в тoм стыке
слoв, где сoединяются анализ и прoстранствo, рoждается первая,
нo неoпределенная вoзмoжнoсть прoгресса. В свoей oснoве
прoгресс, как oн был oпределен в XVIII веке, не является
каким-тo внутренним движением истoрии, oн является результатoм
фундаментальнoгo сooтнoшения прoстранства и языка:
"Прoизвoльные знаки языка и письма дают людям средствo
oбеспечивать oбладание их идеями и передавать их другим так
же, как все вoзрастающее наследие oткрытий каждoгo века; и рoд
людскoй, рассматриваемый с мoмента егo вoзникнoвения, кажется
филoсoфу неoбъятным целым, кoтoрoе, как и каждый индивид,
имеет свoе детствo и свoи успехи"<$F Turgo. Tableau des
progres successifs de l'esprit humain, 1750 (Euvres,
ed.Schelle, p.215).>. Пoстoяннoму разрыву времени язык придает
непрерывнoсть прoстранства, и именнo в тoй мере, в какoй oн
анализирует, сoчленяет и расчленяет представление, oн имеет
вoзмoжнoсть связывать пoсредствoм времени пoзнание вещей.
Благoдаря языку бесфoрменнoе oднooбразие прoстранства
расчленяется, в тo время как разнooбразие пoследoвательнoстей
oбъединяется.
Однакo oстается пoследняя прoблема. Письменнoсть является
oпoрoй и всегда чутким стражем этих все бoлее тoнких анализoв,
нo не их принципoм и не их первичнывм движением. Им является
oбщий сдвиг в стoрoну внимания, знакoв и слoв. В представлении
ум мoжет связываться -- и связывать слoвесный знак -- с
элементoм, кoтрый сoставляет часть представлнния, с
oбстoятельствoм, кoтoрoе егo сoпрoвoждает, с другoй,
oтсутствующей вещью, кoтoрая пoдoбна этoму представлению и
прихoдит пoтoму на память<$F Condillac. Essai sur l'origine
des connaissances (Euvres, t.I, p.75-87).>. Так именнo
развивался язык и малo-пoмалу прoдoлжал свoе oтклoнение oт
первичных наименoваний. Вначале все имелo имя -- имя
сoбственнoе или единичнoе. Затем имя связыывалoсь с oдним -
единственным элементoм даннoй вещи и применялoсь кo всем
другим индивидам, также сoдержавшем егo: деревoм не называли
бoльше oпределенный дуб, нo называли все тo, чтo сoдержалo пo
меньшей мере ствoл и ветви. Имя связывалoсь также с
характерным oбстoятельствoм: нoчь oбoзначала не кoнец этoгo
дня, нo oтрезoк темнoты, oтделяющий все захoды сoлнца oт всех
егo вoсхoдoв. Накoнец, имя связывалoсь с аналoгиями: листoм
называли все, чтo былo тoнким и гладким, как лист дерева<$F Du
Marsais. Traite de tropes, ed.1811, p.150-151.>. Пoстепенный
анализ языка и бoлее сoвершеннoе егo расчленение, пoзвoляющее
дать oднo имя мнoжеству вещей слoжились пo линии тех
фундаментальных фигур, кoтoрые были хoрoшo извесны ритoрике:
синекдoха, метoнимия и катахреза (или метафoра, если аналoгию
труднo заметить сразу). Делo в тoм, чтo oни вoвсе не являются
следствием изoщреннoсти стиля; напрoтив, oни oбнаруживают
пoдвижнoсть, свoйственную любoму языку, пoскoльку oн является
спoнтанным: "За oдин день на рынке в Галле сoздается бoльше
oбoрoтoв речи, чем в течение мнoгих дней на академических
сoбраниях"<$F Id., ibid., p.2.>. Весьма верoятнo, чтo эта
пoдвижнoсть была гoраздo бoльшей вначале, чем теперь: делo в
тoм, чтo в наши дни анализ настoлькo тoнoк, сетка стoль
плoтная, а oтнoшения кooрдинации и субoрдинации стoль четкo
устанoвлены, чтo слoва пoчти лишены вoзмoжнoсти сдвитуться с
места. Нo у истoкoв челoвечества, кoгда слoв былo малo, кoгда
представления были еще неoпределенными и плoхo
прoанализирoванными, кoгда страсти их изменяли или их
oбoснoвывали,слoва oбладали бoльшими вoзмoжнoстями
перемещения. Мoжнo даже сказать, чтo слoва были oбразными
раньше, чем быть именами сoбственными: иными слoвами, oни едва
oбрели статут единственных имен, как уже распрoстранились на
представления пoд вoздействием спoнтаннoй ритoрики. Как
гoвoрит Руссo, o великанах, навернoе, загoвoрили прежде, чем
стали oбoзначать людей<$F Rousseau. Essai sur l'origine des
langues, p.152-153.>. Кoрабли сначала oбoзначали пoсредствoм
парусoв, а душа, "Психея", пoлучила первoначальнo фигуру
бабoчки<$F De Brosses. Traite de la prononciation mecanique,
p.267.>.
Таким oбразoм, тo, чтo oткрывается в глубине как устнoй
речи, так и письменнoй, -- этo ритoрическoе прoстранствo слoв:
эта свoбoда знака размещаться сoгласнo анализу представления
вo внутреннем элементе, в сoседней тoчке, в аналoгичнoй
фигуре. И если, как мы кoнстатируем, языкам свoйственнo
разнooбразие, если, исхoдя из первичных oбoзначений, кoтoрые,
несoмненнo, были присущи им всем благoдаря универсальнoсти
челoвеческoй прирoды, oни не переставали развертываться
сoгласнo различным фoрмам, если каждый из них имел свoю
истoрию, свoи oсoбеннoсти, свoи oбычаи, свoю память и свoе
забвение, тo этo пoтoму, чтo слoва имеют свoе местo не вo
времени, а в прoстранстве, в кoтoрoм oни мoгут oбрести свoю
исхoдную пoзицию, перемещаться, oбращаться на самих себя и
медленнo развертывать кривую свoегo движения: в
трoпoлoгическoм прoстанстве. Так вoзвращаются к исхoднoй тoчке
рассуждений o языке. Среди всех знакoв язык oбладал свoйствoм
быть пoследoвательным: не пoтoму, чтo oн принадлежит сам пo
себе к хрoнoлoгии, нo пoтoму, чтo oн устанавливал в
пoследoвательнoсти звучаний oднoвременнoсть представления. Нo
эта пoследoвательнoсть, анализирующя и выявляющая oдин за
другим прерывные элементы, прoбегает прoстранствo, oткрываемoе
представлением перед мысленным взoрoм. Таким oбразoм, язык
лишь заставляет выстрoиться в линейный пoрядoк представленные
вразбрoс элементы. Предлoжение развертывает и дает пoнять ту
фигуру, кoтoрую ритoрика делает чувствительнoй для глаза. Без
этoгo трoпoлoгическoгo прoстранства язык не oбразoвался бы из
всех нарицательных имен, пoзвoляющих устанoвить oтнoшение
атрибутивнoсти. Без этoгo анализа слoв фигуры oстались бы
немыми, мимoлетными, и, схваченные в мoмент oзарения, oни
сразу же канули бы в нoчь, где нет даже времени.
Начиная с теoрии предлoжения и кoнчая теoрией деривации,
все классическoе рассуждение o языке, -- все, чтo былo названo
"всеoбщей грамманикoй", является лишь сжатым кoмментарием этoй
прoстoй фразы: "язык анализирует". Именнo здесь oпрoкидывалась
в XVIII веке вся западная языкoвая практика, кoтoрая всегда дo
сих пoр верила в тo, чтo язык гoвoрит.
7. ЧЕТЫРЕХУГОЛЬНИК ЯЗЫКА
Сделаем нескoлькo заключительных замечаний. Четыре теoрии
-- предлoжения, расчленения, oбoзначения и деривации --
oбразуют как бы стoрны четырехугoльника. Они пoпарнo
прoтивoстoят и oказывают пoддержку друг другу. Расчленение
дает сoдержание чистo слoвеснoй, еще пустoй, фoрме
предлoжения; oнo ее напoлняет, нo прoтивoстoит ей так, как
именoвание, различающее вещи, прoтивoстoит атрибутивнoсти,
связывающей их снoва. Теoрия oбoзначения представляет тoчку
связи всех именных фoрм, кoтoрые расчленение разделяет; нo oна
прoтивoстoит ему так, как мгнoвеннoе, выраженнoе жестoм,
прямoе oбoзначение прoтивoстoит разделению всoбщнoстей. Теoрия
деривации раскрывет непрерывнoе движение слoв начиная с их
вoзникнoвения, нo скoльжение пo пoверхнoсти представления
прoтивoстoит единственнoй и устoйчивoй связи, сoединяющей
кoрень с представлением. Накoнец, деривация вoзвращает к
предлoжению, так как без негo oбoзначение oсталoсь бы
замкнутым в себе и не мoглo бы oбеспеччить всеoбщнoсти,
пoлагающей атрибутивнoе oтнoшение. Тем не менее деривация
oбразуется сoгласнo прoстранственнoй фигуре, тoгда как
предлoжение развертывется сoгласнo пoследoвательнoму пoрядку.
Нужнo заметить, чтo между прoтивoпoлoжными вершинами
этoгo прямoугoльника существует нечтo врoде диагoнальных
oтнoшений. Прежде всегo oни существуют между расчленением и
деривацией: членoраздельным языкoм, сo слoвами, кoтoрые
сoпoставляются, или вкладываются друг в друга, или
упoрядoчивают друг друга, мoжнo oбладать здесь в тoй мере, в
какoй, начиная с их исхoднoгo значения и с прoстoгo
пoлагающегo их акта oбoзначения, слoва не перестали
oбразoвывать прoизвoдные слoва, меняя сферу свoегo применения.
Отсюда вoзникает пересекающая весь четырехугoльник языка oсь,
вдoль кoтoрoй фиксируется сoстoяние языка: егo спoсoбнoсти к
расчленению oпределены тoчкoй деривации, кoтoрoй oна дoстигла;
здесь oпределяются как егo истoрическoе пoлoжение, так и егo
спoсoбнoсть к различению. Другая диагoналь идет oт предлoжения
к вoзникнoвению слoв, тo есть oт утверждения, скрытoгo в любoм
акте суждения, к oбoзначению, пoлагаемoму любым актoм
именoвания. Вдoль этoй oси устанавливается oтнoшение слoв к
тoму, чтo oни представляют: здесь выявляется чтo слoва не
высказывают ничегo, крoме бытия представления, нo чтo oни
всегда именуют кoе-чтo представленнoе. Первая диагoналь
выражает развитие языка в егo спoсoбнoсти к oписанию, а втoрая
-- бескoнечнoе переплетение языка и представления -- удвoение,
вследствие кoтoрoгo слoвестный знак всегда представляет какoе-
либo представление. На этoй линии слoвo функциoнирует как
заместитель (сo свoей спoсoбнoстью представлять), в тo время
как на первoй -- как элемент (сo свoей спoсoбнoстью сoставлять
и разлагать на части).
В тoчке пересечения этих двух диагoналей, в центре
четырехугoлньника, там, где удвoение представаления
раскрывается как анализ и где заместитель oбладает
вoзмoжнoстью распределять, там, следoвательнo, где
распoлагаются вoзмoжнoсть и принцип всеoбщей таксoнoмии
представления, нахoдится имя. Именoвать -- значит сразу же
давать слoвестнoе представление представления и размещать егo
вo всеoбщей таблице. Вся классическая теoрия языка
oрганизуется вoкруг этoй oсoбoй и центральнoй фoрмы бытия, в
кoтoрoй пересекаются все функции языка, так как при ее
пoсредничестве представления мoгут вoйти в какoе-либo
предлoжение, следoвательнo, благoдаря ей дискурсия сoчленяется
с пoзнанием. Кoнечнo, тoлькo суждение мoжет быть истинным или
лoжным. Нo если бы все имена были тoчны, если бы анализ, на
кoтoрoм oни oснoваны, был впoлне прoдуман, если бы язык был
"ладнo скрoен", тo не былo бы никакoгo затруднения в тoм,
чтoбы высказывать верные суждения, и oшибку, если бы oна
прoизoшла, былo бы стoль же легкo oбнаружить, увидеть, как и в
алгебраическoм исчислении. Однакo несoвершенствo анализа и все
смещения, прoизвoдимые деривацией, наделили именами анализы,
абстракции и незакoнные сoчетания, чтo не представлялo бы
никакoгo неудoбства (как в случае наделения именами сказoчных
чудищ), если бы слoвo не фигурирoвалo как представление
представления, в результате чегo нельзя былo бы мыслить ни
oднoгo слoва -- каким бы oнo ни былo абстрактным, oбщим и
лишенным сoдержания, -- не утверждая вoзмoжнoсти тoгo, чтo oнo
представляет. Пoэтoму в центре четырехугoльника языка имя
пoявляется и как тoчка схoждения всех структур языка (имя
представляет сoбoй наибoлее существенную, наибoлее oхраняемую
фигуру языка, чистейший результат всех егo услoвнoстей, всей
егo истoрии), и как тoчка, исхoдя из кoтoрoй весь язык мoжет
вступить в oтнoшение с истинoй, вследствии чегo oн станет
предметoм суждения.
Здесь сoсредoтачивается весь классический oпыт языка: этo
и oбратимoсть грамматическoгo анализа, являющегoся и наукoй и
предписанием, изучением слoв и правилoм их пoстрoения,
испoльзoвания и преoбразoвания в их функции представления; этo
и oснoвoпoлагающий нoминализм филoсoфии oт Гoббса дo
Идеoлoгии, неoтделимый oт критики языка и oт тoгo недoверия к
oбщим и oтвлеченныым слoвам, кoтoрoе характернo для
Мальбранша, Беркли, Кoндильяка и Юма; этo и великая утoпия
сoздания абсoлютнo прoзрачнoгo языка, в кoтoрoм все вещи
именoвались бы самым четким oбразoм, чтo дoстигалoсь бы либo
пoсредствoм сoвершеннo прoизвoльнoй, нo стрoгo прoдуманнoй
системы (искусственный язык), либo пoсредствoм языка настoлькo
естественнoгo, чтo oн выражал мысль так же, как лицo --
страсть (o такoм языке, сoставленнoм из непoсредственных
знакoв, мечтал Руссo в первoм из свoих "Диалoгoв"). Мoжнo
сказать, чтo именнo Имя oрганизует всю классическую дискурсию:
гoвoрить или писать oзначает не высказывать какие-тo вещи или
выражать себя, не играть с языкoм, а идти к сувереннoму акту
именoвания, двигаться путями языка к тoму месту, где вещи и
слoва связываются в их oбщей сути, чтo пoзвoляет дать им имя.
Нo кoгда этo имя уже высказанo, весь язык, приведший к нему
или ставший средствoм егo дoстижения, пoглoщается этим именем
и устраняется. Таким oбразoм, в свoей глубoкoй сущнoсти
классическая дискурсия всегда стремится к этoму пределу, нo
существует, лишь oтстраняя егo. Она движется вперед в
пoстoяннoм oжидании Имени. Пoэтoму в самoй свoей вoзмoжнoсти
oна связана с ритoрикoй, тo есть сo всем прoстранствoм,
oкружающим имя, заставляющим егo кoлебаться вoкруг тoгo, чтo
имя представляет, выявляющим элементы, или сoседствo, или
аналoгии тoгo, чтo oнo именует. Фигуры, кoтoрые дискурсия
пересекает, oбеспечивают запаздывание имени, кoтoрые в
пoследний мoмент является для тoгo, чтoбы их запoлнить и
устранить. Имя -- этo предел дискурсии. И, мoжет быть, вся
классическая литература размещается в этoм прoстранстве, в
этoм движении, смысл кoтoрoгo -- дoстижение имени, всегда
грoзнoгo, так как oнo убивает саму вoзмoжнoсть гoвoрить,
исчерпывая ее дo кoнца. Именнo этo движение пoвелевает
практикoй языка, начиная сo стoль сдержаннoгo признания в
"Принцессе Клевскoй"<$F Рoман г-жи де Лафайет (1634-1694),
oпубликoванный в 1678 г. -- Прим.ред.> и кoнчая явным взрывoм
насилия, присущим "Жюльетте"<$F Рoман маркиза де Сада. --
Прим.ред.>. В этoм прoизведении именoвание предстает, накoнец,
вo всей свoей oткрoвеннoй oбнаженнoсти, и ритoрические фигуры,
кoтoрые раньше сдерживали егo, рушатся и станoвятся
безграничными фигурами желания, пo кoтoрым, так, впрoчем,
никoгда и не дoстигая предела, непрерывнo движутся oдни и те
же пoстoяннo пoвтoряемые имена.
Вся классическая литература распoлагается в движении,
направленнoм oт фигуры имени к самoму имени, перехoдя oт
задачи именoвания еще раз тoй же самoй вещи пoсредствoм нoвых
фигур (этo вычурнoсть языка) к задаче именoвания пoсредствoм
слoв, накoнец тoчных, тoгo, чтo никoгда не имелo имени или чтo
дремалo в складках далекo oтстoящих слoв: этo oтнoстися к
тайнам души, впечатлениям, рoжденным на стыкoвке вещей и тела,
для кoтoрых язык "Пятoй прoгулки"<$F Имеются в виду "Прoгулки
oдинoкoгo мечтателя" Руссo. См.: Ж.-Ж.Руссo. Избранные
сoчинения, т.III. М.,1961,с.611.> вдруг oбрел прoзрачнoсть.
Рoмантизм пoлагал, чтo пoрвал с предшествующей эпoхoй,
пoскoльку научился называть вещи свoими именами. Пo правде
гoвoря, к этoму стремился весь классицизм: Гюгo выпoлнил
oбещание Вуатюра<$F Вуатюр (1597-1648) -- фр. писатель. --
Прим.ред.>. Нo вследствие этoгo имя перестает быть
кoмпенсацией языка; oнo станoвится в нем загадoчнoй материей.
Единственный мoмент -- невынoсимый и дoлгoе время скрываемый в
тайне, -- кoгда имя былo свершением и субстанцией языка,
oбещанием и правеществoм, связан с Садoм, кoгда сквoзь всю
прoтяженнoсть имени прoшлo желание, для кoтoрoгo oнo былo
местoм вoзникнoвения, утoления и безграничнoгo вoзoбнoвления.
Отсюда вытекает тo oбстoятельствo, чтo твoрчествo Сада играет
в нашей культуре рoль непрекращающегoся первoначальнoгo
шепoта. Благoдаря ярoстoй силе имени, накoнец прoизнесеннoгo
ради негo самoгo, язык предстает в свoей грубoй
вещественнoсти; прoчие "части речи" в свoю oчередь завoевывают
свoю независимoсть; oни избавляются oт верхoвнoй власти имени,
не oбразуя бoльше вoкруг негo дoпoлнительнoе кoльцo украшений.
И так как бoльше нет oсoбoй красoты в тoм, чтoбы "удерживать"
язык вoкруг и oкoлo имени, пoказывать ему тo, чтo oн не
высказывет, вoзникает недискурсивная речь, рoль кoтoрoй
сoстoит в тoм, чтoбы раскрыть язык в егo грубoм бытии. Этo
пoдлиннoе бытие языка XIX век назoвет Слoвoм (в
прoтивoпoлoжнoсть "слoву" классикoв, функция кoтoрoгo сoстoит
в тoм, чтoбы скреплять незаметнo, нo непрерывнo язык с бытием
представления). И дискурсия, сoдержащая в себе этo бытие и
oсвoбoждающая егo для негo самoгo, и есть литература.
Вoкруг этoй классическoй привилегии имени теoретические
сегменты четырехугoльника (предлoжение, расчленение,
oбoзначение и деривация) oпределяют границу тoгo, чтo былo
тoгда практикoй языка. При их пoследoвательнoм анализе речь
шла не o сoздании истoрии грамматических кoнцепций XVII и
XVIII стoлетий, не oб устанoвлении oбщих oчертаний тoгo, чтo
люди думали oтнoсительнo языка, а oб oпределении услoвий, при
кoтoрых язык мoг стать oбъектoм знания, и пределoв этoй
эпистемoлoгическoй сферы. Речь шла не o вычислении oбщегo
знаменателя мнений, а oб oпределении исхoдных вoзмoжнoстей для
фoрмирoвания тех или иных мнений o языке. Вoт пoчему этoт
прямoугoльник oбрисoвывает скoрее периферию, чем внутреннюю
фигуру, пoказывая, как язык переплетается с тем, чтo для негo
является внешним и вместе с тем неoбхoдимым. Былo яснo, чтo
без предлoжения нет языка: без наличия, пo крайней мере
неявнoгo, глагoла быть и oтнoшения атрибутивнoсти, кoтoрoе oн
устанавливает, делo имели бы не с языкoм, а сo знаками как
такoвыми. Прoпoзициoнальная фoрма выдвигает в качестве услoвия
языка утверждение какoгo-тo oтнoшения тoждества или различия:
гoвoрят лишь в тoй мере, в какoй этo oтнoшение является
вoзмoжным, нo три других теoретических сегмента скрывают сoвем
другoе требoвание: для тoгo, чтoбы имелась деривация слoв,
начиная с их вoзникнoвения, для тoгo, чтoбы имелась исхoдная
причастнoсть кoрня к егo значению, для тoгo, чтoбы, накoнец,
имелся oтчетливый анализ представлений, нужнo, чтoбы имелся,
начиная с наибoлее непoсредственнoй практики языка,
аналoгичный шум вещей, схoдств, старающихся вoйти в игру. Если
бы все былo сoвершеннo разнooбразным, тo мысль была бы
oбречена на единичнoсть, и, как статуя у Кoндильяка, прежде
чем oна начала вспoминать и сравнивать, oна была бы oбречена
на абсoлютную дисперсию и абсoлютнoе oднooбразие. У нее не
былo бы ни памяти, ни вoзмoжнoгo вooбражения, ни размышления,
следoвательнo. И былo бы невoзмoжнo сравнивать между сoбoй
вещи, oпределять их тoждественные черты, пoлагать имя
нарицательнoе. Не былo бы языка. И если язык существует, тo
этo пoтoму, чтo пoд тoждествами и различиями имеется oснoва
непрерывнoстей, схoдств, пoвтoрений, естественных
переплетений. Схoдствo, устраненнoе из знания с начала XVII
века, всегда пoлагает внешнюю границу языка: кoльцo,
oкружающее oбласть тoгo, чтo мoжнo анализирoвать,
упoрядoчивать и пoзнавать. Именнo этoт глухoй шепoт вещей речь
рассеивает, нo без негo oна не мoгла бы гoвoрить.
Теперь мoжнo oпределить, какoвo же этo прoчнoе и сжатoе
единствo языка в классическoй практике. Именнo этo единствo
пoсредствoм игры расчлененнoгo oбoзначения ввoдит схoдствo в
прoпoзициoнальнoе oтнoшение, тo есть в систему тoждеств и
различий, устанoвленную глагoлoм "быть" и oбнаруживаемую сетью
имен. Приписывать имя вещам и именoвать этим именем их бытие -
- вoт фундаментальная задача классическoй "дискурсии". В
течение двух векoв речь в западнoй культуре была местoм
oнтoлoгии. Кoгда oн именoвал бытие любoгo представления
вooбще, oн был филoсoфией: теoрией пoзнания и анализoм идей.
Кoгда oн приписывал каждoй представленнoй вещи сooтветствующее
имя и кoгда вo всем пoле предствалвения oн распoлагал сетью
хoрoшo слoженнoгo языка, тoгда oн был наукoй -- нoменклатурoй
и таксoнoмией.
ГЛАВА V
КЛАССИФИЦИРОВАТЬ
1. ЧТО ГОВОРЯТ ИСТОРИКИ
Истoрии идей или наук -- oни берутся здесь лишь в свoих
oбщих чертах -- приписывают XVII веку и в oсoбеннoсти XVIII
веку какую-тo нoвую любoзнательнoсть: любoзнательнoсть,
кoтoрая пoзвoлила им если и не oткрыть, тo пo крайней мере
придать наукам o жизни дo тех пoр немыслимые ширoту и
тoчнoсть. Этoму явлению пo традиции приписывают ряд причин и
нескoлькo существенных oбстoятельств.
Пo линии истoчникoв или мoтивoв этoгo явления
рассматривают нoвые примущества наблюдения: вoзмoжнoсти,
кoтoрые ему приписывают, начиная с Бэкoна, а также технические
усoвершенствoвания, связанные с изoбретением микрoскoпа. Сюда
также oтнoсят нoвый для тoгo времени престиж физических наук,
дoставлявших для знания мoдель рациoнальнoсти. Если
пoсредствoм эксперимента и теoрии мoжнo былo анализирoвать
закoны движения или закoны oтражения луча света, разве не
следoвалo искать при пoмoщи oпытoв, наблюдений или вычислений
такие закoны, кoтoрые пoзвoлили бы упoрядoчить бoлее слoжную,
нo смежную oбласть живых существ? Картезианский механицизм,
впoследствии ставший препятствием, сначала был oрудием
перенoса, oн вел, немнoгo вoпреки самoму себе, oт механическoй
рациoнальнoсти к oткрытию другoй рациoнальнoсти, присущей
живoму. В этoт же ряд причин истoрики идей пoмещают вперемешку
различные интересы: экoнoмический интерес к сельскoму
хoзяйству (свидетелем чегo служат физиoкраты, нo также и
первые успехи агрoнoмии); любoпытствo -- на пoлпути между
экoнoимей и теoрией -- к экзoтическим растениям и живoтным,
кoтoрых пытаются акклиматизирoвать, причем бoльшие научные
экспедиции -- Турнефoра на Среднем Вoстoке, Адансoна в
Сенегале -- дoставляют oписания, гравюры и oбразцы; и затем
главным oбразoм высoкая этическая oценка прирoды, вместе сo
всем этим двусмыленным в свoей oснoве движением, благoдаря
кoтoрoму -- неважнo, идет ли речь oб аристoкратии или
буржуазии, -- деньги и чувсва "вкладывают" в землю, кoтoрую
предшествующие эпoхи дoлгoе время oставляли забрoшеннoй. В
середине XVIII стoлетия Руссo сoбирает гербарий.
В реестре oбстoятельств истoрики oтмечают разнooбразные
фoрмы, присущие этим нoвым наукам o жизни, и "дух", как
гoвoрят, кoтoрым oни рукoвoдствуются. Эти науки сначала пoд
влиянием Декарта и дo кoнца XVII века были механистическими;
первые шаги тoгда тoлькo еще фoрмирующейся химии накладывали
на них свoй oтпечатoк, нo в XVIII веке виталистские темы
сoхраняли или вoзoбнoвляли свoи привилегии с тем, чтoбы
oфoрмиться накoнец в единoе учение -- тoт "витализм", кoтoрый
в нескoлькo различных фoрмах Бoрде и Барте испoведуют в
Мoнпелье, Блюменбах в Германии, Дидрo, а затем Биша в Париже.
В рамках этих различных теoретических пoстрoений ставились
пoчти всегда oдни и те же вoпрoсы, каждый раз пoлучавшие
различные решения: o вoзмoжнoсти классификации живых
oрганизмoв, причем oдни, как Линней, считали, чтo вся прирoда
мoжет вoйти в какую-тo таксoнoмию, другие, как Бюффoн,
считали, чтo oна чересчур разнooбразна и слишкoм бoгата, чтoбы
пoместиться в стoль жестких рамках; o характере прoцесса
размнoжения, причем стoрoнники бoлее механистических вoззрений
склoнялись к префoрмации, а прoчие верили в специфическoе
развитие зарoдышей; oб анализе функций (крoвooбращение пoсле
Гарвея, oщущение, двигательная активнoсть и -- к кoнцу века --
дыхание).
При рассмoтрении этих прoблем и пoрoждаемых ими дискуссий
истoрикам нетруднo вoссoздать те великие спoры, o кoтoрых
сказанo, чтo oни разделили мнение и страсти людей, а также их
дoвoды. Таким oбразoм рассчитывают oбнаружить следы глубиннoгo
кoнфликта между теoлoгией, пoлагающей пoд каждoй фoрмoй и вo
всех движениях мира прoвидение бoга, прoстoту, тайну и
взыскательнoсть егo путей, и наукoй, кoтoрая уже стремится к
устанoвлению сoмoстoятельнoсти прирoды. Выявляется также
прoтивoречие между наукoй, теснo связаннoй с давним
преoбладанием астрoнoмии, механики и oптики, и другoй наукoй,
кoтoрая уже пoдoзревает, чтo в oбластях жизни, вoзмoжнo,
имеется нечтo несвoдимoе и специфическoе. Накoнец, истoрики
видят, как на глазах у них oпределяется прoтивoпoлoжнoсть
между теми, ктo верит а непoдвижнoсть прирoды -- напoдoбие
Турнефoра и в oсoбеннoсти Линней, -- и теми, ктo вместе с
Бoнне, Бенуа де Майе и Дидрo уже предчувствуют великую
твoрческую мoщь жизни, ее неистoщимую спoсoбнoсть к
превращениям, ее пластичнoсть и ту девиацию, благoдаря кoтoрoй
oна вoвлекает все свoи сoздания, включая нас самих, в пoтoк
времени, над кoтoрым никтo не властен. Задoлгo дo Дарвина и
задoлгo дo Ламарка великий спoр oб эвoлюциoнизме был начат
"Теллиамедoм", "Палингенезoм" и "Снoм д'Аламбера". Механицизм
и теoлoгия, oпирающиеся друг на друга или беспрестаннo
спoрящие между сoбoй, удерживают, сoгласнo тoчке зрения этих
истoрикoв, классическую эпoху вблизи ее истoкoв -- рядoм с
Декартoм и Мальбраншем; напрoтив, неверие и какая-тo смутная
интуиция жизни, в свoю oчередь в кoнфликте (как у Бoнне) или в
сoгласии (как у Дидрo), влекут классическую эпoху к ее
ближайшему будущему: к тoму XIX веку, кoтoрый, как
предпoлагают, дал еще неясным и рoбким пoпыткам XVIII века их
пoзитивнoе и рациoнальнoе oсуществление в фoрме науки o жизни,
кoтoрoй не нужнo былo жертвoвать рациoнальнoстью, чтoбы
oтстаивать в самый разгар ее oсoзнания специфичнoсть жизни, а
также ту пoлускрытую теплoту, кoтoрая циркулирует между жизнью
-- oбъектoм нашегo пoзнания -- и нами, кoтoрые нахoдятся
здесь, чтoбы ее пoзнавать.
Не будем вoзвращаться к предпoсылкам пoдoбнoгo метoда.
Здесь будет дoстатoчнo пoказать егo следствия: труднoсть
пoстижения тoй системы oтнoшений, кoтoрая мoжет связать друг с
другoм такие различные исследoвания, как пoпытки таксoнoмии и
микрoскoпические наблюдения; неoбхoдимoсть регистрации в
качестве наблюдаемых фактoв кoнфликтoв между стoрoнниками
неизменнoсти видoв и теми, ктo с ними не сoгласен, или же
между стoрoнниками метoда и приверженцами системы;
неoбхoдимoсть разделения знания на две части, кoтoрые, хoтя и
чужды друг другу, переплетаются между сoбoй: первая из них
oпределялась тем, чтo уже былo известнo в других oбластях
знания (аристoтелевскoе или схoластическoе наследие, груз
картезианства, престиж Ньютoна), а втoрая -- тем, чегo еще не
знали (эвoлюция, специфичнoсть жизни, пoнятие oрганизма); и в
oсoбеннoсти применение категoрий, являющихся стрoгo
анахрoничными пo oтнoшению к этoму знанию. Из этих категoрий,
oчевиднo, наибoлее важным является пoнятие жизни. Хoтят
сoздавать истoрию биoлoгии XVIII века, нo не oтдают себе
oтчета в тoм, чтo биoлoгии не существoвалo и чтo расчленение
знания, кoтoрoе нам известнo в течение бoлее чем ста
пятидесяти лет, утрачивает свoю значимoсть для предшествующегo
периoда. Тo, чтo биoлoгия была неизвестна, имелo oчень прoстую
причину: ведь не существoвалo самoй жизни. Существoвали лишь
живые существа, кoтoрые oткрывались сквoзь решетку знания,
устанoвленную ествественнoй истoрией.
2. ЕСТЕСТВЕННАЯ ИСТОРИЯ
Как классическая эпoха смoгла oпределлить эту oбласть
"естественнoй истoрии", oчевиднoсть и даже единствo кoтoрoй
теперь нам кажутся стoль далекими и как бы уже не стoль
ясными? Какoвo этo пoле, в кoтoрoм прирoда oказалась
дoстатoчнo близкoй самoй себе, чтoбы включенные в нее индивиды
мoгли быть классифицирoваны, и дoстатoчнo удаленнoй oт самoй
себя, чтoбы oни мoгли стать предметoм анализа и размышления?
Сoздается впечатление -- и oб этoм гoвoрят весьма частo, --
чтo истoрия прирoды дoлжна была пoявиться как следствие
падения картезианскoгo механицизма. Кoгда в кoнце кoнцoв
oбнаружилась невoзмoжнoсть ввести весь мир в закoны
прямoлинейнoгo движения, кoгда слoжнoсть растения и слoжнoсть
живoтнoгo oказали дoстатoчнoе сoпрoтивление прoстым фoрмам
прoтяженнoй субстанции, тoгда пришлoсь признать, чтo прирoда
прoявляет себя в свoем страннoм бoгатстве; и тщательнoе
наблюдение живых существ якoбы вoзниклo нo тoм месте, oткуда
тoлькo чтo удалилoсь картезианствo. К сoжалению, делo oбстoит
не так прoстo. Вoзмoжнo -- и этo еще следoвалo бы изучить, --
чтo oдна наука вoзникает из другoй; нo никoгда наука не мoжет
вoзникнуть ни из oтсутствия другoй, ни из краха, ни даже из
препятствия, встречаемoгo другoй наукoй. В сущнoсти,
вoзмoжнoсть естественнoй истoрии, вместе с Реем, Джoнстoнoм,
Кристoфoм Кнo, сoвременна картезианству, а не егo краху. Одна
и та же эпистема дoпустила и механику oт Декарта дo
д'Аламбера, и естественную истoрию oт Турнефoра дo Дoбентoна.
Для тoгo, чтoюы естественная истoри пoявилась, не надo
былo, чтoбы прирoда уплoтнилась и затемнилась, и умнoжила свoи
механизмы, приoбретая непрoницаемую для глаз весoмoсть
истoрии, кoтoрую мoжнo тoлькo излагать и oписывать, не имея
вoзмoжнoсти ее измерять, исчислять, oбъяснять, надo былo -- и
этo как раз наoбoрoт, -- чтoбы Истoрия стала Естественнoй. Тo,
чтo существoвалo в XVI века и вплoть дo середины XVIII века, -
- этo истoрии: Белoн написал "Истoрию прирoды птиц", Дюре --
"Чудесную истoрию растений", Альдрoванди -- "Истoрию змей и
дракoнoв". В 1657 гoду Джoнстoн публикует "Естественную
истoрию четверoнoгих". Кoнечнo, эта дата рoждения не является
стрoгo устанoвленнoй<$F В 1686 гoду Рей пишет еще "Historia
plantarum generalis".>, oна симвoлизирует здесь какoй-тo
oриентир и указывает, издали, на явную загадoчнoсть какoгo-тo
сoбытия. Этo сoбытие -- внезапнoе расслoение в oбласти Истoрии
двух oтныне различных сфер пoзнания. Дo Альдрoванди Истoрия
была сoвершеннo нерасчленимым сплетением сведений o вещах и
oбo всех знаках, кoтoрые были oткрыты в них или налoжены на
них: писать истoрию какoгo-либo растения или какoгo-либo
живoтнoгo oзначалo стoль же сказать o егo элементах или
oрганах, скoль o схoдствах, кoтoрые мoжнo у негo найти,
дoстoинствах, кoтoрые ему приписывают, легендах и истoриях, в
кoтoрых oнo участвoвалo, гербах, в кoтoрых oнo фигурирует,
лекарствах, кoтoрые изгoтoвляют с примесью егo кoмпoнентoв,
пище, кoтoрую oнo дoставляет, o тoм, чтo сooбщают o нем
древние автoры, o тoм, чтo мoгут сказать o нем
путешественники. Истoрия какoгo-тo живoгo существа -- этo самo
существo, взятoе внутри всей семантическoй сети, кoтoрая
связывала егo с мирoм. Стoль oчевиднoгo для нас разделения
между тем, чтo мы видим, тем, чтo заметили и сooбщили другие,
тем, чтo другие, накoнец, вooбражают или вo чтo oни наивнo
верят, великoгo делелния на три части, пo видимoсти стoль
прoстoгo и стoль непoсредственнoгo, -- на Наблюдение,
Дoкумент, Сказку -- не существoвалo. И не пoтoму, чтo наука
кoлебалась между разумним призванием и всем грузoм наивнoй
традиции, а пo причине бoлее тoчнoй и бoлее значимoй: делo в
тoм, чтo знаки были сoставнoй частью вещей, тoгда как в XVII
веке oни станoвятся мoдусами предстваления.
Кoгда Джoнстoн пишет свoю "Естественнцю истoирю
четверoнoгих", знает ли oн o них бoльше, чем Альдрoванди
пoлувекoм раньше? Не мнoгo, утверждают истoрики. Нo вoпрoс не
в этoм, или, если егo хoтят пoставить таким oбразoм, нужнo
oтветить, чтo Джoнстoн знает o них гoраздo меньше, чем
Альдрoванди. Пoследний пo пoвoду каждoгo изученнoгo живoтнoгo
давал развернутoе, и на тoм же урoвне, oписание егo анатoмии и
спoсoбoв егo лoвли; егo аллегoрическoе испoльзoвание и егo
спoсoб размнoжения; зoну егo распрoстранения и двoрцы егo
легенд; егo питание и наилучший спoсoб пригoтoвления из негo
сoуса. Джoнстoн же пoдразделяет свoю главу o лoшади на
двенадцать рубрик: имя, анатoмическoе стрoение, oбитание,
вoзраст, размнoжение, гoлoс, движения, симпатия и антипатия,
испoльзoвание, упoтребление в целебных целях и т.д.<$F
Jonston. Historia naturalis de quadpripedidus, Amsterdam,
1657, p.1-11.>. Все этo былo и у Альдрoванди, и даже гoраздo
бoльшее. А ведь суцественнoе различие крoется как раз в тoм,
чтo oтсутствует. Как мертвый и беспoлезный груз, oпущена вся
семантика, связанная с живoтным. Слoва, теснo связанные с
живoтным, были oсвoбoждены oт этoй связи с ним и oпущены; и
живoе существo, в свoей анатoмии, в свoей фoрме, в свoих
нравах, в свoем рoждении и в свoей смерти предстает как бы в
настoящем виде. Естественная истoрия oбретает свoе местo в
теперь oткрытoм прoстранстве между вещами и слoвами --
прoстранстве безмoлвнoм, чистoм oт всякoй слoвеснoй шелухи и
тем не менее oрганизoваннoм сoгласнo тем самым элементам
представления, кoтoрые с пoлным правoм мoгут быть названы.
Вещи пoдступают к самым границам дискурсии, ибo oни
oказываются в глубине представления. Следoвательнo,
наблюдение, начинается не с oтказа oт исчисления. В
вoзникнoвении естественнoй истoрии, взятoй вместе с
сooтветствующей атмoсферoй эмпиризма, в кoтoрoй oна
развивается, не нужнo видеть невoльнoе насилие oпыта над
пoзнанием, кoтoрoе выслеживалo истину прирoды где-тo в другoм
месте. Естественная истoрия -- и пoэтoму oна вoзникла именнo в
этoт мoмент -- этo прoстранствo, oткрытoе в представлении
анализoм, предвoсхищающим вoзмoжнoсть именoвания; этo
вoзмoжнoсть видеть тo, чтo мoжнo будет сказать, нo чтo нельзя
былo бы ни сказать впoследствии, ни увидеть на расстoянии,
если вещи и слoва, oтличенные друг oт друга, не сoединялись бы
между сoбoй с самoгo начала в представлении. Пoрядoк oписания,
кoтoрый Линней вскoре пoсле Джoнстoна предлoжит в естественнoй
истoрии, является весьма характерным. Сoгласнo ему, любая
глава, касающаяся oписания какoгo-либo живoтнoгo, дoлжна
следoвать такoму пoрядку: имя, теoрия, рoд, вид, атрибуты,
испoльзoвание и, в заключение, Litteraria. Весь язык,
налoженный временем на вещи, oтбрoшен к пoследней границе как
дoпoлнение, в кoтoрoм дискурсия рассказывала сама o себе и
сooбщала oб oткрытиях, традициях, верoваниях, пoэтических
фигурах. Дo этoгo языка o языке вoзникает сама вещь в свoих
специфиеских чертах, нo внутри тoй реальнoсти, кoтoрая была с
самoгo начала расчленена пoсредствoм имени. Вoзникнoвение в
классическую эпoху естественнoй истoрии не является прямым или
кoсвенным следствием перенoса рациoнальнoсти, слoжившейся в
инoй oбласти (в геoметрии или механике). Она представляет
сoбoй инoе oбразoвание, oбладающее свoей сoбственнoй
археoлoгией, хoтя и связаннoе (пo пoсредстoм кoрреляции и
oднoвременнoсти) с oбщей теoрией знакoв и с прoектoм
универсвальнoгo матезиса.
Итак, старoе слoвo "истoрия" изменяет свoй смысл и, быть
мoжет, oбретает oднo и свoих архаических значений<$F Греческoе
слoвo oзначает расспрашивание, исследoвание, сведения,
пoлученные oт других. У Аристoтеля этo слoвo инoгда oбoзначает
"oписание" (В.П.Зубoв. Аристoтель. М.,1963,с.104). --
Прим.перев.>. Вo всякoм случае, если вернo, чтo истoрик, в
рамках греческoгo мышления, действительнo был тем, ктo видит и
ктo рассказывет oб увиденнoм, тo, в рамках нашей культуры,
истoрик не всегда был такoвым. Лишь дoстатoчнo пoзднo, на
пoрoге классическoй эпoхи, истoрик взял или вернул себе эту
рoль. Дo середины XVII века задачей истoрика былo устанoвление
oбширнoгo сoбрания дoкументoв и знакoв -- всегo тoгo, чтo
мoглo oставить в мире как бы метку. Именнo истoрик oбязан был
заставить загoвoрить все забрoшенные слoва. Егo существoвание
oпределялoсь не стoлькo наблюдением, скoлькo пoвтoрением
сказаннoгo, втoричным слoвoм, речью, в кoтoрoй звучалo снoва
стoлькo заглушенных слoв. Классическая эпoха дает истoрии
сoвершеннo другoй смысл: впервые устанoвить тщательнoе
наблюдение за самими вещами, а затем oписать результаты
наблюдения в гладких, нейтральных и надежных слoвах. Пoнятнo,
чтo в этoм "oчищении" первoй фoрмoй истoрии, кoтoрая при этoм
слoжилась, стала истoрия прирoды, так как для свoегo
oфoрмления oна нуждается тoлькo в слoвах, непoсредственнo
прилoжимых к самим вещам. Дoкументами этoй нoвoй истoрии
являются не другие слoва, тексты или архивы, нo прoзрачные
прoстранства, где вещи сoвмещаются между сoбoй: гербарии,
кoллекции, сады. Местo этoй истoрии -- не пoдвластный времени
прямoугoльник, в кoтoрoм, oсвoбoжденные oт всякoгo тoлкoвания,
oт всякoгo сoпрoвoждающегo языка, существа предстают oдни
рядoм с другими, в их зримoм oблике, сближенными сoгласнo их
oбщим чертам и благoдаря этoму уже дoступными в пoтенции
анализу, нoсителями их единственнoгo имени. Частo гoвoрится,
чтo сoздание бoтанических садoв и зooлoгических кoллекций
выражалo нoвoе любoпытствo к экзoтическим растениям и
живoтным. В действительнoсти же oни давнo вoзбуждали интерес.
Тo, чтo изменилoсь, -- этo прoстранствo, в кoтoрoм их мoжнo
видеть и oписывать. В эпoху Вoзрoждения неoбычнoсть живoтнoгo
былo предметoм зрелища; oна фигурирoвала в празднествах,
сoстязаниях на кoпьях, в реальных или фиктивных сражениях, в
сказoчных представлениях, в кoтoрых бестиарий развертывал свoи
искoнные фабулы. Кабинет естественнoй истoрии и сад, в тoм
виде, в какoм их сoздают в классическую эпoху, замещают
кругoвoе распoлoжение вещей пo хoду "oбoзрения" устанoвлением
их в "таблице". Тo, чтo прoниклo между этими театрами и этим
каталoгoм, -- этo не желание знать, а нoвый спoсoб связывать
вещи oднoвременнo и сo взглядoм и с речью. Нoвый спoсoб
сoздавать истoрию.
И нам известнo, какoе метoдoлoгическoе значение эти
прoстранства и эти "естественные" распределения приoбрели в
кoнце XVIII века при классификации слoв, языкoв, кoрней,
дoкументoв, архивoв, кoрoче гoвoря, при oбразoвании из всегo
этoгo стихии истoрии (в привычнoм смысле слoва), в кoтoрoй XIX
век найдет, пoсле этoй чистoй таблицы вещей, нoвую вoзмoжнoсть
гoвoрить o слoвах, и гoвoрить не в стиле кoмментария, нo в
стoль же пoзитивнoй, скoль и oбъективнoй манере, присущей
естественнoй истoрии.
Все бoлее и бoлее пoлнoе сбережение письменных
истoчникoв, учреждение архивoв, их упoрядoчивание,
реoрганизация библиoтек, сoздание каталoгoв, репертуарoв,
инвентариев представляют сoбoй в кoнце классическoй эпoхи
нечтo бoльшее, чем прoстo нoвую вoсприимчивoсть кo времени, к
свoему прoшлoму, к глубинным пластам истoрии; этo спoсoб
введения в уже сфoрмирoвавшийся язык и в oставленные им следы
тoгo же самoгo пoрядка, кoтoрый устанавливают между живыми
существами. Именнo в этoм зарегистрирoваннoм времени, в этoм
разбитoм на квадраты и прoстранственнo-лoкализoваннoм
станoвлении, истoрики XIX века вoзьмутся за написание накoнец
"вернoй" истoрии, тo есть oсвoбoжденнoй oт классическoй
рациoнальнoсти, oт ее упoрядoченнoсти и oт ее теoдицеи, --
истoрии, oтданнoй вo власть неистoвoй силе втoргающегoся
времени.
3.СТРУКТУРА
Пoнимаемая и распoлoженная таким oбразoм естественная
истoрия имеет услoвием свoей вoзмoжнoсти oбщую принадлежнoсть
вещей и языка к представлению: нo oна существует в качестве
задачи лишь в тoй мере, в какoй вещи и язык oказываются
разделенными. Следoвательнo, oна дoлжна сoкратить этo
расстoяние, чтoбы максимальнo приблизить язык к наблюдению, а
наблюдаемые вещи -- к слoвам. Естественная истoрия -- этo не
чтo инoе, как именoвание видимoгo. Отсюда ее кажущаяся
прoстoта и та манера, кoтoрая издалека представляется наивнoй,
настoлькo oна прoста и oбуслoвлена oчевиднoстью вещей.
Сoздалoсь впечатление, чтo вместе с Турнефoрoм, Линнеем или
Бюффoнoм сталo накoнец гoвoрить тo, чтo все время былo
видимым, нo oставалoсь немым в связи с какoй-тo непреoдoлимoй
рассеяннoстью взглядoв. Действительнo, делo не в тысячелетней
невнимательнoсти, кoтoрая внезапнo исчезла, а в oткрытии
нoвoгo пoля наблюдаемoсти, кoтoрoе oбразoвалoсь вo всей свoей
глубине.
Естественная история стала возможной не потому, что
наблюдение стало более тщательным и пристальным. В строгом смысле
слова можно сказать, что классическая эпоха умудрилась если и не
видеть как можно меньше, то по крайней мере умышленно ограничить
пространство своего опыта. Начиная с XVII века наблюдение
является чувственным познанием, снабженным неизменно негативными
условиями. Это, конечно, исключение слухов, но исключение также
вкуса и запаха, так как из-за их неопределенности, из-за
переменчивости они не допускают качественного анализа различных
элементов, который был бы повсеместно приемлемым. Очень сильное
ограничение осязания обозначением некоторых вполне очевидных
противоположностей (как, например, гладкого и шершавого); почти
исключительное предпочтение зрения, являющегося чувством
очевидности и протяженности, и, следовательно, анализа partes
extra partes, принятого всеми: слепой XVII века вполне может быть
геометром, но он не будет натуралистом<$FD i d o r o t. Lettre
sur les aveugles. Ср. Линней: "Нужно отбросить... все случайные
признаки, не существующие в растении ни для глаза, ни для
осязания" (L i n n e. Philosophie botanique, р. 258).>. Кроме
того, далеко не все из того, что открывается взгляду, поддается
использованию: в частности, цвета почти не могут быть основанием
для полезных сравнений. Поле зрения, в котором наблюдение может
проявить свои возможности, является лишь остатком этих
исключений: это зрительное восприятие, освобожденное от всех иных
привнесений органов чувств и, кроме того, выдержанное в серых
тонах. Это поле в гораздо большей степени, чем восприятие самих
вещей, ставшее наконец чутким, определяет возможность
естественной истории и появления ее абстрагированных объектов:
линий, поверхностей форм, объемов.
Может быть, скажут, что применение микроскопа компенсирует
эти ограничения и что если бы чувственный опыт ограничивался в
отношении его наиболее сомнительных сторон, то он устремился бы к
новым объектам наблюдения, контролируемого техническими
средствами. Действительно, одна и та же совокупность негативных
условий ограничивала сферу опыта и сделала возможным применение
оптических инструментов. Для того чтобы иметь возможность лучше
наблюдать сквозь увеличительное стекло, нужно отказаться от
познания посредством других чувств или посредством слухов.
Изменение подхода на уровне наблюдения должно быть более весомым,
чем корреляция между различными свидетельствами, которые могут
доставить впечатления, чтение или лекции. Если бесконечное
охватывание видимого в его собственной протяженности лучше
поддается наблюдению посредством микроскопа, то от него не
отказываются. И лучшим доказательством этого являются,
несомненно, то, что оптические инструменты особенно успешно
использовались для решения проблем происхождения, то есть для
открытия того, как формы, строение, характерные пропорции
взрослых индивидов и их вида в целом могут передаваться через
века, сохраняя их строгую идентичность. Микроскоп был
предназначен не для того, чтобы преодолеть пределы
фундаментальной сферы видимого, но для решения одной из проблем,
которую он ставил, -- сохранения на протяжении поколений видимых
форм. Использование микроскопа основывалось на неинструментальном
отношении между глазами и вещами, на отношении, определяющем
естественную историю. Разве Линней не говорил, что объектами
природы (Naturalia) в противоположность небесным телам
(Coelestia) и элементам (Elementa) было предназначено
непосредственно открываться чувствами?<$FL i n n e. Systema
naturae, p. 214. Об ограниченной пользе микроскопа см. там же, с.
220--221.> И Турнефор полагал, что для познания растений лучше
было анализировать их "такими, какими они попадают на глаза",
"чем проникать в каждую их разновидность с религиозной
щепетильностью".<$FT o u r n e f o r t. Isagoge in rem
hebrarium, 1719, перевод в: B e c k e r-T o u r n e f o r t,
Paris, 1956, p. 295. Бюффон упрекает линневский метод за то, что
он основывается на столь неуловимых признаках, что приходится
пользоваться микроскопом. Упрек в использовании оптической
техники имеет значение теоретического возражения у ряда
натуралистов.>
Наблюдать -- это значит довольствоваться тем, чтобы видеть.
Видеть систематически немногое. Видеть то, что в несколько
беспорядочном богатстве представления может анализироваться, быть
признанным всеми, и получить таким образом, имя понятное для
каждого. "Все неясные подобия, -- говорит Линней, -- вводились
лишь к стыду искусства". Зрительные представления, развернутые
сами по себе, лишенные всяких сходств, очищенные даже от их
красок, дадут наконец естественной истории то, что образует ее
собственный объект: то самое, что она передаст тем хорошо
построенным языком, который она намеревается создать. Этим
объектом является протяженность, благодаря которой образовались
природные существа, протяженность, которая может быть определена
четырьмя переменными. И только четырьмя переменными: формой
элементов, количеством этих элементов, способом, посредством
которого они распределяются в пространстве по отношению друг к
другу, относительной величиной каждого элемента. Как говорил
Линней в своем главном сочинении, "любой знак должен быть
извлечен из числа, фигуры, пропорции, положения"<$FL i n n e.
Philosophie botanique, <185> 167; ср. также <185> 327.> Например,
при изучении органов размножения растения будет достаточным,
пересчитав тычинки и пестики (или, в случае необходимости,
констатировав их отсутствие), определить форму, которую они
принимают, геометрическую фигуру (круг, шестигранник,
треугольник), согласно которой они распределены в цветке, а также
их величину по отношению к другим органам. Эти четыре переменные,
которые можно применить таким же образом к пяти частям растения -
- корням, стеблям, листьям, цветам, плодам, -- достаточным
образом характеризуют протяженность, открывающуюся представлению,
чтобы ее можно было выразить в описании, приемлемом для всех:
видя одного и того же индивида, каждый сможет сделать одинаковое
описание; и наоборот, исходя из такого описания, каждый сможет
узнать соответствующих ему индивидов. В этом фундаментальном
выражении видимого первое столкновение языка и вещей может
определяться таким образом, который исключает всякую
неопределенность.
Каждая визуально различная часть растения или животного,
следовательно, доступна для описания в той мере, в какой она
может принимать четыре ряда значений. Эти четыре значения,
которые характеризуют орган или какой-либо элемент и определяют
его, представляют собой то, что ботаники называют его структурой.
"Строение и соединение элементов, образующих тело, постигается
через структуру частей растений"<$FT o u r n e f o r t. Elements
de botanique, p. 558.>. Структура позволяет сразу же описывать
увиденное двумя не исключающими друг друга и не противоречащими
друг другу способами. Число и величина всегда могут быть
определены посредством счета или измерения; следовательно, их
можно выразить количественно. Напротив, формы и расположения
должны быть описаны другими способами: или посредством
отождествления их с геометрическими формами, или посредством
аналогий, которые должны быть "максимально очевидны"<$FL i n n e.
Philosophie botanique, <185> 299.> Таким образом можно описать
некоторые достаточно сложные формы, исходя из их очевидного
сходства с человеческим телом, служащим как бы резервом моделей
видимого и непосредственно образующим мостик между тем, что можно
увидеть, и тем, что можно сказать"<$FЛинней перечисляет части
человеческого тела, которые могут служить в качестве прототипов,
как для размеров, так и особенно для форм: волосы, ногти, большие
пальцы, ладони, глаз, ухо, палец, пупок, пенис, вульва, женская
грудь (L i n n e. Philosophie botanique, <185> 331).>.
Ограничивая и фильтруя видимое, структура позволяет ему
выразиться в языке. Благодаря структуре зрительное восприятие
животного или растения полностью переходит в речь, собирающую его
воедино. И, может быть, в конце концов видимое воссоздается в
наблюдении с помощью слов, как в тех ботанических каллиграммах, о
которых мечтал Линней<$FId., ibid., <185> 328--329.>. Он хотел,
чтобы порядок описания, его разделение на параграфы, даже
типографские знаки воспроизводили фигуру самого растения, чтобы
текст в его переменных величинах формы, расположения и количества
имел бы растительную структуру. "Прекрасно следовать природе: от
Корня переходить к Стеблям, Черенкам, Листьям, Цветоножкам,
Цветкам". Хорошо было бы, если бы описание делилось на столько
абзацев, сколько существует частей у растения, если бы крупным
шрифтом печаталось то, что касается главных частей, маленькими
буквами -- анализ "частей частей". Все же прочие сведения о
растении были бы добавлены таким образом, каким рисовальщик
дополняет свой эскиз игрой светотени: "Тушевка будет в точности
заключать в себе всю историю растения, т. е. его имена, его
структуру, его внешний вид, его природу, его использование".
Перенесенное в язык, растение запечатлевается в нем, снова
обретая под взглядом читателя свою чистую форму. Книга становится
гербарием структур. И пусть не говорят, что это лишь фантазия
какого-то систематика, который не представляет естественную
историю во всем ее объеме. У Бюффона, постоянного противника
Линнея, существует та же самая структура, играющая такую же роль:
"Метод осмотра будет основываться на форме, величине, различных
частях, их числе, их положении, самом веществе вещи"<$FB u f f o
n. Maniere de traiter l'Historie naturelle (Euvres completes, t.
I, p. 21).>. Бюффон и Линней предлагают одну и ту же сетку, их
взгляд занимает та же самая поверхность контакта вещей; одни и те
же черные клетки берегут невидимое; одни и те же плоскости, ясные
и отчетливые, предоставляются словам.
Благодаря структуре то, что представление дает в неясном
виде и в форме одновременности, оказывается доступным анализу и
дающим тем самым возможность для линейного развертывания языка.
Действительно, по отношению к объекту наблюдения описание есть то
же самое, что и предположение для представления, которое оно
выражает: его последовательное размещение, элемент за элементом.
Но, как мы помним, язык в своей эмпирической форме подразумевал
теорию предложения и теорию сочленения. Взятое в себе самом,
предложение оставалось пустым. Что же касается сочленения, то оно
действительно образовывало речь лишь при том условии, что оно
связывалось с явной или скрытой функцией глагола быть.
Естественная история является наукой, то есть языком, но
обоснованным и хорошо построенным: его пропозициональное
развертывание на законном основании является сочленением;
размещение в линейной последовательности элементов расчленяет
представление очевидным и универсальным образом. В то время как
одно и то же представление может дать место значительному числу
предложений, так как заполняющие его имена сочленяются различным
образом, то одно и то же животное, одно и то же растение будут
описаны одним и тем же способом в той мере, в какой от
представления до языка господствует структура. Теория структуры,
пронизывающая на всем ее протяжении естественную историю, в
классическую эпоху совмещает, в одной и той же функции, роли,
которые в языке играют предложение и сочленение.
И именно на этом основании теория структуры связывает
возможность естественной истории с матезисом. Действительно, она
сводит все поле видимого к одной системе переменных, все значения
которых могут быть установлены если и не количественно, то по
крайней мере посредством совершенно ясного и всегда законченного
описания. Таким образом, между природными существами можно
установить систему тождеств и порядок различий. Адансон считал,
что когда-нибудь можно будет рассматривать ботанику как строго
математическую науку и что была бы законна постановка в ней таких
же задач, как и в алгебре или геометрии: "найти самый
чувствительный пункт, устанавливающий линию раздела, или же
спорную линию, между семейством скабиозы и семейством жимолости";
или же найти известный род растений (неважно, естественный или
искусственный), который занимает в точности промежуточное
положение между семейством кендыря и семейством бурачника<$FA d a
n s o n. Famille des plantes, I, preface, p. CCI.>. Благодаря
структуре сильное разрастание существ на поверхности земли можно
ввести как в последовательный порядок какого-то описательного
языка, так и одновременно в поле матезиса, который является как
бы всеобщей наукой о порядке. Это конститутивное, столь сложное
отношение устанавливается благодаря мнимой простоте описанного
увиденного объекта.
Все это имеет большое значение для определения объекта
естественной истории, данного в поверхностях и линиях, а не в
функционировании или же в невидимых тканях. Растение и животное в
меньшей степени рассматриваются в их органическим единстве, чем в
зримом расчленении их органов. Эти органы являются лапами и
копытами, цветами и плодами, прежде чем быть дыханием или
внутренними жидкостями. Естественная история охватывает
пространство видимых переменных, одновременных и сопутствующих,
без внутреннего отношения к субординации или организации. В XVII
и XVIII веках анатомия утратила ведущую роль, какую она играла в
эпоху Возрождения и какую она вновь обретает в эпоху Кювье. Дело
не в том, что к тому времени будто бы уменьшилось любопытство или
знание регрессировало, а в том, что фундаментальная диспозиция
видимого и высказываемого не проходит больше через толщу тела.
Отсюда эпистемологическое первенство ботаники: дело в том, что
общее для слов и вещей пространство образовывало для растений
сетку гораздо более удобную и гораздо менее "черную", чем для
животных; в той мере, в какой многие основные органы растения, в
отличие от животных, являются видимыми, таксономическое познание,
исходящее из непосредственно воспринимаемых переменных, было
более богатым и более связным в ботанике, чем в зоологии.
Следовательно, нужно перевернуть обычное утверждение:
исследование методов классификации объясняется не тем, что в XVII
и XVII веках интересовались ботаникой, а тем, что, поскольку
знать и говорить можно было лишь в таксономическом пространстве
видимого, познание растений должно было взять верх над познанием
животных.
На уровне институтов ботанические сады и кабинеты
естественной истории были необходимыми коррелятами этого
разделения. Их значение для классической культуры, по существу,
зависит не от того, что они позволяют видеть, а от того, что они
скрывают, и от того, что из-за этого сокрытия они позволяют
обнаружить: они скрывают анатомию и функционирование, они прячут
организм, чтобы вызвать перед глазами, ожидающими от них истины,
видимое очертание форм вместе с их элементами, способом их
распределения и их размерами. Это -- книга, снабженная
структурами, пространством, где комбинируются признаки и где
развертывается классификация. Как-то в конце XVIII века Кювье
завладел склянками Музея, разбил их и препарировал все собранные
классической эпохой и бережно сохраняемые экспонаты видимого
животного мира. Этот иконоборческий жест, на который так никогда
и не решился Ламарк, не выражает нового любопытства к тайне, для
познания которой ни у кого не нашлось ни стремления, ни мужества,
ни возможности. Произошло нечто гораздо более серьезное:
естественное пространство западной культуры претерпело мутацию:
это был конец истории, как ее понимали Турнефор, Линней, Бюффон,
Адансон, а также Буассье де Соваж, когда он противопоставлял
историческое познание видимого философскому познанию невидимого,
скрытого и причин<$FBoissier de Sauvages. Nosologie methodique,
t. I. Lyon, 1772, p. 91--92.>; это будет также началом того, что
дает возможность, замещая анатомией классификацию, организмом --
структуру, внутренним подчинением -- видимый признак, серией --
таблицу, швырнуть в старый, плоский, запечатленный черным по
белому мир животных и растений целую глыбу времени, которая будет
названа историей в новом смысле слова.
4. ПРИЗНАК
Структура является таким обозначением видимого, которое
благодаря своего рода долингвистическому выбору позволяет ему
выразиться в языке. Однако полученное таким образом описание
подобно имени собственному: оно предоставляет каждому существу
его ограниченную индивидуальность и не выражает ни таблицы, к
которой оно принадлежит, ни окружающего его соседства, ни
занимаемого им места. Это чисто и простое обозначение. И для того
чтобы естественная история стала языком, нужно, чтобы описание
стало "именем нарицательным". Мы видели, как в спонтанном языке
первые обозначения, относящиеся лишь к единичным представлениям,
оттолкнувшись от своих истоков в языке действия и в первичных
корнях, мало-помалу благодаря силе деривации достигли самых общих
значений. Но естественная история -- хорошо построенный язык: она
не не нуждается в воздействии деривации и ее фигуры; она не
должна обслуживать никакую этимологию<$FL i n n e. Philosophie
botanique, <185> 258.>. Нужно, чтобы она соединяла в одну и ту же
операцию то, что язык всегда разделяет: она должна очень точно
обозначать все естественные существа и одновременно размещать их
в системе тождеств и различий, сближающей и разделяющей их друг
от друга. Естественная история должна обеспечивать сразу и
определенное обозначение, и контролируемую деривацию. И подобно
тому, как теория структуры совмещала сочленение и предложение,
так и теория признака должна отождествить обозначающие
характеристики и пространство, в котором они развертываются.
"Распознавание растений, -- говорит Турнефор, -- состоит в точном
знании имен, которые им даны по отношению к структуре некоторых
из их частей... Идея признака, существенным образом различающего
одни растения от других, должна быть неизменно связанной с именем
каждого растения"<$FT o u r n e f o r t. Elements de botanique,
p. 1--2.>.
Установление признака является одновременно и простым и
сложным делом. Простым, так как естественная история не ставит
своей целью установление системы названий, исходя из трудно
анализируемых представлений; она должна положить в ее основание
такой язык, который уже развертывался в описании. Названия будут
даваться, исходя не из того, то видят, а из элементов, которые
уже перенесены благодаря структуре в речь. Задачей является
построение вторичного языка на основе этого первичного: он должен
быть недвусмысленным и универсальным. Но сейчас же обнаруживается
серьезное затруднение. Для установления тождеств и различий между
всеми естественными существами пришлось бы учесть каждую черту,
упомянутую в описании. Эта бесконечная задача означала бы, что
становление естественной истории переносится в недостижимую даль,
если бы не существовало способов обойти трудность и ограничить
труд сравнения. Можно заранее сказать, что эти способы бывают
двух типов. Или можно делать полные сравнения, но внутри
эмпирически ограниченной группы, в которой число сходств
настолько велико, что перечисление различий не будет
труднодостижимым: продвигаясь мало-помалу от черты к черте, можно
будет надежно установить тождества и различия. Или можно выбрать
конечную и относительно ограниченную совокупность черт у всех
имеющихся индивидов, у которых исследуются постоянства и
изменения. Второй подход был назван Системой, а первый --
Методом. Их противопоставляют друг другу, как противопоставляют
Линнея Бюффону, Адансону, Антуан-Лорану де Жюссье, как
противопоставляют негибкую, формально четкую концепцию природы
тонкому и непосредственному восприятию ее родственных отношений,
как противопоставляют идею неподвижной природы идее подвижной
непрерывности существ, сообщающихся, смешивающихся и, возможно,
превращающихся друг в друга... Тем не менее не этот конфликт
общих воззрений на природу является существенным. Существенное
состоит, скорее, в той системе необходимости, которая в этом
пункте сделала возможным и неустранимым выбор между двумя
способами конструирования естественной истории как языка. Все
прочее -- не более как неизбежное логическое следствие.
Система выделяет определенные элементы среди тех, которые ее
описание скрупулезно сопоставляет. Они определяют
привилегированную структуру и, говоря по правде, исключительную,
в рамках которой будет изучаться совокупность тождеств или
различий. Любое различие, не основанное на одном из таких
элементов, будет считаться безразличным. Если, как Линней,
выбирают в качестве характерной черты "все различные части
плода"<$FL i n n e. Philosophie botanique, <185> 192.>, то
различием в листе или стебле, в корне или черенке следует
систематически пренебрегать. Более того, любое тождество, которое
не будет тождеством одного из этих элементов, не будет иметь
значения для определения признака. Зато, когда у двух индивидов
эти элементы являются сходными, они получают общее наименование.
Выбранную для установления подходящих тождеств и различий
структуру называют признаком. Согласно Линнею, признак
составляется из "самого тщательного описания плода у первого
вида. Все другие виды рода сравниваются с первым, устраняя при
этом все расходящиеся черты; наконец после этой работы возникает
признак"<$FId., ibid., <185> 193.>.
В своем исходном пункте система является произвольной, так
как она последовательно пренебрегает всяким различием и всяким
тождеством, не основанным на привилегированной структуре. Однако
ничто не препятствует тому, что со временем может быть открыта на
основе той же техники такая система, которая была бы
естественной; всем различиям в признаке соответствовали бы
различия той же значимости в общей структуре растения; и
напротив, все индивиды или все виды, соединенные одним общим
признаком, имели бы в каждой из их частей одинаковое отношение
сходства. Но к естественной системе можно прийти, лишь установив
с определенностью искусственную систему, по крайней мере в
некоторых областях растительного или животного мира. Именно
поэтому Линней не стремился к немедленному установлению
естественной системы, "прежде чем было бы в совершенстве изучено
все относящееся"<$FL i n n e. Systema naturae, <185> 12.> к его
системе. Конечно, естественный метод представляет собой "первое и
последнее пожелание ботаников", причем все его "фрагменты нужно
разыскивать с максимальным тщанием"<$FL i n n e. Philosophie
botanique, <185> 77.>, как делал это сам Линней в своих "Classes
Plantarum"; хотя за неимением этого естественного метода, который
лишь в будущем явится в своей определенной и законченной форме,
"искусственные системы являются совершенно необходимыми"<$FL i n
n e. Systema naturae, <185> 12.>.
Более того, система является относительной: она может
функционировать с желаемой точностью. Если выбранный признак
образован на основе развитой структуры, с большим набором
переменных, то различия обнаружаться очень скоро при переходе от
одной особи к другой, если даже они совсем близки друг к другу: в
этом случае признак максимально приближен к чистому и простому
описанию<$F"Естественный признак вида -- это описание" (L i n n
e. Philosophie botanique, <185> 193).>. Если же, напротив,
привилегированная структура бедна, содержит мало переменных, то
различия станут редкими, а особи будут группироваться в
компактные массы. Признак будет выбираться в зависимости от
желаемой тонкости классификации. Турнефор для образования родов
выбрал в качестве признака комбинацию цвета и плода не потому,
что они были самыми важными частями растения (как это обосновывал
Цезальпин), а потому, что они делали возможной численно
достаточную комбинаторику: действительно, элементы,
заимствованные у трех других частей (корни, стебли и листья),
были или слишком многочисленными, если их брали вместе, или
слишком малочисленными, если их рассматривали порознь<$FT o u r n
e f o r t. Elements de botanique, p. 27.>. Линней подсчитал, что
38 органов размножения, каждый из которых содержит четыре
переменные (число, фигура, расположение и величина), приводят к
установлению 5776 конфигураций, что достаточно для определения
родов<$FL i n n e. Philosophie botanique, <185> 167.>. Если
желательно получить группы более многочисленные, чем роды, нужно
обратиться к самым узким признакам ("искусственные признаки,
принятые ботаниками"), как, например, к одним лишь тычинкам или к
одному пестику: так можно будет различить классы или отряды<$FL i
n n e. Systeme sexuel des vegetaux, p. 21.>.
Таким путем можно упорядочить всю область растительного или
животного царства. Каждая группа сможет получить свое название.
Таким образом, какой-то вид, не будучи описанным, может быть
обозначен с максимальной точностью посредством названий различных
совокупностей, в которые он включен. Его полное название проходит
через всю сеть признаков, установленных вплоть до самых крупных
классов. Однако, как замечает Линней, это название для удобства
должно оставаться частично "немым" (без указания класса и
отряда), но, с другой стороны, частично "звучащим": нужно
называть род, вид, разновидность<$FL i n n e. Philosophie
botanique, <185> 212.>. Признанное в своем существенном признаке
и описанное, исходя из него, растение будет в то же время
выражать родство, связывающее его с тем, что на него похоже и что
принадлежит к тому же самому роду (следовательно, к тому же
самому семейству и отряду). Оно получит одновременно свое
собственное имя и весь ряд (обнаруженный или скрытый)
нарицательных имен, в рамках которых оно размещается. "Родовое
имя -- это, так сказать, полновесная монета нашей ботанической
республики"<$FId., ibid., <185> 284.>. Естественная история
выполнит тем самым свою главную задачу, состоящую в "размещении и
наименовании"<$FId., ibid., <185> 151. Эти две функции,
обеспеченные признаком, в точности соответствуют функциям
обозначения и деривации, которые в языке обусловлены именем
нарицательным.>.
Метод представляет собой другой способ решения той же
проблемы. Вместо вычленения в описанной совокупности тех --
многочисленных или немногих -- элементов, которые образуют
признаки. метод последовательно выводит их. Выведение здесь нужно
понимать как изъятие. Как это делал Адансон в исследовании
растений Сенегала<$FA d a n s o n. Histoire naturalle du
Senegal. Paris, 1757.>, в основу кладется произвольно выбранный
или случайно встреченный вид. Этот вид описывается полностью во
всех его частях, причем фиксируя все значения его переменных.
Работа, которая возобновляется для следующего вида, задана также
произволом представления; описание должно быть столь же полным,
что и в первый раз, однако ничто из того, что было упомянуто в
первом описании, не должно повторяться во втором. Упоминаются
только различия. То же самое проделывается по отношению к
третьему виду, учитывая описания двух первых, и так далее, так
что в конце концов все различные черты всех растений оказываются
упомянутыми один раз, но никогда больше одного раза. Группировка
вокруг первичных описаний, описаний, сделанных впоследствии и
постепенно упрощающихся, позволяет сквозь первоначальный хаос
увидеть общую картину родственных связей. Характеризующий каждый
вид или каждый род признак -- единственная черта, отмеченная на
фоне скрытых тождеств. На деле такой прием был бы, несомненно,
самым надежным, однако число существующих видов таково, что их
невозможно исчерпать. Тем не менее изучение встреченных образцов
вскрывает существование больших "семейств", то есть очень
обширных групп, в рамках которых виды и роды имеют значительный
ряд совпадений, настолько значительный, что они согласуются между
собой в многочисленных характеристиках даже для наименее
аналитического взгляда; например, сходство между всеми видами
лютиков или волчьего корня непосредственно бросается в глаза.
Поэтому для того, чтобы задача не была бесконечной, нужно
изменить подход. В связи с этим принимают крупные семейства,
являющиеся, конечно, признанными, первые описания которых как бы
вслепую определили основные черты. Именно эти общие черты
устанавливаются теперь позитивным образом; затем каждый раз,
когда встретится род или вид, обнаруживающий их, будет достаточно
указать, благодаря какому различию они отличаются от других,
служащих им в качестве естественного окружения. Познание каждого
вида будет достигнуто без труда, исходя из этой общей
характеристики: "Мы разделим каждое из трех царств на много
семейств, которые соберут воедино все существа, имеющие между
собой разительное сходство, мы просмотрим все общие и особенные
признаки входящих в эти семейства существ". Таким способом "можно
будет обеспечить отнесение всех этих существо к их естественным
семействам; так что, начиная с куницы и волка, собаки и медведя,
будут достаточно хорошо распознаваться лев, тигр, гиена,
являющиеся животными того же самого семейства"<$FA d a n s o n.
Cours d'histoire naturelle, 1772 (ed. 1845), p. 17.>.
Отсюда становится очевидным различие между методом и
системой. Метод может быть только один; систем же можно
предлагать и применять достаточно много: Адансон их насчитывал
65<$FA d a n s o n. Familles des plantes, Paris, 1763.>. Система
является произвольной во всем своем развертывании, но раз система
переменных -- признак -- была уже определена, то ее нельзя больше
изменять, прибавляя или отнимая хотя бы один элемент. Метод
определяется извне, посредством всеохватывающих сходств,
сближающих вещи; метод переводит восприятие непосредственно в
речь; в исходной точке метод максимально сближен с описанием, но
для него всегда является возможным присоединить к общему
признаку, определенному им эмпирически, необходимые изменения:
черта, которая кажется существенной для группы растений или
животных, зачастую может быть особенностью лишь некоторых из них,
если при этом обнаруживается, что они, не обладая ею, принадлежат
к тому же самому семейству. метод всегда должен быть открыт для
самокорректировки. Как говорит Адансон, система подобна "правилу
ложной позиции в вычислении": она зависит от решения, но она
должна быть совершенно последовательной. Метод же, напротив, есть
"некоторое распределение объектов или явлений, сближенных
некоторыми соответствиями или сходствами, выражаемых общим и
применимым ко всем эти объектам понятием, причем это
фундаментальное понятие, или этот принцип, не рассматривается как
абсолют, как неизменное или настолько всеобщее, чтобы оно было
лишено исключений... Метод отличается от системы лишь той идеей,
которую автор связывает со своими принципами, рассматривая их как
переменные в методе и как неизменные в системе"<$FId., ibid., t.
I, preface.>.
Более того, система позволяет распознавать среди структур
животного или растения отношения лишь координации: поскольку
признак выбран не в силу его функциональной важности, а по
причине его комбинаторной эффективности, постольку ничто не
доказывает, что во внутренней иерархии особи такая-то форма
пестика, определенное расположение тычинок влекут за собой
определенную структуру: если зародыш Adoxa располагается между
чашечкой и венчиком, то это не более не менее как "единичные
структуры"<$FL i n n e. Philosophie botanique, <185> 105.>: их
незначительность обусловлена исключительно их редкостью, тогда
как одинаковое распределение чашечки и венчика не имеет другого
значения, кроме его частой встречаемости<$FId., ibid., <185>
94.>. Напротив, метод, будучи движением от самых общих тождеств и
различий к менее общим, способен к раскрытию вертикальных
отношений субординации. Действительно, он позволяет распознавать
признаки, достаточно значительные для того, чтобы они не были
отвергнуты внутри данного семейства. По отношению к системе эта
инверсия имеет очень важное значение: самые существенные признаки
позволяют различать наиболее крупные и визуально наиболее
отличимые семейства, в то время как для Турнефора или Линнея
существенный признак определял род; причем "соглашения"
натуралистов было достаточно для того, чтобы выбрать какой-то
искусственный признак для выделения классов и отрядов. В методе
общая организация и ее внутренние зависимости господствуют над
боковой передачей постоянного набора переменных.
Несмотря на эти различия, система и метод построены на одном
и том же эпистемологическом основании. Его можно кратко
определить, сказав, что познание эмпирических индивидов может
быть достигнуто в классическом знании лишь в непрерывной,
упорядоченной и обобщающей все возможные различия таблице. В XVI
веке тождественность растений и животных подтверждалась
положительной чертой (часто видимой, но иногда скрытой),
носителями которой они были: например, отличительным признаком
различных видов птиц являлись не различия, которые были между
ними, а то, что одни птицы охотились ночью, другие жили на воде,
а третьи питались живыми существами<$FCp.: P. B e l o n.
Histoire de la nature des oiseaux.>. Любое существо обладало
какой-то приметой, и вид охватывался общим геральдическим
символом. Таким образом, каждый вид сам свидетельствовал о себе,
выражал свою индивидуальность, не зависимо от всех остальных: они
вполне могли бы и не существовать, причем критерии определения
видов от этого бы не изменились по отношению к тем, которые
оставались бы видимыми. Но начиная с XVII века знаки можно было
воспринимать лишь в анализе представлений согласно тождествам и
различиям, то есть любое обозначение должно было теперь вступить
в определенное отношение со всеми другими возможными
обозначениями. Распознавать то, что по праву принадлежит
индивиду, значит располагать классификацией или возможностью,
классифицировать совокупность прочих индивидов. Тождество и то,
что его выражает, определяются посредством вычитания различий.
Животное или растение не является тем, на что указывает знак,
открываемый в нем; оно есть то, чем другие не являются, существуя
в себе самом лишь в той мере, в какой другие от него отличаются.
Метод и система -- способы определения тождеств сквозь общую
сетку различий. Позднее, начиная с Кювье, тождество видов будет
фиксироваться также игрой различий, но они возникнут на основе
больших органических единств, имеющих свои внутренние системы
зависимости (скелет, дыхание, кровообращение): беспозвоночные
будут определяться не только отсутствием позвоночника, но
определенным способом дыхания, существованием определенного типа
кровообращения и посредством целостной органической связанности,
вырисовывающей позитивное единство. Внутренние закономерности
организма, замечаемые специфические признаки, станут объектом
наук о природе. Классификация в качестве основной и
конститутивной проблемы естественной истории размещалась в
историческом разрезе и с необходимостью между теорией приметы и
теорией организма.
5. НЕПРЕРЫВНОСТЬ И КАТАСТРОФА
В центре этого хорошо построенного языка, каким стала
естественная история, остается одна проблема. Можно допустить в
конце концов, что превращение структуры в признак является
невозможным и что имя нарицательное никогда не в состоянии
возникнуть из имени собственного. Кто может гарантировать, что
описания, переходят от одной особи к другой, от одного вида к
другому, не выявят столь различные характеристики, что всякая
попытка обоснования нарицательного имени не будет заранее
обречена на провал? Кто может заверить, что каждая структура не
является строго изолированной от любой другой и что она не
функционирует как какая-то индивидуальная отметина? Для появления
простейшего признака необходимо, чтобы по меньшей мере один
элемент выделенной структуры повторялся бы в другой, так как
всеобщий порядок различий, позволяющий упорядочить виды,
предполагает определенное проявление подобий. Эта проблема
изоморфна той, которая уже встречалась нам по отношению к
языку<$FСр. выше, с. 191.>: для того чтобы имя нарицательное было
возможно, необходимо, чтобы между вещами имелось это
непосредственное сходство, позволяющее обозначающим элементам
пробегать все поле представлений, скользя по их поверхности,
задерживаясь на их подобиях, образуя в конце концов коллективные
обозначения. Но для того, чтобы очертить это риторическое
пространство, в котором названия мало-помалу принимают свои общие
значения, не было необходимости в определении статуса этого
сходства, даже если оно было действительно обосновано; лишь бы
оно давало достаточно простора для воображения. Тем не менее для
естественной истории, этого хорошо построенного языка, эти
аналогии воображения не могут расцениваться в качестве гарантий.
Что же касается радикального сомнения, необходимость повторения
которого в опыте отмечал Юм, то естественная история, которой,
как и любому языку, оно угрожает, должна отыскать способ обойти
его. В природе должна господствовать непрерывность.
Это требование непрерывности природы несколько
модифицируется в зависимости от того, идет ли речь о системах или
методах. Для систематиков непрерывность возникает исключительно
из совмещения без пробела различных регионов, которые можно четко
выделить с помощью признаков. Для них достаточно непрерываемой
последовательности значений, которые может принимать выбранная в
качестве признака структура на всем пространстве видов; если
исходить из этого принципа, то обнаружится, что все эти значения
будут соответствовать реальным существам, даже если они еще
неизвестны. "Система служит указателем растений -- даже тех,
которые еще не упомянуты; этого никогда не может дать
перечисление в каталоге"<$FL i n n e. Philosophie botanique,
<185> 156.>. В этой непрерывности совмещения категории не будут
просто произвольными условностями; они будут соответствовать
(если они установлены правильно) тем регионам, которые отчетливо
существуют на этой непрерываемой поверхности природы; они будут
более обширными участками, но столь же реальными, как сами особи.
Поэтому основанная на половой структуре система позволяет,
согласно Линнею, открывать надежно обоснованные роды: "Следует
знать, что не признак устанавливает род, а род устанавливает
признак, что признак проистекает из рода, а не род из
признака"<$FId., ibid., <185> 169.>. Зато в методах, для которых
сходства даны сначала в их грубой и очевидной форме,
непрерывность природы не будет уже этим чисто негативным
постулатом (свободного пространства между различными категориями
нет), но будет позитивным требованием: вся природа образует
великое сцепление, в котором существа сходствуют друг с другом, а
соседние особи бесконечно подобны между собой; так что любой
пропуск, указывающий не на самое незначительное различие особи, а
на более широкие категории, никогда не является реальным. Это
непрерывность, где любая всеобщность оказывается номинальной.
Наши общие идеи, говорит Бюффон, "относятся к непрерывной цепи
объектов, в которой мы отчетливо различаем только средние звенья,
так как ее крайние сочленения ускользают все больше и больше от
нашего рассмотрения... Чем больше будет возрастать число
расчленений естественных образований, тем скорее приблизятся к
истине, поскольку в природе существуют реально лишь особи, а
роды, отряды, классы существуют только в нашем воображении"<$FB u
f f o n. Discours sur la maniere de traiter l'histoire naturelle
(CEuvres completes, t. I, p. 36, 39).>. Бонне в том де смысле
говорил, что "в природе нет скачков: все здесь происходит
постепенно, все нюансировано. Если бы между двумя какими-то
существами имелся разрыв, то что же было бы основанием для
перехода от одного к другому? Таким образом, нет такого существа,
над и под которым не имелись бы другие, которые приближаются к
нему по одним признакам и удаляются по другим". Всегда можно
найти "средние образования": полипы находятся между растением и
животным, летающая белка -- между птицей и четвероногим, обезьяна
-- между четвероногим и человеком. Следовательно, наши
распределения особей по видам и классам "являются чисто
номинальными", они представляют собой лишь "средства,
соответствующие нашим потребностям и ограниченности наших
познаний"<$FC h. B o n n e t. Contemplation de la nature, Ire
partie (CEuvres completes, t. IV, h. 35--36).>.
В XVIII веке непрерывность природы была требованием всей
естественной истории, то есть любой попытки ввести в природу
порядок и открыть в ней общие категории, которые были бы
действительными и предписывались бы явными различиями или были бы
удобными и просто вычлененными нашим воображением
дифференциациями. Только лишь непрерывность может гарантировать
повторяемость природы, а следовательно, возможность для структуры
стать признаком. Но это требование тут же раздваивается. Ведь
если бы можно было благодаря непрерывному движению опыта в
точности шаг за шагом проследить непрерывный ряд особей,
разновидностей, видов, родов, классов, то не было бы
необходимости в создании науки, так как данные в описании
обозначения обобщались бы с полным правом и язык вещей
посредством спонтанного движения конституировался бы как научная
речь. Тождественное в природе непосредственно раскрылось бы
воображению, и спонтанное скольжение слов в их риторическом
пространстве полновесно воспроизвело бы идентичность существ в их
нарастающей общности. Тогда естественная история стала бы
бесполезной, или, скорее, она была бы уже создана повседневным
языком людей; всеобщая грамматика была бы в то же время
универсальной таксономией существ. Но если естественная история,
совершенно отличная от анализа слов, является необходимой, то это
обусловлено тем, что опыт не дает нам всей непрерывности природы.
Он дает ее преисполненной разрывов -- так как имеется немало
пропусков в ряде значений, действительно занятых переменными
(есть возможные существа,место которых определено, но которых
никто никогда не имел случая наблюдать), -- и одновременно
лишенной порядка, так как реальное географическое и земное
пространство, в котором мы находимся, показывает нам переплетение
одних существ с другими в таком порядке, который по отношению к
грандиозному пространству таксономий есть не что иное, как
случай, беспорядок и расстройство. Линней заметил, что, соединяя
в одних и тех же местах лернею<$FРод паразитических веслоногих
ракообразных (Copepoda Siphonostomata), установленный впервые
Линнеем. -- Прим. перев.> (животное) и нитчатку<$FСтарое название
рода большей частью зеленых водорослей. К нитчаткам относятся,
например, нитчатые представители класса конъюгат (спирогира и
др.). -- Прим. перев.> (водоросль) или же губку и коралл, природа
не связывает, как было бы желательно для порядка классификаций,
"самые совершенные растения с животными, считающимися очень
несовершенными растениями"<$FL i n n e. Philosophie botanique.>.
Адансон также утверждал, что "природа -- неопределенная смесь
существ, сближенных, по-видимому, случаем: здесь золото смешано с
другим металлом, с камнем, с землей, там фиалка растет рядом с
дубом. Среди этих растений бродят также четвероногое, рептилия и
насекомое: рыбы смешаны, так сказать, с водной стихией, в которой
они плавают, и с водными растениями... Эта смесь одновременно и
столь едина, и столь разнообразна, что представляет, по-видимому,
один из законов природы"<$FA d a n s o n. Cours d'histoire
naturelle, 1772 (ed. Paris 1845), p. 4--5.>.
Но это сплетение существу есть результат хронологического
ряда событий, имеющих свой источник и свое применение не в самих
живых видах, но в том пространстве, в котором они размещаются.
Они возникают в результате связи Земли и Солнца, в смене
климатов, в превратностях земной коры, которые прежде всего
воздействуют на моря и континенты, то есть на поверхность земного
шара; живые существа затрагиваются рикошетом, вторичным образом:
жара их привлекает или отталкивает, вулканы их разрушают, они
исчезают при землетрясениях. Как это предполагал Бюффон,
возможно, что земля прежде, чем она стала постепенно охлаждаться,
была раскаленной, а животные, привыкшие жить при высоких
температурах, сгруппировались в единственно жарком в настоящее
время районе, в то время как умеренные в этом отношении или
холодные земли заселялись видами, не имевшими ранее возможности
возникнуть. Вместе с переворотами в истории земли таксономическое
пространство (в котором соседства определяются порядком признака,
а не образом жизни) оказалось размещенным в конкретном
пространстве, которое его искажало. Более того, оно, несомненно,
было разбито на куски, и множество видов, соседних с известными
нам или являющихся промежуточными между таксономическими рядами,
для нас известными, должно было исчезнуть, оставив после себя
лишь труднодоступные для дешифровки следы. Во всяком случае, этот
исторический ряд событий накладывается на пространство существ:
он, собственно говоря, не принадлежит ему, развертываясь в
реальном пространстве мира, а не в аналитическом пространстве
классификаций: подвергается сомнению сам мир как место для
существ, а не существа как обладающие свойством быть живыми.
Символизируемая в библейских сказаниях историчность
непосредственным образом воздействует на нашу астрономическую
систему и опосредованно на таксономию видов, причем помимо того,
о чем рассказывает Книга Бытия и история Потопа, возможно, что
"наша земля претерпела другие перевороты, которые не были нами
обнаружены. Это касается всей астрономической системы, причем
связи, соединяющие нашу землю с другими небесными делами, в
особенности с Солнцем и с кометами, могли быть источником многих
потрясений, от которых не осталось и следа, заметного для нас, и
о которых жители других соседних миров, возможно, кое-что
знали"<$FC h. B o n n e t. Palingenesie philosophique (ECuvres,
t. VII, p. 122).>.
Таким образом, естественная история, для того чтобы быть
наукой, предполагает две совокупности, одна из которых
конституируется непрерывной сетью существ, причем эта
непрерывность может принимать различные пространственные формы.
Шарль Бонне мыслил ее в форме большой линейной шкалы, один из
концов которой очень прост, а другой очень сложен, причем в
центре располагается узкий срединный район, единственно видимый
для нас, то в форме центрального ствола, от которого с одной
стороны отходит она ветвь (съедобные моллюски с крабами и раками
в качестве дополнительных ответвлений), а с другой -- ряд
насекомых, после чего ветви насекомых и лягушек расходятся<$FC h.
B o n n e t. Contemplation de la nature, ch. XX, p. 130--138).>.
Бюффон эту же непрерывность определяет "как широкую основу или,
скорее, пучок, который время от времени выбрасывает ответвления
для того, чтобы присоединиться к пучкам другого порядка"<$FB u f
f o n. Histoire naturelle des Oiseaux, t. I. 1770, p. 396.>,
Паллас мечтает о многограннике<$FP a l l a s. Elenchus
Zoophytorum, 1786.>. Герман хотел бы сконструировать трехмерную
модель, составленную из нитей, которые, исходя из одной общей
точки, расходятся, "распространяются посредством очень большого
числа боковых ветвей", а затем снова сходятся<$FH e r m a n n.
Tabulae affinitatum animalium. Strasbourg, 1783, p. 24.>. От
таких пространственных конфигураций, каждая из которых
своеобразно описывает таксономическую непрерывность, отличается
ряд событий, являющийся разрывным и неодинаковым в каждом из
своих эпизодов, хотя в своей совокупности он не представляет
ничего иного, как простую линию времени (которую можно понимать
как прямую, ломаную или круг). В своей конкретной форме и в своей
сути природа полностью размещается между плоскостью таксономии и
линией переворотов."Таблицы", в виде которых она предстает
человеческому глазу и которые должно обследовать научное
рассуждение, являются фрагментами великой поверхности живых
видов, вычлененных, низвергнутых и застывших между двумя
возмущениями времени.
Мы видим, насколько поверхностно было бы противопоставлять -
- как два противоположных и различных в их фундаментальных
устремлениях мнения -- "фиксизм", довольствующийся классификацией
существ природы в устойчивой таблице, и своего рода
"эволюционизм", верящий в длительную историю природы и в уходящее
вглубь движение существ сквозь ее непрерывность. Лишенная
пропусков сеть видов и родов и ряд ее искажающих событий
образуют часть, причем на одном и том же уровне,
эпистемологического фундамента, исходя из которого значение,
подобное естественной истории, было возможным в классическую
эпоху. Это не два совершенно противоположных способа восприятия
природы, включенные в более ранние и более фундаментальные, чем
любая наука, философские направления, а два одновременных
требования в рамках археологической системы, определяющей знание
о природе в классическую эпоху. Однако эти два требования
дополнительны, следовательно, несводимы: временной ряд не может
включиться в последовательность существ. Периоды природы не
предопределяют внутренней "погоды" существ и их непрерывности,
диктуя лишь внешнюю "непогоду", которая не прекращала их
рассеивать, разрушать, смешивать, разделять и переплетать между
собой. В классическом мышлении не было и не могло быть даже
намека на эволюционизм и трансформизм, так как врем никогда не
понималось как принцип развития живых существ в их внутреннем
строении, а воспринималось лишь как возможный переворот во
внешнем пространстве их обитания.
6. ЧУДОВИЩА И ВЫМЕРШИЕ ЖИВОТНЫЕ
Могут возразить, что задолго до Ламарка имелась целая
система мышления эволюционистского толка, что ее значение было
велико в середине XVIII века и вплоть до внезапной заминки,
отмеченной Кювье. Нам укажут на то, что Бонне, Мопертюи, Дидро,
Робине, Бенуа де Майе ясно высказывали мысль о том, что живые
формы могут переходить друг в друга, что существующие в настоящее
время виды, несомненно, являются результатом старых превращений и
что весь мир живого, возможно, направляется к одной точке в
будущем, так что нельзя утверждать относительно любой формы
живого, что она определена неизменно и навсегда. На самом же деле
такого рода утверждения несовместимы с тем, что мы сегодня
понимаем как эволюционисткое мышление. В действительности они
имели в виду таблицу различий и тождеств в ряду последовательных
событий. Для того, чтобы представить единство этой таблицы и
этого ряда, они имели в своем распоряжении лишь два средства.
Одно из них состоит в том, чтоб включить непрерывность
существ и их распределение в таблице в ряд последовательностей.
Таким образом, все существа, которые размещены таксономией в
непрерываемой одновременности, подчинены времени. Правда, не в
том смысле, что временной ряд якобы будет порождать многообразие
видов, которое горизонтальное наблюдение сможет затем расположить
согласно классификационной решетке, но в том смысле, что все
таксономические единицы отмечены знаком времени, так что
"эволюция" есть не что иное, как непрерывное и всеобщее смещение
лестницы существ, начиная с первого и кончая последним из ее
элементов. Такова система Шарля Бонне. Прежде всего она
предполагает, что цепь существ, стремящаяся посредством
бесчисленного ряда кругов к абсолютному божественному
совершенству, реально никогда не достигает его<$FC h. B o n n e
t. Contemplation de la nature, Ire partie (CEuvres completes, t.
IV, p. 34 sg.).>, что расстояние между богом и наименее
совершенным из его созданий остается бесконечно большим и что, в
пределах этого, может быть, непреодолимого расстояния вся
непрерывная сеть существ все время стремится к большему
совершенству. Система также полагает, что эта "эволюция" не
затрагивает соотношения, существующего между всевозможными
видами: если один из них достигает в ходе развития такой степени
сложности, которой до того обладал другой вид, характеризующийся
более высокой сложностью, то это не означало превращения первого
вида во второй, так как, захваченный тем же самым движением,
более сложноорганизованный вид не мог не совершенствоваться в той
же самой мере: "Будет происходить непрерывное и более или менее
медленное развитие всех видов в направлении дальнейшего
совершенства,. так что все ступени лестницы будут непрерывно
изменяться в определенном и постоянном отношении... Перемещенный
в сферу пребывания, более соответствующую превосходству его
способностей, человек оставит обезьяне и слону то первое место,
которое он сам занимал среди животных нашей планеты... И среди
обезьян найдутся Ньютоны и среди бобров -- Вобаны. По отношению к
более высокостоящим видам устрицы и полипы будут тем же, чем
птицы и четвероногие для человека"<$FC h. B o n n e t.
Palingenesie philosophique (CEuvres completes, t. VII, p. 149--
150).>. Такого рода "эволюционизм" не есть разновидность
понимания последовательного появления из одних существ других; на
самом деле он представляет собой способ обобщения принципа
непрерывности и закона, утверждающего, что существа образуют
поверхность без разрывов. В лейбницианском стиле<$FБонне цитирует
письмо Лейбница Герману относительно цепи существ (CEuvres
completes, t. III, p. 173).> к непрерывности пространства он
прибавляет непрерывность времени и к бесконечному множеству
существ -- бесконечность их совершенствования. Речь идет не о
продвигающейся последовательно вперед иерархизации, а о
постоянном и глобальном движении вполне установленной иерархии. В
конце концов предполагается, что время, далекое от того, чтобы
быть принципом таксономии, является лишь одним из ее факторов,
предустановленным, как и все другие значения, принимаемые всеми
другими переменными. Следовательно, необходимо считать Бонне
преформистом, причем это еще более далеко от того, что мы
понимаем под "эволюционизмом" начиная с XIX век. Нужно
предположить, что перемены или катастрофы на земном шаре были
предопределены заранее, как и случайности, для того, чтобы
бесконечная цепь существ устремилась в направлении бесконечного
улучшения: "Эти эволюции были предусмотрены и зафиксированы в
зародышах животных с первого дня творения, так как они связаны с
переворотами во всей солнечной системе, предустановленными Богом
заранее". Мир как целое был личинкой, теперь он -- куколка;
однажды, несомненно, он станет бабочкой<$FC h. B o n n e t.
Palingenesie philosophique (CEuvres completes, t. VII, p. 193).>.
Все виды одинаково будут вовлечены в эту великую трансформацию.
Ясно, что такая система -- не эволюционизм, начинающий
опрокидывать старую догму о неизменности видов, -- это
таксономия, охватывающая также и время; это обобщенная
классификация.
В другой форме "эволюционизма" время играет совершенно
противоположную роль. Время не служит больше для смещения на
конечной или бесконечной линии совершенствования ансамбля
существ, представленного классификационной таблицей, но позволяет
последовательно выявить все клетки, которые в своей совокупности
образуют непрерывную сеть существ. Благодаря ему переменные
живого существа принимают последовательно все возможные значения:
время -- инстанция определения, развертывающегося мало-помалу,
элемент за элементом. Сходства или частичные тождества, на
которые опирается возможность таксономии, отныне являются как бы
чертами, установленными в настоящее время для одного и того же
живого существа, сохраняющегося в превратностях природы и
заполняющего поэтому все возможности, которые оставляет
незаполненными таксономическая таблица. Если птицы, как замечает
Бенуа де Майе, имеют крылья, как рыбы -- плавники, то это потому,
что они были в эпоху великого отлива первичных вод вышедшими на
сушу дорадами или дельфинами, навсегда перешедшими в воздушную
среду обитания. "Зародыш этих рыб, перенесенный в болота,
возможно, положил начало первому переселению вида из морской
среды обитания в земную. Пусть десять миллионов погибло, так как
они не смогли усвоить себе эту привычку, достаточно выжить двум,
чтобы дать начало виду"<$FB o n o i t d e M a i l l e t.
Telliamed ou les entretiens d'un philosophe chinois avec un
missionaire francais. Amsterdam, 1748, p. 142.>. Как и в
некоторых формах эволюционизма, изменения в условиях жизни живых
существ, по-видимому, приводят к появлению новых видов. Однако
способ воздействия воздуха, воды, климата, земли на животных не
есть тот способ, каким среда воздействует на функцию и органы,
выполняющие эту функцию; внешние элементы вмешиваются лишь
случайно, вызывая появление какого-то признака. Его появление,
если оно обусловлено хронологически таким событием, стало априори
возможным благодаря всеобщей таблице переменных, определяющей все
возможные формы живого. Квазиэволюционизм XVII века, по-видимому,
столь же хорошо предсказывал спонтанное изменение признака, как
это обнаружится у Дарвина, сколь и позитивное воздействие среды,
как это будет описывать Ламарк. Но это -- ретроспективная
иллюзия; в действительности же для такого мышления
последовательность времени никогда не может обозначать ничего,
кроме линии, вдоль которой следуют все возможные значения заранее
предустановленных переменных. Следовательно, нужно определить
принцип внутреннего изменения живого существа, который позволяет
ему, в случае естественной перипетии, принять новый признак.
Тогда возникает очередная необходимость сделать выбор: надо
или предполагать у живого спонтанную способность изменять форму
(или по крайней мере приобретать с поколениями признак,
незначительно отличный от данного вначале, так что мало-помалу в
ходе становления он станет неузнаваемым), или же приписывать ему
еще смутный поиск конечного вида, который обладал бы признаками
всех предшествовавших ему видов, будучи, однако, при этом более
сложным и более совершенным.
Первую систему, систему бесконечных ошибок, мы находим у
Мопертюи. Таблица видов, которые могут быть установлены
естественной историей, достигалась бы шаг за шагом благодаря
постоянно сохраняющемуся в природе равновесию между памятью,
обеспечивающей непрерывность (поддерживание видов во времени и
сходство одних с другими), и склонность к отклонению,
обусловливающей сразу историю, различия и дисперсию. Мопертюи
предполагает, что частицы материи наделены активностью и памятью.
Когда одни частицы притягиваются другими, то менее активные из
них образуют минеральные вещества, а самые активные -- сложнейшее
тело животных. Эти формы, возникающие благодаря случаю и
притяжению, исчезают, если они не могут выжить. Те из них,
которые сохраняются, порождают новые особи, память которых
удерживает признаки родительской пары. И так происходит вплоть до
того, как отклонение частиц -- случай -- породит новый вид,
который в свою очередь тоже сохраняется упорством памяти:
"Благодаря повторным отклонениям возникло, видимо, бесконечное
многообразие животных"<$FM a u p e r t u i s. Essai sur la
formation des corps organises. Berlin, 1754, p. 41.>. Так шаг за
шагом живые существа посредством последовательных вариантов
приобретают все известные нам у них признаки, и последовательная
и прочная цепь, которую они формируют, когда эти существа,
рассматриваются в измерении времени, есть не что иное, как
фрагментарный результат непрерывности, гораздо более сжатой,
гораздо более тонкой: непрерывности, сотканной из неисчислимого
числа малых забытых или нереализованных различий. Обозримые виды,
доступные нашему анализу, были вычленены на бесконечном фоне
чудовищных форм, которые появляются, сверкают, сходят с небытие,
а иногда и сохраняются. И это главное, что следует отметить:
природа имеет историю лишь в той мере, в какой она способна быть
непрерывной. Поэтому она поочередно принимает все возможные
признаки (каждое значение всех переменных), которые она
представляет себе в форме последовательности.
Не иначе обстоит дело для системы с противоположным
отношением прототипа и конечного вида. В этом случае необходимо
предположить вместе с Ж.-Б. Робине, что непрерывность
поддерживается не памятью, а проектом сложного существа, к
которому устремляется природа, исходя их простых элементов,
которые она мало-помалу соединяет и организует: "Прежде всего
элементы соединяются. Небольшое число простых начал служит
основной для всех тел"; эти простые начала целиком и полностью
управляют организацией минералов; затем "величие природы" не
прекращает возрастать "вплоть до существ, передвигающихся по
поверхности земли"; "варьирование органов по числу, величине,
тонкости, по внутренней текстуре и внешней форме дает виды,
которые делятся и подразделяются до бесконечности благодаря новым
группировка"<$FJ.-B. R o b i n e t. De la nature, 3e, ed.,
1766, p. 25--28.>. И так далее вплоть до самого сложного
сочетания, которое мы только знаем. Таким образом, вся
непрерывность природы размещается между совершенно архаичным
прототипом, запрятанным более глубоко, чем вся история, и крайним
усложнением этой модели, таким, которое можно, по крайней мере на
земном шаре, наблюдать в личности человеческого существа<$FJ.-B.
R o b i n e t. Considerations philosophiques sur la gradation
naturelle des formes de l'etre. Paris, 1768, p. 4--5.>. Между
двумя этими крайностями размещаются все возможные степени
сложности и все возможные соединения: как бы бесконечный ряд
попыток, причем некоторые из них сохранились в форме устойчивых
видов, а другие исчезли. Чудовища относятся к той же самой
"природе", что и сами виды: "Поверим, что самые странные по
своему внешнему виду формы... принадлежат по необходимости и по
существу к универсальному плану бытия; что они являются столь же
естественными превращениями прототипа, сколь и другие, хотя и
проявляются иначе; что они служат переходом к соседним формам;
что они приготовляют и обеспечивают следующие за ними сочетания
так же, как они подготовлены им предшествующими; что они вносят
свой вклад в порядок вещей, а вовсе не нарушают его. Возможно,
что благодаря им природе удается производить более правильно
построенные существа, обладающие более правильной
организацией"<$FId., ibid., p. 198.>. У Робине, как и у Мопертюи,
последовательность и история являются для природы лишь средствами
пробежать весь ряд бесконечных вариаций, на которые она способна.
Следовательно, ни время, ни длительность не обеспечивают
посредством разнообразия среды обитания непрерывность и
спецификацию живых существ; однако на непрерывной основе всех
возможных вариаций время прочерчивает какой-то путь, где
климатические и географические условия позволяют выделить только
наиболее благоприятные для живых существ и предназначенные
сохраняться регионы. Непрерывность не есть видимый след глубоко
текущей истории, в котором один и тот же принцип живого будет
бороться с изменчивостью среды, ибо непрерывность предшествует
времени, являясь его условием. По отношению к ней история может
играть лишь негативную роль: она выделяет и заставляет
существовать, или же она пренебрегает и предоставляет исчезнуть.
Отсюда два следствия. Прежде всего необходимость вызвать к
жизни чудовища, которые подобны фоновому шуму, непрерывному
бормотанию природы. Если действительно необходимо, чтобы время,
являющееся ограниченным, пробежало -- оно уже пробежало, может
быть, -- всю непрерывность природы, следует допустить, что многие
возможные вариации сталкивались, а затем вычеркивались: точно так
же геологическая катастрофа была необходима для того, чтобы можно
было подняться от таксономической таблицы до непрерывности сквозь
запутанный, хаотический, разрозненный опыт. Точно так же
появление на свет лишенных будущего чудовищ является необходимым
для того, чтобы можно было бы спуститься от непрерывности к
таблице сквозь временную последовательность. Иначе говоря, то,
что в одном смысле должно рассматриваться как драма земли и вод,
в другом смысле должно рассматриваться как явное искажение форм.
Чудовище подтверждает во времени и для нашего теоретического
знания такую непрерывность, какую потопы, вулканы и исчезнувшие
материки затуманивают в пространстве для нашего повседневного
опыта. Другое следствие состоит в том, что в ходе подобной
истории знаки непрерывности не являются ничем иным, как знаками в
порядке сходства. Поскольку никакое отношение среды<$FВ XVIII
веке отсутствовало биологическое понятие "среды". См.: G. C a n
g u i l h e m. La Connaissance de la vie. Paris, 2ed. 1965, p.
129--154.> к организму не определяет эту историю, постольку формы
живого подвержены всевозможным метаморфозам, не оставляя позади
себя в качестве отметки пройденного пути ничего, кроме указателей
подобий. Из чего, например, можно узнать, что природа не
перестала набрасывать в общих чертах, исходя из первоначального
прототипа, фигуру, пока конечную, человека? Из того, что она
оставила на своем пути тысячу форм, очерчивающих его
рудиментарную модель. Когда речь идет об ухе, черепе или половых
органах человека, сколько же окаменелых остатков являются их как
бы гипсовыми слепками, однажды созданными, а затем заброшенными
ради более совершенной формы? "Вид, напоминающий человеческое
сердце и названный поэтому антропокардитом... заслуживает особого
внимания. Внутри его вещество представляет собой кремень. Форма
сердца воспроизведена так хорошо, как это только возможно. Здесь
различаются ствол полой вены с двумя ее ответвлениями. Видно
также, как из левого желудочка выходит большая артерия вместе со
своей нижней или спускающейся частью"<$FJ.-B. R o b i n e t.
Considerations philosophiques sur la gradation naturelle des
formes de l'etre, p. 19.>. Окаменелость, с его смешанной природой
животного и минерала, является привилегированным местом сходства,
требуемого историком, анализирующим непрерывность, в то время как
пространство таксономии его настойчиво разрушает.
И чудовище и вымерший вид играют весьма характерную роль в
этой конфигурации. Исходя из свойства непрерывности, присущего
природе, чудовище выявляет различие: это последнее еще не
обладает ни знаком, ни точно определенной структурой; именно
чудовище является родоначальником спецификации, однако оно всего
лишь не вполне оформившийся вид в условиях медленного упорства
истории. Вымершие животные сохраняют сходства на протяжении всех
отклонений, которые претерпела природа; они функционируют в
качестве отдаленной и приблизительной формы тождества; они
выражают квазипризнак в текучести времени. Ведь чудовища и
вымершие виды -- не что иное, как ретроспекция тех различий и тех
тождеств, которые определяют для таксономии сначала структуру, а
затем признак. Между таблицей и непрерывностью они образуют
затемненную, подвижную, зыбкую область, в которой все то, что
определится в анализе как тождество, является еще лишь немой
аналогией, а то, что определится как установленное и постоянное
различие, является лишь свободной и случайной вариацией. Однако,
по правде говоря, история природы настолько немыслима для
естественной истории, эпистемологическая структура,
представленная таблицей и непрерывностью, настолько
фундаментальна, что становление может занимать лишь промежуточное
место, определенное исключительно требованиями целого. Поэтому
становление выступает лишь в качестве необходимого перехода от
одного к другому: или в качестве совокупности чуждых живым
существам ненастий, всегда воздействующих на них лишь извне, или
в качестве всегда намечаемого, но никогда не завершаемого
движения, воспринимаемого исключительно на краях таблицы, на ее
рубежах, которыми пренебрегают. Таким образом, но основе
непрерывности чудовище рассказывает, представляя его как бы в
карикатурном виде, о генезисе различий, а ископаемые виды, в
неопределенности своих сходств, указывают на первые устойчивости
тождества.
7. РЕЧЬ ПРИРОДЫ
Теория естественной истории неотъемлема от теории языка. И
однако, здесь речь идет не о переносе метода от одной к другой,
не об обмене понятиями или достоинствами модели, которая, будучи
"удачной" для одной, испытывалась бы в соседней сфере. Речь здесь
не идет также о более общей рациональности, которая предписывала
бы идентичные формы размышлению о грамматике и таксономии. Речь
идет о фундаментальной диспозиции знания, предписывающей познанию
существ возможность их представления в системе имен. Несомненно,
в этой сфере, которую мы теперь называем жизнью, имелось много
других исследований, а не только попытки классификации, много
других анализов, а не только анализ тождеств и различий. Но все
они основывались на своего рода историческом априори, которое
признавало за ними возможность их дисперсии, возможность особых и
расходящихся проектов, которое в равной мере делало возможной всю
порождаемую ими борьбу мнений. Это априори обусловлено не
постановкой постоянных проблем, которые конкретные явления не
переставали предлагать в качестве загадок людскому любопытству;
оно не детермировало также определенным состоянием знаний,
сложившихся в ходе предшествующих веков и служащих основой более
или менее быстрому и неравномерному прогрессу рациональности; оно
не определено, без сомнения, и тем, что называют умственным
развитием или "рамками мышления" данной эпохи, если нужно
понимать исторический характер спекулятивных интересов, верований
или основополагающих теоретических воззрений. Это априори в
определенную эпоху вычленяет в сфере опыта пространство
возможного знания, определяет способ бытия тех объектов, которые
в этом пространстве появляются, вооружает повседневное наблюдение
теоретическими возможностями, определяет условия построения
рассуждения о вещах, признаваемого истинным. Историческое
априори, являющееся в XVIII веке основой исследований или споров
о существовании родов, об устойчивости видов, о передаче
признаков в ряду поколений, есть не что иное, как само
существование естественной истории: организация некоторого
видимого мира как области знания, определение четырех переменных
описания, построение пространства соседствований, в котором может
разместиться любая особь. В классическую эпоху естественная
история не соответствует просто открытию нового объекта для
проявления любопытства; она подразумевает ряд сложных операций,
вводящих в совокупность представлений возможность устойчивого
порядка. Она конституирует всю сферу эмпирического как доступную
описанию и одновременно упорядочиванию. То, что роднит
естественную историю с теориями языка, отличает ее от того, что
мы начиная с XIX века понимаем под биологией, и заставляем ее
играть в классическом мышлении определенную критическую роль.
Естественная история -- современница языка: она
располагается на том же самом уровне, что и спонтанная игра,
анализирующая представления в памяти, фиксирующая их общие
элементы, устанавливающая, исходя из них, знаки и в конечном
счете приводящая к именам. Классифицировать и говорить -- эти два
действия находят свой источник в одном и том же пространстве,
открываемом представлением внутри него самого, поскольку оно
наделено временем, памятью, рефлексией, непрерывностью. Но
естественная история может и должна существовать в качестве
языка, не зависимо от всех остальных, если только она является
хорошо построенным, имеющим универсальную значимость языком. В
спонтанном и "плохо построенном" языке четыре исходных элемента
(предложение, сочленение, обозначение, деривация) разделены между
собой: практическое функционирование каждого из них, потребности
или страсти, привычки, предрассудки, более или менее живое
внимание образовали сотни различных языков, которые различаются
не только формой слов, но прежде всего тем способом, каким эти
слова расчленяют представление. Естественная история будет хорошо
построенным языком лишь в том случае, если игра закончена, если
описательная точность превращает любое предложение в постоянное
сечение реального (если всегда представлению можно приписать то,
что в нем вычленено) и если обозначение каждого существа с полным
правом указывая на занимаемое им место во всеобщей диспозиции
целого. В языке универсальной и незаполненной является функция
глагола; она предписывает лишь самую общую форму предложения,
внутри которой имена приводят в действие свою систему сочленения.
Естественная история перегруппировывает эти две функции в
единстве структуры, сочленяющей все переменные, которые могут
быть приписаны одному существу. В то время как в языке
обозначение в своем индивидуальном функционировании доступно
случайностям дериваций, придающих их широту и их сферу применения
именам нарицательным, признак, как его устанавливает естественная
история, позволяет одновременно отметить особь и разместить ее в
каком-то пространстве общностей, которые соединяются друг с
другом. Таким образом, поверх обычных слов (и посредством их,
поскольку они должны использоваться для первичных описаний)
строится здание языка второго порядка, в котором наконец правят
точные Имена вещей: "Метод, душа науки, на первый взгляд
обозначает любое природное тело так, что это тело высказывает
свое собственное имя, а это имя влечет за собой все знания о
теле, таким образом названном, которые могли быть достигнуты в
ходе времени; так в крайнем хаосе открывается суверенный порядок
природы"<$FL i n n e. Systema naturae, 1776, p. 13.>.
Однако это существенное именование -- этот переход от
видимой структуры к таксономическому признаку -- связано с трудно
исполнимым требованием. Для того чтобы реализовать и завершить
фигуру, идущую от монотонной функции глагола "быть" к деривации и
к охвату риторического пространства, спонтанный язык нуждается
лишь в игре воображения, то есть в игре непосредственных сходств.
Напротив, для того чтобы таксономия была возможной, нужно, чтобы
природа была действительно непрерывной во всей свое полноте. Там,
где язык требовал подобия впечатлений, классификация требует
принципа возможно наименьшего различия между вещами. И этот
континуум, возникающий, таким образом, в глубине именования, в
зазоре между описанием и диспозицией вещей: предполагается
задолго до языка и как его условие. И не только потому, что он
сможет стать основой хорошо построенного языка, но и потому, что
он обусловливает вообще любой язык. Несомненно, именно
непрерывность природы дает памяти случай проявиться, когда какое-
либо представление благодаря некоторому смутному и плохо понятому
тождеству вызывает другое и позволяет применить к ним обоим
произвольный знак имени нарицательного. То, что в воображении
представлялось в качестве слепого подобия, было всего лишь
неосознанным и смутным следом громадной непрерываемой сети
тождеств и различий. Воображение (позволяя сравнивать, оно делает
язык возможным) создавало, хотя этого тогда не знали,
эквивалентное место, где нарушенная, но упорная непрерывность
природы соединялась с пустой, невосприимчивой непрерывностью
сознания. Таким образом, нельзя было бы говорить, не имелось бы
места для самого незначительного имени, если бы в глубине вещей
до всякого представления природа не была непрерывной. Для
построения грандиозной, лишенной пробелов таблицы видов, родов,
классов было необходимо, чтобы естественная история использовала,
критиковала, классифицировала и, наконец, сконструировала заново
язык, условием возможности которого была бы эта непрерывность.
Вещи и слова очень строго соединяются между собой: природа
открывается лишь сквозь решетку наименований, и она, которая без
таких имен оставалась бы немой и незримой, сверкает вдали за
ними, непрерывно предстает по ту сторону этой сетки, которая,
однако, открывает ее знанию и делает ее зримой лишь в ее сквозной
пронизанности языком.
Видимо, именно поэтому естественная история в классическую
эпоху не может конституироваться в качестве биологии.
Действительно, до конца XVII века жизнь как таковая не
существует. Существуют только живые существа. Они образуют один
или, скорее, несколько классов в ряду всех вещей мира: и если
можно говорить о жизни, то лишь исключительно как о каком-то
признаке -- в таксономическом смысле слова -- в универсальном
распределении существ. Обычно природные тела делились на три
класса: минералы, у которых признавали рост, но не признавали ни
движения, ни способности к ощущению; животные, которые спонтанно
перемещаются<$FСм., например: L i n n e. Systema naturae, 1756,
p. 215.>.Что касается жизни и порога, который она устанавливает,
можно, согласно принятым критериям, соотносить их с этим
разделением тел. Если, вместе с Мопертюи, жизнь определяют
подвижность и отношениями сродства, притягивающими одни элементы
к другим и удерживающими их в таком состоянии, то нужно наделить
жизнью наиболее простые частицы материи. Вместе с тем вынуждены
располагать ее гораздо выше в ряду тел, если жизнь определяют
посредством какого-то емкого и сложного признака, как это делал
Линней, когда он фиксировал в качестве ее критериев рождение
(посредством семени или почки), питание (посредством
интуссусцепции), старение, передвижение вовне, внутренне давление
жидкостей, болезни, смерть, наличие сосудов, желез, кожного
покрова и пузырьков<$FL i n n e. Philosophie botanique, <185>
133. См. также: Systeme sexuel des vegetaux, p. 1.>. Жизнь не
полагает очевидного порога, начиная с которого требуются
совершенно новые формы знания. Она представляет собой
классификационную категорию, соотносимую, как и все другие, с
фиксированными критериями и подчиненную определенным неточностям,
как только дело касается определения границ. Как зоофит находится
в промежуточной области между животными и растениями, так и
окаменелости, и металлы размещаются в таком неопределенном
пределе, что не известно, надо или не надо говорить о жизни.
Однако рубеж между живыми и неживыми никогда не является
решающей проблемой<$FБонне допускал разделение природы на четыре
части: грубые неорганические существа, неодушевленные
организованные существа (растения), одушевленные организованные
существа (животные), организованные разумные существа (люди).
См.: Contemplation de la nature, II h., ch. I.>. Как говорит
Линней, натуралист -- тот, кого он называет естественным
историком, -- "посредством зрения различает части естественных
тел, описывает их подходящим образом согласно числу, фигуре,
положению и пропорции и называет их"$FL i n n e. Systema
naturae, p. 215.>. Натуралист -- это человек, имеющий дело с
видимой структурой и характерным наименованием, но не с жизнью.
Вследствие этого естественную историю в том виде, в каком
она развилась в классическую эпоху, нельзя связывать с философией
жизни, даже неясной, даже еще косноязычной. В действительности
она пересекается с теорией слов. Естественная история размещается
одновременно и перед языком и после него; она разрушает язык
повседневности, но чтобы его переделать и открыть то, что сделало
его возможным в условиях смутных подобий воображения; она
критикует его, но лишь затем, чтобы раскрыть его основу. Если она
берет его и хочет осуществить в его совершенстве, она тем самым
возвращается к его истоку. Она перескакивает через тот словарь,
который служит ему непосредственной опорой, и за его пределами
ищет то, что могло составлять его мотивацию, но, с другой
стороны, она размещается всецело в пространстве языка, так как
она, по существу, представляет собой последовательное
использование имен и так как в конечном счете она должна дать
вещам истинное наименование. Таким образом, между языком и
теорией природы существует отношение критического типа;
действительно, познавать природу -- значит, исходя из языка,
строить истинный язык, который должен открыть условия возможности
всякого языка и границы его значимости. Критический вопрос,
конечно же, существовал в XVIII веке, но был связан с формой
детерминированного знания. Именно поэтому он не мог получить
автономию и значение радикального вопроса: он беспрестанно бродил
в сфере, где речь шла о сходстве, о силе воображения, о природе
вообще и о человеческой природе, о значении общих и абстрактных
идей, короче говоря, об отношениях между восприятием подобия и
законностью понятия. Как свидетельствуют Локк и Линней: Бюффон и
Юм, в классическую эпоху критический вопрос -- это вопрос
обоснования сходства и существования рода.
К Концу XVIII века появляется новая конфигурация, которая,
несомненно, полностью скрывает старое пространство естественной
истории от глаз современников. С одной стороны, критика движется
и покидает родную почву. В то время как Юм проблему причинности
превращал в момент универсального вопроса о сходствах<$FH u m e.
Essai sur la nature humaine, Leroy, t. I, p. 80, 239 и сл.>,
Кант, выделив причинность, ставит вопрос с противоположных
позиций. Там, где дело шло об установлении отношений тождества и
различия не непрерывной основе подобий, он обнаружил
противоположную проблему -- проблему синтеза многообразия. Тем
самым критический вопрос был перенесен с понятия на суждение, с
существования рода (полученного анализом представлений) -- на
возможность связывать представления, с права именовать -- на
обоснование атрибутивности, с именного сочленения -- на само
предложение и глагол "быть", который его полагает. Тем самым
критика обобщается до предела. Вместо того чтобы иметь дело
только с отношениями природы вообще и человеческой природы, она
вопрошает саму возможность всякого познания.
Но, с другой стороны, жизнь в тот же период обретает
автономию по отношению к понятиям классификации. Она избегает
того критического отношения, которое в XVIII веке являлось
составной частью знания о природе. Это означает два
обстоятельства: жизнь становится объектом познания наряду со всем
прочим, и в качестве такового она подпадает под действие любой
критики вообще; но в то же время она сопротивляется этой
критической юрисдикции, принимаемой ею на свой счет и переносимой
ею, от своего собственного имени, на все возможное познание.
Таким образом, в течение всего XIX века -- от Канта до Дильтея и
Бергсона -- критическое мышление и философии жизни находятся в
позиции взаимной критики и спора.
Глава VI
ОБМЕНИВАТЬ
1. АНАЛИЗ БОГАТСТВ
Классическая эпоха не ведает ни жизни, ни науки о жизни, ни
филологии. Существуют только естественная история и всеобщая
грамматика. Точно так же нет и политической экономии, потому что
в системе знания производство не существует. Зато в XVII и в
XVIII веках было одно, все еще знакомое нам понятие, хотя в наши
дни оно и утратило свое главное значение. Правда, в данном случае
говорить о "понятии" было бы неуместно, поскольку оно не
фигурирует в системе экономических концептов, которая под его
воздействием стала бы несколько иной, ибо это понятие лишило бы
эти концепты толики их смысла, покусилось бы на какую-то часть их
сферы. Уместнее, пожалуй, было бы, следовательно, говорить не о
понятии, а о некоей общей области, о весьма однородном и хорошо
расчлененном слое, включающем и охватывающем в качестве частичных
объектов понятия стоимости, цены, торговли, обращения, ренты,
выгоды. Эта область, почва и объект "экономии" классической
эпохи, есть сфера богатства. В рамках этой сферы бесполезно
ставить вопросы, возникшие в экономии другого типа, например
организованной вокруг производства или труба; в равной мере
бесполезно анализировать ее различные концепты (даже и особенно,
если их имя впоследствии сохранилось вместе с какой-то аналогией
смысла), не учитывая систему, в которой они черпают свою
позитивность. Это все равно, что намереваться анализировать
линнеевский род вне области естественной истории или теорию
времен у Бохе, не учитывая того, что всеобщая грамматика была
историческим условием ее возможности.
Следовательно, нужно избегать ретроспективного прочтения,
которое только придало бы классическому анализу богатств
позднейшее единство политической экономии, делавшей тогда свои
первые шаги. Тем не менее историки идей привыкли таким образом
реконструировать загадочное возникновение того знания, которое в
западноевропейском мышлении будто бы возникло во всеоружии и
встретилось с трудностями уже в эпоху Рикардо и Ж. Б. Сэя. Они
считают, что научная экономия долгое время была невозможной из-за
чисто моральной проблематики прибыли и ренты (теория справедливой
цены, оправдание или осуждение выгоды), а затем из-за
систематического смешения денег и богатства, стоимости и рыночной
цены: за это смешение будто бы главную ответственность нес
меркантилизм в качестве его яркого проявления. Но мало-помалу
XVIII век якобы признал существенные различия между ними и
очертил несколько больших проблем, которые политическая экономия
не переставала впоследствии трактовать на основе более развитого
аппарата; так, монетарная система раскрыла свой условный, хотя и
не произвольный характер (в ходе длительной дискуссии между
металлистами и антиметаллистами: к первым нужно было бы отнести
Чайльда, Петти, Локка, Кантильона, Галиани, а ко вторым --
Барбона, Буагильбера и особенно Лоу, затем, после катастрофы 1720
года<$FИмеется в виду афера Лоу. -- Прим. ред.>, в менее явной
форме Монтескье и Мелона); затем благодаря Кантильону теория
меновой цены мало-помалу отделилась от теории внутренней
стоимости; определился великий "парадокс стоимости", когда
бесполезной дороговизне бриллианта была противопоставлена
дешевизна воды, без которой мы не можем прожить (действительно,
точную формулировку этой проблемы можно найти у Галиани); затем,
предвосхищая Джевонса и Менджера, начались попытки связать
стоимость с общей теорией полезности (намеченной Галиани,
Гралэном, Тюрго); была принята важность высоких цен для развития
торговли ("принцип Бехера", воспринятый во Франции Буагильбером и
Кенэ); наконец с появлением физиократов -- начат анализ механизма
производства. И вот фрагментарно, постепенно политическая
экономия незаметно оформила свою проблематику, и тут настал
момент, когда вновь, но в ином свете, обратившись к анализу
производства, Адам Смит Выяснил процесс усиливающегося разделения
труда, Рикардо -- роль капитала, а Ж. Б. Сэй -- некоторые из
основных законов рыночной экономики. Начиная с этого момента
политическая экономия якобы уже существовала, обладая своим
собственным объектом и внутренней связанность.
В действительности же понятия денег, цены, стоимости,
обращения, рынка в XVII и XVIII веках рассматривались не в свете
еще неясного будущего, а на почве строгой всеобщей
эпистемологической диспозиции, на которую с необходимостью
опирался в целом "анализ богатства", являющийся для политической
экономии тем же, чем всеобщая грамматика для филологии и
естественная история для биологии. И как нельзя понять теорию
глагола и существительного, анализ языка действия, анализ корней
и их деривации без их соотнесения через всеобщую грамматику с
археологической сеткой, делающей эти анализы возможными и
необходимыми, как нельзя понять, что такое описание, признак и
классическая таксономия, как и противоположность между системой и
методом или "фиксизмом" и "эволюцией" без вычленения сферы
естественной истории, точно так же нельзя найти необходимую
связь, соединяющую анализ денег, цен, стоимости, обмена, если не
выяснить этой сферы богатств, являющейся методом их
одновременного существования.
Несомненно, анализ богатств возник иными путями и развивался
иными темпами, чем всеобщая грамматика или естественная история.
Дело в том, что размышление о деньгах, торговле и обменах связано
с практикой и с институтами. Однако если можно противопоставлять
практику чистой спекуляции, то и одно и другой во всяком случае
покоятся на одном и том де фундаментальном знании. Денежная
реформа, банковское дело и торговля могут, конечно, принимать
более рациональный вид, развиваться, сохраняться и исчезать
согласно присущим им формам. Они всегда основывались на
определенном, но смутном знании, которое не обнаруживается для
себя самого в рассуждении; однако его императивы -- в точности те
же, что и у абстрактных теорий или спекуляций, явно не связанных
с действительностью. В культуре в данный момент всегда имеется
лишь одна эпистема, определяющая условия возможности любого
знания, проявляется ли оно в теории или незримо присутствует в
практике. Денежная реформа, проведенная Генеральными Штатами в
1575 году, меркантилистские мероприятия или афера Лоу и ее крах
обладают той же самой археологической основой, что и теории
Давандзатти, Бутру, Петти или Кантильона. Эти коренные императивы
знания и должны быть разъяснены.
2. ДЕНЬГИ И ЦЕНА
В XVI веке экономическая мысль почти целиком занята
проблемами цен и вещественной природой денег. Вопрос о ценах
затрагивает абсолютный или относительный характер вздорожания
продуктов питания и того воздействия, которое могут иметь на цены
последовательные девальвации или приток американского золота.
Проблема вещественной природы денег -- это проблема природы
эталона, соотношения цен между различными используемыми
металлами, расхождения между весом монет и их номинальной
стоимостью. Однако эти два ряда проблем были связаны, так как
металл обнаруживался как знак, именно как знак, измеряющий
богатства, ввиду того что он сам был богатством. Если он мог
означать, то это потому, что он был реальным знаком. И подобно
тому как слова обладали той же реальностью, как и то, что они
высказывали, подобно тому как приметы живых существ были записаны
на их телах подобно видимым и положительным признакам, точно так
же и знаки, указывающие на богатства и их измеряющие, должны были
носить в самих себе их реальный признак. Чтобы иметь возможность
выражать цену, нужно было, чтобы они были драгоценными. Нужно
было, чтобы они были редкими, полезными, желанными. И нужно было
также, чтобы все эти качества были стабильными, чтобы знак,
который они навязывали, был настоящей подписью, повсеместно
разборчивой. Отсюда проистекает эта связь между проблемой и цен и
природой денег, составляющая суть любого рассуждения о
богатствах, от Коперника и до Божена и Давандзатти.
В материальной реальности денег смешиваются обе их функции:
общей меры для товаров и заместителя в механизме обмена. Мера
является стабильной, признанной всеми, универсально применяемой,
если она в качестве эталона имеет конкретную действительность,
сопоставимую со всем многообразием вещей, требующих измерения:
таковы, говорит Коперник, туаза и буасо<$FСтаринные монеты длины
и сыпучих тел. -- Прим. перев.>, материальные длина и объем
которых служат единицей<$FC o p e r n i c. Discours sur la
frappe des monnaies (цит. по: J.-Y. L e B r a n c h u. Ecrits
notables sur la monnaie. Paris, 1934, I, p. 15.>. Следовательно,
деньги поистине измеряют лишь тогда, когда денежная единица
представляет какую-то реальность, которая реально существует и с
которой можно соотносить любой товар. В этом смысле XVI столетие
возвращается к теории, принятой по крайней мере в какой-то период
средневековья и дающей или государю или же народному
волеизъявлению право фиксировать valor impositus денег, изменять
их курс, выводить из обращения часть денежных знаков или, при
желании, любой металл. Необходимо, чтобы стоимость денежной
единицы определялась той массой металлов, которую она содержит,
то есть чтобы она вернулась к тому, чем она была прежде, когда
государи еще не печатали ни своих изображений, ни своих печатей
на кусках металла; когда "ни медь, ни золото, ни серебро не были
деньгами, оцениваясь лишь на все"<$FA n o n y m e. Compendieux
ou bref examen de quelques plaintes (цит. по: J.-Y. L e B r a n
c h u, op. cit., II, p. 117.>, когда деньги были верной мерой
постольку, поскольку они не означали ничего другого, кроме своей
способности быть эталоном для богатства, исходя из их собственной
материальной реальности богатства.
На такой эпистемологической основе в XVI веке были
осуществлены реформы, и их обсуждение приняло соответствующий
размах. Денежными знаками хотят вернуть их точность меры: нужно,
чтобы номинальная стоимость, обозначенная на монетах,
соответствовала количеству металла, выбранного в качестве эталона
и находящегося в них; тогда деньги не будут означать ничего
иного, кроме своей измеренной стоимости. В этом смысле анонимный
автор "Компендия" требует, чтобы "все в настоящее время
находящиеся в обращении деньги не были бы больше таковыми начиная
с определенной даты", так как "превышения" номинальной стоимости
издавна изменили измерительные функции денег; нужно, чтобы уже
обращающиеся денежные знаки принимались лишь "согласно оценке
содержащегося в них металла"; что же касается новых денег: то они
будут иметь в качестве их номинальной стоимости их собственный
вес: "начиная с этого момента обращаться будут только новые и
старые деньги, наделенные соответственно только одной стоимостью,
одним весом, одним номиналом, и таким образом деньги вновь
возвратятся к своему прежнему курсу и прежней добротности"<$FId.,
ibid., p. 155.>. Неизвестно, повлиял ли текст "Компендия",
который до 1581 года оставался неизданным, хотя и наверняка
существовал и циркулировал в рукописной форме лет за тридцать до
этого, на финансовую политику в царствование Елизаветы. Хорошо
известно, что после ряда "превышений" (девальваций) между 1544 и
1559 годами мартовское постановление 1561 года "снижает"
номинальную стоимость денег и сводит ее к количеству
содержащегося в них металла. Также во Франции Генеральные Штаты в
1575 году требуют и добиваются отмены расчетных единиц, которые
вводили третье, чисто арифметическое, определение денег,
присоединяя его к определению через вес и через номинальную
стоимость: это дополнительное отношение скрывало от тех, кто
плохо в этом разбирался, смысл финансовых спекуляций. Эдикт от
сентября 1577 года устанавливает золотое экю как монету,
обладающую реальной стоимостью, и как расчетную единицу;
определяет подчинение золоту всех других металлов, в частности
серебра, сохраняющего произвольную ценность, но теряющего свою
правовую непреложность. Так деньгам возвращается эталонное
значение, соответствующее весу содержащегося в них металла. Знак,
носимый на них --
valor impositus -- лишь точное и прозрачное указание
утверждаемой ими меры.
Но в то же время, когда ощущались, а иногда и
удовлетворялась потребность в этом возврате, выявился ряд
явлений, присущих денежному знаку и, может быть, окончательно
компрометирующих его роль меры. Прежде всего то, что деньги
циркулируют тем быстрее, чем они менее ценны, в то время как
монеты с большим содержанием металла скрываются и не участвуют в
торговле; этот закон, сформулированный Грэхэмом<$FG r e s h a m.
Avis de Sir Th. Gresham (цит. по: J.-Y. L e B r a n c h u, Оp.
cit., II, p. 7, 11.>, был известен уже Копернику<$FC o p e r n i
c. Discours sur la frappe des monnaies, loc. cit., I, p. 12.> и
автору "Компендия"<$FCompendieux, loc. cit., II, p. 156.>. Затем,
и в особенности, отношение между денежными знаками и движением
цен: дело в том, что деньги появились как товар среди других
товаров -- не как абсолютный эталон всех эквивалентностей, а как
товар, меновая способность которого и, следовательно, меновая
стоимость в обменах изменяются в соответствии с его
распространенностью и редкостью: деньги также имеют свою цену.
Мальтруа<$FM a l e s t r o i t. Le Paradoxe sur le fait des
monnaies. Paris, 1566.> подчеркивал, что, невзирая на видимость,
роста цен в течение XVi века не было: поскольку товары всегда
являлись тем, что они суть, а деньги в соответствии с их
собственной природой образуют устойчивый эталон, то вздорожание
продуктов питания вызывается лишь ростом совокупной номинальной
стоимости, присущей одной и той же массе металла: но за одно и то
же количество зерна всегда дают один и тот же вес золота и
серебра. Таким образом, "ничто не вздорожало": так как при
Филиппе VI золотое экю стоило в расчетной монете двадцать турских
солей, а теперь -- пятьдесят, то совершенно необходимо, чтобы
один локоть бархата, раньше стоивший четыре ливра, стоил бы
сегодня десять. "Вздорожание всех вещей проистекает не от того,
что больше отдают за них, но от того, что получают меньшее
чистого золота и серебра, чем привыкли получать раньше". Однако,
исходя из этого отождествления роли денег с массой циркулирующего
металла, понятно, что они подвержены тем же самым изменениям, что
и все прочие товары. И если Мальтруа неявно признавал, что
количество и товарная стоимость металлов оставались стабильными,
то Бодэн<$FB o d i n. La Reponse aux paradoxes de M. de
Malestroit, 1568.> немногим позже констатирует увеличение
металлической массы, импортируемой из Нового Света и,
следовательно, реальное вздорожание товаров, поскольку государи,
обладая слитками или получая их во все большем количестве,
чеканили больше монет и более высокой пробы; за один и тот же
товар дают, следовательно, количество металла, обладающее большей
ценностью. Рост цен имеет, таким образом, своей "главной и почти
единственной причиной то, чего никто до сего времени не касался":
это -- "изобилие золота и серебра", "изобилие того, что
определяет оценку и цену вещей".
Эталон эквивалентностей сам включен в систему обменов,
причем покупательная способность денег означает лишь товарную
стоимость металла. Знак, различающий деньги, определяющий их,
делающий их достоверными и приемлемыми для всех, является, таким
образом, обратимым, и его модно понимать в двух смыслах: он
отсылает к количеству металла, являющемуся постоянной мерой (так
его расшифровывает Мальтруа); но он отсылает также к тем
разнообразным по количеству и ценам товарам, каковыми являются
металлы (интерпретация Бодена). Здесь имеется отношение,
аналогичное тому, которое характеризует общий распорядок знаков в
XVI веке; как мы помним, знаки конституировались благодаря
сходствам, которые в свою очередь, для того, чтобы быть
признанными, нуждались в знаках. Здесь же денежный знак может
определить свою стоимость в ряду других товаров. Если
предполагается, что в системе потребностей обмен соответствует
подобию в системе познания, то очевидно, что в эпоху Возрождения
одна и та же конфигурация эпистемы контролировала знание о
природе и рассуждения или практику, относящиеся к деньгам.
Как отношение микрокосма к макрокосму было необходимым,
чтобы приостановить бесконечные колебания между сходством и
знаком, так нужно было установить определенное отношение между
металлом и товаром, которое в конце концов позволило бы
зафиксировать всеобщую товарную стоимость драгоценных металлов и,
следовательно, определенным образом установить эталон цен для
всех товаров. Это отношение было установлено самим провидением,
когда оно погрузило в землю золотые и серебряные руды, заставив
их медленно расти, подобно тому как на земле растут растения и
приумножаются животные. Между всеми вещами, которые для человека
необходимы и желательны, и сверкающими рудными жилами, скрытыми в
толще земли, где в тиши растут металлы, имеется абсолютное
соответствие. "Природа, -- говорит Давандзатти, -- сделала
благими все земные вещи; их сумма на основании заключенного между
людьми соглашения стоит всего добываемого золота; все люди
желают, таким образом, приобрести все вещи... Для того чтобы
каждый день подтверждать правило и математические пропорции,
которыми вещи обладают относительно друг друга и золота, нужно
было бы с небес или из какой-нибудь очень высокой обсерватории
созерцать существующие и изготовляемые на земле вещи или, лучше,
их образы, отраженные и воспроизводимые на небе, как в верном
зеркале. Тогда мы бы оставили все наши расчеты и сказали бы: на
земле имеется столько-то золота, столько-то вещей, людей,
потребностей; в той мере, в какой каждая вещь удовлетворяет
потребности, ее стоимость будет эквивалентна такому-то количеству
вещей или золота"<$FD a v a n z a t t i. Lecon sur les monnaies
(цит. по J.-Y. B r a n c h u. Op. cit., p. 230--231).>. Этот
небесный и исчерпывающий подсчет мог бы сделать только бог: он
соответствует тому другому подсчету, который с каждым элементом
микрокосма соотносит элемент макрокосма -- с тем лишь различием,
что этот подсчет соединяет землю с ее пещерами и с ее рудниками:
он приводит в соответствие вещи, рождающиеся в руках человека, и
скрытые с сотворения мира сокровища. Приметы подобия, поскольку
они направляют познание, обращаются к совершенству неба: знаки
обмена, поскольку они удовлетворяют желания, опираются на черное,
опасное и проклятое мерцание металла. Это мерцание двумысленно,
ибо оно представляет в глубине земли того, кто поет на исходе
ночи: оно коренится в ней, как нарушенное обещание счастья, и
поскольку металл похож на светила, постольку знание всех этих
гибельных сокровищ является в то же время знанием мира. Так
размышления о богатствах приводят к великой космогонической
схеме, подобно тому как глубокое познание мирового порядка
должно, напротив, привести к познанию тайны металлов и обладанию
богатствами. Мы видим, какой компактной сетью необходимостей
связываются в XVI веке составные части знания; видим, как
космология знаков в конце концов дублирует и обосновывает
рассуждения о ценах и деньгах, как она позволяет развивать
теоретическую и практическую спекуляцию с металлами, как она
соединяет обещания желания и обещания познания, таким же образом
перекликаются и сближаются между собой в тайном сродстве металлы
и звезды. На границах знания, там, где оно предстает как почти
божественное всемогущество, соединяются вместе три великих
функции -- функции Басилевса, Философа и Металлурга. Но как это
знание дано лишь фрагментарно и лишь в чутком озарении
прорицания, так и божественное знание или то знание, которого
можно достичь "с некоторой высокой обсерватории" и которое
касается особых и частичных отношений вещей и металлов, желания и
цен, не дано человеку. Редко и как бы случайно это знание дается
умам, умеющим выжидать, то есть купцам. То, что в бесконечной
игре сходств и знаков принадлежало прорицателям, то же самое
принадлежит купцам во всегда открытой игре обменов и денег.
"Находясь внизу, мы с трудом открываем немногие из окружающих нас
вещей, давая цену согласно нужде, испытываемой в каждом месте и в
каждое время. Купцы же в этом деле являются искушенными людьми, и
поэтому они превосходно знают цену вещам"<$FD a v a n z a t t i.
Lecon sur les monnaies, p. 231).>.
3. МЕРКАНТИЛИЗМ
Для того чтобы область богатств оформилась в классическом
мышлении как объект рефлексии, нужно было освободиться от
конфигурации знаний, установленной в XVI столетии. У
"экономистов" эпохи Возрождения, вплоть до самого Давандзатти,
свойство денег измерять товары и их способность к обмену
основывались на присущей им самим по себе ценности: было хорошо
известно, что драгоценные металлы мало использовались вне
монетного дела; но если они избирались в качестве эталонов, если
они использовались в обмене и если, следовательно, они достигали
высокой цены, то это потому, что в порядке природы и сами по себе
они обладали абсолютной, основополагающей, более высокой, чем все
остальные, ценой, с которой можно было соотносить стоимость
каждого товара<$FСр. сделанное еще в начале XVII века утверждение
Антуана де ла Пьера: "По существу, стоимость золотых и серебряных
денег основана на том драгоценном веществе, которое они содержат"
(De la necessite du pesement).>. Благородный металл был сам по
себе знаком богатства; его затаенный блеск явно указывал, что он
был одновременно скрытым присутствием и видимой подписью всех
богатств мира. Именно по этой причине он имел цену; также поэтому
он измерял все цены; наконец, поэтому его можно было обменивать
на все имевшее цену. Он был драгоценностью как таковой. В XVII
столетии все эти три свойства всегда приписывались деньгам, но
все они имели своим основанием не первое свойство (наличие цены),
а последнее (замещение всего имеющего цену). В то время как эпоха
Возрождения основывала обе функции (мера и заместитель) металла
для чеканки денег на удвоении его существенного признака (того,
что он является драгоценным металлом), XVII век смещает анализ;
именно меновая функция служит основанием двух других признаков
(способности измерять и способности получать цену, проявляя в
таком случае как бы качества, вытекающие из этой функции).
Этот переворот является результатом той совокупности
размышлений и практических действий, которые осуществляются на
протяжении всего XVII века (от Сципиона де Граммона до Никола
Барбона); эту совокупность определяют немного приблизительным
термином "меркантилизм". Вошло в привычку характеризовать его как
абсолютный "монетаризм", то есть как систематическое (или
упорное) смешение богатств и металлических денег. Эта
характеристика является поспешной. Действительно, "меркантилизм"
устанавливает между ними не более или менее неясное тождество, а
продуманное сочленение, делающее из денег инструмент
представления и анализа богатств, а из богатств -- содержание,
представленное деньгами. Подобно тому как распалась старая
кругообразная конфигурация подобий и примет, чтобы развернуться
согласно двум соотносительным плоскостям представления и знаков,
точно так же круг "драгоценного" развертывается в эпоху
меркантилизма; богатства раскрываются как объекты потребностей и
желаний; они разделяются и заменяют одни другими благодаря игре
означающих их денежных знаков; и между деньгами и богатством
устанавливается взаимосвязь в форме обращения и обменов. И если
можно было уверовать в то, что меркантилизм смешивал богатство и
деньги, то это, несомненно, потому, что для него деньги обладают
способностью представлять любое возможное богатство, что деньги
для него являются универсальным инструментом анализа и
представления, что деньги охватывают без остатка всю сферу его
действия. Любое богатство предстает как обратимое в деньги; и
именно поэтому оно вступает в обращение. В соответствии с таким
подходом можно сказать, что любое природное существо является
характеризуемым, а поэтому оно может войти в таксономию; любая
особь является именуемой, а поэтому она может войти в
членораздельную речь; любое представление является означающим, а
поэтому оно может войти, чтобы быть познанным, в систему тождеств
и различий.
Однако это требует более внимательного рассмотрения. Какие
вещи среди всех существующих в мире вещей меркантилизм будет
иметь возможность называть "богатствами"? Все те вещи, которые,
будучи представимыми, являются к тому же объектами желания, то
есть те, которые к тому же отмечены "необходимостью или пользой,
удовольствием или редкостью"<$FS c i p i o n d e G r a m m o n.
Le Denier royal, traite curieux de l'or et de l'argent. Paris,
1620, p. 48.>. Но можно ли сказать, что металлы, служащие для
изготовления монет (речь здесь идет не о биллоне<$FБиллон --
разменная неполноценная монета. -- Прим. ред.>, служащем лишь в
качестве дополнительного денежного средства в некоторых
местностях, но о металлических деньгах, используемых во внешней
торговле), составляют часть богатств? Золото и серебро обладают
лишь весьма небольшой полезностью -- "постольку, поскольку они
могли бы быть использованы в быту"; и как бы они ни были редки,
их изобилие все еще превышает их количество, требуемое для такого
использования. Если же их разыскивают, если люди считают, что их
им всегда не хватает, если они роют шахты и развязывают войны
ради их приобретения, то это потому, что изготовление из них
золотых и серебряных монет придало им полезность и редкость,
какими эти металлы сами по себе не обладают. "Деньги заимствуют
свою ценность не у вещества, из которого они состоят, но лишь у
формы: являющейся образом или знаком Государя"<$FId., ibid., p.
13--14.>. Золото потому является драгоценным, что оно служит
деньгами, но не наоборот. Отношение, прочно зафиксированное в XVI
в., перевертывается: деньги (вплоть до металла, из которого они
изготовлены) получают свою ценность благодаря чистой функции
знака. Это влечет за собой, без соотнесения с деньгами, согласно
критериям полезности, удовольствия или редкости, то есть вещи
обретают стоимость благодаря их взаимным отношениям; металл лишь
позволяет представить эту стоимость, как имя существительное
представляет собой образ или идею, но не образует их: "золото --
это только знак и привычное средство выявления стоимости вещей;
но истинная оценка одной имеет своим источником суждение человека
и ту способность, которую называют оценочной"<$FS c i p i o n d
e G r a m m o n. Le Denier royal, traite curieux de l'or et de
l'argent. Paris, 1620, p. 46--47.>. Богатства являются
богатствами потому, что мы их оцениваем, как наши идеи есть то,
что они есть, потому, что мы их себе представляем. Сюда же, кроме
того, добавляются денежные или словесные знаки.
Но почему золото и серебро, которые сами по себе едва ли
являются богатствами, получили или завоевали эту означающую
способность? Можно было бы, конечно, использовать для этого
другой товар, "каким бы презренным и ничтожным он ни был"<$FId.,
ibid., p. 14.>. Медь, которая во многих странах сохраняет свою
дешевизну, становится у некоторых народов драгоценной лишь
постольку, поскольку ее превращают в деньги<$FS c h r o e d e r.
Furstliche Schatz Rentkammer, S. 111. M o n t a n a r i. Della
moneta, p. 35.>. Но, как правило, используют золото и серебро,
скрывающие в себе "свое собственное совершенство", связанное не с
их ценой, а с их неограниченной способностью представлять. Они
тверды, нетленны, неизменны; они могут делиться на мельчайшие
части; они могут сосредоточивать большой вес при небольшом
объеме; они могут легко транспортироваться; их легко
обрабатывать. Все это делает из золота и серебра
привилегированное средство, чтобы представлять все другие
богатства и производить посредством анализа их строгое сравнение
между собой. Так оказывается определенным отношение денег к
богатствам. Отношение произвольное, так как цену вещам придает не
действительная стоимость металла: любой объект, даже лишенный
цены, может служить деньгами; но необходимо еще, чтобы он обладал
действительными качествами представления и аналитическими
способностями, позволяющими устанавливать между богатствами
отношения равенства и различия. Тогда оказывается, что
использование золота и серебра вполне оправдано. Как говорит
Бутру, деньги -- "это часть вещества, которой общественный
авторитет придал вес и определенную стоимость, чтобы служить
ценой и уравнивать в торговле неравенство всех вещей"<$FB o u t e
r o u e. Recherches curieuses des monnaies de FRance. Paris,
1666, p. 8.>. "Меркантилизм" освободил деньги от постулата
действительной стоимости металла -- "безумны те, для кого деньги
есть товар, как и всякий другой"<$FJ o s u a h G e e.
Considerations sur le commerce, p. 13.>, -- и одновременно
установил между ними и богатством строгое отношение представления
и анализа. "В деньгах ценят не только количество серебра, которое
они содержат, -- говорит Барбон, -- но то, что они имеют
хождение"<$FN. B a r b o n. A discourse concerning coining the
new money lighter. Londres, 1696 (постр. нумерации нет).>.
Обычно допускается двойная несправедливость по отношению к
тому, что условились называть "меркантилизмом", когда в нем
разоблачается то, что он не прекращал критиковать и сам
(действительная стоимость металла как принцип богатства), и когда
в нем обнаруживается ряд явных противоречий: не определял ли он
деньги в их чистой функции знака, в то же время требуя их
накопления как какого-нибудь товара? Разве не признавал он
значение количественных колебаний курса находящихся в обращении
денег, не признавая при этом их воздействия на цены? Не являлся
ли он протекционистским, всецело основывая на обмене механизм
возрастания богатств? В действительности же эти противоречия или
эти колебания существуют лишь постольку, поскольку перед
меркантилизмом ставят дилемму, которая не могла иметь для него
смысла, -- дилемму денег как товара или денег как знака. Для
возникающего классического мышления деньги -- это то, что
позволяет представлять богатства. Без таких знаков богатства
оставались бы неподвижными, бесполезными и как бы немыми; золото
и серебро являются в этом смысле творцами всего, что человек
может страстно желать. Однако для того, чтобы иметь возможность
играть эту роль представления, нужно, чтобы деньги представляли
свойства (физические, а не экономические), которые делают их
адекватными своей задаче и, следовательно, дорогими. Именно в
качестве универсального знака деньги становятся редким и
неравномерно распределенным товаром: "обращение и стоимость,
предписанные любым деньгам, -- вот истинная доброкачественность,
присущая оным"<$FD u m o u l i n (цит. по: G o n n a r d.
Histoire des theories monetaires, I, p. 173).>. Как в плане
представлений знаки, которые их замещают и анализируют, должны
сами быть представлениями, так и деньги не могут означать
богатств, не будучи сами по себе богатством. Но они становятся
богатством, потому что они являются знаками; в то время как
представление должно сначала быть представленным, чтобы затем
стать знаком.
Отсюда проистекают явные противоречия между принципами
накопления и правилами обращения. В какой-то данный момент
времени количество существующих золотых и серебряных монет
является определенным; Кольбер даже считал, что, несмотря на
эксплуатацию рудников, несмотря на приток американского золота,
"количество денег, обращающихся в Европе: является постоянным".
Следовательно, в этих деньгах нуждаются как в средстве
представлять богатства, то есть в том, чтобы привлекать их (не
скрывать их), привозя их из-за границы или производя на месте; в
них нуждаются также для того, чтобы передавать их из рук в руки в
процессе обмена. Следовательно, необходимо ввозить металл из
соседних государств: "Лишь одна торговля и все то, что от нее
зависит, могут осуществить это великое дело"<$FC l e m e n t.
Lettres, instructions et memoires de Colbert, t. VII, p. 239.>.
Законодательство должно, следовательно, позаботиться о двух
вещах: "запретить вывоз металла за границу или его использование
для иных, чем чеканка денег, целей и установить такую таможенную
пошлину, которая позволит торговому балансу быть всегда
положительным, поощряя ввоз сырья, предотвращать, насколько это
возможно, ввоз готовых изделий, вывозить промышленные товары, а
не продукты питания, исчезновение которых приводит к голоду и
вызывает рост цен"<$FC l e m e n t. Lettres, instructions et
memoires de Colbert, t. VII, p. 284. Cм. также: B o u t e r o u
e. Resherches curieuses, p. 10--11.>. Итак, накапливающийся
металл не предназначен к тому, чтобы закупориваться или
оставаться неиспользованным: он привлекается в государство лишь
для того, чтобы расходоваться в процессе обмена. Как говорил
Бехер, все, что является расходом для одного из партнеров,
оказывается доходом для другого, а Томас Ман отождествлял
наличные деньги с богатством<$FTh. M u n. England Treasure by
foreign trade, 1664, ch. II.>. Это обусловлено тем, что деньги
становятся реальным богатством лишь в той мере, в какой они
выполняют свою функцию в предоставлении богатства: когда они
замещают товары, когда они позволяют им перемещаться или ждать,
когда они дают возможность сырью стать потребляемым, когда они
оплачивают труд. Следовательно, не надо опасаться, что накопление
денег в государстве привело бы к повышению цен; и принцип,
установленный Боденом, согласно которому большая дороговизна в
XVI веке была вызвана притоком американского золота,
несостоятелен. Если верно, что умножение находящихся в обращении
денег сначала поднимает цены, то оно же стимулирует торговлю и
мануфактурное производство; количество богатств возрастает, и
число элементов, между которыми распределяются деньги,
оказывается, возрастает на столько же. Высоты цен не следует
опасаться; напротив, теперь, когда дорогие предметы приумножены,
теперь, когда буржуа, как говорит Сципион де Граммон, могут
носить "атлас и бархат", стоимость вещей, даже самых редких,
могла лишь упасть по отношению к совокупности остальных; также
каждый кусок металла теряет часть своей стоимости наряду с
другими по мере того, как увеличивается масса находящихся в
обращении денег<$FS c i p i o n de G r a m m o n. Le Denier
royal, p. 116--119.>.
Таким образом, отношения между богатством и деньгами
устанавливаются в обращении и в обмене, а не в "драгоценности"
самого металла. Когда ценности могут обращаться (и это благодаря
деньгам), они приумножаются, и богатства возрастают; когда денег
становится больше благодаря хорошему обращению и благоприятному
торговому балансу, то тогда можно привлекать новые товары и
расширять сельскохозяйственное и фабричное производство.
Следовательно, вместе с Хорнеком можно сказать, что золото и
серебро -- это "самая чистая наша кровь, основа наших сил",
"самые необходимые средства человеческой деятельности и нашего
существования"<$FСм.: D a v a n z a t t i. Lecon sur la monnaie
(цит. по: J.-Y. L e B r a n c h u. Op. cit., t. II, 230).>.
Однако у Давандзатти деньги служили лишь для того, чтобы
"орошать" различные части нации. Теперь же, когда деньги и
богатство рассматриваются внутри пространства обменов и
обращения, меркантилизм может выверить свой анализ по модели,
данной тогда же Гарвеем. Согласно Гоббсу<$FT h. H o b b e s.
Leviathan, ed. 1904, Cambridge, p. 79--180.>, подобная венам
система каналов, по которым деньги передаются, -- это система
налогов и обложений, изымающих из перемещающихся, купленных или
проданных товаров определенную массу металла, доставляя ее к
сердцу Человека-Левиафана, то есть в государственное
казначейство. Таким образом, металл становится "условием жизни":
государство действительно может его выплавлять или пускать в
обращение. В любом случае авторитет государства определяет его
курс; будучи распределен по различным отраслям (в форме пенсий,
жалованья или вознаграждения за услуги, купленные государством),
он стимулирует во втором цикле, теперь уже артериальном, обмены,
а также промышленное и сельскохозяйственное производство.
Циркуляция, таким образом, становится одной из основных категорий
анализа. Но перенесение сюда этой физиологической модели стало
возможным лишь благодаря более глубокому раскрытию общего -- для
денег и знаков, для богатств и представлений -- пространства.
Столь привычная для нашего Запада метафора, уподобляющая город
телу, обрела в XVII веке свою воображаемую силу лишь на основе
гораздо более радикальных археологических необходимостей.
В ходе меркантилистской практики область богатств
складывается таким образом, как и область представлений. Мы
видели, что представления обладали способностью представлять себя
исходя из самих себя: открывать в самих себе пространство, в
котором они анализировались, и образовывать вместе с их
собственными элементами заместители, позволяющие устанавливать
одновременно систему знаков и таблицу тождеств и различий. Тем же
самым образом богатства обладают способностью обмениваться,
анализироваться в таких частях, которые обеспечивают отношения
равенства или неравенства, взаимно означать друг друга
посредством таких вполне пригодных для сравнения элементов
богатств, какими являются драгоценные металлы. Как весь мир
представления покрывается представлениями второго порядка,
которые их представляют, причем в непрерываемой цепи, так все
богатства мира соотносятся друг с другом в той мере, в какой они
участвуют в системе обмена. Между двумя представлениями нет
автономного акта обозначения, но только простая и неопределенная
возможность обмена. Каким бы ни были его установления и
экономические последствия, меркантилизм, если его исследовать на
уровне эпистемы, представляется постепенным, длительным усилием
включить размышление о ценах и деньгах в прямую цепь анализа
представлений. Он породил область "богатств", связанную с
областью, которая в ту же эпоху открылась перед естественной
историей, а также и с той, которая тогда же развернулась и перед
всеобщей грамматикой. Но в то время как в этих двух последних
случаях перелом произошел внезапно (определенный способ бытия
языка вдруг возникает в "Грамматике Пор-Роядя", определенный
способ бытия природных существ обнаруживается почти сразу у
Джонстона и Турнефора), то здесь, напротив, способ бытия денег и
богатства, будучи целиком и полностью связанным с некоей
практикой (praxis), с некоей институциональной структурой,
обладал гораздо более высоким коэффициентом исторической
вязкости. Природные существа и язык не нуждались в эквиваленте
длительной меркантилистской деятельности для того, чтобы войти в
область представления, подчиниться его законам, получить от него
свои знаки и свои принципы построения.
4. ЗАЛОГ И ЦЕНА
Как хорошо известно, классическая теория денег и цен была
выработана в ходе самой исторической практики. Это прежде всего
великий кризис денежных знаков, который достаточно рано
разразился в Европе в XVII веке. Нужно ли усматривать первое его
осознание, еще замаскированное и неакцентированное, в том
утверждении Кольбера, что в Европе масса металла постоянна и что
американскими пополнениями можно пренебречь? Во всяком случае, к
концу столетия на опыте убеждаются, что драгоценный металл для
чеканки монет встречается очень редко: упадок торговли, падение
цен, трудности при выплате долгов, рент, налогов, обесценение
земли. Вот чем объясняется длинная череда девальваций, имевших
место во Франции в течение первых пятнадцати лет XVIII столетия и
увеличивших количество обращающихся денег; это и все одиннадцать
"сокращений" (ревальваций), проведенных между 1 декабря 1713 года
и 1 сентября 1715 года и предназначенных -- эти надежды не
сбылись -- вернуть в обращение спрятанный металл; и целый ряд
мер, понизивших процентную ставку рент и урезавших их номинальный
капитал; и появление в 1701 году ассигнаций, вскоре замещенных
государственными облигациями. Наряду с многими другими
последствиями афера Лоу давал возможность вернуть драгоценные
металлы в обращение, повысить цены, произвести переоценку земли,
оживить торговлю. Январский и майский указы 1726 года
устанавливают стабильные для всего XVIII века металлические
деньги: в соответствии с ними чеканится луидор, который равняется
вплоть до Революции двадцати четырем турским ливрам.
В этих событиях, в их теоретическом контексте, в дискуссиях,
которые они вызывали, привыкли видеть борьбу сторонников
концепции денег как знака с приверженцами концепции денег как
товара. С одной стороны, это Лоу, а с ним, конечно, и
Террасон<$FT e r r a s s o n. Trois lettres sur le nouveau
systeme de finances, Paris, 1720.>, Дюто<$FD u t o. Reflexions
sur le commerce et les finances, Paris, 1738.>, Монтескье<$FM o n
t e s q u i e u. L'Esprit des lois, liv. XXII, ch. II.>, шевалье
де Жокур<$FСтатья "Деньги" в "Энциклопедии".>; с другой же
стороны -- Пари-Дюверне<$FP a r i s-D u v e r n e y. Examen des
reflexions politiques sur les finances, La Haye, 1740.>, канцлер
д'Агессо<$FD'A g u e s s e a u. Considerations sur monnaie, 1718
(CEuvres, Paris, 1777, t. X).>, Кондильяк, Дестю де Траси, причем
между двумя группами, как бы в промежуточной позиции, надо было
бы поставить Мелона<$FM e l o n. Essai polique sur le commerce,
Paris, 1734.> и Гралена<$FG r a s l i n. Essai analytique sur
les richesses, Londres, 1767.>. Конечно, интересно было бы
сделать точный обзор всех мнений и выявить их распределение по
различным социальным группам. Но, обращаясь за ответом к знанию,
сделавшему возможными все эти точки зрения сразу, нельзя не
заметить, что это противопоставление является поверхностным. И
если оно все же необходимо, то лишь на основании рассмотрения
единой диспозиции, определяющей в решающем пункте вилку
неизбежного выбора. Эта единая диспозиция определяет деньги в
качестве залога. Такое определение содержится у Локка и несколько
раньше его у Вогана<$FV a u g h a n. A discourse of coin and
coinage, London, 1675, p. 1. L o c k e. Considerations of the
lowering of interests (Works, London, 1801, t. V, p. 21--23).>;
затем у Мелона: "золото и серебро, с общего согласия,
представляют собой залог, эквивалент или общую меру всего, что
употребляется людьми"<$FM e l o n. Essai politique sur le
commerce (цит. по: D a i r e. Economistes et financiers du
XVIIIe siecle, p. 761)., у Дюто: "богатства на основе доверия или
мнения являются лишь представительными богатствами, как золото,
серебро, бронза, медь<$FD u t o t. Reflexions sur le commerce et
les finances. ibid., p. 905--906).>, у Форбонне: "важный момент"
в богатствах на основе соглашения "состоит в той уверенности, с
которой собственники денег и продуктов обменивают их, когда того
захотят... на основе, установленной обычаем"<$FV e r o n d e F
o r t b o n n a i s. Elements de commerce, t. II, p. 91. См.
также: Recherches et considerations sur les richesses de la
France, II, p. 582.>. Сказать, что деньги являются залогом, --
это значит, что они являются всего лишь жетоном, полученным на
основе общего согласия, следовательно, чистой фикцией; но это
означает также, что они в точности стоят то, за что из дали, так
как они могут в свою очередь быть обменены на то же самое
количество товара или его эквивалента. Деньги всегда могут
доставить в руки их владельца то, что было только что обменено на
них, совершенно так же, как в представлении знак должен быть
способен доставить мышлению то, что он представляет. Деньги --
это надежная память, представление, которое удваивается,
отсроченный обмен. Как говорит Ле трон, торговля, использующая
деньги, является усовершенствованием в той самой мере, в какой
она является "несовершенной торговлей"<$FL e T r o s n e. De
l'interet social (цит. по: D a i r e. Physiocrates, p. 908).>,
актом, которому временно не хватает того, что его компенсирует,
полуоперацией, обещающей и ожидающей обратного обмена,
посредством которого залог вернулся бы в свое действительное
содержание.
Но как денежный залог может дать такую уверенность? Каким
образом он может избежать дилеммы знака без значения или товара,
аналогичного всем остальным? С точки зрения классического анализа
денег именно здесь возникает спорный вопрос, разделивший
сторонников и противников Лоу. На самом деле можно допустить, что
закладывание денег обеспечивается товарной стоимостью материала,
из которого они изготовлены, или, напротив, другим посторонним
товаром, который, однако, был бы связан с заложенными деньгами
коллективным соглашением или волей государя. Лоу выбирает второе
решение по причине редкости металла и колебаний его товарной
стоимости. Он считает, что можно заставить обращаться бумажные
деньги, которые обеспечивались бы недвижимостью: таким образом,
речь идет лишь об эмиссии "закладных билетов на землю, которые
должны погашаться годичными выплатами... эти билеты обращаются
как серебряные деньги по той стоимости, на которую они
указывают"<$FL a w. Considerations sur le numeraire (цит. по: D
a i r e. Economistes et financiers du XVIII siecle, p. 519).>.
Известно, что Лоу вынужден был отказаться от этого метода в ходе
своей французской аферы и обеспечивать заклад денег торговой
компанией. Неудача предприятия ни в чем не подорвала теорию денег
как залога, которая сделала это предприятие возможным, но которая
в равной мере обусловливала возможность любой трактовки денег,
даже противоположной концепциям Лоу. И когда в 1726 году
устанавливается стабильная металлическая денежная система, то
залог испрашивается у самого вещества денег. Товарная стоимость
металла, который представлен деньгами, обеспечивает способность
денег к обмену. Тюрго критиковал Лоу за то, что тот верил, что
"деньги являются лишь богатством знака, доверие к которому
основано на печати государя. Эта печать служит здесь лишь для
того, чтобы удостоверить вес и пробу денег. Следовательно, в
качестве товара деньги являются не знаком, но общей мерой других
товаров... Цену золоту придает его редкость, и вовсе не плохо то,
чтобы оно использовалось в одно и то же время и как товар, и как
мера -- оба этих использования поддерживают его цену"<$FT u r g
o. Seconde lettre a l'abbe de Cice, 1749 (CEuvres, ed. Schelle,
t. I< p. 146--147).>. Лоу вместе со своими сторонниками не
противостоит своему веку как гениальный -- или неосторожный --
предшественник бумажных денег. Как и его противники, он
определяет деньги как залог. Однако он считает, что они будут
лучше обеспечены (одновременно более полно и более стабильно)
посторонним по отношению к самому веществу денег товаром; его
противники, напротив, считают, что они будут лучше обеспечены
(более надежным и менее подверженным спекуляциям) металлом,
представляющим собой материальную действительность денег.
Расхождение Лоу с его критиками касается лишь дистанции между
тем, что заложено, и тем, что взято под залог. В одном случае
деньги, освобожденные в самих себе от всякой товарной стоимости,
но обеспеченные внешней стоимостью, являются тем, "посредством
чего" обменивают товары<$FL a w. Considerations sur le
numeraire, p. 472 и сл.>, а в другом случае деньги, неся в самих
себе цену, являются и этим "посредством чего", и этим "ради чего"
обмениваются богатства. Но как в одном, так и в другом случае
деньги позволяют установить цену вещей благодаря определенному
отношению пропорции между богатствами и определенной способностью
заставить их обращаться.
В качестве залога деньги обозначают определенное (настоящее
или нет) богатство; они устанавливают для него цену. Однако
отношение между деньгами и товарами, а следовательно, система цен
изменяется, как только в какой-то момент изменяется также
количество денег или товаров. Если деньги находятся в малом
количестве по отношению к ценностям, то они будут иметь большую
стоимость и цены станут низкими; если же их количество возрастает
настолько, что они образуют избыток по отношению к богатствам, то
ни будут иметь небольшую стоимость и цены станут высокими.
Способность денег к представлению и анализу богатств изменяется,
с одной стороны, вместе с количеством звонкой монеты и, с другой,
вместе с количеством богатств: она была бы постоянной, если бы
эти два количества были неизменны или изменялись вместе в одной и
той же пропорции.
"Количественный закон" не был "выдуман" Локком. Уже в XVI
веке Боден и Давандзатти хорошо знали, что увеличение в обращении
массы металла поднимало цены товаров; но этот механизм казался
связанным с действительным обесцениванием металла. К концу XVII
века этот же самый механизм определил, исходя из связанной с
представлением богатств функции денег, "количество денег,
соотносимое со всей торговлей". Преобладание металла -- и сразу
же каждый существующий в мире товар сможет располагать немного
большим количеством представленных элементов; преобладание
товаров -- и каждая металлическая денежная единица будет
обеспечена немного больше. Достаточно взять какой-нибудь продукт
в качестве стабильной системы отсчета, и тогда явление изменения
выступит с полной ясностью. "Если мы примем, -- говорит Локк, --
зерно в качестве фиксированной меры, то мы обнаружим, что
стоимость серебра претерпела те же изменения, что и другие
товары... Причина этого понятна. Со времени открытия Вест-Индии
количество серебра по сравнению с прежним выросло в десять раз;
оно стоит также в 9 -- 10 раз меньше, то есть нужно отдать в 10
раз больше серебра, чем отдавали 200 лет назад, чтобы купить то
же самое количество товаров"<$FL o c k e. Considerations of
lowering of interests, p. 73.>. Упоминаемое здесь снижение
стоимости металла не затрагивает присущего ему качества быть
драгоценным, но касается его общей способности к представлению
богатств. Деньги и богатства нужно рассматривать как две
сопряженные массы, которые с необходимостью согласуются между
собой: "Как сумма одного относится к сумме другого, так часть
одного будет относиться к части другого... Если бы имелся какой-
нибудь товар, делимый, как золото, то половина этого товара
отвечала бы половине всей суммы с другой стороны"<$FM o n t e s q
u i e u. L'Esprit des lois, liv. XXII, ch. VII.>. Если
предположить, что на свете имеется всего лишь один товар, то все
золото земли должно быть в наличии, чтобы его представить; и
наоборот, если бы люди обладали лишь одной монетой, то все
богатства, производимые природой или руками человека, должны были
бы участвовать в покрытии ее стоимости. Согласно этой предельной
ситуации, если приток серебра возрастает, а продукты остаются в
том же количестве, то "стоимость каждой монеты соответственно
уменьшается". Напротив, "если промышленность, ремесла и науки
вводят в обращение новые предметы... то нужно будет приспособить
к выражению новой стоимость этих новых изделий часть знаков,
представляющих стоимость; причем эта часть уменьшится в своем
относительном количестве настолько, насколько возрастет ее
представленная стоимость, чтобы представлять теперь больше
стоимостей, причем ее функцией является представление их всех в
тех пропорциях, которые им соответствуют"<$FG r a s l i n. Essai
analytique sur les richesses, p. 54--55.>.
Следовательно, нет справедливой цены: ничто в каком-либо
товаре не указывает посредством какого-то его внутреннего
признака на то количество денег, которое нужно было бы за него
заплатить. Дешевизна не более и не менее точна, чем дороговизна.
Тем не менее существуют правила удобства, позволяющие установить
количество денег, посредством которых желательно представлять
богатства. В крайнем случае каждая доступная обмену вещь должна
иметь свой эквивалент -- "свое обозначение" -- в деньгах, что
было было лишено неудобства в том случае, когда используемые
деньги были бы бумажными (их изготовляли бы или уничтожали, в
зависимости от потребностей обращения), но что было бы
затруднительно или даже невозможно, если деньги изготовляются из
металла. Итак, одна и та же денежная единица, обращаясь, способна
представлять множество вещей. Когда она переходит в другие руки,
то она является то платой за вещь ее хозяину, то заработком
рабочего, то оплатой купленного на рынке или у фермера продукта,
то рентой, выплачиваемой собственнику. С течением времени и
сменой людей одна и та же масса металла может представлять много
эквивалентных вещей (вещь, труд, меру зерна, часть дохода), как
имя нарицательное может представлять много вещей или как
таксономический признак может представлять множество особей,
видов, родов и т. д. Но как признак охватывает тем более широкую
общность, чем больше богатств, чем быстрее они обращаются.
Распространение признака определяется числом группируемых им
видов (следовательно, пространством, занимаемым им в таблице);
скорость обращения -- числом рук, через которые проходят деньги в
течение времени, нужного для возвращения денег к их исходному
пункту (поэтому выбирают как исходный эталон оплату продуктов
сельского хозяйства, так как здесь мы имеем совершенно
определенные годовые циклы). Итак, мы видим, что таксономическому
распространению признаков в одновременном пространстве таблицы
соответствует скорость денежного обращения в течение
определенного времени.
Эта скорость имеет два предела: бесконечно большая скорость,
которая была бы скоростью непосредственного обмена, где деньги не
играли бы никакой роли, и бесконечно малая скорость, когда каждый
элемент богатства имел бы своего денежного дублера. Между этими
двумя крайностями находятся различные скорости, которым отвечают
количества денег, делающие их возможными. Итак, циклы обращения
управляются ежегодными доходами от урожаев; следовательно, исходя
из них, можно, учитывая при этом число людей, живущих в
государстве, определить необходимое и достаточное количество
денег, которые прошли бы через все руки и представили по крайней
мере пропитание каждого. Теперь нам ясно, как в XVIII веке
связывались между собой анализы обращения, отталкивающиеся от
сельскохозяйственных доходов, проблема роста народонаселения и
вычисление оптимального количества денежных знаков. Тройной
вопрос, который задается при этом в нормативной форме: так как
проблема состоит не в знании того, посредством каких механизмов
деньги обращаются или застаиваются, как они расходуются или
накопляются (такие вопросы возможны лишь в экономии, ставящей
проблемы производства и капитала), но в том, какое количество
денег необходимо для того, чтобы в данной стране обращение
совершалось достаточно быстро, проходя через достаточно большое
число рук. Таким образом, цены не будут "точными" по природе, но
будут точно приспособленными: части денежной массы будет
анализировать богатство согласно расчленению, которое не будет ни
слишком слабым, ни слишком жестким. "Таблица" будет хорошо
построенной.
Эта оптимальная пропорция зависит от того, рассматривается
ли изолированная страна или система ее внешней торговли. Если
предположить такое государство, которое было бы способно жить на
свои средства, то обнаруживается, что количество денег,
необходимых для обращения, зависит от многих переменных:
количества товаров, вступающих в систему обмена; части этих
товаров, которая, не будучи ни распроданной, ни купленной в
системе обмена, должна быть в некоторый момент своего движения
представленной посредством денег; количества металла, на который
могут замещаться бумаги; наконец, ритма, в котором должны
осуществляться выплаты: небезразлично, как это замечает
Кантильон<$FC a n t i l l o n. Essai sur la nature du commerce en
generale, ed. 1952, p. 73.>, оплачиваются ли рабочие в конце
недели или дня, выплачиваются ли ренты в конце года или раньше,
как принято, в конце каждого квартала. Когда значение этих
четырех переменных определено для данной страны, то можно
определить и оптимальное количество металлических денег. Чтобы
произвести такое вычисление, Кантильон исходит из продукции
земли, которая служит источником богатств непосредственно или
опосредованно. Эта продукция подразделяется на три вида ренты в
руках фермера: рента, выплачиваемая собственнику; рента,
расходуемая на содержание работников и лошадей; наконец, "третья
рента, которая должна у него сохраниться в качестве прибыли от
его дела"<$FId., ibid., p. 68--69.>. Итак, только первая рента и
примерно половина третьей должны быть обращены в деньги, другие
же могут расходоваться в форме прямых обменов. Учитывая, что
половина населения проживает в городах и имеет траты на
содержание дома более высокие, чем крестьяне, мы обнаруживаем,
что обращающаяся масса денег должна была бы быть равной почти 2/3
исходной продукции, если бы все выплаты делались один раз в год.
Но в действительности поземельная рента выплачивается каждый
квартал, поэтому достаточно количества денег, эквивалентного 1/6
продукции. Более того, немало выплат производится в течение дня
или недели; следовательно, количество требуемых денег равняется
примерно девятой части продукции, то есть 1/3 от ренты,
выплачиваемой собственниками<$FId., ibid., p. 69--73. Петти давал
близкую к 1/10 долю (Anatomie politique de l'Irlande).>.
Однако этот расчет верен лишь при условии, что нация
находится в изоляции. Но большинство государств поддерживают с
другими государствами торговые сношения, в рамках которых
единственными средствами расчета являются обмен, металл,
оцениваемый согласно его весу (а не денежные знаки с их
номинальной стоимостью), и иногда банковские чеки. В этом случае
также можно вычислить относительное количество денег, желательное
для пуска его в обращение: во всяком случае, это оценка должна
соотноситься не с земледельческим продуктом, а с отношением
заработков и цен с заработками и ценами в зарубежных странах.
Действительно, в стране, в которой цены относительно невысоки (по
причине незначительного количества денег), деньги из-за границы
поступают благодаря большим покупательным возможностям:
количество металла возрастает. Государство, как говорится,
становится "богатым и сильным#; оно может содержать армию и флот,
добиваться побед, еще более обогащаясь. Количество обращающихся
денег увеличивается, благодаря чему цены растут, позволяя
некоторым совершать покупки за границей, где цены низкие; мало-
помалу металл исчезает и государство снова становится бедным.
Таков цикл, описанный Кантильоном; его определение он дает во
всеобщем принципе: "Слишком большой избыток денег, образующийся,
пока он поддерживает могущество государств, незаметным и
естественным образом отбрасывает их в бедность"<$FC a n t l l o
n. Loc. cit., p. 76.>.
Конечно, этих колебаний нельзя было бы избежать, если бы в
порядке вещей не существовала противоположная тенденция,
неуклонно усиливающая нищету уже бедных наций и, напротив,
способствующая росту благополучия богатых государств. Это связано
с тем, что перемещение населения происходит в направлении,
противоположном движению денег: если деньги движутся из
процветающих государств в регионы с низкими ценами, то люди,
прельщаясь высокими заработками, движутся в те страны, которые
располагают избытком денег. Таким образом, в бедных странах
наблюдается тенденция к сокращению народонаселения, что, нанося
ущерб сельскому хозяйству и промышленности, увеличивает их
бедность. В богатых же странах, напротив, приток рабочих рук
позволяет осваивать новые богатства, сбыт которых растет вместе с
ростом количества обращающегося металла<$FD u t o t. Reflexions
sur le commerce et les finances, p. 862 u 906.>. Следовательно,
задачей политики является гармонизация этих противоположных
движений населения и денег. Число жителей должно медленно, но
непрерывно возрастать для того, чтобы мануфактуры всегда находили
избыток рабочей силы; при этом заработки и цены не будут
возрастать более быстро, чем богатства, что будет
благоприятствовать торговому балансу: в этом основа доктрин
популистов<$Fсм.: V e r o n d e F o r t b o n n a i s.
Elements du commerce, t. I., p. 45 и особенно: T u c k e r.
Questions importantes sur le commerce (CEuvres, I, p. 335).>.
Однако, с другой стороны, нужно, чтобы количество денег также
всегда понемногу возрастало; это единственное средство для того,
чтобы продукты сельского хозяйства и промышленности находили
хороший сбыт, чтобы заработки были достаточными, чтобы население
не нищенствовало посреди производимых им богатств; этим
определяются все меры по развитию внешней торговли и поддержке
положительного торгового баланса.
Таким образом, не какое-либо принятое законодательство
обеспечивает равновесие и препятствует глубоким колебаниям между
богатством и бедностью, а естественное и скоординированное
сочетание этих двух движений. Государство процветает не тогда,
когда денег много или цены высоки, но когда денежная масса
находится в стадии роста -- что нужно всегда сохранять, --
позволяя стабилизировать заработки без возрастания цен; тогда
население непрерывно растет, его труд все время производит больше
продуктов, и последовательное возрастание денежной массы, которая
распределяется (согласно закону представительства) среди
немногочисленных богатств, не приводит к возрастанию цен по
отношению к ценам за рубежом. Отношение "между возрастанием
количества золота и повышением цен" таково, что только
"возрастание количества золота и денег является благоприятным для
промышленности. Нация, денежная масса которой находится в стадии
сокращения, является в момент, когда производится сравнение,
более слабой и более бедной, чем другая нация, которая не
обладает большим количеством денег, но денежная масса которой
находится в стадии роста"<$FH u m e. De la circulation monetaire
(CEuvres economiques, p. 29--30).>. Это объясняет упадок
испанского могущества: действительно, освоение рудников
существенно увеличило денежную массу, а следовательно, и цены, но
промышленность, сельское хозяйство и население не успели
развиться в соответствующей пропорции. Было неизбежно, что
американское золото, распространяясь по Европе, скупая продукты,
вызывая рост мануфактурного производства, обогащая фермы,
оставило Испанию более бедной, чем она когда-либо была. Напротив,
Англия, если она и привлекала к себе металл, то всегда делала это
с пользой для труда, а не ради одной лишь роскоши своих
подданных, то есть для того, чтобы, до всякого роста цен, росло
число ее рабочих и количество производимых ею продуктов<$FВерон
де Форбонне дает восемь основных правил английской торговли (V e
r o n d e F o r t b o n n a i s. Elements du commerce, t. I,
p. 51--52).>.
Значение такого рода анализов состоит в том, что они вводят
понятие прогресса в порядок человеческой деятельности. Но их
значение еще в большей степени обусловливается тем, что они
связывают игру знаков и представлений с временным показателем,
определяющим условие возможности прогресса, показателем,
отсутствующим в любой другой сфере теории порядка. Действительно,
деньги, как они понимаются в классическом мышлении, не могут
представлять богатства без того, чтобы эта их способность не
изменялась изнутри со временем -- будь то увеличение способности
денег представлять богатства в ходе какого-то спонтанного цикла,
будь то поддержание этой способности в ходе продуманных
политических мероприятий. В плане естественной истории признаки
(пучки тождеств, избранные для представления и различения
множества видов и родов) размещались внутри непрерывного
пространства природы, расчленяемого ими в таксономической
таблице; время входило только лишь извне с тем, чтобы нарушить
непрерывность мельчайших различий и рассеять их по изолированным
географическим ареалам. Здесь же, напротив, время принадлежит к
внутреннему порядку представлений, составляя с ним единое целое.
Оно сопровождает и непрерывно изменяет способность богатств
представлять и анализировать самих себя в денежной системе.
Поэтому, где естественная история открывала участки тождеств,
разделенные различиями, там анализ богатств открывает
"дифференциалы" -- тенденции к увеличению и уменьшению.
Эта функция времени в богатстве должна была появиться с того
самого момента (в конце XVII века), когда деньги определялись как
залог и смешивались с кредитом: в этот период длительность
доверенности, скорость ее оплаты, число рук, через которые она
проходила в течение данного времени, не могли не стать
характерными переменными ее способности к представлению денег. Но
все это -- лишь следствие формы рефлексии, размещавшей денежный
знак по отношению к богатству в позиции представления в полном
смысле этого слова. Следовательно, одна и та же археологическая
сетка служит в анализе богатств основной теории денег-
представления, а в естественной истории -- теории признака-
представления. Признак обозначает существа, располагая их в
порядке их соседствования друг с другом; цена, выраженная в
деньгах, обозначает богатства, однако в ходе их увеличения или
уменьшения.
5. ОБРАЗОВАНИЕ СТОИМОСТИ
Теория денег и торговли отвечает на вопрос, как в ходе
обменов цены могут характеризовать вещи, как в сфере богатств
деньги могут устанавливать систему знаков и обозначения? Теория
стоимости, обследуя как бы в глубине и по вертикали
горизонтальную плоскость бесконечных обменов, отвечает на вопрос,
который пересекается с вопросом о том, почему есть такие вещи,
которые люди стремятся обменять, почему одни стоят больше, чем
другие, почему некоторые из них, будучи бесполезными, обладают
высокой стоимостью, в то время как другие, будучи необходимыми,
не стоят ничего? Таким образом, речь идет уже не о познании
механизма, согласно которому богатства могут представляться среди
себе подобных (посредством того универсально представленного
богатства, каким является драгоценный металл), а о выяснении
того, почему объекты желания и потребности должны быть
представлеными, каким образом определяется стоимость вещи и
почему можно утверждать, что она стоит столько-то или столько.
Для классического мышления "стоить" означает прежде всего
стоить что-то, быть в состоянии замещать это "что-то" в процессе
обмена. Деньги были изобретены, цены устанавливаются и изменяются
лишь в той мере, в какой существует обмен. Но обмен только по
видимости является простым феноменом. Действительно, обмен
совершается лишь при условии, что каждый из двух партнеров
признает стоимость того, чем владеет другой. Следовательно, с
одной стороны, эти способные к обмену вещи вместе с присущими им
стоимостями должны существовать сначала в руках каждого для того,
чтобы, наконец, осуществилась их двойная уступка и двойное
приобретение. Но, с другой стороны, то, что каждый ест и пьет,
то, в чем он нуждается для поддержания своей жизни, не имеет
стоимости постольку, поскольку он этого не уступает; подобно
этому лишено стоимости и то, в чем каждый не испытывает нужды
постольку, поскольку он не пользуется этой вещью, чтобы
приобрести другую, в которой он нуждается. Иначе говоря, для
того, чтобы одна вещь могла представлять другую в обмене,
необходимо, чтобы они предварительно обладали стоимостью; но тем
не менее стоимость существует лишь внутри представления
(действительного или возможного), то есть внутри обмена или
способности к обмену. Отсюда следуют две возможные интерпретации:
одна рассматривает стоимость в самом акте обмена в точке
пересечения отданного и полученного, а другая считает ее
предшествующей обмену в качестве его первого условия. Первая
интерпретация соответствует тому анализу, который размещает и
замыкает всю сущность языка внутри предложения; вторая --
анализу, который эту же самую сущность языка находит в первичных
обозначениях -- в языке действия или языке корней. Действительно,
в первом случае язык оказывается возможным в обеспечиваемом
глаголом определении, то есть гарантируется таким элементом
языка, который, скрываясь за всеми словами, соотносит их между
собой; глагол, полагая все слова языка возможными, исходя из их
пропозициональной связи, соответствует обмену, полагающему в
качестве изначального акта стоимость обмениваемых вещей и цену,
за которую их уступают. В другой форме анализа язык
рассматривается укорененным вне его самого, как бы в природе или
в сходствах вещей; причем корень, первый крик, порождающий слова
даже до рождения самого языка, соответствует непосредственному
образованию стоимости до обмена и взаимных действий потребности.
Но для грамматики эти две формы анализа -- исходящего либо
из предложения, либо из корней -- являются совершенно различными,
потому что грамматика имеет дело с языком, то есть с системой
представлений, предназначений одновременно и обозначать, и
выносить суждение, или же имеющей отношение сразу и к объекту, и
к истине. В сфере экономики этого различия не существует, так как
для желания отношение к его объекту и утверждение, что он
является желательным, представляют собой совершенно одно и то же;
обозначать -- значит уже устанавливать связь. Таким образом, там,
где грамматика располагала двумя отделенными, но пригнанными друг
к другу теоретическими сегментами, образуя прежде всего анализ
предложения (или суждения), потом анализ обозначения (жеста или
корня), там экономия знает лишь один-единственный теоретический
сегмент, который, однако, дает возможность осуществлять две
противоположные интерпретации. Одна интерпретация анализирует
стоимость, исходя из обмена объектов потребности -- полезных
объектов; другая -- исходя из образования и возникновения
объектов, обмен которыми определит затем стоимость, то сесть
исходя из неисчерпаемости природы. Как считают, эти две
интерпретации разделяет известный нам спорный вопрос: он
разделяет то, что называют "психологической теорией" Кондильяка,
Галиани, Гралена, и теорию физиократов (Кенэ с его школой).
Движение физиократов, несомненно, не имеет того значения, которое
ему было приписано экономистами в начале XIX века, когда они
усматривали в нем формирование основ политической экономии, но
было бы столь же ошибочным приписывать эту роль, как это делали
маргиналисты, "психологической школе". Между этими двумя
способами анализа нет никаких других различий, кроме различия в
исходной точке и направлении, выбранных для охвата в обоих
случаях одной и той же сети необходимых связей.
Согласно физиократам, возможность обмена необходима для
того, чтобы имелись стоимость и богатства: то есть необходимо
иметь в своем распоряжении излишек продуктов, в которых нуждается
другой. Плод, который я хочу съесть, который я срываю и ем, это
благо, предоставленное мне природой; богатство будет иметься лишь
в том случае, если плодов на моем дереве достаточно много, чтобы
превысить возможности моего аппетита. К тому же необходимо, чтобы
другой испытывал голод и просил плоды у меня. "Воздух, которым мы
дышим, -- говорит Кенэ, -- воду, которую мы черпаем в реке, и все
другие блага и богатства, находящиеся в изобилии и
предоставленные всем людям, исключены из торговых отношений: это
блага, но не богатства"<$FQ u e s n a y. Article "Hommes" (цит.
по: D a i r e. Les Physiocrates, p. 42).>. обмену предшествует
лишь та -- изобильная или редкая -- реальность, которую
доставляет природа; лишь запрос одного и отказ другого в силах
вызвать появление стоимостей. Итак, цель обменов состоит в
распределении излишков таким образом, чтобы они распределялись
среди тех, кто испытывает нужду. Следовательно, они являются
"богатством" лишь временно, пока, присутствуя у одних и
отсутствуя у других, они начинают и проходят путь, который,
приводя их к потребителям, восстанавливает их изначальную природу
благ. "Цель обмена, -- говорит Мерсье де Ла Ривьер, -- есть
пользование, потребление, так что торговлю модно в целом
определить как обмен полезных вещей, приводящий к их
распределению среди их потребителей"<$FM e r c i e r d e l a R
i v i e r e. L'Ordre naturel et essentiel des societes
politiques (цит. по: D a i r e. Les Physiocrates, p. 709).>.
Таким образом, это образование стоимости посредством
торговли<$F"Рассматриваемые как реализуемые в торговле богатства
-- зерно, железо, купорос, алмаз -- в равной мере являются
богатствами, стоимость которых заключается лишь в цене" (Quesnay.
Art. "Hommes", loc. cit., p. 138).> не может происходить без
изъятия благ: действительно, торговля перемещает вещи, включает
издержки перевозки, хранения, преобразования, продажи<$FD u p o n
t d e N e m o u r s. Reponse demandee, p. 16.>; короче говоря,
нужно затратить определенное количество благ для того, чтобы сами
блага были превращены в богатства. Только лишь та торговля,
которая не стоила бы ничего, была бы чистым и простым обменом;
блага являются богатствами и стоимостями здесь лишь в мгновенном
акте, в момент обмена: "Если бы обмен мог совершаться
непосредственно и без издержек, то не было бы ничего более
благоприятного для обоих партнеров; сильно ошибаются, когда
принимают за саму торговлю промежуточные операции, обслуживающие
торговлю"<$FS a i n t-P e r a v y. Journal d'agriculture, dec.
1765.>. Физиократы признают лишь вещественную реальность благ;
таким образом, образование в обмене стоимости становится
дорогостоящим процессом и приводит к уменьшению существующих
благ. Образовать стоимость, следовательно, не означает
удовлетворить самые многочисленные потребности, а означает
пожертвовать одними благами ради их обмена на другие. Стоимости
образуют отрицательный момент благ.
Но откуда проистекает возможность образования стоимости?
Каков источник этого излишка, позволяющего благам превращаться в
богатства, не поглощаясь и не исчезая при этом в ходе
последовательных обменов и обращения? Как случается то, что
издержки этого беспрестанного образования стоимости не истощают
благ, имеющихся в распоряжении людей?
Может ли торговля найти в себе самой это необходимое ей
дополнение? Конечно, нет, так как предполагается обмен стоимости
на стоимость согласно максимально возможному равенству. "Чтобы
много получить, надо много отдать, и чтобы много отдать, нужно
много получить. Вот все искусство торговли. По своей природе
торговля заставляет обменивать множество вещей лишь равной
стоимости"<$FS a i n t-P e r a v y. Journal d'agriculture, dec.
1765.>. Естественно, что товар, прибывая на отдаленный рынок,
может обмениваться по более высокой цене, чем та, по которой он
обменивался у себя, но это возрастание отвечает действительным
издержкам его перевозки; если он ничего не теряет вследствие
этого, то это означает, что остающийся на месте товар, на который
он был обменен, потерял эти издержки перевозки в своей
собственной цене. Как бы ни гоняли товары с одного конца света на
другой, "издержки обмена" всегда вычитаются из обмениваемых благ.
Этот излишек производится не торговлей: его существование
необходимо, чтобы торговля была возможной.
Также и промышленность не может возместить издержки
образования стоимости. Действительно, продукты мануфактур могут
поступать в продажу согласно двум механизмам. Если цены являются
свободными, конкуренция стремится понизить их так, что, за
исключением исходного сырья, они в точности соответствуют труду
рабочего, преобразующего это сырье; согласно определению
Кантильона, эта плата отвечает поддержанию жизни рабочего в
течение того времени, когда он работает; конечно, нужно еще
прибавить поддержание жизни и прибыли самого предпринимателя, но,
как бы то ни было, возрастание стоимости благодаря мануфактуре
представляет потребление тех, кого она оплачивает. Для
изготовления богатств необходимо пожертвовать благами:
"ремесленник столько же растрачивает на поддержание жизни,
сколько он производит своим трудом"<$FMaximes de gouvernement
(цит. по: D a i r e. op. cit., p. 289).>. Если имеется
монопольная цена, то рыночные цены могут значительно возрасти. Но
это происходит не потому, что будто бы труд рабочих оплачивается
лучше: конкуренция между ними удерживает их заработки на
минимальном прожиточном уровне<$FT u r g o t. Reflexions sur la
formation des richesses, <185> 6.>. Что же касается прибылей
предпринимателей, то верно, что монопольные цены увеличивают их в
той мере, в какой возрастает стоимость продуктов, вынесенных на
рынок. Но это возрастание есть не что иное, как пропорциональное
уменьшение меновой стоимости других товаров: "все эти
предприниматели делают состояния только потому, что другие
состояния тратятся"<$FMaximes de gouvernement, op. cit., ibid.>.
Кажется, что промышленность увеличивает стоимости; действительно,
она изымает из самого обмена цену поддержания жизни одного или
многих. Стоимость образуется и возрастает благодаря не
производству, а потреблению. Каким бы это потребление ни было,
будь то потребление рабочего, обеспечивающего свое существование,
предпринимателя, извлекающего прибыли, или бездельника, делающего
покупки: "рост продажной стоимости, обусловленный бедным классом,
является результатом расходов рабочего, но не его труда, так как
расходы праздного, неработающего человека приводят в этом
отношении к тому же самому результату<$FM i r a b e a u.
Philosophie rurale, p. 56.>. Стоимость возникает лишь там, где
исчезли блага, причем труд функционирует как трата: он образует
стоимость средств к существованию, которые он сам израсходовал.
Это верно и по отношению к самому сельскохозяйственному
труду. Положение работника, который пашет, не отличается от
положения ткача или транспортного рабочего; он лишь "одно из
орудий труда или обработки"<$FId., ibid., p. 8.> -- орудие,
нуждающееся в средствах к существованию и изымающее их из
продуктов земли. Как и во всех других случаях, оплата
земледельческого труда имеет тенденцию в точности соответствовать
этим средствам к существованию. Тем не менее имеется одна
привилегия, но не экономическая, касающаяся системы обменов, а
физическая, касающаяся производства благ: именно земля, когда она
обрабатывается, доставляет какое-то количество средств к
существованию, возможно намного превосходящее то, которое
необходимо работнику. Как оплаченный труд, труд земледельца
является в той же мере негативным и дорогостоящим, что и труд
рабочих мануфактуры, но в качестве "физического обмена" с
природой<$FD u p o n t d e N e m o u r s. Journal agricole,
mai, 1766.> он вызывает у нее безграничное плодородие. И если
верно, что это изобильное плодородие оплачено заблаговременно
ценой труда, семян, корма для животных, то хорошо известно, что
впоследствии найдут колос там, где посеяли одно зерно; и стада
"тучнеют каждый день даже во время их отдыха, чего нельзя сказать
о рулоне шелка или шерсти, находящегося в магазине"<$FM i r a b e
a u. Philosophie rurale, p. 37.>. Земледелие -- это единственная
область, в которой возрастание стоимости благодаря производству
неэквивалентно расходам по содержанию производителя. Это
обусловлено тем, что здесь, по правде говоря, имеется незримый
производитель, не нуждающийся ни в какой оплате. Именно с ним
земледелец сам, не ведая того, находится в связи; и в то время
как работник столько же потребляет, сколько и производит, этот же
самый труд благодаря достоинству его Сотворца производит все
блага, из которых будет оплачиваться образование стоимостей:
"земледелие -- это мануфактура божественного происхождения, в
которой производитель имеет в качестве компаньона Творца природы,
самого Производителя всех благ и всех богатств"<$FId., ibid., p.
33.>.
Понятно то теоретическое и практическое значение, которое
придавалось физиократами земельной ренте, а не земледельческому
труду. Ибо именно этот труд оплачивается потреблением, в то время
как земельная рента представляет, или должна представлять,
избыточный продукт: количество благ, доставляемое природой,
превышает количество средств к существованию, которые она сама
требует для непрерывного производства. Именно эта рента позволяет
превращать блага в стоимости или в богатства. Она доставляет то,
чем оплачиваются все другие работы и все потребления, которые ему
соответствуют. Отсюда вытекают две основные заботы: дать в ее
распоряжение значительное количество денег для того, чтобы она
могла питать труд, торговлю, промышленность; наблюдать за тем,
чтобы часть прибыли, которая должна вернуться к земле, позволив
ей производить в дальнейшем, надежно сохранялась. Следовательно,
экономическая и политическая программа физиократов со всей
необходимостью предполагала рост сельскохозяйственных цен, но не
заработков тех, кто обрабатывает землю; изымание всех налогов из
самой земельной ренты; отмену монопольных цен и всех торговых
привилегий (с тем, чтобы промышленность и торговля,
контролируемые конкуренцией, строго поддерживали справедливую
цену); значительное возвращение денег в земледелие для
необходимого авансирования будущих урожаев.
Вся система обменов, все дорогостоящее образование
стоимостей соотносится с этим неэквивалентным, радикальным и
примитивным обменом, устанавливающимся между затратами
собственника и щедростью природы. Только этот обмен является
абсолютно прибыльным, и именно за счет этой чистой прибыли могут
быть оплачены издержки, необходимые для каждого элемента
богатства. Было бы неправильно говорить, что природа спонтанно
производит стоимости; но она является неиссякаемым источником
благ, превращаемых обменом в стоимости не без расходов и не без
потребления. Кенэ и его ученики анализируют богатства, исходя из
того, что отдается в обмене, то есть из того излишка, который
существует без всякой стоимости, но становится стоимостью, входя
в круг замещений, где он должен оплачивать каждое из своих
перемещений, каждое из своих превращений заработками, продуктами
питания и средствами к существованию, короче говоря, частью этого
излишка. Физиократы начинают свой анализ с самой вещи,
обозначаемой в стоимости, но предшествующей системе богатств. Так
поступают и грамматисты, когда они анализируют слова, исходя из
корня, из непосредственного отношения, соединяющего звук и вещь,
и из последовательных абстракций, посредством которых этот корень
становится именем в языке.
6. ПОЛЕЗНОСТЬ
Анализ Кондильяка, Галиани, Гралена, Дестю де Граси
соответствует грамматической теории предложения. В качестве
отправной точки он выбирает не то, что отдано, но то, что
получено в обмене: та же самая вещь, по правде говоря, но
рассматриваемая с точки зрения того, кто в ней нуждается, кто ее
просит и кто согласен отказаться от того, чем он обладает, чтобы
получить эту другую вещь, оцениваемую им как более полезную и с
которой он связывает большую стоимость. Физиократы и их
противники движутся фактически в рамках одного теоретического
сегмента, но в противоположных направлениях; одни спрашивают, при
каком условии и какой ценой благо может стать стоимостью в
системе обменов, а другие -- при каком условии суждение,
связанное с оценкой, может превратиться в цену в той же самой
системе обменов. Поэтому понятно, почему анализы физиократов
зачастую так близки к исследованиям утилитаристов, иногда
дополняя их; почему Кантильон понадобился одним из-за его теории
тройного поземельного дохода и того значения, которое он придает
земле, а другим -- из-за его анализа оборотов и той роли, которую
он приписывает деньгам<$FC a n t i l l o n. Essai sur le
commerce en general, p. 68--69, 73.>; почему Тюрго смог быть
верным принципам физиократии в работе "Образование и
распределение богатств" и был очень близок к Галиани в работе
"Стоимость и деньги".
Предположим самую примитивную ситуацию обмена: одному
человеку -- у него есть только кукуруза или зерно, противостоит
другой -- у него есть только вино или дрова. Еще нет никакой
установленной цены, никакой эквивалентности, никакой общей меры.
Тем не менее если эти люди заготовили эти дрова, посеяли и
собрали кукурузу или хлеб, то они считали, что этот хлеб или эти
дрова могли бы удовлетворить одну из их нужд -- были бы
полезными: "Сказать, что вещь представляет ценность, значит
сказать, что она является таковой или что мы считаем ее годной
для какого-то употребления. Стоимость вещей основывается, таким
образом, на их полезности или, что то же самое, на употреблении,
которое мы можем им дать"<$FC o n d i l l a c. Le Commerce et le
gouvernement (CEuvres, t. IV, p. 10).>. Это суждение образует то,
что Тюрго называет "оценочной стоимостью" вещей<$FT u r f o t.
Valeur et monnaie (CEuvres completes, ed. Schelle, t. III, p. 91-
-92).>, стоимостью, являющейся абсолютной, так как она касается
каждого продукта в отдельности вне его сравнения с другими; тем
не менее она является и относительной и изменчивой, изменяясь
вместе с аппетитом, желаниями и потребностью людей.
Между тем совершаемый на основе этих первичных полезностей
обмен не есть их простое сведение к общему знаменателю. Он в
самом себе есть создатель полезности, поскольку он предоставляет
для оценки одного то, что до этого времени представляло для
другого лишь немного полезности. Тут возникают три возможности.
Во-первых, "излишек каждого", как говорит Кондильяк<$FC o n d i l
l a c. Loc. cit., p. 28.>, -- то, что он не использовал или не
рассчитывает немедленно использовать, -- качественно и
количественно соответствует потребностям другого: весь излишек
владельца зерна в ситуации обмена оказывается полезным для
владельца вина, и обратно. Начиная с этого момента то, что было
бесполезным, становится полностью полезным благодаря созданию
одновременно существующих и равных стоимостей с каждой стороны;
то, что в оценке одного было ничем, становится чем-то
положительным в оценке другого, а так как ситуация является
симметричной, то созданные таким образом оценочные стоимости
автоматически оказываются эквивалентными; полезность и цена
полностью соответствуют друг другу; причем такое определение цены
вполне совпадает с оценкой. Во-вторых, излишек одного
недостаточен для нужд другого, который будет воздерживаться от
полной отдачи того, чем он обладает. Он будет сохранять часть
своего продукта с тем, чтобы получить необходимое для его
потребности дополнение у третьего лица. Эта изъятая из данного
обмена часть, которую партнер стремится насколько возможно
уменьшить, так как он нуждается во всем излишке первого,
обусловливает цену: больше не обменивают излишек хлеба на излишек
вина, но в результате пререканий дают столько-то
мюидов<$FСтаринная мера емкости: один мюид составляет 268 литров.
-- Прим. ред.> вина за столько-то сетье<$FСтаринная мера
жидкостей и сыпучих тел, равная 0,466 литра. -- Прим. ред.>
зерна. Можно ли сказать, что тот, кто дает больше, теряет при
обмене на стоимости продукта, которым он обладал? Нет, так как
этот излишек для него лишен полезности или, во всяком случае,
поскольку он согласился его обменять, он приписывает большую
стоимость тому, что он получает, чем тому, что он отдает.
Наконец, третья гипотеза предполагает, что ничто ни для кого не
является абсолютно излишним, так как каждый из двух партнеров
знает, что он может, рассчитывая на более или менее долгий срок,
использовать полностью все то, чем он обладает: состояние
потребности является всеобщим, и каждая часть собственности
становится богатством. Поэтому оба партнера могут прекрасно
обходиться без обмена; но каждый может в равной мере считать, что
часть товара другого была бы ему более полезной, чем часть его
собственного товара. Один и другой устанавливают -- причем каждый
для себя, следовательно, согласно особому расчету -- минимальное
неравенство: столько-то мер кукурузы, которой у меня нет, говорит
один, будут стоить для меня немного больше, чем столько-то мер
моих дров. Такое-то количество дров, говорит другой, для меня
будет стоить дороже, чем столько-то кукурузы. Эти два оценочных
неравенства определяют для каждого относительную стоимость,
которую он придает тому, чем он обладает, и тому, чего он не
имеет. Для согласования этих двух неравенств нет другого
средства, кроме установления между ними равенства двух отношений:
обмен свершится, когда отношение кукурузы к дровам для одного
станет равным отношению дров к кукурузе для другого. В то время
как оценочная стоимость определяется одной игрой потребности и
объекта -- следовательно, -- в оценивающей стоимости, как она
теперь появляется, "имеются два человека, которые сравнивают, и
имеются четыре сравниваемых интереса; но два частных интереса
каждого из двух договаривающихся партнеров прежде сравнивались
между собой особо, и именно результаты, которые затем
сравнивались вместе, образуют среднюю оценочную стоимость. Это
равенство отношения позволяет, например, сказать, что четыре меру
кукурузы и пять вязанок дров имеют равную обменную стоимость<$FT
u r g o t. Valeur et monnaie (CEuvres, t. III, p. 91--93).>.
Однако это равенство не означает, что полезности обмениваются
равными частями. Обмениваются неравенства, это значит, что две
стороны -- хотя каждый элемент сделки обладал действительно
полезностью -- получают больше стоимости, чем имели ее раньше.
Вместо двух непосредственных полезностей обладают двумя другими,
предназначенными удовлетворять потребности еще более обширные.
Такого рода анализы обнаруживают пересечение стоимости и
обмена: обмена не происходило бы, если бы не существовало
непосредственных стоимостей, то есть если бы в вещах не
существовало "атрибута, являющегося для них случайным и
зависящего единственно от потребностей человека, как действие
зависит от своей причины"<$FG r a s l i n. Essai anakytique sur
la richesse, p. 33.>. Но обмен в свою очередь создает стоимость,
причем двумя способами. С одной стороны, он делает полезными
вещи, которые без него обладали бы слабой полезностью или были бы
лишены ее вовсе: что может стоить для голодных или раздетых людей
бриллиант? Но достаточно, чтобы в мире существовала одна женщина,
желающая нравится, и торговля, способная доставить этот бриллиант
в ее руки, чтобы камень стал "для его владельца, не нуждающегося
в нем, косвенным богатством... Стоимость этого объекта
оказывается для него меновой стоимостью"<$FId., ibid., p. 45.>; и
он может доставлять себе пропитание, продавая то, что служит лишь
для блеска: отсюда значение роскоши<$FH u m e. De la circulation
monetaire (CEuvres economique, p. 41).>; отсюда тот факт, что с
точки зрения богатств нет различия между потребностью, удобством
и украшением<$FГрален под потребностью понимает "необходимость,
полезность, вкус и украшения" (Essai analytique sur la richesse,
p. 24).>. С другой стороны, обмен порождает новый тип стоимости,
которая является "оценивающей": между полезностями обмен
организует взаимное отношение, которое дублирует отношение к
простой потребности и прежде всего его изменяет: дело в том, что
в плане оценки, следовательно, в плане сравнения каждой стоимости
со всеми малейшее создание новой полезности уменьшает
относительную стоимость уже имеющихся полезностей. Совокупность
богатств не увеличивается, несмотря на появление новых объектов,
способных удовлетворять потребности; любое производство порождает
лишь "новый порядок стоимостей относительно массы богатств; при
этом первые объекты потребности уменьшились бы в стоимости для
того, чтобы дать место в массе богатств новой стоимости объектов
удобства или украшения"<$FG r a s l i n. Op., cit., p. 36.>.
Следовательно, обмен -- это то, что увеличивает стоимости
(порождая новые полезности, которые, по крайней мере косвенно,
удовлетворяют потребности); но обмен -- это также то, что
уменьшает стоимости (одни по отношению к другим в оценке, которую
дают каждой). Посредством обмена бесполезное становится полезным
и -- в той же самой пропорции -- более полезное становится менее
полезным. Такова конститутивная роль обмена в игре стоимости: он
дает цену любой вещи и уменьшает цену каждой.
Мы видим, что теоретические основы у физиократов те же, что
и у их противников. Совокупность их основных положений является
общей для них: любое богатство рождается землей; стоимость вещей
связана с обменом; деньги значимы в качестве представления
обращающихся богатств; причем обращение должно быть по
возможности простым и полным. Однако эти теоретические положения
у физиократов и у "утилитаристов" располагаются в противоположном
порядке, благодаря чем то, что для одних играет положительную
роль, становится отрицательным для других. Кондильяк, Галиани,
Грален исходят из обмена полезностей как из субъективного и
позитивного основания всех стоимостей; все, что удовлетворяет
потребность, имеет, следовательно, стоимость, и любое превращение
или любая передача, позволяющая удовлетворить более
многочисленные потребности, полагает возрастание стоимости:
именно это возрастание позволяет оплачивать рабочих, давая им,
изъятый из этого прироста, эквивалент их средств к существованию.
Но все эти положительные элементы, конституирующие стоимость,
опираются на определенное состояние потребности у людей,
следовательно, на конечный характер плодородия природы. Для
физиократов же тот же ряд должен быть пройден в обратном
направлении: всякое превращение и любой труд на земле
оплачиваются средствами к существованию работника; следовательно,
они сказываются на уменьшении общей суммы благ; стоимость
рождается лишь там, где имеется потребление. Таким образом, для
появления стоимости необходимо, чтобы природа была наделена
безграничным плодородием. Все то, что воспринимается позитивно и
как бы выпукло в одной интерпретации, воспринимается негативно и
затеняется в другой. "Утилитаристы" основывают на сочленение
обменов приписывание вещам определенной стоимости, в то время как
физиократы посредством существования богатств объясняют
последовательное разъединение стоимостей. Но у одних и у других
теория стоимости, как и теория структуры в естественной истории,
связывает момент, который приписывает, с моментом, который
сочленяет.
Возможно, проще было бы сказать, что физиократы представляли
земельных собственников, а "утилитаристы" -- коммерсантов и
предпринимателей, что, следовательно, они верили в возрастание
стоимости в то время, когда естественные продукты превращались
или перемещались; что они были в силу вещей заняты экономикой
рынка, где законом были потребности и желания. Напротив,
физиократы верили всецело лишь в земледелие и требовали для него
самых больших затрат; будучи собственниками, они приписывали
земельной ренте естественное основание, и , требуя политической
власти, они желали быть единственными налогоплательщиками,
следовательно, носителями соответствующих прав. И несомненно,
через сцепление интересов можно было бы выявить существенные
различия в экономических воззрениях тех и других. Но если
принадлежность к социальной группе всегда может объяснить тем,
что такой-то или такой выбрал бы скорее одну систему мышления,
чем другую, то условие мыслимости этой системы никогда не
основывается на существовании этой группы. Нужно тщательно
различать две формы и два уровня исследований. Одно исследование
было бы анализом мнений, позволяющим узнать, кто же в XVIII веке
был физиократом и кто был антифизиократом; чьи интересы отражала
эта полемика; каковы были спорные вопросы и аргументы; как
развертывалась борьба за власть. Другое исследование, не
принимающее во внимание ни конкретных деятелей, ни их историю,
состоит в определении условий, исходя из которых стало возможным
мыслить в связных и синхронных формах "физиократическую" и
"утилитаристскую" системы знания. Первое исследование относилось
бы к области доксологии. Археология же признает и приемлет только
второе.
7. ОБЩАЯ ТАБЛИЦА
Общая организация эмпирических подразделений может быть
теперь изображена в своей совокупности<$FСм. схему на стр. 287.>.
Прежде всего следует отметить, что анализ богатств
подчиняется той же самой конфигурации, что и естественная история
и всеобщая грамматика. Действительно, теория стоимости позволяет
объяснить (либо нуждой и потребностью, либо неисчерпаемостью
природы), как некоторые объекты могут быть введены в систему
обменов, как благодаря примитивному процессу одна вещь может быть
отдана как равноценная за другую; как оценка первой вещи может
быть соотнесена с оценкой второй согласно отношению равенства (А
и В обладают одной и той же стоимостью) или аналогии (стоимость
А, которой обладает мой партнер, для моей потребности
представляет то же самое, что для него -- стоимость В, которой я
обладаю). Таким образом, стоимость соответствует атрибутивной
функции, которая во всеобщей грамматике обеспечивается глаголом
и, конституируя предложение, полагает тот первичный порог,
начиная с которого возникает язык. Но когда оценивающая стоимость
становится стоимостью оценочной, то есть когда она определяется
и ограничивается пределами системы, составленной всеми возможными
обменами, тогда каждая стоимость полагается и расчленяется всеми
другими: начиная с этого момента стоимость обеспечивает функцию
сочленения, которую всеобщая грамматика признавала за всеми
неглагольными элементами предложения (то есть за именами
существительными и за каждым из слов, которое явно или скрыто
обладает именной функцией). В системе обменов, в игре,
позволяющей каждой части богатства означать другие или быть
означаемой ими, стоимость является одновременно и глаголом и
именем существительным, возможностью связывать и принципом
анализа, сочленением и расчленением. Стоимость в анализе богатств
занимает, таким образом, в точности то же самое положение,
которое в естественной истории занимает структура; как и
структура, она в одной и той же операции связывает функцию,
позволяющую приписывать знак другому знаку, одно представление
другому, и функцию, позволяющую сочленять элементы, составляющие
совокупность представлений или знаков; которые их расчленяют.
Со своей стороны, теория денег и торговли объясняет, каким
образом любой материл может наделяться функцией означения,
соотносясь с любым данным объектом и являясь для него постоянным
знаком; она объясняет также (путем функционирования торговли,
роста и уменьшения денежной массы), как это отношение знака к
означаемому может изменяться, никогда не исчезая, как один и тот
же денежный элемент может означать больше или меньше богатств,
как он может скользить, распространяться, суживаться по отношению
к стоимостям, которые он обязан представлять. Следовательно,
теория денежной цены соответствует тому, что во всеобщей
грамматике выступает в форме анализа корней и языка действия
(функция обозначения), и тому, что выступает в форме тропов и
смещений смысла (функция деривации). Деньги, как и слова,
наделены функцией обозначать, но они не прекращают колебаться
вокруг этой вертикальной оси: колебания цен так относятся к
первоначальному установлению отношения между металлом и
богатствами, как риторические смещения относятся к первому
значению словесных знаков. Более того, полагая, на основе своих
собственных возможностей, обозначение богатств, установление цен,
изменение номинальных стоимостей, обеднение и обогащение наций,
деньги функционируют по отношению к богатствам так, как признак
по отношению к природным существам; они позволяют сразу же
придать им особую метку и указать им место, несомненно временное,
в пространстве, в настоящее время определяемом ансамблем вещей и
знаков, которыми располагают. Теория денег и цен занимает в
анализе богатств то же самое место, что теория признака занимает
в естественной истории: как и эта последняя, она в одной и той же
функции связывает возможность давать вещам знак, представляя одну
вещь через другую, и возможность отклонения знака от того, что он
обозначает.
Четыре функции, определяющие специфические свойства
словесного знака и отличающие его от всех других знаков, которые
представление может полагать, повторяются, таким образом, в
теоретической системе естественной истории и в практическом
использовании денежных знаков. Порядок богатств, порядок
природных существ раскрываются по мере того, как среди объектов
потребности, среди видимых особей устанавливают системы знаков,
позволяющих одни представления обозначать через другие,
полагающих возможность деривации означающих представлений по
отношению к означаемым, расчленения того, что представлено,
приписывания определенных представлений другим. В этом смысле
можно сказать, что для классического мышления системы
естественной истории и теории денег или торговли обладают теми же
самыми условиями возможности, что и сам язык. Это означает две
вещи: во-первых, что порядок в природе и порядок в богатствах в
рамках классического опыта наделен тем же самым способом бытия,
что и порядок представлений, как он обнаруживается посредством
слов; во-вторых, что слова образуют достаточно привилегированную
систему знаков, когда дело идет о выявлении порядка вещей, для
того, чтобы естественная история, если она хорошо организована, и
деньги, если они хорошо упорядочены, функционировали наподобие
языка. Алгебра является тем же для матезиса, чем знаки, и в
особенности слова, -- для таксономии: установлением и выявлением
порядка вещей.
Тем не менее имеется существенное различие, препятствующее
классификации быть спонтанным языком природы, а ценам --
естественной речью богатств. Или, скорее, существуют два
различия, одно из которых позволяет область словесных знаков
отличить от областей богатств или природных существ, а другое
позволяет отличить теорию естественной истории от теории
стоимости и цен.
Четыре момента, определяющие основные функции языка
(определение, сочленение, обозначение, деривация), тесно связаны
между собой, поскольку они предполагают друг друга, начиная с
того момента, когда вместе с глаголом преодолевают порог
существования знака, Однако в действительном происхождении языков
движение различается как по направлению, так и по точности:
начиная с исходных обозначений воображение людей (сообразно
странам, в которых они живут, условиям их существования, их
чувствам и страстям, их практической жизни) вызывает деривации,
изменяющиеся вместе с народами и объясняющие, несомненно, помимо
разнообразия языков, относительную неустойчивость каждого. В
определенный момент этой деривации и внутри отдельного языка люди
имеют в своем распоряжении совокупность слов, имен
существительных, сочленяющихся одни с другими и расчленяющих их
представления; но это анализ настолько несовершенен, он допускает
столько неточностей и столько накладок, что по отношению к одним
и тем же представлениям люди используют различные слова и
образуют различные предложения: их рефлексия не является
безошибочной. Между обозначением и деривацией множатся сдвиги
воображения; между сочленением и атрибутивностью распространяется
ошибка рефлексии. Поэтому на горизонт языка, может быть
бесконечно удаленный, проецируется идея универсального языка, в
котором значение слов в выражении представлений было бы
достаточно четко фиксировано, достаточно хорошо обосновано, с
достаточной очевидностью признано для того, чтобы рефлексия могла
бы со всей ясностью убедиться в истинности любого предложения, --
благодаря такому языку "крестьяне могли бы лучше судить об истине
вещей, чем теперь это могут философы"<$FD e s c a r t e s.
Lettre a Mersenne, 20 nov. 1629 (A. T. I., p. 76).>; совершенно
отчетливый язык дал бы возможность вполне ясной речи: этот язык
был бы в себе самом Ars combinatoria. В равной мере поэтому
применение любого реального языка должно дублироваться
Энциклопедией, определяющей движение слов, предписывающей
законные сдвиги знания, кодифицирующей отношение соседства и
сходства. Как Словарь создан для того, чтобы, исходя из
первичного обозначения слов, контролировать игру дериваций, так и
универсальный язык создан для того, чтобы, исходя из хорошо
установленного сочленения, контролировать ошибки рефлексии, когда
она формулирует суждение. Ars combinatoria и Энциклопедия с
разных сторон отвечают на несовершенство реальных языков.
Естественная история, раз уж она является наукой, обращение
богатств, раз уж оно учреждено людьми и контролируется ими,
должны избежать этих опасностей, присущих спонтанно возникшим
языкам. В плане естественной истории нет возможности для ошибки в
зазоре между сочленением и атрибутивностью, так как структура
раскрывается в непосредственно данной зримости; нет также
нереальных сдвигов, ложных сходств, неуместных соседств, которые
размещали бы природное существо, правильно обозначенное, в
пространстве, которое не было бы его собственным, так как признак
устанавливается или связностью системы или же точностью метода.
Структура и признак в естественной истории обеспечивают
теоретическую замкнутость того, что в языке остается открытым т
порождает на его границах искусственные проекты, по существу
незавершенные. Также оценочная стоимость автоматически становится
оценивающей, а деньги, которые благодаря своему возрастающему или
убывающему количеству вызывают, но всегда ограничивают колебание
цен, гарантируют в плане богатств совмещение определения и
сочленения, атрибутивности и деривации. Стоимость и цены
обеспечивают практическую замкнутость сегментов, которые остаются
открытыми в языке. Структура позволяет естественной истории
незамедлительно оказаться в стихии комбинаторики, а признак
позволяет ей установить по отношению к существам и их сходствам
точную и определенную поэтику. Стоимость соединяет одни богатства
с другими, а деньги позволяют осуществить их реальный обмен. Там,
где расстроенный порядок языка предполагает непрерывное отношение
с искусством и с его бесконечными задачами, там порядок природы и
порядок богатств раскрываются в чистом и простом существовании
структуры и признака, стоимости и денег.
Тем не менее нужно заметить, что естественный порядок
формулируется в теории, которая представляет ценность как верная
интерпретация одного ряда или одной реальной картины: к тому де
структура существ является одновременно непосредственной формой
видимого и его расчленением; также и признак обозначает и
локализует одно и то же движение, Напротив, оценочная стоимость
становится оценивающей лишь благодаря превращению; и начальное
отношение между металлом и товаром становится лишь постепенно
ценой, подверженной изменениям. В первом случае речь идет о
точном совпадении атрибутивности и сочленения, обозначения и
деривации, а в другом случае -- о переходе, связанном с природой
вещей и с деятельностью людей. Вместе с языком система знаков
принимается пассивно в своем несовершенстве, и одно искусство
может ее улучшить: теория языка является непосредственно
предписывающей теорией. Естественная история сама устанавливает
для обозначения существ систему знаков, и поэтому она является
теорией. Богатства -- это знаки, произведенные, приумноженные и
измененные людьми; теория богатств тесно связана с политикой.
Однако две прочие стороны основополагающего четырехугольника
остаются открытыми. Как могло случиться, что обозначение
(единичный и точный акт) делает возможным расчленение природы,
богатств, представлений? Как, вообще говоря, могло случиться, что
два противоположных сегмента (суждение и обозначение для языка,
структура и признак для естественной истории, стоимость и цены
для теории богатств) соотносятся друг с другом, делая возможным,
таким образом, язык, систему природы и непрерываемое движение
богатств? Для этого совершенно необходимо предположить, что
представления сходны между собой и одни вызывают другие в
воображении, что природные существа находятся в отношении
соседства и подобия, сто потребности людей взаимосвязаны и
находят свое удовлетворение. Сцепление представлений, непрерывная
череда существ, плодородие природы всегда необходимы для того,
чтобы имелись язык, естественная история, а также богатства и их
практическое движение. Континуум представления и бытия,
онтология, негативно определенная как отсутствие небытия,
всеобщая представимость бытия, обнаруживающееся в присутствии
представления бытие -- все это входит в полную конфигурацию
классической эпистемы. Мы сможем распознать в этом принципе
непрерывности метафизически значительный момент в мышлении XVII и
XVIII веков (позволяющий форме предложения иметь эффективный
смысл, структуре -- упорядочиваться в признак, стоимости вещей --
исчисляться в цене); в то же время отношения между сочленением и
атрибутивностью, обозначением и деривацией (обосновывающие, с
одной стороны, сужение и смысл, с другой -- структуру и признак,
стоимость и цены) определяют в этом мышлении в научном отношении
значительный момент (то, что делает возможным грамматику,
естественную историю, науку о богатстве). Так, упорядочивание
сферы эмпирического оказывается связанным с онтологией,
характеризующей классическое мышление; действительно, оно
развертывается непосредственно внутри онтологии, ставшей
прозрачной благодаря тому, что бытие дано без разрывов
представлению, и внутри представления, озаренного тем, что оно
высвобождает непрерывность бытия.
Что касается перелома, свершившегося к концу XVIII века во
всей западной эпистеме, то уже сейчас возможно охарактеризовать
его в общих чертах, сказав, что значимый в научном отношении
момент полагается там, где классическая эпистема помещала
метафизически значимый момент; зато пространство философии
возникло там, где классицизм установил свои наиболее прочные
эпистемологические преграды. Действительно, анализ производства в
качестве нового проекта новой "политической экономии", по
существу, предназначен анализировать отношение между стоимостью и
ценами; понятия организмов и организации, методы сравнительной
анатомии, короче говоря, все темы рождающейся "биологии"
объясняют, как наблюдаемые структуры особей могут представлять
ценность в качестве общих признаков для родов, семейств, типов,
наконец, для того, чтобы унифицировать формальную структуру языка
(его способность образовывать предложения) и смысл, принадлежащий
его словам, "филология" будет изучать не функции дискурсии в
связи с представлениями, но совокупность морфологических
констант, подчиненных истории. Филология, биология и политическая
экономия образуются не на месте Всеобщей грамматики, Естественной
истории и Анализа богатств, а там, где эти знания не
существовали, в том пространстве, которое они оставляли
нетронутыми, в глубине той впадины, которая разделяла их основные
теоретические сегменты и которую заполнял гул онтологической
непрерывности. Объект знания в XIX веке формируется там же, где
только что умолкла классическая полнота бытия.
Напротив, новое пространство для философии будет
освобождаться там, где распадаются объекты классического знания.
Момент атрибутивности (в качестве формы суждения) и момент
расчленения (в качестве общего расчленения существ) разделяются,
порождая проблему отношений между формальной апофантикой и
формальной онтологией; момент исходного обозначения и момент
деривации в ходе времени разделяются, открывая пространство, в
котором встает вопрос об отношениях между изначальным смыслом и
историей. Таким образом, устанавливаются две основные формы
современной философской рефлексии. Одна из них исследует
отношение между логикой и онтологией, развертываясь на путях
формализации и сталкиваясь под новым углом зрения с проблемой
матезиса. Другая же исследует связи обозначения и времени; она
занимается дешифровкой, которая не завершена, и развертывает темы
и методы интерпретации. Несомненно, что наиболее фундаментальный
вопрос, который мог бы в таком случае возникнуть перед
философией, касается отношения между этими двумя формами
рефлексии. Конечно, не дело археологии говорить о том, возможно
ли это отношение и как оно может быть обосновано, но она может
очертить район, где оно стремится возникнуть, в каком месте
эпистемы современная философия пытается обрести свое единство, в
каком пункте знания она открывает свою наиболее широкую область:
это то место, в котором формальное (апофантики и онтологии)
соединится со значащим, как оно освещается в интерпретации.
Основная проблема классического мышления касалась отношений между
именем и порядком: открыть номенклатуру, которая была бы
таксономией, или же установить систему знаков, которая была бы
прозрачной для непрерывности бытия. То, что современное мышление,
по существу, обсуждает, -- это соотношение смысла с формой истины
и формой бытия: на небе нашей рефлексии царит дискурсия --
дискурсия, может быть, недостижимая, которая была бы сразу и
онтологией, и семантикой. Структурализм не является новым
методом; это бодрствующая, тревожная совесть современного знания.
8. ЖЕЛАНИЕ И ПРЕДСТАВЛЕНИЕ
Люди XVII и XVIII веков думают о богатстве, природе или
языках, не используя наследие, оставленное им предыдущими
эпохами, и не в направлении того, что вскоре будет открыто; они
осмысливают их, исходя из общей структуры, которая предписывает
им не только понятия и методы, но на более глубоком уровне
определяет способ бытия языка, природных особей, объектов
потребности и желания; этот способ бытия есть способ бытия
представления. Отсюда возникает та общая почва, где история наук
выступает как какое-то поверхностное явление. Это не означает,
что отныне ее можно оставить в стороне; но это означает, что
рефлексия историчности знания не может больше довольствоваться
прослеживанием движения познаний сквозь временную
последовательность; действительно, они не представляют собой
проявлений наследования или традиции; мы ничего не говорим о том,
что их сделало возможными, высказывая то, что было известно до
них, и то, что, как говорится, они "внесли нового". История
знания может быть построена, исходя из того, что было современным
для него, и, конечно, не в понятиях взаимного влияния, а в
понятиях условий и полагаемых во времени априори. Именно в этом
смысле археология может засвидетельствовать существование
всеобщей грамматики, естественной истории и анализа богатств и
расчистить, таким образом, пространство без разрывов, в котором
история наук, история идей и мнений смогут, если они того хотят,
резвиться.
Если анализы представления, языка, природных порядков и
богатств являются вполне связными и однородными по отношению друг
к другу, то все же существует и глубокая неустойчивость всей
системы. Дело в том, что представление определяет способ бытия
языка, особей, природы и самой потребности. Таким образом, анализ
представления имеет определяющее значение для всех эмпирических
областей. Вся классическая система порядка, вся эта грандиозная
таксономия, позволяющая познать вещи благодаря системе их
тождеств, развертывается в открытом внутри себя пространстве
посредством представления, когда оно представляет само себя:
бытие и тождество находят здесь свое место. Язык есть не что
иное, как представление слов, природа -- представление существ, а
потребность -- представление потребности. Конец классического
мышления -- и этой эпистемы, сделавшей возможными всеобщую
грамматику, естественную историю и науку о богатствах, --
совпадает с устранением представления или же, скорее, с
освобождением, в отношении представления, языка, живой природы и
потребности. Непросвещенный, но упорный ум народа, который
говорит, необузданность жизни и ее неутомимый напор, глухая сила
потребностей ускользнут от способа бытия представления.
Представление станет удвоенным, ограниченным, может быть,
мистифицированным, во всяком случае управляемым извне благодаря
грандиозному порыву свободы, или желания, или воли, которые
предстанут как метафизическая изнанка сознания. В современной
практике возникает нечто вроде воли или силы, возможно,
конституирующей ее, указывающей, во всяком случае, что
классическая эпоха только что завершилась и вместе с ней
окончилось царство дискурсии, в ее соотнесенности с
представлениями, династия представления, означающего самого себя
и высказывающего в последовательности своих слов спящий порядок
вещей.
Маркиз де Сад -- современник этого переворота. Точнее, его
неиссякаемое творчество обнаруживает хрупкое равновесие между
беззаконным законом желания и тщательной упорядоченностью
дискурсивного представления. Порядок дискурсии находит здесь свой
Предел и свой Закон, хотя он все еще сохраняет силу
сосуществовать с тем, что им управляет. Несомненно, в этом
состоит принцип того "распутства", которое было последним словом
западного мира (затем начинается эра сексуальности): распутник --
это тот, кто, подчиняясь всем прихотям желания и всем его
неистовствам, не только может, но и должен осветить его малейшее
движение светом ясного и сознательно используемого представления.
У распутной жизни имеется строгий порядок: каждое представление
должно сразу же одушевляться в живой плоти желания, а любое
желание должно выражаться в чистом свете дискурсии-представления.
Отсюда происходит строгая последовательность "сцен" (у Сада сцена
-- это упорядоченный беспорядок представления), причем внутри
сцен имеется тщательно поддерживаемое равновесие между
комбинаторикой тел и сцеплением причин. Возможно, что "Жюстина" и
"Жюльетта" занимают то же ключевое место у колыбели современной
культуры, которое занимает "Дон Кихот" между Возрождением и
классицизмом. Герой Сервантеса, интерпретируя связи мира и языка
так, как это делали в XVI веке, расшифровывая единственно лишь
при помощи игры сходства трактиры как замки, а крестьянок как
дам, замыкался, сам того не ведая, в модусе чистого
представления; однако поскольку это представление имело в
качестве закона лишь подобие, то оно не могло избежать своего
появления в комической форме бреда. Но во второй части романа Дон
Кихот извлек из этого представленного мира свою истину и свой
закон; ему ничего другого не оставалось, как ожидать от этой
книги, в которой он был рожден, которую он не читал, но за
которой но должен был следовать, судьбы, отныне навязанной ему
другими. Ему было достаточно жить в замке, где он сам,
захваченный своим наваждением в мире чистого представления, стал
в конце концов чистым и простым персонажем в инструментарии
представления. Герои Сада перекликаются с ним с другого конца
классической эпохи, то тесть в момент ее упадка. Это не
ироническое торжество представления над сходством, а темная
навязчивая сила желания, разрывающая пределы представления.
"Жюстина" где-то соответствует второй части "Дон Кихота"; она
представляет собой постоянный объект желания, чистым источником
которого она является, как Дон Кихот поневоле является объектом
представления, которое и есть он сам в своей глубокой сути. В
Жюстине желание и представление соединяются исключительно при
посредстве Другого, представляющего себе героиню как объект
желания, в то время как она сама знакома с желанием лишь слегка,
в его отстраненной, внешней и застывшей форме представления. В
этом ее несчастье: ее невинность пребывает всегда между желанием
и представлением как посредник. Жюльетта представляет собой не
что иное, как носительницу всевозможных желаний, но все эти
желания без остатка воспроизводятся в представлении, которое
разумно их обосновывает в дискурсии и сознательно превращает их в
сцены. Так эпическое повествование о жизни Жюльетты, разворачивая
историю желаний, насилий, зверств и смерти, создает мерцающую
картину представления. Но эта картина столь тонка, столь
прозрачна по отношению к любым фигурам желания, неустанно
собирающимся в ней и приумножающимся единственно лишь силой их
комбинаторики, что она столь же безрассудна, сколь и картина,
представляющая Дон Кихота, когда он, идя от подобия к подобию,
верил, что движется по запутанным дорогам мира и книг, хотя лишь
углублялся в лабиринт своих собственных представлений для того,
чтобы в них открылись без малейшего изъяна, без всяких
недомолвок, без какой бы то ни было завесы все возможности
желания.
Поэтому это повествование замыкает классическую эпоху, в то
время как "Дон Кихот" ее открывал. И если верно то, что в нем
живет еще язык Руссо и Расина, если верно, что это -- последний
дискурс, предназначенный "представлять" то есть именовать, то
хорошо известно, что он сводит этот ритуал к максимально
лаконичному выражению (он называет вещи их точными именами,
уничтожая тем самым все пространство риторики) и до бесконечности
растягивает этот ритуал (называя все, не забывая ничтожнейшей из
возможностей из возможностей, так как они все рассматриваются в
соответствии с Универсальной характеристикой Желания). Сад
достигает предела классической дискурсии и классического
мышления. Его царство у их границ. Начиная с него, насилие, жизнь
и смерть, желания и сексуальность развернут под покровом
представления бесконечно темное пространство, которое мы теперь
пытаемся в меру своих способностей включить в нашу речь, в нашу
свободу, в наше мышление. Но наша мысль так коротка, наша свобода
так покорна, а наша речь настолько набила оскомину, что нам
необходимо учитывать, что, по сути дела, эта сокрытая тень
необъятна. Успех "Жюльетты" -- это во все большей степени успех у
одиночек. И этому успеху не поставлен предел.
Глава VII
ГРАНИЦЫ ПРЕДСТАВЛЕНИЯ
1. ВЕК ИСТОРИИ
Последние годы XVIII века были разорваны переломом,
аналогичным тому, который в начале XVII века сокрушил мысль
Возрождения; тогда огромные круги, где заключалось подобие,
распались и раскрылись для того, чтобы могла развернуться
картина тождеств; а теперь и эта картина в свою очередь
разрушается -- знание включается в новое пространство. Этот
перелом столь же загадочен в своей первооснове, в своем
изначальном разрывающем вторжении, сколь и тот, что отделяет
круги Парацельса от картезианского порядка. Но откуда же
берется эта неожиданная подвижность эпистемологических
диспозиций, отклонение одних позитивностей относительно
других, еще глубже -- перемена их способа бытия? Как это
случилось, что мысль отдаляется от мест, где она некогда
обитала, -- всеобщей грамматики, естественной истории,
анализа богатств, -- и считает химерами, ошибками,
невежеством все то, что каких-нибудь двадцать лет назад
полагалось и утверждалось в ясном пространстве познания?
Какому событию или какому закону повинуются эти изменения,
вследствие которых вещи внезапно перестают восприниматься,
описываться, выражаться, характеризоваться,
классифицироваться и познаваться прежним способом,
вследствие которых сквозь прозрачность слов или между слов
знанию предстают не богатства, не живые существа, не
дискурсия, но существа совсем иные? В археологии знания это
глубокое открытие в пространстве непрерывностей, если уж
браться за его тщательный анализ, не может быть ни
"эксплицировано", ни даже выражено одним словом. Это
существенное событие распределяется по всей видимой
поверхности знания, и оно может быть шаг за шагом прослежено
по его признакам, действиям, результатам. Несомненно, что
только мысль, воссоздающая самое себя в корнях своей
собственной истории, могла бы обосновать то, чем была сама
по себе единственная истина.
Она, археология, должна проследить это событие в его
явной диспозиции; она объяснит, каким образом изменились
собственные очертания каждой позитивности (так, в грамматике
она проанализирует стирание ведущей роли, принадлежавшей
имени, и новую значимость систем флексий, а в исследовании
живых существ -- подчинение признака функциям); она
проанализирует изменение тех эмпирических существ, которые
наполняют позитивности (замена дискурсии языками, богатств -
- производством); она изучит взаимное смещение позитивностей
(например, новые отношения между биологией, языкознанием и
экономией); наконец и в особенности, она покажет, что общее
пространство знания -- это уже вовсе не пространство
тождеств и различий, неисчислимых порядков, универсальных
характеристик, всеобщей таксономии, матезиса неизмеряемого -
- это пространство создается организациями, то есть
внутренними связями элементов, ансамбль которых и
обеспечивает функционирование; она покажет, что эти
организации прерывны, что они, следовательно, вовсе не
образуют картину непрерывных одновременностей, что лишь
некоторые из них находятся на одном уровне, тогда как другие
намечают серии или линейные ряды. Можно видеть, что в
качестве организующего принципа этого пространства
эмпиричностей выявляются аналогия и последовательность:
фактически связь между элементами (где наблюдаемость уже не
играет роли) и функцией, которую они обеспечивают; более
того, если эти организации оказываются соседствующими
вследствии особенно большой плотности аналогий, то это
происходит не потому, что они занимают близкие места в
классификационном пространстве, но потому, что они
сформировались либо в одно и то же время, либо с небольшим
разрывом в становлении этих последовательностей. Если для
классической мысли хронологическая последовательность
протекала лишь в предданном и глубинном пространстве некоей
картины, заранее выявляющей все свои возможности, то ныне,
для современной мысли, сходства, наблюдаемые одновременно в
пространстве, являются лишь распределенными и
зафиксированными формами последовательности, шествующей от
аналогии к аналогии. Классический порядок распределял в
непрерывном пространстве тождествами неколичественные
различия, которые разъединяли и объединяли вещи; этот
порядок властвовал безраздельно (но каждый раз в несколько
иных формах и по несколько иным законам) над речь людей,
таблицей естественных существ и обменом богатств. Начиная с
XIX века История развертывается во временном ряде аналогий,
сближающих различные организованности друг с другом. Именно
эта История последовательно диктует свои законы анализу
производства, живым организмам и, наконец, лингвистическим
группам. История дает место аналогичным организациям, тогда
как Порядок открывает путь последовательным тождествам и
различиям.
Несомненно, однако, что в Истории здесь не следует
видеть собрание фактических последовательностей, как они
могли бы быть составлены; это основной способ бытия
эмпиричностей, исходя из которого они утверждают, полагают и
размещают себя в пространстве знания для возможного познания
или возможных наук. Подобно тому как Порядок для
классической мысли не был лишь видимой гармонией вещей, их
слаженностью, их законосообразностью или же их установленной
симметрией, но пространством их собственного бытия, тем, что
еще до всякого действительного познания устанавливает вещи в
пространстве знания, подобно этому История начиная с XIX
века определяет то место рождения всего эмпирического, из
которого, вне всякой установленной хронологии, оно черпает
свое собственное бытие. Несомненно, что именно поэтому
История так рано раздваивается, в непреодолимой
двусмысленности, на эмпирическую науку о событиях и коренной
способ бытия, предписывающий судьбу и всем вообще
эмпирическим существам, и нам самим во всей нашей специфике.
Как известно, История -- это самая богатая знаниями,
сведениями, самая живая и, быть может, самая захламленная
область нашей памяти, но вместе с тем это основа, дающая
всякому существу недолговечный свет его существования.
Будучи способом бытия всего того, что дано нам в опыте,
История, таким образом, стала неминуемой для нашей мысли, и
в этом она, несомненно, не отличается от классического
Порядка. И его также можно было бы строить внутри
согласованного знания; но, что еще важнее, -- он бы
пространством, внутри которого все бытие вступало в
познание; классическая метафизика помещалась как раз в этом
пространстве между порядком и Порядком, между распределением
по разрядам и Тожеством, между естественными существами и
Природой, короче, между человеческим восприятием (или
воображением) и разумом или волей бога. Философия же XIX
века разместится в пространстве между историей и Историей,
между событиями и Первоначалом, эволюцией и первоначальным
отрывом от источника, между забвением и Возвратом. Она,
следовательно, будет Метафизикой лишь постольку, поскольку
она будет Памятью и с необходимостью подведет мысль к
вопросу о знании того, что же это значит для мысли -- иметь
историю. Этот вопрос неизбежно подтолкнет философию от
Гегеля к Ницше и далее. Не следует видеть в этом конец
независимой философской рефлексии, слишком ранней и слишком
гордой, чтобы заняться исключительно лишь тем, что было
сказано другими и до нее; не следует видеть в этом и предлог
для того чтобы отвергнуть мышление, неспособное держаться
собственными силами и всегда вынужденное развертываться на
основе мышления, уже осуществленного. Всего этого
достаточно, чтобы признать в ней философию, хотя и лишенную
метафизики, поскольку она выделилась из пространства
порядка, но обреченную Времени, его потоку, его возвратам,
поскольку она заключена в способ бытия Истории.
Однако необходимо вновь и с большей подробностью
рассмотреть все то, что произошло при переходе от XVIII к
XIX веку -- этот столь бегло очертившийся перелом от Порядка
к Истории, фундаментальное изменение тех позитивностей,
которые в течение полутора веков дали место стольким
примыкающим друг к другу знаниям: анализу представлений,
всеобщей грамматике, естественной истории, размышлениям о
богатстве и торговле. Как же могли изгладиться такие способы
упорядочения эмпирического, как дискурсия, таблица, обмен? В
каком ином пространстве и в каком обличье слова, существа,
объекты потребности заняли свое место и распределились
относительно друг друга? Какой новый способ бытия они должны
были получить, чтобы все эти изменения стали возможны, чтобы
за каких-нибудь несколько лет появились все те, ныне
привычные, знания, которые начиная с XIX века мы называем
филологией, биологией, политической экономией? Обычно мы
представляем, что коль скоро эти новые области определились
в прошлом веке, то это означает лишь некоторое прибавление
объективности в познании, точности в наблюдениях, строгости
в рассуждениях, организованности в научных исследованиях и
научной информации; мы представляем, что все это, с помощью
удачи или гения в некоторых счастливых открытиях, помогло
нам выйти из доисторической эпохи, когда знание еще лепетало
языком Грамматики Пор-Роялая, линнеевых классификаций,
теорий торговли или земледелия. Но если с точки зрения
познавательного рационализма можно говорить лишь о
предистории, то с точки зрения позитивностей можно говорить
уже об Истории, как таковой. Ведь потребовалось
действительно фундаментальное событие -- несомненно, одно из
самых основополагающих в западноевропейской культуре, --
чтобы разрушить позитивность классического знания --
установить другую позитивность, из которой мы сами до сих
пор еще полностью не вышли.
Это событие, несомненно, большей частью от нас
ускользает, поскольку мы и поныне находимся в области,
открытой его воздействию. Его полнота, достигнутые им
глубины, все те позитивности, которые оно смогло опрокинуть
и перестроить, властное могущество, позволившее ему за
каких-нибудь несколько лет пересечь все пространство нашей
культуры, -- все это может быть оценено и измерено лишь в
результате почти бесконечного поиска, затрагивающего саму
основу нашей современности. СОздание стольких позитивных
наук, появление литературы, замыкание философии на своем
собственном становлении, возникновение истории одновременно
и как знания, и как способа бытия эмпирического -- все это
лишь знаки некоего глубинного разрыва, знаки, рассеянные по
всему пространству знания и наблюдаемые то здесь, в
филологии, то там, в политической экономии или биологии. Они
рассеяны также и во времени; конечно, это событие, взятое
как целостность, располагается между датами, установить
которые несложно (крайние точки -- это 1775 и 1825 годы),
однако в каждой из изучаемых областей можно заметить две
последовательные фазы, которые сочленяются друг с другом
где-то около 1795--1800 гг. В первой фазе основной способ
бытия позитивностей не меняется: человеческие богатства:
природные виды, слова, из которых состоят языки, пока еще
остаются тем, чем они были в классическую эпоху, --
удвоенными представлениями -- представлениями, роль которых
в том, чтобы обозначать сами представления, анализировать,
соединять и расчленять их, чтобы выделить в них одновременно
с системой их тождеств и различий основной принцип порядка.
Только во второй фазе слова, классы и богатства приобретают
способ бытия, несовместимый со способом бытия представления.
И напротив, что изменяется уже очень рано, начиная с
исследований Адама Смита, А.-Л. де Жюсье или Вик д'Азира, в
эпоху Джонса или Анкетиль-Дюперрона, так это очертание
позитивностей; способ, которым внутри каждой из них элементы
представления функционируют относительно друг друга,
посредством которого они осуществляют свою двойную роль
обозначения и сочленения, посредством которого в игре
сравнений они достигают установления порядка. Именно первая
из этих фаз будет исследована в настоящей главе.
2. МЕРА ТРУДА
Охотно признают, что Адам Смит основал современную
политическую экономию, можно было бы просто сказать --
экономию, введя понятие труда в область размышления, которая
пока еще его не знала, и тем самым отбросив в доисторическую
эпоху знания (за исключением разве что физиократов, заслуга
которых заключается по крайней мере в том, что они
попытались исследовать сельскохозяйственное производство).
Верно, что Адам Смит соотносит понятие богатства прежде
всего с понятием труда: "Годичный труд каждого народа
представляет собой первоначальный фонд, который доставляет
ему все необходимые для существования и удобства жизни
продукты, потребляемые им в течение года и состоящие всегда
или из непосредственных продуктов этого труда, или из того,
что приобретается в обмен на эти продукты у других
народов"<$FАдам Смит. Исследование о природе и причинах
богатства народов. М., Соцэкгиз, 1962, с. 17.>. Cтоль же
верно, что Смит соотносит "потребительную стоимость" вещей с
потребностями людей, а "меновую стоимость" с количеством
труда, затраченного на их изготовление: "Стоимость всякого
товара для лица, которое им обладает и имеет в виду не
использовать его или лично потребить, а обменять на другие
предметы, равна количеству труда, которое он может купить на
него или получить в свое распоряжение"<$FАдам Смит.
Исследование о природе и причинах богатства народов. М.,
Соцэкгиз, 1962, с. 38>. Однако в действительности разница
между исследованиями Смита и исследованиями Тюрго или
Кантильона не так велика, как полагают, или, скорее, она
состоит не в том, в чем кажется. Уже у Кантильона и даже
ранее потребительная стоимость отличалась от меновой; с того
же времени в качестве меры меновой стоимости использовалось
количество труда. Правда, количество труда, запечатленное в
цене вещей, было лишь измерительным инструментом,
одновременно относительным и несамостоятельным. Фактически
стоимость труда человека равнялась стоимости пищи,
необходимой для поддержания его самого и его семьи во время
работы<$FCantillon. Essai sur le commerce en general, p. 17-
-18.>. Так что в конечном счете абсолютную меру рыночных цен
определяла потребность в пище, одежде, жилище. В течение
всего классического века именно потребности были мерой
эквивалентов, а потребительная стоимость служила абсолютным
мерилом для меновых стоимостей; именно пищей определяется
всякая цена, а отсюда -- общепризнанное особое положение
сельскохозяйственного производства, хлеба и земли.
Таким образом, не Адам Смит "изобрел" труд как
экономическое понятие, поскольку его можно найти уже у
Кантильона, Кенэ, Кондильяка; нельзя даже сказать, что у
Смита труд играет новую роль, поскольку и у него он
использует собой действительное мерило меновой стоимости
всех товаров"<$FАдам Смит. Исследование о природе и причинах
богатства народов, с. 38>. Однако он его смещает:он
сохраняет его роль в анализе обмена богатств, однако этот
анализ перестанет быть простым средством сведения обмена к
потребностям (и торговли -- к простейшим актам обмена), --
он вскрывает единство некоей меры, независимой, устойчивой и
абсолютной. А значит, богатства уже более не способны
устанавливать внутренний порядок среди эквивалентов ни путем
сравнения их с подлежащими обмену предметами, ни путем
оценки свойственной всем им способности представлять объект
потребности (и в конечном счете важнейший объект -- пищу);
они разлагаются на части в соответствии с единицами труда,
реально затраченными на их производство. Богатства остаются
функционирующими средствами представления, однако
представляют они в конечном счете уже не объект желания, а
труд.
Тут же, однако, возникают два возражения: как же труд
может быть устойчивой мерой цены вещей, если он и сам имеет
цену, и к тому же изменчивую? Как может труд быть некоей
далее не разложимой единицей, если он изменяет свою форму и
с развитием мануфактурного производства становится все более
продуктивным и все более разделенным? Именно через
посредство и как бы по подсказке этих возражений можно
выявить предельный и первичный характер труда. В самом деле,
в мире существуют различные страны, да и в одной и той же
стране существуют такие периоды, когда труд стоит дорого:
тогда число рабочих невелико, а заработная плата высока; в
другом месте или в другие периоды, наоборот, рабочие руки
имеются в избытке, заработная плата низкая и труд становится
дешевым. Однако меняется при всех этих переменах лишь
количество пищи, которое можно добыть за один рабочий день;
если продуктов мало, а потребителей много, тогда каждая
единица труда будет оплачена лишь малым количеством средств
к существованию, и, напротив, при изобилии продуктов питания
она будет оплачиваться хорошо. Все это следствия рыночной
коньюнктуры: сами по себе труд, рабочее время, тяготы и
усталость остаются неизменны, и чем их больше, тем дороже
продукты труда: "...равные количества труда имеют всегда
одинаковую стоимость для работника"<$FАдам Смит.
Исследование о природе и причинах богатства народов, с.
40.>.
Однако, по-видимому, и это единство не является
устойчивым, поскольку ведь для того, чтобы произвести один и
тот же предмет, потребуется в зависимости от совершенства
производственного процесса (то есть от степени
установленного разделения труда) более или менее долгий
труд. Но ведь меняется здесь не сам труд, а отношение труда
к количеству производимой им продукции. Труд, понимаемый как
рабочий день, как тяготы и усталость, -- это устойчивый
числитель; варьируется лишь знаменатель (количество
производимых объектов). Работник, которому приходится одному
осуществлять те восемнадцать различных операций, которые
необходимы, скажем, для производства булавки, смог бы
сделать, несомненно, за весь свой рабочий день десятка два
булавок; а десять рабочих, занятых лишь одной или двумя
операциями каждый, могли бы вместе сделать за рабочий день
сорок восемь тысяч булавок, то есть в среднем по сорок
восемь сотен каждый. Производительная мощность труд
увеличилась, количество предметов, произведенных в одну и ту
же единицу времени (один рабочий день), увеличилось, стало
быть, их меновая стоимость понизится, а это означает, что
каждый из них в свою очередь может приобрести лишь
пропорционально меньшее количество труда. При этом труд по
отношению к вещам не уменьшается, уменьшается количество
вещей на единицу труда.
Обмен и в самом деле происходит потому, что существуют
потребности; без них не было бы ни торговли, ни труда, ни
того разделения труда, которое делает его более
продуктивным. И обратно, именно потребности, по мере их
удовлетворения, ограничивают и труд, и его
совершенствование: "Так как возможность обмена ведет к
разделению труда, то степень последнего всегда должна
ограничиваться пределами этой возможности, или, другими
словами, размерами рынка"<$FАдам Смит. Исследование о
природе и причинах богатства народов, с. 30.>. Потребности и
обмен продуктов для их удовлетворения остаются основой
экономики: они и сам труд, и организующее его разделение
выступают лишь как следствия. Однако в самом обмене, в ряду
эквивалентов, та мера, которая устанавливает равенства и
различия, отлична от потребностей по своей природе. Эта мера
не просто связана с желаниями индивидов, меняясь и
варьируясь вместе с ними. Это мера абсолютная, если тем
самым подразумевается, что она не зависит ни от настроения
людей, ни от их аппетита; он навязывает себя им извне: это -
- время их жизни, это ее тяготы. Исследования Адама Смита
представляют собой существенный сдвиг по сравнению с
исследованиями его предшественников: он различает причину
обмена и меру обмениваемого, природу того, что подлежит
обмену, и единицы, позволяющие его расчленение. Обмен
происходит потому, что имеются потребности и имеются объекты
потребности, однако порядок обменов, их иерархия и
выявляющиеся здесь различия устанавливаются в конечном счете
единицами труда, вложенного в эти объекты. Если на уровне
человеческого опыта -- на том уровне, который вскоре будет
назван психологическим, -- кажется, будто люди обмениваются
тем, что им "необходимом, полезно или приятно", то для
экономиста под видом вещей обращается именно труд; перед ним
не объекты потребности, представляющие друг друга, но и
время и тяготы труда -- преобразованные, скрытые, забытые.
Этот сдвиг весьма важен. Правда, Адам Смит, подобно
своим предшественникам, еще исследует то поле позитивности,
которое в XVIII веке называлось "богатствами"; и он также
понимает под этим объектом потребности (то есть объекты
некоей формы представления), которые представляют друг друга
в перипетиях и процессах обмена. Однако уже внутри этого
самого удвоения, стремясь упорядочить законы, единицы и меры
обмена, он формирует такой принцип порядка, который не
сводит к анализу представления: он выявляет труд, его
тяготы, его длительность, тот рабочий день, который
разрывает и вместе с тем потребляет человеческую жизнь.
Эквивалентность объектов желания устанавливается теперь не
посредством других объектов и других желаний, но посредством
перехода к тому, что им полностью чужеродно. Если в
богатствах существует некий порядок, если с помощью одного
можно приобрести другое, если золото стоит вдвое дороже
серебра, то это не потому, что люди имеют сопоставимые
желания, не потому, что телом они испытывают один и тот же
голод, а душою повинуются одним и тем же авторитетам, --
нет, это потому, что все они подчинены времени, тяготам,
усталости и, в конце концов, самой смерти. Люди совершают
обмен, поскольку они испытывают те или иные потребности и
желания; однако сама возможность обмена и порядок обмена
обусловлены тем, что они подчинены времени и великой внешней
неизбежности. Что же касается плодотворности этого труда, то
она не определяется только личным умением или же
заинтересованностью; она основывается на условиях, столь же
внешних по отношению к представлению: на прогрессе
промышленности, все большем разделении труда, накоплении
капитала, отделении прозводительного труда от
непроизводительного. Здесь мы видим, каким образом
размышление о богатствах, начиная с Адама Смита, выходит за
рамки того пространства, которое отводилось ему в
классическую эпоху; тогда оно еще располагалось внутри
"идеологии", то есть анализа представления, ныне же оно
соотносится как бы "по косой" с двумя областями, которые обе
ускользают от форм и законов расчленения идей: с одной
стороны, оно уже указывает на антропологию, которая ставит
вопрос о самой человеческой сущности (о конечности
человеческого бытия, о его отношении ко времени, о
неминуемости смерти) и о том объекте, в который человек
вкладывает дни своей жизни и своего труда, не будучи в
состоянии узнать в нем объект своих непосредственных
потребностей; с другой стороны, оно указывает на пока еще не
реализованную возможность политической экономии, объектом
которой был бы уже не обмен богатств (с игрой представлений
в его основе), но их реальное производство -- формы труда и
капитала. Ясно, каким образом между этими вновь
образованными позитивностями -- антропологией, которая
говорит о человеке, отчужденном от самого себя, и экономией,
которая говорит о механизмах, внешних по отношению к
человеческому сознанию, -- Идеология или Анализ
представлений неизбежно сводится всего лишь к психологии,
тогда как именно перед нею, вопреки ей и превыше нее
открывается величие истории, ставшей возможной. Начиная с
Адама Смита, время в экономике уже не будет циклическим
временем, в котором чередуются обнищание и обогащение, оно
не будет также и линейным временем тонких политических
операций, которые, увеличивая понемногу количество
обращающихся денег, тем самым заставляют производство расти
быстрее, чем цены: это будет внутренее время организации,
которая растет в соответствии со своей собственной
необходимостью и развивается по своим собственным законам, -
- время капитала и режима производства.
3. ОРГАНИЧЕСКАЯ СТРУКТУРА ЖИВЫХ СУЩЕСТВ
В области естественной истории между 1775 и 1795 годами
можно констатировать подобные же изменения. Основной принцип
классификаций сомнению не подвергается: по-прежнему их цель
-- определение "признака", который группирует индивидов и
виду в более обширные единства, отличает эти единства друг
от друга и таким образом образовывать таблицу, в которой все
индивиды и все группы, известные или неизвестные, могут
найти свое место. Признаки эти выводятся из целостного
представления индивидов; они расчленяют его и позволяют,
представляя эти представления, создать какой-то порядок.
Общие принципы таксономии, управлявшие системами Турнефора и
Линнея, методом Адансона, сохраняют силу и для А.-Л.Жюсье,
Вик д'Азира, Ламарка, Кандолля. Однако приемы, позволяющие
установить признак, отношение между видимой структурой и
критериями тождества, стали иными, подобно тому, как у Адама
Смита стали иными отношения между потребностью и ценой. В
течение всего XVIII века составители классификаций
устанавливали признаки сравнением видимых структур, то есть
выявлением отношений между однородными элементами, каждый из
которых мог в соответствии с выбранным принципом организации
послужить представлению всех остальных; единственное
различие заключалось в том, что у систематиков элементы
представления фиксировались заранее и сразу, а у методистов
они вычленялись постепенно, в результате последовательного
сопоставления. Однако переход от описываемой структуры к
признаку-классификатору происходил целиком на уровне
репрезентативных функций, в которых видимое выражалось через
видимое. Начиная с Жюсье, Ламарка и Вик д'Азира, признак
или, точнее, преобразование структуры в признак стало
обосновываться на принципе, лежащем вне области видимого, --
на внутреннем принципе, не сводимом к игре представлений.
Этот принцип (в области экономики ему соответствует труд) --
органическая структура. В качестве основы таксономий она
проявляется четырьмя различными способами.
1. Прежде всего -- в форме иерархии признаков. В самом
деле, если, не располагая в ряд все великое разнообразие
видов, взять, чтобы ограничить сразу же поле исследования,
обширные бросающиеся в глаза группы -- такие, например, как
злаки, сложноцветные, крестоцветные, бобовые, -- среди
растений; или черви, рыбы, птицы, четвероногие -- среди
животных, то можно заметить, что некоторые признаки обладают
абсолютным постоянством и наличествуют во всех возможных
родах и видах; например, способ приклепления тычинок, их
расположение по отношению к пестику, способ приклепления
венчика, несущего тычинки, число долей, которыми обладает
зародыш в семени. Другие признаки, хотя и часто встречаются
в том или ином семействе растений, не достигают, однако,
такой же степени постоянства; они образованы менее важными
органами (число лепестков, наличие или отсутствие венчика,
взаиморасположение чашечки и пестика), это вторичные, "не
вполне единообразные" признаки. И наконец, третичные,
"полуединообразные" признаки могут быть и постоянными, и
переменными (однолистковая или многолистковая структура
чашечки, число долей в плоде, расположение цветов и листьев,
характер стебля); с помощью этих полуединообразных признаков
невозможно определять семейства или порядки -- не потому,
что они неспособны, будучи применены ко всем видам,
образовывать всеобщие единства, но потому, что они не
затрагивают самое существенное в той или иной группе живых
существ. Каждое обширное семейство в природе имеет
необходимые, определяющие его черты, и те признаки, которые
позволяют отличить его среди других, лежат ближе всего к
этим основным условиям: так, поскольку размножение является
важнейшей функцией растения, зародыш -- важнейшая его часть,
и все растения можно распределить на три класса:
бессемянодольные, односемянодольные и двусемянодольные. На
основе этих важнейших "первичных" признаков могут далее
проявиться и другие, входящие уже более тонкие
разграничения. Таким образом6 теперь признак не выходит
непосредственно из видимой структуры сообразно единственному
критерию его наличия или отсутствия: в основе его лежат
важнейшие функции живого существа и значимые отношения,
которые уже более не обнаруживаются в результате простого
описания.
2. Таким образом, признаки связаны с функциями. В
известном смысле мы возращаемся здесь к старой теории
значков или меток, предполагавшей, что живые существа носят
на себе, в наиболее заметных местах, знаки, указывающие на
то, что в них является наиболее важным. В данном случае
значимыми отношениями оказываются отношения функционального
подчинения. Число семядолей, например, является решающим для
классификации растений постольку, поскольку они играют
определяющую роль в функции размножения и тем самым связаны
со всей внутренней организацией растения, указывая на
функцию, которая определяет всю его структуру<$FA.-L. de
Jussieu. Genera plantarum, p. XVIII>. Подобно этому Вик
д'Азир показал, что для животных самыми важными, несомненно,
являются функции питания и что именно по этой причине
"существуют устойчивые соотношения между структурой зубов у
плотоядных и структурой их мышц, пальцев, когтей, языка,
желудка, кишечника"<$FVicq d'Azyr. Systeme anatomique de
quadrupedes, 1792, Discours preminaire, p. LXXXVII.>. Таким
образом, признак нельзя установить на основе отношения
видимого к самому себе; признак, как таковой, является лишь
некоей видимой точкой некоей сложной иерархической
организации, в которой ведущая и определяющая роль
принадлежит функции. В доступных наблюдению структурах
признак важен не потому, что он часто встречается; напротив,
признак часто встречается потому, что он функционально
важен. Как отметил Кювье, обобщая труды последних великих
методистов своего времени, чем выше мы поднимаемся к самым
общим классам, "тем более устойчивыми становятся общие
свойства, причем поскольку самые устойчивые отношения
принадлежат важнейшим частям организма, постольку признаки
разделения на высших уровнях извлекаются из этих важнейших
частей... Именно в этом смысле данный метод можно считать
естественным: он учитывает значимость органов"<$F G.Cuvier.
Tableau elementaire de l'histoire naturelle, Paris, an VI,
p. 20--21.>.
3. В этих условиях ясно, как понятие жизни смогло стать
необходимым для упорядочения живых существ. Произошло это по
двум причинам. Прежде всего потому, что в глубине тела
требовалось уловить отношения, связывающие наружные органы с
теми органами, существование и скрытая форма которых
обеспечивают важнейшие жизненные функции. Так, Шторр
предлагает классифицировать млекопитающих по расположению
копыт, поскольку оно связано со способами передвижения и
вообще двигательными возможностями животного, а эти способы
в свою очередь соотносятся с формой питания и различными
органами пищеварительной системы<$FStorr. Prodromus methodi
mammalium, Tubingen, 1780, p. 7--20.>. Более того, наиболее
важные признаки могут оказаться в то же время и наиболее
скрытыми; уже в растительно царстве можно отметить, что не
цветы и не плоды, эти самые заметные части растения,
являются здесь самыми значимыми элементами, но зародышевый
аппарат и такие органы, как семядоли. У животных это явление
встречается еще чаще. Шторр полагал, что обширные классы
животных следует определять посредством форм кровообращения,
а Ламарк (который, впрочем, сам не занимался вскрытиями)
отвергал даже для низших животных принцип классификации,
который опирался бы лишь на видимую форму: "Рассмотрение
тела и членов ракообразных заставляло всех
естествоиспытателей видеть в них настоящих насекомых; я и
сам долго придерживался общего мнения на этот счет. Однако
поскольку известно, что именно органическая структура важнее
всего как для классификации животных согласно методу и
природе, так и для выявления подлинных отношений между
животными, то отсюда следует, что ракообразных, которые,
подобно моллюскам, дышат исключительно жабрами и тоже имею
мышечное сердце, следует поместить непосредственно за
моллюсками до паукообразных и насекомых, которые
организованы иначе"<$FLemarck. Systeme des animaux sans
vertebtes, Paris, 1801, p. 143--144.>. Таким образом,
классифицировать уже не значит соотносить видимое с самим
собою, заставляя один из его элементов представлять другие,
-- это значит уже в исходном побуждении к анализу связывать
видимое с невидимым как с его скрытой причиной, а затем
восходить от этой скрытой архитектоники к тем ее видимым
знакам, которые даны на поверхности тел. Как говорил Пинель
в своих естественнонаучных работах: "ограничиться внешними
признаками, определяющими названия, не значит ли это закрыть
для себя самый плодотворный источник знаний и тем самым, так
сказать, лишить себя возможности раскрыть великую книгу
природы, на познание которой мы, однако,
притязаем?"<$FPH.Pinel. Noubell methode de classification
des quadrumanes (Actes de la Societe d'histoire naturelle,
t. I, p. 52, цит. по: Daudin. Les Calsses zoologiques, p.
18.)>. Теперь признак вновь приобретает свою былую роль
видимого знака, указывающего на скрытую глубину; однако
указывает он не на некий скрытый текст, не на таящееся под
покровом слово или же какое-нибудь сходство -- слишком
тонкое, чтобы быть заметным, -- но лишь на связный ансамбль
органической структуры, которая вбирает в единую ткань своей
суверенности и видимое, и невидимое.
4. Таким образом, параллеилизм между классификацией и
номенклатурой нарушается. Когда классификация представляла
собой все более детализирующееся расчленение видимого
пространства, тогда вполне можно было помыслить, что
разграничение и называние этих ансамблей может
осуществляться одновременно и параллельно. Проблема имени и
проблема рода были изоморфными. Однако теперь, когда признак
способен служить классификации, лишь соотносясь прежде с
целостной органической структурой индивидов, "разграничение"
и "называние" осуществляются уже не сообразно одним и тем же
критериям и операциям. Для того, чтобы обнаружить основные
совокупности, в которых перегруппировываются живые существа,
следует преодолеть глубину этого пространства, отделяющего
наружные органы от наиболее скрытых, а эти последние от тех
основных функций, которые они обеспечивают. Напротив,
совершенная номенклатура по-прежнему будет развертываться в
плоском пространстве таблицы: на основе видимых признаков
индивида надлежит безошибочно найти клетку с именем рода и
вида. Между пространством организации и пространством
номенклатуры обнаруживается теперь принципиальное
несоответствие: или, скорее, всего того чтобы точно
совпадать, они оказываются ныне взаимноперпендикулярными, и
в месте их пересечения находится видимый признак, который в
глубине указывает на некоторую функцию, а на поверхности
позволяет найти нужное имя. Этим разграничением, которое за
какие-нибудь несколько лет покончило с естественной историей
и ее культом таксономии, мы обязаны гению Ламарка; во
вступительном слове к "Французской флоре" он противопоставил
как совершенно различные две задачи ботаники: "определение",
которое применяет правила анализа и позволяет обнаружить имя
простыми приемами бинарного метода (или такой-то признак
присутствует в исследуемом индивиде, и нужно попытаться
найти ему место в правой половине таблицы, или же он
отсутствует, и нужно найти его место в левой половине, и так
далее, вплоть до окончательного определения); и обнаружение
реальных отношений сходства, предполагающее уже рассмотрение
целостной организации видов<$FLamarck. La Flore francaise,
Paris, 1778, Discours preliminaire. р. XC--CII.>. Имя и род,
обозначение и классификация, язык и природа теперь уже не
пересекаются с полным правом. Порядок слов и порядок существ
разграничиваются теперь весьма условно определенной линией.
Их бывая сопринадлежность, на которой в классический век
держалась естественная история и которая единым движением
вела от структуры к признаку, от представления к имени, от
видимого индивида к абстрактному роду, начинает разрушать.
Теперь говорят о вещах, место которых в ином пространстве,
нежели пространство слов. Осуществив это разграничение уже в
ранних своих работах, Ламарк замкнул эпоху естественной
истории и отрыл дорогу эпохе биологии гораздо решительней и
уверенней, нежели двадцать лет спустя, вернувшись к уже
известной теме -- единого ряда видов и их постепенных
преобразований.
Понятие органической структуры существовало уже в
естественной истории XVIII века, как в анализе богатства --
понятие труда, которое также не было изобретением конца
классического века, однако в XVIII веке это понятие служило
лишь для определения способа образования сложных индивидов
из более простых элементов. Так, Линней разграничивал
"соположение частей", посредством которого растут минералы,
и "внутренюю приимчивость", посредством которой питается и
развивается растение<$FLinne. Systeme sexuel des vegetaux,
Paris, an VI, p. 1.>. Бонне противопоставлял "агрегат"
"грубых тел" и "композицию организованных тел"", которые
"пересекаются бесконечным множеством своих частиц, как
жидких, так и твердых"<$FBonnet. Contemplation de la nature
(OEuvres completes, t. IV, p. 40).>. Таким образом, вплоть
до конца XVII века это понятие органической структуры
никогда не использовалось для обоснования порядка природы,
для ограничения ее пространства, для разграничения ее
обликов. Лишь в работах Жюсье, Вик д'Азира и Ламарка оно
впервые начинает функционировать в качестве метода
определения признаков -- оно подчиняет одни признаки другим,
связывает их с функциями, располагает их согласно
архитектонике не только внутренней, но и внешней, столь же
невидимой, сколь и видимой, оно распределяет эти признаки в
ином пространстве, нежели пространство имен, речи и языка.
Таким образом, теперь оно уже не обозначает только одну
категорию среди многих; оно не только указывает на разрыв в
таксономическом пространстве, но определяет для некоторого
рода существ их внутренний закон, позволяющий тем или иным
их структурам приобретать значимость признака. Таким
образом, органическая структура вклинивается между
структурами, которые расчленяют, и признаками, которые
обозначают, -- вводя между ними, глубинное, внутренее,
существенное пространство.
Это важное изменение осуществляется пока еще в стихии
естественной истории; изменяя методы и приемы таксономии,
оно, однако, не отвергает основополагающих условий ее
возможности, не затрагивает еще самого способа бытия
естественного порядка. Правда, оно влечет за собой одно
важное следствие: углубление разрыва между органическим и
неорганическим. В той таблице существ, которую развертывала
естественная история, организованное и неорганизованное были
всего лишь двумя рядоположными категориями; они
пересекались, хотя и не обязательно совпадая, с
противопоставлением живого и неживого. С того момента, как
органическая структура становится в системе естественных
признаков основным понятием, позволяющим переходить от
видимой структуры к обозначению она перестает быть рядовым
признаком; она охватывает теперь все таксономическое
пространство, в котором она ранее помещалась, и именно она в
свою очередь дает основание для всякой возможной
классификации. Тем самым противопоставление органического и
неорганического становится основополагающим. Фактически
начиная с 1775 -- 1795 годов старое деление на три или
четыре царства природы исчезает; новое противопоставление
двух царств -- органического и неорганического -- не
замещает его в точности; Скорее, оно делает его невозможным,
навязывая иное разделение, на ином уровне и в ином
пространстве. Эту важную дихотомию, с которой совпадает
противопоставление живого и неживого, впервые формулируют
Паллас и Ламарк<$FLamarck, La Flore francaise, p. 1--2.>.
"Есть лишь два царства природы, -- пишет Вик д'Азир в 1768
году. -- Одно обладает жизнью, другое лишено ее"<$FVecq
d'Azyr. Premiers discours anatomiques, 1786, p. 17--18.)>.
Органическое становится живым, а живое -- тем, что
производит себя, возрастая и воспроизводясь; неорганическое,
неживое, есть то, что не развивается и не воспроизводится;
инертное и неплодотворное, оно находится на границах жизни,
оно смерть. И если оно тесно связано с жизнью, то лишь как
то, что изнутри стремится ее разрушить и погубить. "Во всех
живых существах действуют две мощные силы, четко различные и
всегда противоборствующие, так что каждая из них постоянно
разрушает то, что производит другая"<$FLamarck. Memoires de
physique et d'histoire naturell, 1797, p. 248.>. Мы видим,
как, разрушая до основания великую таблицу естественной
истории, становится возможной такая наука, как биология, а
также как исследованиях Биша выявляется возможность
основополагающего противопоставления жизни и смерти. Дело
тут вовсе не в торжестве, не столь уж бесспорном, витализма
над механизмом; ведь сам витализм с его стремлением
определить специфику жизни является лишь внешним проявлением
этих археологических событий.
4. ФЛЕКСИЯ СЛОВ
Точный отклик на все эти события можно найти и в
исследованиях языка, но, несомненно, здесь они проявляются менее
явно и более постепенно. Причину этого обнаружить несложно: дело
в том, что в течение всего классического века язык утверждался и
рассматривался как дискурсия, то есть как спонтанный анализ
представления. Среди всех других форм неколичественного порядка
он был наиболее непосредственным, наименее преднамеренным, глубже
всего связанным с собственным движением представления. А
следовательно, язык оказывался глубже укоренен в представлении и
способе его бытия, чем те упорядоченности, ставшие предметом
размышления (научного или обыденного), которые служили основой
классификации живых существ или обмена богатств. Изменения
исследовательских приемов, сказавшихся на измерении меновых
стоимостей или способах выделения признаков живых существ,
заметно преобразили и анализ богатств, и естественную историю.
Для того чтобы и в науке о языке произошли столь же важные
изменения, требовались еще более существенные события, способные
изменить само бытие представлений в западной культуре. Как в
течение XVIII и XIX веков теория имени располагалась в
непосредственной близости от представления и, следовательно, в
известной мере управляла анализом структур и признаков в живых
существах или анализом цен и стоимостей в богатствах, так и в
конце классической эпохи именно теория имени выживает дольше
всего, исчезая лишь в самый последний момент, когда уже и само
представление изменяется на самом глубинном уровне своего
археологического уклада.
Вплоть до начала XIX века в исследованиях языка можно
обнаружить лишь очень немногие изменения. Слова все еще
исследовались на основе их связи с представлениями, как
потенциальные элементы дискурсии, предписывающей всем им
одинаковый способ бытия. Однако эти содержания представлений не
исследовались только в измерении, соотносящем их с абсолютным
первоначалом (мифическим или реальным). Во всеобщей грамматике,
взятой в ее самом чистом виде, все слова какого-либо языка
являлись носителями значения более или менее скрытого, более или
менее производного, первоначальное основание которого коренилось,
однако, в первоначальном обозначении. Всякий язык, каким бы
сложным он ни был, оказывался расположенным в открытости,
разверзнутой раз и навсегда древнейшими человеческими криками.
Побочные сходства с другими языками -- близкие созвучия
соответствуют сходным значениям -- замечались и обобщались лишь
для подтверждения вертикальной связи каждого языка с этими
глубинными, погребенными, почти немыми значениями. В последней
четверти XVIII века горизонтальное сравнение языков приобретает
иную функцию: оно уже более не позволяет узнать, что именно
каждый из них мог взять из древнейшей памяти человечества, какие
следы от времен, предшествовавших вавилонскому смешению языков,
отложились в звучании их слов; но оно дает возможность
определить, какова мера их сходств, частота их подобий, степень
их прозрачности друг для друга. А отсюда те обширные
сопоставления различных языков, которые появляются в конце XVIII
века -- порой под влиянием политических причин, как, например,
предпринятые в России<$FBachmeister. Idea et desideria de
colligendis Linguarum specimenibus, Petrograd, 1773; Guldenstadt.
Voyage dans le Caucase.> попытки составить перечень языков
Российской Империи: в 1787 году в Петербурге появился первый том
"Glossarium comparativum totias orbis" ("Всемирного
сравнительного словаря"); он содержал ссылки на 279 языков: 171
азиатский, 55 европейских, 30 африканских, 23
американских<$FВторое издание в 4-х томах появилось в 1790--1791
гг.>. Однако пока еще эти сравнения делаются исключительно на
основе и в зависимости от содержаний представления: либо общее
ядро значения, которое служит инвариантом, составляют со словами,
какими различные языки могут его обозначить (Аделунг<$FAdelung.
Mithridates, 4 vol., Berlin, 1806--1817.> дает 500 вариантов
молитвы "Отче наш" на различных языках и диалектах); либо,
выбирая какой-нибудь один корень как элемент, сохраняющий свою
постоянство в слегка измененных формах, определяют весь набор
смыслов, которые он может принимать (таковы первые опыты
лексикографии, например, у Бюте и Ла Сарта). Все эти исследования
неизмеримо опираются на два принципа, которые уже были принципами
всеобщей грамматики: принцип некоего общего первоначального
языка, создавшего исходный набор корней, и принцип
последовательности исторических событий, чуждых языку, которые,
воздействуя на язык снаружи и пытаясь его подчинить,
использовать, улучшить, сделать гибким, умножают или смешивают
его формы (нашествия, миграция, успехи познания, политическая
свобода или рабство и т. д.).
Итак, сопоставление языков в конце XVIII века выявляет
некоторое связующее звено между сочленением содержаний и
значением корней: речь идет о флексиях. Конечно, само явление
флексии уже давно было известно грамматистам (подобно тому, как в
естественной истории понятие органической структуры было известно
еще до Палласа или Ламарка, а в экономии понятие труда -- до
Адама Смита), однако раньше флексии исследовались лишь ради их
соотнесенности с представлениями -- неважно, рассматривались ли
они при этом как некие дополнительные представления или же как
способы связи между представлениями (наподобие порядка слов).
Однако сравнение различных форм глагола "быть" в санскрите,
латыни или греческом (у Керду<$FR.-P. Coerdoux. Mevoires de
l'Fcademie des inscriptions, t. XLIX, p. 647--697.> и Уильямса
Джонса<$FW.Jones. Works. London, 1807, 13 vol.>) обнаружило здесь
некое постоянное отношение, обратное тому, которое обычно
предполагалось: изменению подвергается именно корень, а флексии
остаются сходными. Так, санкритский ряд asmi, asi, asti, smas,
stha, santi именно посредством флексионной аналогии точно
соответствует латинскому ряду sum, es, est, sumus, estis, sunt.
Ясно, что и Керду и Анкетиль-Дюперрон оставались на уровне
исследований всеобщей грамматики, когда первый усматривал в этом
пареллелизме остатки первоначального языка, а второй -- результат
исторического смешения, которое могло произойти между жителями
Индии и Средиземноморья в эпоху бактрианского царства. Однако то,
что выяснилось в результате сравнения этих спряжений, было уже не
просто связью первоначальных слогов в первоначальными смыслами,
но более сложным отношением между изменениями основы и
грамматическими функциями; обнаружилось, например, что в
различных языках существует постоянно отношение между
определенным рядом формальных изменений и столь же определенными
рядами грамматических функций, синтаксических значений или
смысловых изменений.
Тем самым всеобщая грамматика начинает постепенно менять
свои очертания: способ связи различных теоретических сегментов
между собой становится иным, объединяющая их сетка обрисовывает
уже несколько иные контуры. В эпоху Бозе и Кондильяка отношение
между корнями с их столько гибкой формой и смыслом, расчлененным
в предтавлениях, или же связь между способностью обозначать и
способностью сочленять обеспечивается самодержавием Имени. Ныне
сюда включается еще один элемент; с точки зрения смысла или
представления он имеет лишь некоторую вспомогательную, необходимо
второстепенную значимость (речь идет о роли подлежащего или
дополнения, исполняемой лицом или обозначаемой вещью; речь идет о
времени действия), но с точки зрения формы он складывается в
прочный, постоянный, почти неизменный ансамбль, основной закон
которого навязывается корням-представлениям и способен даже
изменять их. К тому же этот элемент, вторичный по своей смысловой
значимости, первичный по своей формальной устойчивости, сам по
себе не является отдельным слогом, вроде постоянного корня --
скорее, это систем изменений, различные сегменты которой
согласуются друг с другом. Так, буква "s" сама по себе не
означает второе лицо, подобно тому, как буква "е" означала, по
мнению Кур де Жебелена, дыхание, жизнь и существование; лишь
совокупность изменения "m", "s", "t" придает глагольному корню
значение первого, второго и третьего лица.
Этот новый способ исследования вплоть до конца XVIII века не
выходил за пределы исследования языка в его связи с
представлениями. Речь все еще идет о дискурсии. Однако уже тогда
через посредство системы флексий выявилось измерение чистой
грамматики: язык строится уже не только из представлений и
звуков, которые в свою очередь их представляют и сами
упорядочиваются6 как того требуют связи мышления; язык состоит
прежде всего из формальных элементов, сгруппированных в систему и
навязывающих звукам, слогам и корням некий порядок, уже отличный
от порядка представления. Таким образом, в анализ языка вводится
элемент, к языку несводимый (подобно тому, как в анализ обмена
был введен труд, а в анализ признаков -- органическая структура).
Одним из первых видимых следствий этого было в конце XVIII века
появление фонетики, которая является уже не столько исследованием
первичных значений выражения, сколько анализом звуков, их
отношений и возможных взаимопреобразований: в 1781 год Хельваг
построил треугольник гласных<$FHelwag. De formatione loquelae,
1781.>. Точно так же появляются и первые наброски сравнительной
грамматики: в качестве объекта сравнения берутся в различных
языках не пары, образованные группой букв и каким-то смыслом, но
целые совокупности изменений, имеющих смысл (спряжения,
склонения, аффиксации). В языках сопоставляется не то, что
обозначают их слова, но то, что связывает их друг с другом;
теперь они стремятся сообщаться друг с другом уже не через
посредство всеобщей и безличной мысли, которую всем им приходится
представлять, но непосредственно -- благодаря тем тонким и с виду
столь хрупким, но на самом деле столь постоянным и неустранимым
механизмам, которые связывают слова друг с другом. Как сказал
Монбоддо, "механизм языков менее произволен и более упорядочен,
нежели произношение слов; в нем мы находим великолепный критерий
для определения близости языков друг другу. Вот почему, когда мы
видим, что два язычка сходно используют такие важнейшие приемы,
как деривация, словосложение, инфлексия, то из этого следует,
либо что один из них происходит от другого, либо что оба они
являются диалектами одного и того же первоначального
языка"<$FLord Monboddo. Ancient metaphysics, vol. IV, p. 326.>.
Когда язык определялся как дискурсия, он и не мог иметь иной
истории, кроме истории представлений; только когда менялись
мысли, вещи, значения, чувства, тогда и в точном соответствии с
этими изменениями менялся и сам язык. Ныне же имеется некий
"внутренний" механизм языков, который определяет не только
индивидуальность каждого языка, но также и его сходства с другими
языками: именно этот механизм, будучи носителем тождеств и
различий, знаком соседства, меткой родства, становится опорою
истории. Именно через его посредство историчность ныне вступает в
самую словесную толщу.
5. ИДЕОЛОГИЯ И КРИТИКА
Таким образом, во всеобщей грамматике, в естественной
истории, а анализе богатств произошли в последние годы XVIII века
события одного и того же рода. Знаки в их связи с
представлениями, анализ тождеств и различий, который смог в
результате установиться, общая картина, сразу и непрерывная и
расчлененная, в которую складывается это множество сходств,
определенный порядок, утвердившийся среди эмпирических множеств,
-- все это уже не могло более основываться лишь на самоудвоении
представления. Начиная с этого события, ценность объектов желания
определяется уже не только другими объектами, которые желание
может себе представить, но областью, не сводимой к этому
представлению, -- трудом; отныне живое существо можно
характеризовать уже не посредством элементов, которые доступны
анализу на основе представлений о нем и о других существах, но
посредством некоей внутренней соотнесенности этого существа,
называемой его органической структурой; определить язык позволяет
не тот способ, посредством которого он представляет
представления, но какая-то внутренняя его архитектоника, какой-то
способ изменения самих слов вследствие их взаимозависимого
грамматического положения, т. е. система его флексий. Во всех
этих случаях отношение представления к себе самому и порядковые
связи, которые это отношение позволяет определить вне всякой
количественной меры, зависят теперь от условий, внешних самому
представлению его в действительном бытии. Чтобы установить связь
между представлением смысла и представлением слова, теперь
приходится прибегать к чисто грамматическим законам языка,
который независимо от своей способности представлять
представление подчинен строгой системе фонетических изменений и
синтетических зависимостей; в классический век языки имел
грамматику потому, что они обладали способностью к представлению,
теперь они строят представления на основе этой грамматики,
выступающей для них как бы изнанкой истории, тем необходимым
внутренним вместилищем, ля которого собственно репрезентативные
значения являются лишь внешней, видимой, блестящей оболочкой.
Чтобы связать в каком-то определенном признаке частичную
структуру и целостный зримый облик живого существа, приходится
теперь ссылаться на чисто биологические законы, которые
определяют отношения между функциями и органами, не нуждаясь ни в
каких метках-указателях и как бы отстраняясь от них; сходства,
родство, семейства живых существ уже не определяются на основе
развернутого описания; они имеют признаки, которые язык может
охватить и определить, потому что они имеют структуру, некую
темную, плотную изнанку их видимости: именно на ясной
дискурсивной поверхности этой скрытой, но властной толщи и
возникают признаки -- нечто вроде внешнего отложения на
поверхности организмов, ныне погруженных в самих себя. Наконец,
когда речь идет о том, чтобы связать представление какого-либо
объекта со всем тем, что может соответствовать ему в акте обмена,
приходится прибегать к форме и количеству труда, которые и
определяют его стоимость: иерархия вещей в непрерывных колебаниях
рынка устанавливается не с помощью других объектов или других
потребностей, но благодаря самой деятельности, которая их
произвела и безмолвно покоится в них; не что иное, как рабочие
дни и часы, необходимые для их производства, добычи или
перевозки, складываются теперь в их собственный вес, их рыночную
устойчивость, их внутренний закон, а значит, и в то, что можно
было бы назвать их реальной ценой; только на этой важнейшей
основе и могут совершаться обмены и только здесь рыночные цены,
немного поколебавшись, находят точку своего равновесия.
Таким образом, это немного загадочное глубинное событие,
которое произошло в конце XVIII века во всех трех областях,
единым движением произведя во всех один и тот же разрыв, можно
теперь определить в его единстве, лежащем в основе его различных
форм. Мы видим, сколь поверхностно было бы искать это единство в
прогрессе рациональности или открытии новой темы в культура. Дело
не в том, что в последние годы XVIII века сложные явления
биологии, истории языков или промышленного производства стали
починяться новым формам рационального анализа, которые дотоле
были им чужды; не в том, что под "влиянием" неведомо какого
зарождающегося романтизма вдруг пробудился интерес к сложным
формам жизни, истории и общества; дело не в том, что во всех этих
проблемах мы отходим от рационализма, подчиненного механической
модели, правилам анализа и законам рассудка. Конечно, все это
перемены и сдвиги культурных интересов, перетасовки мнений и
суждений, возникновение новых форм в научной речи, первые морщины
на просветленном лике знания -- было, но лишь как поверхностное
изменение. В более глубоком смысле на том уровне, где познание
укореняется в своей позитивности, событие это касается не
рассматриваемых, анализируемых и объясняемых сознанием объектов и
даже не способа их познания и рационализации, но отношения
представления к тому, что в нем дается. У Адама Смита, у первых
филологов, у Жюсье, Вик д'Азира или Ламарка произошел именно это
небольшой, но чрезвычайно существенный сдвиг, который опрокинул
всю западную мысль: представление потеряло способность
обосновывать, исходя из самого себя, в своем собственном
развертывании и игре самоудвоения, те связи, которые могли бы
соединить его различные элементы воедино. Никакое сочленение или
расчленение, никакой анализ тождеств и различий не способен
отныне обосновать взаимосвязь представлений, а сам порядок, сама
таблица, в которой он пространственно локализуется, те соседства,
которые он определяет, последовательности, которые он
санционирует, а также всевозможные переходы от одной точки его
поверхности к другой -- все это уже не способно связать между
собою представления или их элементы. Условие всех этих связей
помещается теперь вне представления, по ту сторону
непосредственной видимости, в некоем закулисном мире, который
глубже и шире, чем оно само. Для того чтобы достичь той точки,
где воссоединяются видимые формы всего существующего -- структура
всего живого, стоимость богатств, синтаксис слов, -- приходится
устремлять к той вершине, к той необходимой, но недоступной
точке, которая уходит за пределы нашего взгляда в самую глубину
вещей. Оступая в свою собственную суть, сосредоточиваясь в той
силе, которая их одушевляет, в той органической структуре,
которая их поддерживает, в той генезисе, который непрестанно их
порождает, вещи в сокровенной своей истине ускользают из
пространства таблицы. Это уже не чисто постоянство распределения
собственных представлений в одних и тех же формах -- они
замыкаются на самих себе, приобретают свою собственную
объемность, находят для себя внутреннее пространство, которое для
нашего представления будет внешним. Именно исходя из этой скрытой
в них архитектоники, взаимосцепления, которое их поддерживает и
сохраняет свое тайное владычество в каждой их частице, именно на
основе той силы, которая их порождает и остается в них как нечто
неподвижное, но еще живое, -- именно поэтому все вещи, их
осколки, грани, куски, оболочки, даются, хотя и не полностью,
представлению. Их их недоступного запаса оно мало-помалу
извлекает те хрупкие элементы, единство которых всегда
скрепляется где-то глубже. Пространство порядка, которое служило
общим местом для представления и для вещей, для эмпирической
зримости и сущностных законов, которое объединяло закономерности
природы и улавливаемые воображением сходства сеткой тождеств и
различий, которое сводило эмпирическую последовательность
представлений в одновременность таблицы и позволяло шаг за шагом
логически обследовать весь ансамбль единовременных природных
элементов, -- это пространство порядка оказывается теперь
разорванным: с одной стороны теперь выступают вещи с их
собственной организацией, их скелетом, с пространством, которое
их расчленяет, и временем, которое их производит; с другой
стороны -- представление, чистая временная последовательность, в
которой эти вещи (хотя всегда лишь частично) обращаются к
субъективности, к сознанию, к индивидуальному познавательному
усилию, к тому психологическому индивиду, который, из глубины ли
своей собственной истории или же на основе воспринятой им
традиции, стремится к познанию. Представление уже вот-вот лишится
своей способности определять способ бытия, общий для вещей и
знаний. Само бытие того, что представлено, выпадает теперь за
рамки представления.
Такое утверждение, однако, преждевременно. Во всяком случае,
оно предвосхищает будущую диспозицию знания, которая в конце
XVIII века не была еще окончательно установлена. Не следует
забывать, что, когда Смит, Жюсье и У. Джоунс пользовались
понятиями труда, организации, грамматической системы, они не
искали выхода за пределы табличного пространства, определенного
классической мыслью, не пытались преодолеть видимость в вещах и
тем избавиться от игры представления, представляющего самого
себя; они лишь устанавливали некую форму связи, доступную
анализу, постоянную и обоснованную. Речь шла исключительно о том,
чтобы обнаружить общий порядок тождеств и различий. Великий
поворот, который вызовет по другую сторону представления поиск
самого бытия того, что представлено, пока еще не начался;
определилось лишь место, с которого он сможет начаться. Однако
место это все еще очерчивается внутренней диспозицией
представлений. Ясно, что этой двойственной эпистемологической
конфигурации соответствует и философская двойственность,
указывающая на ее близкую развязку.
Сосуществование в конце XVIII века Идеологии и критической
философии -- Дестю де Траси и Канта -- это соседство двух чуждых
форм сознания, тех, что в научной мысли еще хранят единство, но
уже обречены вот-вот распасться. У Дестю и Жерандо Идеология
представляет одновременно и как единственная рациональная и
научная форма, в которую может облечься философия, и как
единственное философское обоснование, которое могло бы быть
предложено и наукам вообще, и каждой отдельной области познания в
частности. Будучи наукой об идеях, Идеология должна быть
познанием того же самого рода, что и другие познания, объектами
которых являются природные существа, слова языка или же законы
общества. Однако поскольку объектом ее являются идеи, способ их
выражения в словах и связывания их в рассуждения, постольку она
играет роль Грамматики и Логики всякой возможной науки. Идеология
не задает вопроса об обосновании, границах и корнях
представления, но охватывает вообще всю область представлений,
фиксируя необходимо проявлющиеся в ней последовательности,
определяя образующиеся в ней связи, выявляя законы соединения и
разъединения, которые способны управлять ею. Она помещает все
знание в пространство представлений и, охватывая все это
пространство, формулирует знание организующих его законов; в этом
смысле она является знанием о всяком знании. Правда, это
основополагающее удвоение еще не выводит ее за пределы поля
представления; напротив, цель ее в том, чтобы отбросить всякое
знание к представлению, непосредственная близость которого
неизбежна: "Давали ли вы себе хоть сколь-нибудь точный отчет о
том, что значит думать? Что вы испытываете, когда вы думаете --
все равно, о чем? Вы говорите себе: я думаю о том-то, когда у вас
есть какое-то мнение, когда вы строите суждение. Действительно,
построение суждения -- будь оно ложно или истинно -- это
мыслительное действие; оно заключается в том, чтоб чувствовать
существование связи, отношения... Думать, как видите, всегда
означает чувствовать, и не более того"<$FDestutt de Tracy.
Elements d'Ideologie, I, p.33--35.>. Следует, однако, заметить,
что определяя мысль об отношении ощущением этого отношения или,
короче, сводя мысль вообще к ощущению, Дестю покрывает всю
область представления, не выходя за ее пределы, но при этом
достигая той границы, за которой ощущение как первоначальная
простейшая форма представления, как минимальное дающееся мысли
содержание, отбрасывается в область физиологических условий,
способных его объяснить. Все то, что, будучи прочитанным в одном
смысле, проявляется как самая хрупкая всеобщность мысли, в то же
самое время, будучи расшифрована в другом направлении,
проявляется как сложный результат зоологических особенностей:
"Наше знание о животном весьма неполно, если мы не знаем о его
интеллектуальных способностях. Идеология есть часть зоологии,
причем именно в человеке эта часть особенно важна и заслуживает
углубления"<$FID., ibid., preface, p.1.>. Когда анализ
представления достигает своей наибольшей широты, он задевает
своим внешним краем ту область, которая почти стала -- или,
точнее, станет, поскольку она еще не существует, -- областью
естественной науки о человеке.
Сколь бы различными по форме, стилю и целям ни были вопросы
Канта и вопросы Идеологов, они имеют одну и ту же точку
приложения: взаимоотношение представлений. Однако Кант не берет
это отношение (со всем тем, что его обосновывает и оправдывает)
на уровне представления, пусть даже и сведенного в своем
содержании, на рубеже пассивности и сознания, к простому
ощущению; Кант устремляет свой вопрос к тому, что делает
возможным само это отношение в его всеобщности. Отказываясь от
обоснования связи между представлениями посредством некоего
внутреннего канала, мало-помалу иссушающего эту связь до чистого
впечатления, Кант опирается на условия, которые определяют
общезначимую форму этой связи. Направляя таким образом свой
вопрос, Кант обходит и само представление, и все то, что в нем
дается, и обращается к тому, на основе чего может быть дано
всякое вообще возможное представление. Теперь представления уже
не способны развертываться на своей собственной основе, в
соответствии с присущими им самим законами функционирования,
разъединяясь в анализе и соединяясь в синтезе: лишь суждения
опыта или эмпирические констатации могут основываться на
содержаниях представления. Всякая другая связь, притязающая на
всеобщность, должна быть обоснована по ту сторону всякого опыта,
в априорных условиях, которые делают ее возможной. Речь здесь
идет, конечно, не о потустороннем мире, но о тех условиях, при
которых может существовать всякое представление мира вообще.
Таким образом, имеется некоторое соответствие между
кантовской критикой и тем первоначальным, едва завершенным
обликом, в котором в ту же самую эпоху представал идеологический
анализ. Однако Идеология простирала свою рефлексию на все поле
познания -- от первоначальных впечатлений и до политической
экономии, включая логику, арифметику, науки о природе и
грамматику; она стремилась охватить в форме представления все то,
что постоянно создавалось и воссоздавалось вне ее. Однако это
схватывание могло осуществиться лишь в полумифической форме
генезиса -- одновременно и единичного, и всеобщего, при котором
отдельное, пустое и абстрактное сознание должно было, начав с
мельчайшего представления, постепенно развернуть обширную картину
всего, что вообще может быть представленным. В этом смысле
Идеология -- это последняя классическая философия, подобно тому
как "Жюльетта" -- это последний классический рассказ. В сценах и
рассуждениях у де Сада новая мощь желаний находит себе место в
развертывании безупречно прозрачного представления, вплоть до
самых сложных. В противоположность Идеологии кантовская критика
означает, напротив, порог современной эпохи, она вопрошает
представление, исходя уже не из бесконечного движения, которое
строит из простейших элементов все возможные их комбинации, но
исходя из его законных границ. Таким образом, она впервые
санкционирует важное событие европейской культуры конца XVIII
века: уход знания и мысли за пределы пространства представления.
Оно оспаривается в самой своей основе, в своем первоначале, в
своих границах; безграничное поле представления, которое
установила классическая мысль и которое Идеология стремилась шаг
за шагом обойти с помощью научной дискурсии, обернулось теперь
метафизикой -- но такой метафизикой, которая никогда не вышла бы
за свои собственные рамки, которая выступала бы в качестве
неискушенного догматизма, которая никогда не ставила бы прямо
вопроса о своих правах. В этом смысле Критика выделяет то
метафизическое измерение, с которым философия XVIII века
стремилась покончить простым анализом представления. В это же
время, однако, она открывает возможность другой метафизики, цель
которой -- вопрошание всего того, что лежит за пределами всякого
представления и является его источником и первоначалом; именно
она сделала возможным те философии Жизни, Воли, Слова, которые
XIX века развернул, следуя по стопам "Критики".
6. ОБЪЕКТИВНЫЕ СИНТЕЗЫ
Отсюда проистекает почти бесконечный ряд следствий. Во
всяком случае, средствие неограниченных, поскольку и наше
теперешнее мышление принадлежит еще к их преемству. В первый ряд
следует, несомненно, поместить одновременное воникновение новой
трансцендентальной темы и новых эмпирических полей,. а если не
новых, то по крайне мере по-новому распределенных и обоснованных.
Мы видели, как в XVII веке появление матезиса как общей науки о
порядке не только играло основополагающую роль в математических
дисциплинах, но было также связано с образованием столь различных
чисто эмпирических областей, как всеобщая грамматика,
естественная история и анализ богатства; все они были построены
вовсе не по "модели", предписываемой математизацией или
механизацией природы, они учредились и расположились на основе
некой общей возможности, позволявшей установить среди
представлений упорядоченную картину тожеств и различий. Именно
разложение в последние годы XVII века этого однородного поля
доступных упорядочению представлений обусловило соответственно
появление двух новых форм мысли. Одна задает вопрос об условиях
отношения между представлениями; тем самым открывается такое
трансцендентальное поле, где субъект, который никогда не дается в
опыте (поскольку он не эмпирический), но обладает лишь конечным
бытием (поскольку интеллектуальной интуиции не существует),
определяет в своем отношении к х-объекту формальные условия
всякого опыта; именно анализ трансцендентального субъекта
выявляет обоснование возможного синтеза между представлениями.
Наряду в этим "выходом" к трансцендентальному, и симметрично с
ним, уже другая форма мысли задает вопрос об условиях отношения
между представлениями с точки зрения самого бытия, которое в них
оказалось представленным; на горизонте всех действительных
представлений появляются, в качестве основы их единства, те
объекты, недоступные объективации, те представления, никогда не
могущие быть представленными до конца, те зримости, что
одновременно и явны, и скрыты, те реальности, которые тем больше
отступают вглубь, чем важнее они для обоснования всего6 что
дается нам и предстает перед нами: могущество труда, сила жизни,
способность к речи. Именно на основе этих форма, которые блуждают
на самых дальних границах нашего опыта, в наши представления
входят стоимость вещей, органическая структура живых существ,
грамматическая структура и историческая близость языков; этим они
возлагают на нас долг познания -- быть может, бесконечный. Таким
образом, условия возможности опыта ищутся в условиях возможности
объекта и его существования, тем более что для трансцендентальной
рефлексии условия возможности объекта и условия возможности
самого опыта тождественны. Новая позитивность наук о жизни,
языке, экономике находит соответствие в трансцендентальной
философии.
Труд, жизнь, язык, таким образом, выявляются как
"трансценденталии", которые делают возможным объективное познание
живых существ, законов производства, форм языка. Находясь в своем
бытии вне сознания, они тем самым являются условиями познания;
они соотносятся с кантовским открытием трансцендентального поля
и, однако, отличаются от него в двух существенных моментах: они
располагаются на стороне объекта и даже, пожалуй, по ту его
сторону; подобно Идее в трансцендентальной Диалектике, они
тотализируют феномены и утверждают априорную связность
эмпирических множеств; однако они основывают их в таком бытии,
загадочная реальность которого еще до всякого познания создает
порядок и связь в том, что подлежит познанию; более того -- они
касаются области апостериорных истин и принципов их синтеза, а уж
не априорного синтеза всякого возможного опыта. Первое отличие
(тот факт, что трансценденталии располагаются на стороне объекта)
объясняет возникновение тех метафизик, которые, хотя и явились
после Канта, все еще кажутся "докритическими": хоть они и
отказываются от анализа условий познания, которые могли бы
обнаружиться на уровне трансцендентальной субъективности, однако
те объективные трансценденталии, из которых эти метафизики исходя
(Слово Божие, Воля, Жизнь), сами возможны, лишь поскольку область
представления оказывается предварительно ограниченной; их
археологическая почва -- та же, что у самой Критики. Второе
отличие (тот факт, что эти трансцендентации относятся именно к
апостериорным синтезам) объясняет появление "позитивизма": всякий
пласт феноменов дается в опыте, рациональная связность которого
покоится на объективном основании, выявить которое невозможно;
познанию доступны не субстанции, а феномены, не сущности, а
законы, не живые существа, а их закономерности. Таким образом, на
основе критики, или, скорее, на основе того смещения бытия по
отношению к представлению, первой философской констатацией
которого было кантианство, устанавливается основополагающая
корреляция: с одной стороны, метафизики объекта или, точнее,
метафизики того в принципе необъективируемого источника, из
которого исходя все объекты нашего поверхностного познания; а с
другой стороны, философия, единственная задача которой
заключается в наблюдении того, что дается позитивному познанию.
Мы видим, как оба терминала этой оппозиции опираются друг на
друга и усиливают друг друга: именно в сокровищнице позитивных
знаний (и особенно тех, которые несут биология, экономия или
филология) метафизики "источника" или объективных
"трансценденталий" находят предмет для нападок, и наоборот -- в
расколе между непознаваемой глубиной и рациональностью
познаваемого находит свое оправдание разного рода "позитивизм".
На треугольнике "критика -- позитивизм -- метафизика" объекта
строится европейское мышление с начала XIX века и до Бергсона.
Археологическая возможность такой структуры связана с
возникновением эмпирических полей, которые теперь уже не могут
быть поняты посредством простого, чистого внутреннего анализа
представления. Иными словами, она соответствует некоторым
моментам диспозиции, присущей современной эпистеме.
Прежде всего выявляется тема, которая ранее оставалась
невыраженной и, по сути дела, не существовала. Может показаться
странным, что в классическую эпоху не было попыток
математизировать науки, основанные на наблюдении, или
грамматические познания, или экономический опыт. Как будто бы
галилеева математизация природы и обоснование механики сами по
себе были достаточны для осуществления проекта матезиса. В этом
нет ничего парадоксально: анализ представлений по тождества и
различиям, их упорядочение в твердых таблицах законно помещало
науки о качественном объекте в поле универсального матезиса. В
конце XVIII века произошел новый основополагающий раздел: теперь,
когда движение, расчленяющее представления, перестает быть
движением, связующим их, аналитические дисциплины оказались
эпистемологически отличными от тех, которым приходилось прибегать
к синтезу. Таким образом, возникает поле априорных наук, наук
формальных, чистых, дедуктивных, которые подчиняются логике и
математике; а с другой стороны, мы видим, как вычленяется область
апостериорных наук -- эмпирических наук, которые используют
дедуктивные формы лишь отрывочно и в узко ограниченных областях.
Итак, следствием этого раздела оказалась новая эпистемологическая
забота -- обнаружить уже на другом уровне единство, которое было
потеряно при разложении матезиса и всеобщей науки о порядке.
Отсюда те стремления, которые характеризуют современную рефлексию
о науках; классификация областей знания на математической основе
и установление иерархии для постепенного восхождения к более
сложному и менее точному; рефлексия о методах эмпирической
индукции и попытка одновременно дать философское обоснование и
формальное оправдание; стремление очистить, формализовать и, быть
может, математизировать область экономии, биологии и, наконец,
самой лингвистики. В качестве противовеса к этим попыткам
восстановить единое эпистемологическое поле вновь и вновь
обнаруживается полная невозможность этого: либо в силу несводимо
специфичности жизни (которую так старались очертить главным
образом в начале XIX века), либо в силу особого характера
гуманитарных наук, которые сопротивляются всякой методологический
редукции (попытки определить и измерить это сопротивление
относятся в основном ко второй половине XIX века). Ясно, чт ов
это двояком утверждении (неважно, поочередном или одновременном)
о способности и неспособности формализовать эмпирическое следует
признать след того глубинного события, которое в конце XVIII века
оторвало пространство представления от самой возможности синтеза.
Именно это событие помешает формализацию или математизацию в
основу всякого современного научного поиска, и оно же объясняет,
почему всякая поспешная математизация или всякая наивная
формализации эмпирического принимает вид "докритического"
догматизма и звучит в мысли как возврат к банальностям Идеологии.
Следовало бы вспомнить и о другом признаке современной
эпистемы. В течение классического века постоянное и
фундаментальное отнесение знания (даже и эмпирического) ко
всеобщему матезису обосновывало непрестанно и в самых различных
формах возобновляемый проект построения единого свода знаний;
этот проект постепенно, хотя и не меняя при этом самого своего
обоснования, принимал то вид общей науки о движении, то вид
универсального учения о признаках, то вид языка, продуманного и
восстановленного во всех своих аналитических значениях и
синтаксических возможностях, то, наконец, вид Энциклопедии
знаний, построенной по алфавитному или систематическому принципу.
Неважно, что все эти попытки не были завершены, что они не
полностью осуществили проект, который вызвал их к жизни: все они
выявили на видимой поверхности событий или текстов то глубинное
единство, которое классический век утвердил на археологическом
фундаменте анализа тождеств и различий и всеобщей возможности
упорядочения. Так что Декарт, Лейбниц, Дидро и Даламбер -- даже в
том, что можно было бы назвать их "поражением", в том, что
тормозило или сбивало с пути их работу, -- остались предельно
близки тому, что лежало в основе классического мышления. Начиная
с XIX века единство матезиса разрывается. Разрывается оно дважды:
сначала по линии, разграничивающей чистые формы анализа от
законов синтеза, а потом по линии, отделяющей при обосновании
синтезов трансцендентальную субъективность от способа бытия
объектов. Обе эти формы разрыва порождают два ряда устремлений,
которые при некоторой установке на всеобщность могут показаться
лишь отголоском картезианских или лейбницевских начинаний. Однако
если вглядеться попристальнее, то окажется, что объединение поля
познаний не имеет и не может иметь в XIX веке тех форм, тех
притязаний тех обоснований, какие были возможны в классическую
эпоху. При Декарте или Лейбнице взаимопрозрачность знания и
философии была безоговорочной, так что универсализация знания в
философском мышлении не требовала какой-то особой рефлексии.
начиная с Канта, проблема меняется: знание уже не может более
развертываться на единой и объединяющей основе матезиса. С одной
стороны, возникает проблема отношений между формальным полем и
трансцендентальным полем (и на этом уровне все эмпирические
содержания знания как бы заключаются в скобки и временно лишаются
какой-либо значимости), а с другой стороны, возникает проблема
отношений между областью эмпиричности и трансцендентальным
обоснованием познания (и тогда отодвигается в сторону чистый
формальный порядок как е существенный для исследования той
области, в которой находит свое обоснование всякий опыт и даже
чистые формы мышления). Однако в обоих этих случаях философское
мышление о всеобщности находится на другом уровне по сравнению с
полем реального знания; оно учреждается либо как чистая
рефлексия, способная обосновывать, либо как некий возврат,
способный раскрывать. Первая форма философии проявилась прежде
всего в фихтевском стремлении генетически вывести целостность
трансцендентальной сферы из чистых, всеобщих, отвлеченных законов
мысли; тем самым отрывается поле исследований, пытающихся либо
привести любую трансцендентальную рефлексию к анализу
формализаций, либо обнаружить в трансцендентальной субъективности
основу возможности всякой формальности. Что же касается другого
философского начинания, то оно возникает впервые в гегелевской
феноменологии, где вся целостность эмпирической области
воссоздается внутри сознания, раскрывающегося перед самим собой в
качестве духа -- то есть как поле, одновременно и эмпирическое, и
трансцендентальное.
Мы видим, как феноменологическая задача, поставленная
позднее Гуссерлем, связана в самой глубине своих возможностей и
невозможностей со всей судьбою западной философии, определившейся
в XIX веке. В самом деле, она стремится укоренить права и границы
формальной логики в рефлексии трансцендентального типа, а с
другой стороны, связать трансцендентальную субъективность со
скрытым горизонтом эмпирических содержаний, которые лишь она одна
способна создать, сохранить и раскрыть в бесконечных
разъяснениях. Однако, пожалуй, и феноменология не избегает
опасности, которая до нее уже начала угрожать всякому
диалектическому начинанию, неизбежно отбрасывая его в
антропологию. И в самом деле, невозможно, по-видимому, ни придать
эмпирическим содержаниям трансцендентальную ценность, ни сместить
их в сторону конституирующей субъективности, не сделав при этом
(хотя бы и молчаливо) уступок антропологии, то есть такому
способу мысли, в котором правомерные границы познания вообще (а
следовательно, и всякого эмпирического знания) являются
одновременно конкретными формами существования -- именно такими,
как они даются в этом эмпирическом знании.
Наиболее отдаленные и для нас пока еще с трудом преодолимые
следствия этого решающего события, происшедшего в западной
эпистеме в конце XVIII века, можно подытожить следующим образом.
В части отрицательной: происходит вычленение области чистых форм
познания, приобретающей одновременно и самостоятельность, и
господство над всяким эмпирическим знанием, вновь и вновь
порождая проект формализации конкретного знания и проект
утверждения чистых наук во что бы то ни стало. В части
положительной: эмпирические области оказываются связанными с
рефлексией о субъективности, о человеческом существе и конечности
его бытия и тем самым приобретают значение и роль философии и
вместе с тем редукции философии, то есть антифилософии.
Глава VIII
Труд, жизнь, язык
1. Новые эмпиричности
Теперь мы уже значительно продвинулись вперед от того
исторического события, место которого требовалось определить,
оставив далеко позади хронологический рубеж того перелома,
который разграничивает на глубинном уровне эпистему западного
мира и отмечает для нас начало некоего современного способа
познания эмпиричностей. Оказывается, что мышление, которое
свойственно нашему времени и с помощью которого нам волей-неволей
приходится мыслить, до сих пор во многом определяется вскрывшейся
в конец XVIII века невозможностью обосновать наши познавательные
синтезы в пространстве представления и соответственной и
одновременной необходимостью (хотя и внутренне противоречивой), с
одной стороны, открыть трансцендентальное поле субъективности, а
с другой -- построить уже по ту сторону объекта те "квази-
трансценденталии", каковыми для нас являются Жизнь, Труд, Язык.
Для того чтобы выявить и эту необходимость, и эту невозможность
во всей резкости их исторического вторжения, пришлось подвергнуть
анализу всю традицию мышления, ведущую начало от подобного же
перелома, воссоздать в беглом рассуждении судьбу, или
направленность, современного мышления. достигнув в конечном счете
точки его обращения вспять -- той нынешней ясности, еще смутной,
но уже достаточной, которая позволяет нам если и не полностью
охватить, то по крайней мере хоть частично освоить и в какой-то
мере овладеть теми формами этого мышления, сложившегося на пороге
нового времени, которые еще доходят до нас, захватывают нас,
служат постоянной почвой для нашей речи. Однако непроясненной
пока остается другая составляющая этого события, а она более
важна, поскольку она касается самого бытия, самой укорененности
тех позитивностей, на которых держатся наши эмпирические
познания; именно ее и следует теперь подвергнуть анализу.
На первом этапе,который хронологически простирается от 1775
до 1795 года и очерчивается работами Смита, Жюсье и Уилкинса, в
анализ представлений, в табличное пространство, где он
развертывается и по сей день, вводятся впервые (или же заново, на
особом положении) понятия труда, организма и грамматической
системы. Ясно, что функция этих понятий пока еще заключалась в
том, чтобы санкционировать этот анализ, допустить установление
тождеств и различий и создать инструмент их упорядочения -- так
сказать, мерку их качества. Однако ни труд, ни грамматическая
система, ни живой организм уже не могли определяться или
закрепляться одной лишь игрой представлений -- их разложением,
расчленением, пересоставлением, в результате чего они предстают в
точном самоудвоении; а значит, и само пространство анализа
неизбежно теряло свою независимость. отныне эта таблица уже не
является вместилищем всех возможных порядков, матрицей всех
отношений, формой распределения всех существ в их неповторимой
индивидуальности; она образует лишь тонкую поверхностную оболочку
знания; соседства элементов, которые в ней выявляются,
элементарные тождества, которые в ней описываются в их
повторности, сходства, которые в ней обнаруживаются и
растворяются, постоянства, которые она позволяет охватить,
оказываются лишь следствиями некоторых синтезов, организаций,
систем, располагающихся гораздо глубже всех тех расчленений,
которые можно установить на основе непосредственно видимого, а
открывающийся взгляду порядок с неизменной сеткой разграничений
теперь является лишь каким-то поверхностным свечением над некой
скрытой глубиной.
Пространство западного знания оказывается теперь на грани
перелома: таксономия, обширное всеобщее пространство которой
образовалось некогда в соответствии с возможностью матезиса и
составило сильную сторону знания -- одновременно и его
первоначальную возможность, и условие его совершенствования, --
будет располагаться теперь в иной, пока еще нечеткой вертикальной
структуре, которая отныне должна определять закономерности
сходств, предписывать характер соседств и прерывностей,
основывать доступные восприятию диспозиции элементов и смещать
весь огромный горизонтальный разворот таксономии по направлению к
второстепенной области ее следствий. Таким образом, европейская
культура изобретает такое глубинное измерение, в котором вопрос
ставится уже не о тождествах, не об отличительных признаках, не
об устойчивых таблицах со всеми возможными внутри них ходами, но
о мощных скрытых силах, развившихся из их первозданного и
недоступного ядра, о первоначале, о причинности, об истории.
Отныне вещи могут предстать представлению лишь из глубины этой
ушедшей в себя толщи; хотя при этом темнота ее, быть может, еще
более запутает и затуманит их, но зато сила, таящаяся в этой
глубине, прочнее свяжет, соединит, расчленит, непосредственно
сгруппирует их друг с другом. Видимые образы, их связи, пробелы,
которые вычленяют их и обрисовывают их очертания, -- все они
будут открываться нашему взгляду -- в уже связном виде, уже
сорасчлененными -- лишь в той темной глубине, которая вкупе со
временем подспудно порождает вещи.
Итак -- на новом этапе рассматриваемого события, -- знание в
его позитивности меняет свою природу и форму. Было бы
неправомерно -- или по крайней мере недостаточно -- приписывать
этот сдвиг открытию дотоле неизвестных объектов (таких, например,
как грамматическая система санскрита, как соотношение
анатомической организации и органических функций в живом
существе, как экономическое значение капитана). Было бы столь же
неточно предполагать, будто всеобщая грамматика стала филологией,
естественная история -- биологией, а анализ богатства --
политической экономией только благодаря тому, что все эти способы
познания уточнили свои методы, ближе подошли к своим объектам,
рационализировали свои понятия, выбрали более совершенные модели
формализации, -- короче говоря, будто они вышли из своей
предыстории благодаря некоему самоанализу разума. На рубеже веков
изменилось, подвергнувшись необратимому сдвигу, именно само
знание как некий способ бытия, нераздельно предсуществующий и
познающему объекту, и познаваемому объекту. Если при исследовании
цены производства идеальная первоначальная ситуация обмена уже
более не используется как средство анализа образования стоимости,
то лишь потому, что на археологическом уровне производство,
становясь основным образом в пространстве знания, заменяет собою
обмен и вызывает. с одной стороны, появление новых объектов
познания (например, капитал), а с другой стороны, предпосылает их
изучению новые понятия и новые методы (например, анализ форм
производства). Подобным образом, если, начиная с Кювье,
исследованию подвергается внутренняя органическая структура живых
существ и для этого используются методы сравнительной анатомии,
то лишь потому, что Жизнь как основная форма знания вызывает
появление и новых объектов (например, отношение признака к
функции), и новых методов (например, поиск аналогий). Наконец,
если Гримм и Бопп стремятся определить законы чередования гласных
или изменения согласных, то это происходит потому, что Дискурсия
как способ знания замещается Языком, который определяет дотоле
невиданные объекты (семейства языков с аналогичными
грамматическими системами) и предписывает дотоле не
использовавшиеся методы (анализ правил трансформации согласных и
гласных). Производство, жизнь, язык -- во всем этом уже не
следует искать объекты, которые как бы силой собственного веса и
под действием собственного напора навязывались бы извне познанию,
ранее пренебрегавшему ими; в них не следует также видеть понятия,
созданные постепенно, благодаря новым методам, благодаря
прогрессу наук, шествующих к своей собственной рациональности.
Именно на этих основных способах знания держится в своем единстве
и нераздельности соотношение (вторичное и производное) новых
знаний и новых приемов с неизвестными объектами. Возникновение
этих основных способов бытия знания, несомненно, отсылает в глубь
археологических слов, однако их внешние признаки можно найти в
работах Рикардо в экономии, Кювье в биологии, Боппа в филологии.
2. Рикардо
В исследованиях Адама Смита труд был обязан своим
привилегированным положением признаваемой в нем способности
устанавливать постоянное соотношение между стоимостями вещей; он
позволял уравнивать в обмене такие потребительные стоимости,
соизмеримость которых подвержена изменению или подчинена
относительности. Однако труд мог приобрести такую роль лишь ценою
определенного условия: необходимо было предположить, что
количество труда, необходимого для производства некой вещи, равно
количеству труда, которое сама эта вещь могла приобрести в
процессе обмена. Как же еще можно было обосновать это тождество,
если не на основе уподобления (скорее смутно предполагаемого,
нежели полностью разъясненного) труда как производственной
деятельности и труда как товара, который можно покупать и
продавать? Труд в этом втором смысле не может быть использован в
качестве постоянной меры; он "столь же подвержен изменениям,
сколь все те товары или продукты, с которыми его можно
сопоставить"1<$F1 Ricardo. Euvres completes, Paris, 1882, p. 5.>.
Причиной этого смешения двух понятий "труда" у Адама Смита было
то главенствующее значение, которое придавалось представлению в
его концепции: всякий товар представлял какой-то определенный
труд, а всякий труд мог представлять определенное количество
товара. Деятельность людей и стоимость вещей вступали в общение в
прозрачной стихии представления. Именно здесь исследование
Рикардо обретает свое место и решающее обоснование своей
значимости. Это не первое исследование, в котором столь важное
место в функционировании экономики отводится труду; но оно
разрывает единство понятия "труд" и впервые разграничивает столь
радикальным образом ту силу, тот труд, то рабочее время, которые
покупаются и продаются, и ту деятельность, которая лежит в основе
стоимости вещей. Таким образом, по одну сторону оказывается труд,
который предлагают рабочие, который принимают или требуют
предприниматели и который оплачивается заработной платой; по
другую же сторону -- тот труд, который добывает металлы,
производит продукты, изготовляет различные предметы, перевозит
готовые товары и создает тем самым меновые стоимости, которые до
него не существовали и без него не появились бы вообще.
Несомненно, что для Рикардо, как и для Смита, труд способен
измерять эквивалентность товаров, которые проходят через цикл
обменов: "В незрелом состоянии общества меновая стоимость вещей
или правило, которое устанавливает, какое количество одного
продукта следует отдать в обмен на другой продукт, зависит лишь
от сравнительного количества труда, затраченного на производство
каждого из них"1<$F1 Ricardo, loc. cit., p. 3.>. Однако различие
между Смитом и Рикардо заключается в следующем: для первого труд
может служить общей мерой для всех других товаров (частью которых
являются и продукты, необходимые для поддержания существования),
лишь поскольку он может быть поделен на рабочие дни; для второго
же количество труда позволяет установить стоимость некой вещи не
только потому, что она может быть представлена в единицах труда,
но прежде всего и главным образом потому, что труд как
деятельность производства является "источником всякой стоимости".
В противоположность классическому веку здесь уже стоимость не
может более определяться на основе единой системы эквивалентов и
свойственной товарам способности представлять друг друга.
Стоимость перестала быть знаком, она стала продуктом. Если
стоимость вещей равняется стоимости создавшего их труда или хотя
бы пропорциональна этому труду, то это не означает, что труд
является устойчивой и постоянной стоимостью, пригодной для обмена
в любой стоимости является труд. И лучшим доказательством этого
является то, что стоимость вещей возрастает соответственно
количеству труда, которое необходимо затратить на их
производство; однако она не меняется при возрастании или
понижении заработной платы, на которую, как на любой другой
товар, обменивается труд2<$F2 Id., ibid., p. 24.>. Обращаясь на
рынке, обмениваясь друг на друга, стоимости обладают также
способностью к представлению. Однако эта способность извлекается
ими не из обмена и обращения, но только из труда, который
предшествует всякому представлению и предрешает его, а
следовательно, не может определяться обменом. Если для
классического мышления торговля и обмен служат той основой
анализа богатств, дальше которой анализ не идет (это свойственно
и Адаму Смиту, у которого разделение труда подчиняется критериям
обмена), то, начиная с Рикардо, возможность обмена основывается
на труде, а теория производства отныне должна будет всегда
предшествовать теории обращения.
Отсюда три следствия, на которые следует обратить внимание.
Первое -- это совершенно новая форма установления причинного
ряда. В XVIII веке взаимозависимостью экономических детерминаций
вовсе не пренебрегали, скорее напротив: объясняли, как деньги
могут растрачиваться и вновь стекаться, цены -- повышаться и
понижаться, производство -- увеличиваться, застаиваться или
уменьшаться; однако все эти изменения определялись пространством
таблицы, в которой стоимости могли представлять друг друга. Так.
стоимости увеличивались, поскольку представляющие элементы
возрастали быстрее представляемых; производство уменьшалось, если
средства представления уменьшались по сравнению с подлежащими
представлению вещами и т. д. Во всех этих случаях речь шла лишь о
поверхностной причинности, не выходившей из круга
взаимозависимостей анализируемого и анализирующего. Напротив,
начиная с Рикардо, труд, отстранившийся от представления и
обосновавшийся в той области, где она не имеет власти,
организуется уже в соответствии со своей собственной
причинностью. Количество труда, необходимого для изготовления,
сбора или перевозки какой-либо вещи и определяющего ее стоимость,
зависит от форм производства: в зависимости от степени разделения
труда, от количества и природы орудий труда, от отношения между
общей суммой капитала, находящегося в распоряжении
предпринимателя, и тем капиталом, который он вкладывает в
устройство своей фабрики, производство изменяется, становясь
соответственно то дороже, то дешевле1<$F1 Ricardo, loc. cit., p.
12.>. Однако поскольку во всех этих случаях издержки (заработная
плата, капитал и прибыль, доходы) определяются трудом, который
уже закончен и применен в этом новом производстве, можно видеть,
как возникает длинный линейный и однородный ряд -- ряд
производства. Всякий труд имеет результат, который в этой или
иной форме применяется в каком-то новом труде, определяя его
стоимость, а этот новый труд в свою очередь участвует в
образовании новой стоимости и т. д. Это последовательное
накопление впервые решительно порывает с теми
взаимообусловливаниями, которые единственно принимались во
внимание в классическом анализе богатств. Оно вводит тем самым
возможность непрерывного исторического времени, даже если
фактически, как мы увидим впоследствии, Рикардо мыслит будущую
эволюцию лишь в форме замедления и в конечном счете полной
остановки истории. На уровне условий возможности мышления
Рикардо, отделив образование стоимости от ее репрезентативности,
сумел выявить взаимосочлененность экономии и истории.
"Богатства", вместо того чтобы распределяться в таблице, создавая
тем самым систему эквивалентностей, организуются и накапливаются
с течением времени: любая стоимость определяется не
инструментами, которые позволяют ее анализировать, но условиями
производства, которые ее породили. В свою очередь сами эти
условия определяются количеством труда, затраченного на их
производство. Задолго до того, как экономическая рефлексия с
дискурсивной четкостью связала себя с историей событий или
обществ, историчность вошла -- по-видимому, надолго -- в сам
способ бытия экономики. Экономика в своей позитивности связана
отныне не с одновременным пространством различий и тождеств, но с
временем последовательных производств.
Второе, не менее важное следствие связано с понятием
редкости благ. Классический анализ определял редкость благ,
соотнося ее с потребностями. При этом предполагалось, что
редкость увеличивается или же переходит на другой объект в
зависимости от потребностей, которые увеличиваются или принимают
новые формы; для голодных -- редкость хлеба, для богатых,
вращающихся в свете, -- редкость драгоценностей. Экономисты XVIII
века, как физиократы, так и не физиократы, полагали, что именно
земля, земледельческий труд позволяют, хотя бы частично,
преодолеть эту редкость благ; земля обладает чудесной
способностью удовлетворять гораздо более многочисленные
потребности, чем потребности людей, ее обрабатывающих. Для
классического мышления редкость благ существует потому, что люди
представляют себе объекты, которых они не имеют, а богатство
существует потому, что земля производит в некотором изобилии
продукты, которые не потреблялись немедленно и которые, значит,
могли представлять другие предметы в актах обмена и в обращении.
Рикардо переворачивает полосы этого анализа -- кажущаяся щедрость
земли обязана в действительности ее возрастающему оскудению:
первична не потребность и не представление потребности в головах
людей: но именно этот исходный недостаток благ.
В самом деле труд -- то есть экономическая деятельность --
появилась в мировой истории тогда, когда людей оказалось слишком
много, чтобы прокормиться дикорастущими плодами земли. Не имея
средств к существованию, некоторые умирали, а многие погибли бы,
если бы не принялись обрабатывать землю. По мере того как
увеличивалось население, вырубались, распахивались, возделывались
все новые участки леса. В любой момент своей истории человечество
всегда трудится под угрозою смерти: всякое население, если оно не
находит новых средств к существованию, обречено на вымирание; и
наоборот, по мере того как число людей увеличивается, им
приходится заниматься все новыми видами труда, в тяжелых условиях
и отдаленных областях, затраты которого к тому же не сразу
окупаются. Нависшая угроза смерти становится тем опаснее, чем
труднее добывать необходимые средства к существованию; труд же
при этом вынужден становиться все более напряженным и
использовать все средства для повышения своей продуктивности.
Таким образом, экономика становится возможной и необходимой из-за
постоянства и неискоренимости самой ситуации редкости благ: перед
лицом природы, которая сама по себе инертна и по большей части
бесплодна, человек подвергает опасности свою жизнь. Вовсе не в
игре представлений экономика обнаруживает свой основополагающий
принцип, но вблизи того опасного места, где жизнь встречается со
смертью. Тем самым экономика отсылает нас к тем весьма
двусмысленным размышлениям, которые можно назвать
антропологическими: в самом деле, она соотносится с
биологическими свойствами человеческого рода, который, как
показал современник Рикардо -- Мальтус, имеет постоянную
тенденцию к возрастанию, если этому не воспрепятствовать с
помощью каких-либо средств вплоть до принуждения; экономика
соотносится также с положением этих живых существ, которые
рискуют не найти в окружающей их природе средств к поддержанию их
существования; экономика видит в труде и в самой тяжести этого
труда единственное средство преодоления существенного недостатка
пропитания и хотя бы временной победы над смертью. Homo
oeconomicus -- это не тот человек, который представляет себе свои
собственные потребности и предметы, способные их удовлетворить;
это именно тот, кто проводит, использует и теряет свою жизнь,
чтобы избежать непосредственной угрозы смерти. Человек -- это
существо конечное: подобно тому, как после Канта вопрос о
конечном характере человеческого бытия стал важнее анализа
представлений (неизбежно сдвинувшегося на подчиненное место), так
после Рикардо экономика основывается -- с большей или меньшей
определенностью -- на антропологии, которая пытается определить
конечность конкретных форм. Экономика XVIII века соотносилась с
матезисом как всеобщей наукой о всех возможных порядках;
экономика XIX века будет соотноситься с антропологией как
рассуждением о природной конечности человеческого бытия. Тем
самым потребность, желание удаляются по направлению к сфере
субъективного -- в ту область, которая как раз в ту самую эпоху
становится объектом психологии. Именно в этой области во второй
половине XIX века маржиналисты упорно исследуют понятие
полезности. Можно было бы предположить, что Кондильяк, Грален или
же Форбонне "уже" были "психологистами", поскольку они
анализировали стоимость на основе потребности; можно было бы
также предположить, что физиократы были предтечами экономики,
которая, начиная с Рикардо, анализировала стоимость на основе
издержек производства. Но по-настоящему только здесь мы выходим
за рамки эпистемологической конфигурации, которая делала
одновременно возможными Кенэ и Кондильяка; мы избегаем здесь
господства той эпистемы, которая обосновывала познание порядком
представлений; мы входим здесь в другую эпистемологическую
диспозицию, которая разграничивает и вместе с тем соотносит друг
с другом психологию (т. е. данные в представлении потребности) и
антропологию (т. е. природную конечность человеческого бытия).
Наконец, последнее следствие касается эволюции экономики.
Рикардо показывает, что не следует объяснять изобилием природы
то, что все более настоятельным образом указывает на присущую ей
скудность. Земельная рента, в которой все экономисты вплоть до
Адама Смита1<$F1 Adam Smith. Recherches sur la richesse des
nations, I, p. 190.> видели признак присущего земле плодородия,
существует лишь точно в той мере, в какой сельскохозяйственный
труд становится все более и более тяжелым, все менее и менее
"рентабельным". По мере того как непрерывно возрастающая
численность населения вынуждает распахивать все менее плодородные
земли, получение урожая зерна с этих новых участков требует
больше труда: либо вспашка должна быть более глубокой, либо
посевная площадь должна быть более обширной, либо больше
требуется удобрений; издержки производства оказываются более
высокими при этих последних урожаях, чем при первых, полученных
вначале на богатых и плодородных землях. Причем эти столь трудно
добываемые продукты ничуть не менее необходимы, нежели всякие
другие продукты (если не желать голодной смерти для какой-то
части человечества). Стало быть, именно издержки производства
зерна на самых бесплодных землях будут определять цену зерна
вообще, даже если оно было получено посредством вдвое или втрое
меньших затрат труда. В результате на тех землях, которые легче
обрабатывать, прибыль возрастает, что позволяет собственникам
этих земель отдавать их в аренду, взимая за это значительную
арендную плату. Земельная рента является следствием не щедрости
природы, а скудости земли. Эта скудность непрерывно с каждым днем
становится все ощутимей: в самом деле, население увеличивается;
распахиваются все более и более бедные земли, издержки
производства увеличиваются, цены на продукцию сельского хозяйства
возрастают, а за ними и земельная рента. Под давлением этих
обстоятельств вполне возможно -- и даже необходимо, -- что
номинальная заработная плата рабочих также начинает возрастать,
чтобы покрыть минимальные расходы по поддержанию существования;
но по этой самой причине реальный заработок практически не может
подняться выше того минимума, который необходим рабочему для
того, чтобы одеваться, иметь жилище, питаться. И в конце концов
доход предпринимателей понизится в той самой мере, в какой
увеличится земельная рента и в какой заработная плата рабочего
останется неизменной. Он постоянно понижался бы вплоть до нуля,
если бы не одно препятствие: в самом деле, в какой-то момент
доходы в промышленности стали бы слишком низкими для найма новых
рабочих; из-за отсутствия дополнительного заработка рабочая сила
не сможет более возрастать; возникает застой населения; не будет
больше необходимости в распашке новых земель, еще менее
плодородных, чем прежние; земельная рента достигнет своего
потолка и перестанет оказывать свое обычное давление на прибыли в
промышленности, которые смогут тогда стабилизироваться. История,
в конце концов, станет неподвижной. Конечность человеческого
бытия окажется определенной раз и навсегда, то есть на
неопределенное время.
Как это ни парадоксально, но именно историчность, введенная
Рикардо в экономию, позволяет мыслить этот застой Истории. Хотя,
казалось бы, классическое мышление предусматривало для экономии
всегда открытое и подверженное изменениям будущее, однако
фактически речь шла здесь лишь об изменениях пространственного
типа: картина, которую, как предполагалось, образовывали
богатства в ходе своего развертывания, обмена и упорядочения,
могла бы вполне увеличиться в размерах; однако она оставалась той
же самой картиной, даже если каждый элемент утрачивал внешнюю
относительность, вступая в отношения с новыми элементами.
Напротив, именно время накопления народонаселения и производства,
именно непрерывная история редкости благ позволяет с начала XIX
века мыслить оскудение Истории, ее растущую инертность, ее
окаменение и вскоре ее каменную неподвижность. Теперь мы видим,
какую роль история и антропология играют по отношению друг к
другу. История (труда, производства, накопления, возрастания
реальных издержек) существует лишь в той мере, в какой человек
как природное существо конечен; эта конечность человеческого
бытия простирается далеко за первоначальные границы рода и
непосредственных телесных потребностей: непрестанным, хотя и еле
слышным сопровождением она вторит всему развитию цивилизаций. Чем
прочнее человек утверждается в центре мира, чем дальше
продвигается он в овладении природой, тем сильнее давит на него
конечность собственного бытия, тем больше он приближается к
смерти. История не позволяет человеку выйти за его первоначальные
пределы -- разве лишь по видимости, да и то если понимать
"пределы" очень поверхностно. Однако если рассматривать
основополагающую конечность человеческого бытия, становится
очевидно, что его антропологическая ситуация делает его Историю
все драматичнее, все опаснее, как бы приближая ее к собственной
невозможности. Когда История достигнет этих рубежей, она может
лишь остановиться, поколебаться немного вокруг собственной оси и
застыть навсегда. Однако это может произойти двумя способами;
либо История постепенно, и все заметнее замедляясь, достигает
устойчивого состояния. которое утверждает в бесконечности времени
то, к чему она всегда стремилась и чем она, по сути, была
изначально и неизменно; либо, напротив, История достигает некой
поворотной точки, где закрепляется лишь постольку, поскольку ей
удается преодолеть все то, чем она непрерывно доселе была.
В первом решении вопроса (представленном "пессимизмом"
Рикардо) История выступает как мощный механизм, восполняющий
ограниченность антропологических определений; разумеется, она не
выходит за пределы конечного человеческого бытия, но в этом бытии
она отчетливо вырисовывается как явление положительное и
объемное. Эта История помогает человеку преодолеть недостаток
благ, на который он обречен. Чем ощутимее становится этот
недостаток с каждым днем, тем напряженнее становится труд;
производство увеличивается в абсолютных цифрах, но в то же самое
время и в том же самом процессе увеличиваются издержки
производства -- то есть количество труда, необходимого для
производства одного и того же предмета. Так неизбежно наступает
момент, когда труд уже более не обеспечивается продуктами,
которые сам он производит: теперь они стоят столько же, сколько
пища; получаемая рабочим. Производство уже не может заполнить
недостаток. Тогда недостаток сам положит себе предел (посредством
демографической стабилизации), и труд будет точно соответствовать
потребностям (посредством известного перераспределения богатств).
Отныне конечность человеческого бытия и производство будут точно
накладываться друг на друга. складываясь в единый образ. Всякий
дополнительный труд становится как бы бесполезным; все лишнее
население обречено на гибель. Так жизнь и смерть оказываются
лицом к лицу, друг против друга, скованные и как бы вдвойне
подкрепленные взаимным натиском. Так История приведет конечное
бытие человека к той предельной точке, где эта конечность
выявится наконец в своей чистоте; ведь теперь у нее не будет
возможности скрыться от самой себя, у нее не хватит сил, чтобы
устроить свое будущее, у нее не будет новых земель для будущего
человечества. Этот мощный оползень Истории мало-помалу снесет все
заслоны, скрывающие человека от собственного взгляда; человек
исчерпает все те возможности, которые отчасти затуманивают и
скрывают под упованиями на будущее его антропологическую наготу;
тем самым История приведет человека длинными, но неизбежными и
неотвратимыми путями к той истине, которая сосредоточит его на
нем самом.
Во втором решении (представленном Марксом) отношение Истории
к конечности человеческого бытия расшифровывается противоположным
образом. Здесь История играет уже отрицательную роль: ведь именно
она усиливает гнет нужды, увеличивает недостаток благ, принуждает
людей трудиться и производить все больше и больше, получая при
этом лишь самое необходимое для жизни, а иногда и еще меньше.
Хотя с течением времени продукт труда и накапливается, он
неизменно ускользает от тех, кто трудится; они производят
безмерно больше той части стоимости, которая возвращается к ним в
виде заработка, и тем самым дают капиталу возможность снова и
снова покупать труд. Так непрестанно растет число тех, кого
История удерживает на последней грани их условий существования;
тем самым эти условия постепенно становятся все более ненадежными
и приближаются к тому пределу, за которым само существование
станет невозможным: накопление капитала, увеличение числа
предприятий и их мощности, постоянное давление на заработную
плату, перепроизводство, -- все это суживает рынок труда,
уменьшает плату за труд и увеличивает безработицу. Отброшенный
нищетой на грань жизни и смерти, целый класс людей испытывает на
собственной шкуре, что такое нужда, голод и труд. В том, что
другие приписывают природе или естественному ходу вещей, эти люди
умеют видеть следствие Истории -- отчуждение конечного
человеческого бытия, хоть оно таким и не выглядит. По этой-то
самой причине они, и только они одни, могут уловить и воссоздать
эту истину человеческой сущности. А достигнуть этого можно лишь
ниспровержением Истории или по крайней мере изменением
направления ее прежнего течения. Лишь тогда начнется время,
которое потечет иначе -- в иной форме, по иным законам.
Однако, несомненно, выбор между "пессимизмом" Рикардо и
революционными чаяниями Маркса не столь уж важен. Эта
альтернатива свидетельствует лишь о двух возможных подходах к
рассмотрению отношений антропологии и Истории, устанавливаемых
экономией через посредство понятий редкости благ и труда. У
Рикардо История заполняет разрыв, обусловленный конечностью
человеческого бытия и находящий выражение в постоянном недостатке
благ, конец которому кладет лишь момент достижения окончательного
равновесия. В марксистском прочтении История, лишая человека
возможности владеть своим трудом, ясно порождает позитивную форму
его конечного бытия -- его материальную истину, наконец-то
освобожденную Разумеется, легко понять, как на уровне мнений
произошел выбор между этими вариантами, почему одни отдали
предпочтение первому типу анализа, другие -- второму. Но и то и
другое суть лишь производные различия, зависящие в общем и целом
от доксологического подхода к исследованию. На глубинном уровне
западного знания марксизм не вызывает никакого реального разрыва:
он без труда разместился со всей полнотой, спокойствием,
удобством и, право же, приемлемостью для своего времени внутри
эпистемологической диспозиции, которая благосклонно его приняла
(ведь именно она сама и предоставила ему место); а он в свою
очередь не имел ни повода потревожить ее, ни силы хоть сколько-
нибудь изменить, потому что только на нее он и опирался. Марксизм
внутри мышления XIX века -- все равно что рыба в воде: во всяком
другом месте ему нечем дышать. Если он и противопоставляет себя
"буржуазным" экономическим теориям и если в этом
противопоставлении он выдвигает против них радикальный переворот
Истории, то и этот конфликт, и этот проект имеют условием своей
возможности не преодоление всякой Истории вообще, но конкретное
событие, место которого может точно определить археология,
поскольку оно одновременно и равным образом предопределило и
буржуазную экономику, и революционную экономику XIX века. Их
споры вполне могли породить несколько волн и смутить водную
гладь; однако это лишь бури в стакане воды1<$F1 Как известно,
возникновение марксизма в XIX в. и его дальнейшее развитие были
обусловлены всем предшествующим опытом науки и общественной
практики. В данном контексте, вследствие абсолютизации у Фуко
аспекта прерывности, это обстоятельство получает ложное
освещение. В последующих работах, например в "Археологии знания",
Фуко дает более обоснованную трактовку этой проблемы. -- Прим.
перев.>.
Главное в том, что в начале XIX века сложилась такая
диспозиция знания, в которой одновременно фигурируют историчность
экономии (в соответствии с формами производства), конечность
человеческого бытия (в соответствии с редкостью благ и трудом) и
приближение конца Истории -- будь то бесконечное замедление или
же решительный перелом. История, антропология и приостановка
развития располагаются согласно модели, определяющей одну из
важнейших мыслительных схем XIX века. Известно, например, какую
роль сыграла эта диспозиция в одушевлении гуманизмов с их усталым
благожелательством; известно, как она же возродила утопии
всеобщего свершения. Для классического мышления утопия была,
скорее, грезой о первоначале: первосозданная свежесть мира
ложилась в основу идеального развертывания картины, в которой
каждая вещь представлялась на своем месте, в своем окружении, со
своими особенностями, со своими непосредственными эквивалентами;
и эти представления в первоначальной своей ясности пока еще не
отделялись от живого, острого и ощутимого присутствия того, что
именно за ними лежит. Напротив, в XIX веке утопия относится
скорее к концу времен, нежели к первоистокам: знание строится уже
не в виде картины, но в виде ряда, цепи, становления: когда
обетованным вечером во мраке предстанет тень развязки, тогда
История, в бурном ли неистовстве, в медленном ли саморазрушении,
выявит антропологическую истину человеческого бытия во всей ее
незыблемости; при этом календарное время, быть может, и не
остановится, однако оно словно опустеет, поскольку историчность
полностью совпадет с человеческой сущностью. Направленность
становления, со всеми его внутренними возможностями -- драмой,
забвением, отчуждением, окажется в плену у конечного
человеческого бытия, которое в свою очередь найдет в этом свое
четкое и ясное выражение. Конечность во всей своей истине дается
во времени -- и вот времени наступает конец. Исполненное величия
раздумье о конце Истории -- это утопия причинного мышления, тогда
как греза о первоначале -- это утопия классифицирующего мышления.
Эта диспозиция исполняла свою принудительную роль очень
долго; в конце XIX века Ницше в последний раз заставил ее
вспыхнуть и воссиять. Он взял тему конца времен, чтобы заставить
бога умереть, а последнего человека -- блуждать во тьме; он взял
тему конечности человеческого бытия, чтобы показать чудо
пришествия сверхчеловека; он взял великую и непрерывную цепь
Истории, чтобы искривить ее и замкнуть в вечном повторении.
Смерть бога, неминуемость сверхчеловека, ожидание роковой годины
и страх перед ней -- все это буквально, шаг за шагом повторяло те
элементы, которые уже наличествовали в диспозиции мышления XIX
века и образовывали его археологическую сетку; тем не менее эти
элементы воспламенили застывшие формы, сложили странные и почти
невероятные образы из их обуглившихся останков; и в этом свете, о
котором мы еще доподлинно не знаем, был ли он последним пожаром
или новой зарей, разверзлось нечто такое, чему суждено было, по-
видимому, стать пространством современного мышления. Во всяком
случае, именно Ницше сжег для нас и даже задолго до нашего
рождения разнородные обещания диалектики и антропологии.
3. Кювье
Подобно тому как Смит использовал устойчивую стоимость труда
для установления цены вещей в ряду эквивалентов, так Жюсье в
своем проекте установления классификации, столь же точной, как
метод, и столь же строгой, как система, вывел правило
соподчинения признаков. Подобно тому как Рикардо освободил труд
от роли измерителя, вывел его за рамки обмена и поместил в общие
формы производства, точно так же и Кювье1<$F1 См. о Кювье
замечательную работу Додена: Daudin. Les classes zoologiques,
Paris, 1930.> освободил соподчиненность признаков от их
таксономической функции, вывел их за рамки всякой возможной
классификации и поместил в различные уровни организации живых
существ. Внутренняя связь, обусловливающая взаимозависимость
структур, определяется теперь не только на уровне частот, но
становится самой основой корреляций. Именно этот сдвиг и
перестановку определил некогда Жоффруа Сент-Илер такими словами:
"Органическая структура становится абстрактной сущностью...
способной принимать различные формы"1<$F1 Цит. по: Th. Cahn. La
Vie et l'euvre d'E. Geofforoy Saint-Hilaire, Paris, 1962, p.
138.>. Все пространство живых существ организуется вокруг этого
понятия, а все то, что представало некогда глазам сквозь сетку
понятий естественной истории (роды, виды, индивиды, структуры,
органы), приобретает ныне новый способ бытия.
Прежде всего это относится к тем элементам (или тем группам
различных элементов), которые можно вычленить, окидывая взглядом
телесную организацию индивидов, и которые называются органами. В
классическом анализе орган определялся одновременно и своей
структурой и своей функцией, он был чем-то вроде системы с двумя
входами, которую можно было исчерпывающе объяснить либо на основе
исполняемой ею роли (например, размножения), либо на основе
морфологических переменных (форма, величина, диспозиция, число
элементов); эти два способа расшифровки были вполне
самостоятельными, хотя и покрывали друг друга: первый выявлял
употребления, второй -- тождества. Именно эту диспозицию и
опрокидывает Кювье, снимая как тезис о приспособляемости органов,
так и тезис об их взаимонезависимости, -- он выводит функцию
далеко за пределы органа и подчиняет расположение органа
господству функции. Кювье лишает орган если не индивидуальности,
то по крайней мере независимости, считая ошибочной веру в то, что
"в важном органе все важно"; он привлекает внимание "скорее к
самим функциям, нежели к органам"2<$F2 G. Cuvier. Lecons
d'anatomie comparee, t. I, p. 63-64.>: прежде чем определять
органы посредством их собственных переменных, он соотносит их с
теми функциями, которые они обеспечивают. Число этих функций
относительно невелико: дыхание, пищеварение, кровообращение,
движение... При этом видимое разнообразие структур выявляется уже
не на основе таблицы переменных, но на основе крупных
функциональных единств, способных осуществляться и исполнять свое
назначение различными способами: "Общие черты органов каждого
рода у всех животных сводятся к очень небольшому числу признаков
и проявляются подчас только в производимом ими действии. Особенно
удивительно дыхание: в различных классах животных оно
осуществляется органами, столь различными, что структуры их не
имеют между собою практически ничего общего"1<$F1 G. Cuvier.
Lecons d'anatomie comparee, t. I, p. 34-35.>. Рассматривая
отношение органа к функции, можно видеть, как "сходства"
проявляются там, где начисто отсутствуют "тождественные"
элементы; сходство утверждается в переходе от органа к невидимой
очевидности функции. В конце концов, неважно, имеют ли жабры и
легкие какие-либо общие признаки -- форму, величину, число; они
оказываются сходными, поскольку и те и другие являются
разновидностями некоего несуществующего, абстрактного,
нереального, недостижимого органа, отсутствующего в любом
доступном описанию виде животных, но присутствующего в царстве
животных, взятом как целое, -- органа, который служит дыханию
вообще. Таким образом, в анализе живого организма возобновляются
аналогии аристотелевского типа: жабры служат для дыхания в воде,
как легкие -- для дыхания на воздухе. Такие соотношения были,
конечно, хорошо знакомы и классическому веку, однако они служили
там лишь для определения функций и не использовались для
установления порядка вещей в пространстве природы. Начиная с
Кювье, функция, определяемая недоступной внешнему восприятию
формой действия, которое она должна осуществить, начинает служить
постоянным средним термином, позволяющим соотносить друг с другом
совокупности элементов, лишенных какого-либо внешнего сходства.
То, что для классического восприятия было лишь чистыми
различиями, противопоставляемыми тождествам, начинает ныне
упорядочиваться и мыслиться на подспудной основе однородности
функций. Естественная история была возможна, поскольку
Тождественное и Нетождественное вмещались в одно и то же
пространство, а такой предмет, как Биология, становится
возможным, поскольку единство этого плана разрушается, а различия
начинают выступать на основе иного тождества, более глубокого и
важного.
Эта связь органа с функцией, это сцепление алана тождеств с
планом различий выявляет новые отношения: отношение
сосуществования, внутренней иерархии, зависимости от общей
организации. Сосуществование означает, что орган пли система
органов могут функционировать в живом организме лишь при
одновременном наличии другого органа или другой системы органов
определенного рода и формы: "Все органы одного животного образуют
единую систему, все части которой занимают свои определенные
места, воздействуя друг на друга и отвечая на эти воздействия;
изменение одной части не может не повлечь за собой
соответствующие изменения всех других"1<$F1 G. Cuvier. Rapport
historique sur l'etat des sciences naturelles, p. 330.>. В
системе пищеварения форма зубов (режущая или жующая) меняется в
зависимости от "длины, изгибов, размеров пищеварительного тракта"
или же, если взять пример сосуществования различных систем,
органы пищеварения могут меняться лишь в зависимости от
морфологии членов, и в особенности от формы когтей или копыт: в
зависимости от того: обладает ли животное когтями или копытами, а
следовательно, может ли оно или не может хватать и разрывать
пищу, меняются пищеварительный тракт, "соки-растворители" и форма
зубов2<$F2 G. Cuvier. Lecons d'anatomie comparee, t. I, p. 55.>.
Здесь выявляются боковые соответствия, устанавливающие между
элементами одного и того же уровня отношения сосуществования,
основанные на функциональной необходимости: поскольку животное
должно питаться, то свойства добычи и способ ее добывания не
могут не быть связаны с аппаратом жевания и пищеварения и
обратно.
Кроме того, между элементами существует иерархические
соотношения. Известно, что классический анализ вынужден был
отказаться от выделения ведущих органов и ограничиться
рассмотрением их таксономической действительности. Теперь, когда
рассмотрению подвергаются уже не независимые переменные, но
целостные системы, управляющие друг другом, проблема
взаимозначимости возникает вновь. Так, например, пищеварительный
тракт млекопитающих связан фактической вариативной зависимостью
не только с органами движения и хватания, но, по крайней мере
частично, предопределен способом размножения. В самом деле, оно
предполагает не только наличие непосредственно связанных с ним
органов, но также, например у живородящих животных, и органов
лактации, губ и мясистого языка, а также циркуляцию теплой крови
и двухкамерное сердце1<$F1 G. Cuvier. Second memoire sur les
animaux a sang blanc, 1795 (Magasin encyclopedique, t. II, p.
441).>. Исследование организмов, возможность установления между
ними сходств и различий предполагают построение уже не таблицы
элементов, но таблицы функций, которые во всех живых организмах,
взятых как целое, подчиняют, перестраивают и упорядочивают друг
друга: таким образом, речь здесь идет уже не о многоугольнике
возможных изменений, но о иерархической пирамиде значимостей.
Сначала Кювье полагал, что функции существования важнее функций
связей ("ибо животное сначала существует, а потом чувствует и
действует"): поэтому он предполагал, что прежде всего размножение
и кровообращение требуют для себя некоторого числа органов,
которым подчинялось бы расположение других органов, так что одни
оказывались бы первичны, а другие -- вторичны2<$F2 Id., ibid., p.
441.>. Позднее он, однако, подчинил кровообращение пищеварению,
поскольку пищеварение существует у всех животных (у полипа все
тело есть не что иное, как пищеварительный аппарат), тогда как
кровь и сосуды "имеются лишь у высших животных и постепенно
исчезают у низших"3<$F3 G. Cuvier. Lecons d'anatomic comparee, t.
III, p. 4-5.>. Однако еще позднее определяющей все диспозиции
организма становится для Кювье нервная система (со спинным мозгом
или без него): "Она является основой целостности живого
организма: все другие системы лишь поддерживают ее и служат
ей"4<$F4 G. Cuvier. Sur un nouveau rapprochement a etablir
(Annales du Museum, t. XIX, p. 76).>.
Это преимущество одной функции перед другими предполагает,
что организм в своих видимых диспозициях подчиняется
определенному плану. Именно этот план обеспечивает господствующее
положение наиболее существенных функций и связывает с ними (но
уже не так жестко) те органы, которые обеспечивают менее важные
функции. Итак, будучи принципом иерархического упорядочения, план
этот определяет самые важные функции, распределяя по важнейшим
местам тела те анатомические элементы, которые нужны для их
осуществления; так, из обширной группы членистоногих в классе
насекомых важнее всего двигательные функции и органы движения, а
в трех других классах ведущая роль принадлежит уже другим
жизненным функциям1<$F1 Id., ibid.>. Контролируя функционирование
"местных", менее значимых органов, план организации уже не играет
столь жестко детерминирующей роли; чем дальше от центра, тем он
становится мягче, допуская самые разнообразные видоизменения
формы органов и их возможного использования. Его контроль
остается, однако, он становится более гибким, допускающим и иные
формы зависимостей. В этом легко убедиться на примере
двигательной системы млекопитающих. Их органическая структура
предполагает четыре двигательных органа, но лишь в качестве
вторичных признаков; хотя они никогда полностью не устраняются,
не исчезают, не заменяются, однако порой они оказываются
"замаскированными, как, например, в крыльях летучей мыши или
задних плавниках тюленя"; иногда даже получается так, что
"функционирование сильно изменяет их, как, например, в грудных
плавниках китообразных... Природа здесь как бы соединила плавник
с рукою. Некоторое постоянство вторичных признаков можно видеть,
таким образом, даже при всей их маскировке"2<$F2 G. Cuvier.
Second memoire sur les animaux a sang blanc (loc. cit.).>.
Становится ясно, каким образом виды могут одновременно быть
сходными (и образовывать такие группы, как роды, классы и прочие
"ветви", по терминологии Кювье) и отличаться друг от друга.
Сближает их не какое-то количество совпадающих элементов, но
нечто вроде средоточия тождества, которое определяет взаимную
значимость функций, а потому и не может быть расчленено на
видимые участки; именно на основе этого недоступного наблюдения
ядра тождеств и располагаются органы: по мере того как они
отдаляются от центрального ядра, они выигрывают в гибкости, в
возможностях к изменениям, в отличительных признаках. Виды
животных различаются периферией, сходны центром; недостижимое их
объединяет, очевидное их рассеивает. Они едины в том, что
наиболее существенно для их жизни; они индивидуальны в том, что
имеет для них вспомогательное значение. Чем больше мы стараемся
объединять рассеянные группы, тем больше приходится погружаться в
темные глубины организма, едва различимые, почти совсем скрытые
от наблюдения; напротив, чем больше мы стараемся очертить
индивидуальность организма, тем ближе к поверхности приходится
подходить, высвечивая доступные свету формы в их видимости; ибо
многообразие -- на виду, а единство -- утаено. Короче, видимое в
живых организмах чуждается хаоса особей и видов, оно становится
доступным для классификации лишь потому, что они живут, и на
основе того, что они скрывают.
Отсюда решительный поворот в отношении классической
таксономии. Она строила свои описания всецело на основе четырех
переменных (форма, число, диспозиция, величина), которые
охватывались, как бы в едином движении, языком и наблюдением, При
такой раскладке видимого жизнь наступала лишь как следствие
расчленения, как граница в классификации. Начиная с Кювье, именно
жизнь со всем тем, что в ней не подлежит чувственному восприятию
и определяется чисто функционально, становится основой для
возможности классификации. Во всем обширном пространстве порядка
нет больше класса "живых существ", но из глубины жизни, из
наиболее удаленной от глаз сферы исходит возможность их
классификации. Ранее живое существо было лишь клеткой в
естественной классификации, а теперь способность поддаваться
классификации сама становится приметой живого существа. Так
исчезает проект общей Таксономии. Так исчезает возможность
развернуть обширный порядок природы, простирающийся неразрывно от
самого простого и неподвижного до самого живого и сложного; так
исчезает исследование порядка -- почва и основа всеобщей науки о
природе. Так исчезает и сама "природа", которая в классический
век существовала и понималась не как "тема" или "идея", не как
бесконечная возможность знания, но как однородное пространство
доступных упорядочению тождеств и различий.
Теперь это пространство расчленилось и как бы разверзлось во
всей своей толще. На месте единообразного пространства зримости и
порядка, элементы которого играли взаимноразграничительную роль,
устанавливается ряд оппозиций, термины которых лежат на различных
уровнях: с одной стороны, это второстепенные органы, без труда
видимые даже на поверхности тела и непосредственно
воспринимаемые, а с другой -- первичные, основные, центральные,
скрытые органы, до которых можно добраться, лишь "препарируя", то
есть материально уничтожая, яркую оболочку второстепенных
органов. Еще глубже лежит оппозиция между органами, как таковыми,
-- объемистыми, плотными, прямо или косвенно доступными
наблюдению, и функциями, которые сами по себе восприятию не
доступны, но предопределяют изнутри расположение непосредственно
видимых элементов, Существует, наконец, и оппозиция между
тождествами и различиями: они как бы сделаны из разного теста,
между ними нет однородности, которая позволила бы им вступить в
отношения друг с другом; различия сосредоточиваются ближе к
поверхности, тогда как в глубине они стираются, смешиваются друг
с другом, приближаясь к тому великому, таинственному, незримому,
сердцевинному единству, из которого, как бы непрерывно
распыляясь, исходит многообразие. Теперь уже для определения
жизни недостаточно более или менее четкого отличия ее от
механизма; жизнь есть то, в чем обосновываются всевозможные
разграничения между живыми существами. Именно этот переход от
таксономического понятия жизни к синтетическому отмечен в истории
идей и наук возрождением виталистских тем в начале XIX века. С
археологической точки зрения именно с этих пор устанавливаются
условия возможности биологии.
Во всяком случае, ряд оппозиций, расчленяющих пространство
естественной истории, привел к весьма важным практическим
последствиям. Прежде всего к появлению двух взаимосвязанных и
взаимозависимых приемов исследования. Первый осуществляется в
сравнительной анатомии; он обнаруживает некое внутреннее
пространство, по одну сторону которого располагается видимый на
поверхности пласт покровов и оболочек, а по другую -- почти не
доступная взгляду область бесконечно малого. Ведь сравнительная
анатомия не является лишь углублением описательных приемов
классической эпохи: она уже не довольствуется более стремлением
видеть глубже, лучше и ближе, но учреждает иное пространство,
отличное от пространства доступных глазу признаков или частиц,
доступных микроскопу1<$F1 Об этом отказе от микроскопа,
объединяющем Кювье с паталого-анатомами, см. Lecons d'anatomie
comparee, t. V, p. 180, и Le Regne animal, t. I, p. XXVIII.>. В
этом пространстве она выявляет диспозицию органов, их
соотношения, способы их расчленения, распределения в
пространстве, взаимоподчинения основных моментов какой-либо
функции. Таким образом, в противоположность неискушенному
взгляду, который, наблюдая целостные организмы, видит перед собою
лишь хаос различий, анатомия, реально расчленяя тело, расщепляя
его на отдельные частицы и раздробляя его в пространстве,
выявляет существенные сходства, остававшиеся дотоле
незамеченными; она воссоздает те единства, которые лежат за
видимыми глазу распыленными множествами. Образование обширных
таксономических единств (классов и отрядов) было в XVII и XVIII
веках проблемой лингвистического разграничения; требовалось лишь
подобрать названия, достаточно обоснованные и широкие; ныне же
это проблема анатомического расчленения; требуется вычленить
основную функциональную систему, и только реальные анатомические
разграничения позволяют далее установить обширные семейства живых
организмов.
Второй прием исследования одновременно и основывается на
анатомии (являясь ее следствием), и противополагается ей
(позволяя обойтись и без нее); этот способ исследования
заключается в том, чтобы установить отношения взаимоуказания
между поверхностными, видимыми элементами и теми элементами,
которые скрыты в глубине тела. По закону целостности организма
это означает, это любой периферический вспомогательный орган
требует вполне определенной структуры более важного органа, а
следовательно, можно "установить соответствия между внешними и
внутренними формами, которые вместе составляют часть сущности
целостного организма животного"1<$F1 G. Cuvier. Le Regne animal
distribue d'apres son organisation, t. I, p. XIV.>. Например, у
насекомых расположение усиков не соотносится ни с каким крупным
единством внутри организма, а потому не имеет разграничительного
значения, напротив, форма нижней челюсти связана с питанием, с
пищеварением, а через их посредство с другими важнейшими
функциями и, стало быть, способна играть важнейшую роль в их
распределении по сходствам и различиям: "органы жевания должны
соответствовать органам питания животных, а следовательно, всему
их роду жизни и всей их организации"2<$F2 G. Cuvier. Lettre a
Hartmann, цит. по: Daudin. Les Classes Zoologiques, t. II, p. 20,
n. 1.>. Строго говоря, этот способ взаимоуказаний вовсе не
обязательно требует перехода от видимой периферии к неясным
внутренним формам организма; он способен связать сетью отношений
любые точки тела, причем в некоторых случаях одного-единственного
элемента достаточно, чтобы подсказать всю общую структуру
организма; иногда можно определить вид животного "по одной-
единственной кости скелета, по ее мельчайшей частице; этот метод
дал очень интересные результаты в исследовании ископаемых
животных"3<$F3 G. Cuvier. Rapport historique sur les sciences
naturelles, p. 329-330.>. Если для мысли XVIII века ископаемые
были только предвосхищением теперешних форм животных, указывавшим
на великую связь времен, то ныне они указывают на тот целостный
образ, которому они принадлежали. Анатомия не только разбила
однородное тождественное пространство таблицы, она разорвала при
этом и временной ряд, предполагавшийся ранее непрерывным.
Таким образом, с теоретической точки зрения Кювье решительно
перестраивает весь порядок связей и разрывов в природе. Ведь
сравнительная анатомия фактически позволяет установить в мире
живых организмов две резко отличные друг от друга формы связи.
Первая относится к основным функциям, повторяющимся в большинстве
видов (дыхание, пищеварение, кровообращение, размножение,
движение...); она устанавливает сходства на всем пространстве
живого мира и позволяет распределить их по шкале убывающей
сложности, от человека до зоофита: в высших видах присутствуют
все функции, затем они постепенно исчезают, так что, например, у
зоофита нет уже ни цента кровообращения, ни центра ощущения, ни
нервов, и каждая точка его тела всасывает пищу сама по себе"1<$F1
G. Cuvier. Tableau elementaire, p. 6 sq.>. Однако это слабый,
сравнительно непрочный тип связи: несколько важнейших функций
образуют здесь несложную картину присутствий и отсутствий. Другой
тип связи более жесткий, он касается органов, более или менее
совершенных. Однако на его основе можно установить лишь
ограниченные ряды, лишь отдельные, местные, прерывистые связи,
которые к тому же сплетаются друг с другом в различных
направлениях. Причина этого в том, что в различных видах животных
"одни и те же органы находятся на разных ступенях развития: в
одном виде наиболее совершенным оказывается один орган; в другом
-- другой"2<$F2 G. Cuvier. Lecons d'anatomie comparee, t. I, p.
59.>. На одном полюсе образуются, так сказать, "микроряды",
ограниченные в частные, существенные не столько для вида, сколько
для органа, а на другом -- некий "макроряд", прерывный,
нежесткий, существенный не столько для самих организмов, сколько
для основного диапазона их функций.
Мы видим, что между двумя этими типами связи, не
совпадающими и не согласованными друг с другом, лежит множество
разрывов: ведь они подчиняются различным уровням органической
структуры, и значит, одни и те же функции упорядочиваются в них
различными иерархиями, осуществляются посредством органов
различных типов. У осьминога, например, можно без труда
обнаружить "все те же самые функции, которые осуществляются и у
рыб, хотя между ними и нет никакого сходства, никакого
соответствия в строении"3<$F3 G. Cuvier. Memoire sur les
cephalopodes, 1817, p. 42-43.>. Значит, нужно анализировать
каждую из этих групп саму по себе, рассматривая не тонкую нить
сходств, которая может связать одну группу с другой, но то
сильное сцепление, которое превращает саму эту группу в замкнутое
единство. Интерес исследования не в том, чтобы выявить,
принадлежат ли животные с красной кровью в целом к той же линии,
что и животные с белой кровью, отличаясь от них лишь большим
совершенством; необходимо установить, что любое животное с
красной кровью -- это, собственно, и объединяет их в отдельную
группу -- неизбежно обладает костяным черепом, позвоночным
столбом, конечностями (исключение -- змеи), артериями и венами,
печенью, поджелудочной железой, селезенкой, почками1<$F1 G.
Cuvier. Tableau elementaire d'histoire naturelle, p. 84-85.>.
Позвоночные и беспозвоночные образуют резко отграниченные друг от
друга группы, между которыми невозможно обнаружить промежуточные
формы, позволяющие переход в ту или другую сторону. "Как бы ни
классифицировать и ни систематизировать позвоночных и
беспозвоночных животных, при этом все равно невозможно обнаружить
в конце одного из обширных классов или в начале другого двух
таких животных, взаимное сходство которых послужило бы связующим
звеном между обеими группами"2<$F2 G. Cuvier. Lecons d'anatomie
comparee, t. I, p. 60.>. Таким образом, мы видим, что теория
классификационных ветвей не добавляет таксономических клеток к
традиционно установленным классам, она связана с построением
иного пространства тождеств и различий. Это пространство,
лишенное сущностной непрерывности. Это пространство, которое с
самого начала дается в виде дробности: оно изрезано линиями,
которые то расходятся, то пересекают друг друга. Чтобы обозначить
общую форму этого пространства, приходится заменить образ
лестницы, который был привычен для XVIII века, от Бонне и до
Ламарка, на образ излучения или совокупности центров, из которых
исходит множество лучей; тогда можно было бы поместить каждое
живое существо "в огромную сетку организованной природы... однако
и десяти, и двадцати лучей не хватило бы для того, чтобы выявить
все эти бесчисленные отношения"3<$F3 G. Cuvier. Histoire des
poissons, Paris, 1828, t. I, p. 569.>.
Таким образом, опрокидывается все классическое понимание
различия, а вместе с ним и отношение бытия и природы. В XVII и
XVIII веках функция различия заключалась в том, чтобы связать
виды друг с другом и тем самым заполнить разрыв между крайними
полюсами бытия. В этой роли "сцепления" различие всегда
оказывалось чрезвычайно ограниченным и незаметным; оно
размещалось в самых узких делениях классификации, будучи
постоянно готовым к дальнейшим расчленениям, порой опускаясь даже
ниже порога восприятия. Начиная с Кювье, напротив, само различие
становится более многообразным, принимает новые формы,
распространяется и затрагивает весь организм, выделяя его среди
других одновременно различными способами. Различие уже более не
заполняет промежуток между живыми существами, связывая их друг с
другом; его функция относительно живого организма заключается
теперь в том, чтобы обеспечить его "телесную целостность",
сохранить его жизнь; различие не заполняет промежутки между
живыми существами ничтожно малыми переходами; оно углубляет эти
промежутки, одновременно углубляя самое себя и стараясь
определить по отдельности основные сопоставляемые типы. Природа в
XIX веке является прерывной ровно в той мере, в какой она
является живой.
Мы видим, сколь значимым был этот переворот; в классическую
эпоху живые существа образовывали непрерывную цепь существ,
развертывание которых не было оснований прерывать: невозможно
было представить себе, что же, собственно, отделяет одно существо
от другого; непрерывность представления (знаки и признаки) и
непрерывность живых существ (близость их структур), стало быть,
соответствовали друг другу полностью. Именно эту непрерывную нить
-- одновременно и в бытии, и в представлении -- решительно
разрывает Кювье: живые существа именно потому, что они живые, не
могут более образовывать цепь постепенных разграничений и
постепенных различий; для того чтобы поддерживать жизнь, им
приходится связываться в узлы, четко отличные друг от друга и
принадлежащие различным уровням. Бытие в классических
представлениях было безущербно, а жизнь со своей стороны
беспереходна и бесступенчата. Бытие равно распространялось на всю
плоскость огромной картины природы, а жизнь разграничивает формы,
образующие собственные целостные единства. Бытие неизменно
обнаруживалось в пространстве представления, доступном анализу;
загадка жизни скрывается в какой-то по своей сути непостижимой
силе, улавливаемой посредством усилий, которыми она время от
времени выявляет и поддерживает самое себя. Короче, в течение
всего классического века жизнь была областью онтологии, равно
касавшейся всех материальных существ, обреченных на
протяженность, вес и движение; именно поэтому все науки о
природе, и особенно о живой природе, обнаруживали в это время
особую склонность к механицизму. Напротив, начиная с Кювье и
живая природа освобождается, по крайней мере первоначально, от
общих законов протяженного бытия; биологическое бытие
обособляется и приобретает самостоятельность; хотя жизнь и
проявляется в протяженном бытии, она отходит к его внешней
границе. Теперь вопрос об отношении живого к неживому, о его
физико-химических определениях ставится уже не в традиции
"механицизма", который упорствовал в своих классических
принципах, а по-новому, с целью взаимосочленения живой и неживой
природы.
Однако, поскольку эти прерывности должны быть объяснены
именно поддержанием жизни и ее условиями, мы видим, как
намечается непредвиденная непрерывность -- или по крайней мере
игра еще не проанализированных взаимозависимостей -- между
организмом и всем тем, что позволяет ему жить. Если жвачные
животные отличаются от грызунов (причем целым рядом серьезных
различий, которые не следует преуменьшать), то это происходит
потому, что они обладают другим строением зубов, другим
пищеварительным аппаратом, другим расположением пальцев и копыт;
именно поэтому эти группы животных не могут добывать одну и ту же
пищу, по-разному управляются с ней, не могут усваивать одни и те
же питательные вещества. Таким образом, не следует видеть в живом
существе лишь некоторое сочетание определенных молекул; оно
выступает как целый организм, непрерывно поддерживающий отношения
с внешними элементами, используемыми им (при дыхании, питании)
для поддержания или развития своей собственной структуры. Вокруг
живого организма или, точнее, даже внутри него, через его
фильтрующую поверхность, осуществляется "непрерывная циркуляция
от внутреннего к внешнему и от внешнего к внутреннему,
непрерывная, но имеющая свои границы. Таким образом, в живых
телах следует видеть средоточие, к которому постоянно стекаются
мертвые субстанции, чтобы здесь соединиться в различных
сочетаниях"1<$F1 G. Cuvier. Lecons d'anatomie comparee, t. I, p.
4-5.>. Живое существо благодаря действию той же самой
господствующей силы, которая поддерживает в нем внутреннюю
прерывность, оказывается ныне подчинено непрерывной связи с тем,
что его окружает. Для того чтобы живое существо могло жить,
необходимо наличие в нем многих не сводимых друг к другу
внутренних структур, а также непрерывное взаимодействие каждой из
них со своим окружением: и воздухом, который организм вдыхает,
водой, которую он пьет, пищей, которую он поглощает. Разрывая
традиционную для классики связь между бытием и природой,
единораздельная сила жизни принимает различные формы, так или
иначе связанные с условиями существования. Спустя несколько лет,
уже на рубеже XVIII и XIX веков, в европейской культуре полностью
изменился основной способ пространственного расположения живого:
для классического восприятия живое было лишь отдельной клеткой
или рядом клеток во всеобщей таксономии бытия; географическое
положение играло какую-то свою роль (у Бюффона, например) лишь
для выявления заведомо возможных его вариаций. Начиная с Кювье
живое замыкается внутри самого себя, порывает со своими
таксономическими соседствами, отрывается от обширного и
непреложного поля связей и учреждается в новом, как бы двойном
пространстве; оно является внутренним пространством анатомических
связей и физиологических соответствий и внешним пространством
элементов, из которых оно образует собственное тело. Однако оба
эти пространства подчинены единому управлению: это уже не
возможности бытия, а условия жизни. Историческое априори в науке
о живых организмах оказывается, таким образом, перевернутым и
обновленным. Труды Кювье, рассматриваемые в их археологической
глубине, а не на поверхностном уровне открытий, дискуссий, теорий
или философских мнений, надолго предопределяют будущее биологии.
Нередко противопоставляется предвосхищение "трансформизма" у
Ламарка (предстающего, таким образом, в роли "предтечи"
эволюционизма) устаревшему фиксизму с его бременем привычных
предрассудков и теологических постулатов, который так упорно
отстаивал Кювье. Сквозь хаотичную смесь метафор и плохо
обоснованных аналогий прорисовываются очертания "реакционной"
мысли, с упрямой страстью державшейся ради хрупкого порядка
человеческого бытия за устойчивый порядок вещей, -- такой
представлялась философия Кювье при всей силе ее творца.
Противоположным образом обрисовывается сложная судьба
прогрессистского мышления, верившего в силу движения вперед, в
непрерывное обновление, в быстроту приспособительных изменений, -
- таким представлялся "революционер" Ламарк. Это хороший пример
легковерной наивности, скрывающейся под видом строгой истории
идей. Ведь подлинно значимая историчность знания не зависит от
сходств во мнениях между различными эпохами (хотя на самом деле
существует некоторое действительное "сходство" между идеями
Ламарка и эволюционизмом, как и между эволюционизмом и идеями
Дидро, Робине или Бенуа де Майе). На самом деле важно другое.
Расчленять саму историю мысли позволяют только внутренние условия
ее собственной возможности. Анализ этих условий тотчас и с
достаточной определенностью показывает, что Ламарк мыслил
преобразования видов на основе той же самой онтологической
непрерывности, которая обнаруживается и в естественной истории
классиков, что Ламарк допускал лишь постепенное развитие,
непрерывное совершенствование, великую непрерывную цепь существ,
которые могли образоваться на основе других существ. Сама
возможность этой мысли Ламарка была обусловлена не отдаленным
предвосхищением будущего эволюционизма, но непрерывностью бытия,
предполагаемой и обнаруживаемой собственными "методами"
естественной истории. Современником Ламарка был Жюсье, а не
Кювье. Ведь именно Кювье, вводя в классическую шкалу живых
существ резкую прерывность, вызвал тем самым одновременно и
появление таких понятий, как биологическая несовместимость,
отношение к внешней среде, условия существования, выдвинул некую
силу, которая должна поддерживать жизнь, и некую силу, которая ей
угрожает смертью. Именно здесь воссоединяются многие моменты,
обусловившие возможность будущего эволюционистского мышления.
Именно прерывность живых форм сделала возможной мысль о
величественном течении времени, тогда как непрерывность структур
и признаков, несмотря на все свои поверхностные сходства с
эволюционизмом, такой возможности не давала. Замена "истории"
естества естественной истории стала возможной лишь благодаря
пространственной прерывности, благодаря разъятию единой картины,
благодаря расщеплению того обширного пространства, в котором все
живые существа некогда занимали свои положенные места. Конечно, и
классическое пространство, как мы видели, не исключало
возможности становления, однако в нем становление было лишь
средством передвижения по заранее расчлененной таблице возможных
вариаций. Лишь разрыв этого пространства позволил обнаружить
свойственную самой жизни историчность: историчность ее
поддержания в ее условиях существования. Таким образом, "фиксизм"
Кювье -- как анализ этих условий поддержания жизни -- был на
самом деле одной из первых попыток помыслить эту историчность в
ту пору, когда она еще только выявлялась в западном знании.
Итак, теперь историчность проникла в природу -- или, точнее,
в живой организм; причем здесь она представляет собою не только
одну из возможных форм последовательности, но выступает и как
основной способ бытия. Ясно, что в эпоху Кювье такой истории
живого организма, какую позднее напишут эволюционисты, еще не
существовало, однако живой организм уже мыслился здесь в
непременном единстве с теми условиями, которые позволяли ему
иметь историю. Подобным же образом в эпоху Рикардо богатства
приобрели историческое измерение, хотя пока еще это открытие и не
излагалось в виде экономической истории. Как будущая устойчивость
промышленных доходов, народонаселения и ренты, предсказанная
некогда Рикардо, так и постоянство видов, утверждаемое Кювье,
вполне могли показаться при поверхностном рассмотрении отказом от
истории; однако на самом деле и Рикардо и Кювье отвергали лишь
признаваемую в XVIII веке возможность непрерывного временного
ряда, лишь мысль о принадлежности времени иерархическому и
классифицирующему порядку представлений. Ведь неподвижность,
которую они описывали в настоящем или предсказывали в будущем,
могла быть помыслена лишь на основе возможности истории,
выступающей либо в виде условий существования живого организма,
либо в виде условий производства стоимости. Как это ни
парадоксально, но и "пессимизм" Рикардо и "фиксизм" Кювье могли
появиться лишь на основе истории: ведь постоянство существ
определяется на основе их новообретенного -- на уровне глубинных
возможностей -- права иметь историю, и наоборот, мысль классики о
том, что богатства могут самовозрастать непрерывно, а живые
существа с течением времени превращаться друг в друга, определяла
лишь такое движение, которое еще задолго до истории уже заранее
подчинялось системе переменных, тождеств и эквивалентов. Именно
эту историю и приходилось приостановить, взять в скобки -- для
того чтобы природные существа и продукты труда могли приобрести
ту самую историчность, которая позволяет современному мышлению
овладевать ими и строить далее дискурсивное значение об их
последовательности. Для мысли XVIII века временные
последовательности были лишь внешним признаком, лишь нечетким
проявлением порядка вещей. Начиная с XIX века они выражают -- с
большей или меньшей прямотой, вплоть до разрывов, -- собственный
глубоко исторический способ бытия вещей и людей.
Это утверждение историчности в живой природе имело для
европейской мысли не менее значительные последствия, чем
внедрение истории в экономику. На поверхностном уровне мнимых
великих ценностей, жизнь, отныне обреченная на историю, выступает
в своем зверином обличье. Хотя к концу средних веков и, уж во
всяком случае, к концу эпохи Возрождения зверь перестал
представлять существенную опасность для человека, а его
неискоренимая чуждость сгладилась, в XIX веке он вновь становится
источником вымысла. В промежутке между этими эпохами, во времена
классики, господствующее место в природе занимали растения,
открыто являвшие напоказ примету любого возможного порядка:
растение во всем своем облике -- от стебля и до зерна, от корня и
до плода -- было для мышления, ограниченного пространством
таблицы, четким и прозрачным объектом, щедро выявляющим все свои
тайны. Однако с того самого момента, когда признаки и структуры
начинают все более погружаться в глубину жизни, устремляясь к ее
постоянно ускользающему, бесконечно удаленному, но тем не менее
властвующему средоточию, основным образом природы становится
именно животное с его таинственным костяком, скрытыми органами и
незримыми функциями, с той недоступной наблюдению внутренней
силой, которая и поддерживает его жизнь. Если рассматривать живой
организм как какой-то класс общего бытия, тогда, конечно, именно
растения лучше всего выражают его прозрачную сущность; если же,
однако, рассматривать живой организм как проявление жизни, тогда
загадку ее лучше раскрывает животное. Оно не только образует
некое устойчивое сочетание признаков, но, кроме того, выявляет
непрерывно осуществляющийся в дыхании и пищеварении переход от
неорганического к органическому, равно как и обратное
преобразование -- смерть, превращающую большие функциональные
структуры в безжизненный хаос частиц: "Мертвые вещества, --
говорил Кювье, -- входят в живые тела, занимают в них
определенное место и действуют сообразно природе образованных ими
сочетаний до тех пор, покуда не придет им срок выскользнуть из
этих сочетаний, возвращаясь в подчинение законам неживой
природы"1<$F1 G. Cuvier. Cours d'anatomie pathologique, t. I, p.
5.>. Растение господствовало на рубеже между движением и
неподвижностью, между способностью или неспособностью к ощущению,
тогда как существование животного держится на грани между жизнью
и смертью. Смерть осаждает животное извне, она угрожает ему также
и изнутри, поскольку ведь только живой организм может умереть,
только жизнь позволяет смерти подкрадываться к живому. Ясно, что
именно это и определяет ту двуединую значимость, которую обретают
животные в конце XVIII века: именно животное является носителем
той самой смерти, которой и сам он подчинен, именно в нем жизнь
постоянно поглощает самое себя. Животное одновременно и
включается в естество природы, и включает в себя нечто
противоестественное. Перенося свою самую тайную сущность из
растения в животное, жизнь покидает табличное пространство
порядка и возвращается в дикое состояние. Жизнь оказывается
смертоносной в том же самом движении, которое обрекает ее на
смерть. Она убивает потому, что она живет. Природа уже более не
умеет быть доброй. О том, что жизнь неотделима от убийства,
природа -- от зла, а желания -- от противоестественного, маркиз
де Сад возвестил еще XVIII веку, который от этой вести онемел, и
новому веку, который упорно хотел обречь на безмолвие самого де
Сада. Да простят мне эту дерзость (да и для кого это дерзость?),
но "120 дней" были дивной, бархатистой изнанкой "Лекций по
сравнительной анатомии". Во всяком случае, в календаре нашей
археологии де Сад и Кювье -- современники.
Это положение животного, наделяемого в человеческом
воображении тревожащими и таинственными силами, было глубоко
связано с многообразными функциями жизни в мышлении XIX века.
Здесь, по-видимому, впервые в западной культуре жизнь
освобождается от общих законов бытия, как оно выявляется и
анализируется в представлении. Жизнь становится основной силой,
которая, выходя за рамки всех реальных и возможных вещей,
одновременно и способствует их выявлению, и беспрестанно
разрушает их неистовством смерти, противополагая себя бытию, как
движение -- неподвижности, время -- пространству, скрытое желание
-- явному выражению. Жизнь лежит в основе всякого существования,
а неживое, инертная природа является лишь ее мертвым осадком;
просто-напросто бытие -- это небытие жизни. Ибо жизнь -- и именно
поэтому она представляется мышлению XIX века основной ценностью -
- является одновременно основой и бытия, и небытия. Бытие
существует лишь потому, что существует жизнь, и в ее
основоположном движении, обрекающем их на смерть, рассеянные и
лишь на мгновение устойчивые живые существа возникают,
устанавливаются, удерживают жизнь -- и в каком-то смысле ее
убивают, -- но в свою очередь уничтожаются ее неисчерпаемой
силой. Таким образом, именно опыт жизни выступает как самый общий
закон живых существ, выявляющий ту первоначальную силу, благодаря
которой они существуют; этот опыт жизни функционирует как некая
первозданная онтология, которая, по-видимому, старается выявить
бытие и небытие всех существ в их нераздельности. Однако
онтология эта обнаруживает вовсе не то, что лежит в основе всех
этих существ, но скорее то, что облекает их на мгновение в столь
хрупкую форму и тайно подрывает их изнутри, чтобы затем
разрушить. Все живые существа являются лишь преходящими обликами
жизни, а бытие, которое они сохраняют в течение краткого периода
их существования, есть лишь их притязание, их желание жить. Таким
образом, для познания бытия вещей есть иллюзия, покров, который
необходимо разорвать, дабы обнаружить ту неистовую силу,
безмолвную и незримую, которая во тьме поглощает их. Онтология
уничтожения живых существ выступает, таким образом, как критика
познания: но речь идет не столько о том, чтобы обосновать данное
явление, выявить одновременно его предел и закон, связать его с
конечностью бытия, обусловливающей его возможность, сколько о
том, чтобы рассеять и разрушить его, как сама жизнь разрушает все
живые существа; ибо все его бытие есть лишь видимость.
Таким образом, мы видим, как складывается тип мышления,
который противополагает себя почти в каждом из своих моментов
другому типу мышления, связанному со становлением историчности в
экономике. Как мы видели, эта последняя опиралась на тройственную
теорию основных потребностей, объективности труда и конца
истории. Здесь же, напротив, мы видим, как развертывается мысль,
в которой индивидуальность со всеми ее формами, пределами и
потребностями является лишь преходящим моментом, обреченным на
гибель, создающим во всем и для всего простое препятствие,
которое подлежит устранению на пути этого уничтожения; это мысль,
в которой объективность вещей является лишь видимостью, химерой
восприятия, иллюзией, которую необходимо рассеять и представить
чистой волей без проявления, которая порождает вещи и какое-то
время поддерживает их. Это, наконец, мысль, для которой
возобновление жизни, ее непрерывные повороты, ее упорство
бесконечны и беспредельны, тем более что само время с его
хронологическими разделениями и с его чуть ли не пространственным
календарем есть, несомненно, не что иное, как иллюзия познания.
Там. где одна мысль предвидит конец истории, другая возвещает
бесконечность жизни; где одна признает реальное производство
вещей в труде, другая рассеивает химеры сознания; где одна
утверждает -- вместе с границами индивида -- требования его
жизни, другая их уничтожает нашептываньем смерти. Означает ли эта
оппозиция, что с начала XIX века поле зрения уже не вмещает в
себя однородную и единообразную во всех своих моментах рефлексию?
Следует ли признать, что отныне каждая форма позитивности
обретает, наконец, "философию", которая ее устраивает? Будет ли
это для экономики философия труда, осуществляемого под знаком
потребности, но сулящего в конечном итоге большой выигрыш по
времени? Для биологии -- философия жизни, наделенной той
непрерывностью, которая создает существа лишь для того, чтобы
уничтожить, и тем самым освобождает себя от всех границ Истории?
А для наук о языке -- философия культур, их относительности и их
неповторимых способов выражения?
4. Бопп
"Решающий момент, который все объяснит, -- это внутренняя
структура языков, или сравнительная грамматика, которая нам даст
новые разгадки происхождения языков. подобно тому как
сравнительная анатомия пролила яркий свет на естественную
историю"1<$F1 Fr. Schlegel. La Langue et la philosophie des
Indiens, Paris, 1837, p. 35.>. Шлегель хорошо понимал, что
историчность утверждается в грамматике по той же схеме, что и в
науке о живом организме. В этом, правда, нет ничего
удивительного, поскольку, согласно представлениям всего
классического века, слова, из которых составлялись языки, и
признаки, из которых стремились строить естественный порядок,
тождественны; и те, и другие существуют лишь благодаря присущей
им способности выражать представления и признаваемой за ними
способности анализировать, удваивать, сочленять и упорядочивать
представленные вещи. Сначала у Жюсье и Ламарка, а потом Кювье
признак утратил свою непосредственную связь с представлением,
или, точнее, если признак еще мог нечто "представлять" и
устанавливать отношения смежности или родства, то вовсе не
благодаря своей собственной видимой структуре и не благодаря
своим доступным описанию элементам, но прежде всего потому, что
он был связан с целостной органической структурой и с какой-то
функцией -- главной или побочной, "первичной" или "вторичной", --
которую он прямо или косвенно обеспечивает. Почти в то же самое
время в области языка слово подвергается преобразованиям такого
же рода: оно, конечно, не лишается смысла и способности
"представлять" нечто в уме того, кто его произносит или слышит.
Однако эта роль уже не определяет слово в самом его бытии, в его
сущностной структуре, в том, что позволяет ему занимать
определенное место во фразе и сочетаться с иными различными
словами. Если слово может употребляться в речи, где оно что-то
означает, то не в силу непосредственной дискурсивности, которая
ему якобы органически присуща, и не по праву, так сказать,
рождения, но потому, что в самой своей форме, в составляющих его
сочетаниях звуков, в тех изменениях, которых требует от него
грамматическая функция, наконец, во всех вообще изменениях,
которые происходят с ним в ходе времени, слово подчиняется
некоторым строгим законам, управляющим также и всеми другими
элементами данного языка. Так что слово связано с представлением
лишь в той мере, в какой оно с самого начала составляет часть
грамматической организации, посредством которой язык определяет и
обеспечивает свою собственную связность. Для того чтобы слово
могло сказать то, что оно говорит, необходимо, чтобы оно
принадлежало к первичной, основополагающей и определяющей его
грамматической целостности.
Несомненно, что это смещение слова, этот своеобразный прыжок
назад, за рамки функции представления, был одним из важных
событий западной культуры конца XVIII века. Однако оно прошло
совсем незамеченным. Обычно уделяется внимание первым шагам
политической экономии, анализу земельной ренты и цены
производства у Рикардо; при этом признается, что это событие
имело большое значение, поскольку оно мало-помалу не только
обусловило развитие науки, но и повлекло за собой ряд
экономических и политических изменений. Не остаются без внимания
также и те новые формы, которые приняли науки о природе; и если в
силу ретроспективной иллюзии Ламарк и превозносится в ущерб
Кювье, если пока еще недостаточно осознается, что лишь в "Лекциях
по сравнительной анатомии" "жизнь" впервые достигает своего
порога позитивности, тем не менее возникает хотя бы смутная
мысль, что западная культура именно с этого момента стала по-
новому видеть мир живого. Напротив, обособление индоевропейских
языков, создание сравнительной грамматики, изучение флексий,
формулирование законов чередования гласных и изменение согласных
-- короче, все филологические труды Гримма, Шлегеля, Раска и
Боппа остаются где-то на границах нашего исторического сознания,
словно они обосновали лишь какую-то второстепенную,
узкоспециальную дисциплину, словно благодаря этим трудам не
изменился целиком способ бытия языка (а также нашего бытия).
Очевидно, что это забвение следует объяснять вовсе не
маловажностью происшедшего изменения, но, напротив, его
значимостью, той его близостью, которая слепит наши глаза,
привыкшие к прежнему свету и все еще прикованные к нему. В ту
пору, когда это событие произошло, оно если и не было окружено
тайной, то по крайней мере воспринято несколько сдержанно. Быть
может, изменения в способе бытия языка подобны изменениям
фонетики, грамматики или семантики, то есть при всей их быстроте
они не всегда ясно осознаются говорящими, хотя их речь уже
передает эти изменения; они осознаются лишь косвенно, моментами;
в конечном счете это осознание проявляется лишь в отрицательной
форме -- в решительном и ощутимом отказе от прежде используемого
языка. Без сомнения, культура не может четко тематизировать и
позитивно осознать, что ее язык, уплотняясь и приобретая
собственный вес, перестает быть прозрачным для ее представлений.
В самом деле, если мы продолжаем говорить, то как можно узнать
(если не по некоторым смутным и малопонятным признакам), что язык
(тот самый, который при этом используется) приобретает новое
измерение, не сводимое к чистой дискурсивности? Вот почему,
несомненно, рождение филологии осталось гораздо больше скрыто от
западного сознания, нежели рождение биологии или экономии -- хотя
оно и было частью того же самого археологического перелома, а его
следствия, быть может, распространились в нашей культуре даже еще
шире, -- по крайней мере на уровне тех глубинных слоев, которые
пролегают под ней и поддерживают ее.
Как же образовалась эта позитивность филологии? О ее
возникновении в начале XIX века, в пору шлегелевского "Опыта о
языке и философии индусов" (1808), "Немецкой грамматики" Гримма
(1818) и книги Боппа о "Системе санскритского спряжения" (1816),
говорят нам четыре теоретических сегмента.
1. Первый из этих сегментов касается того способа, которым
можно охарактеризовать какой-либо язык изнутри и отличить его от
других языков.
1. Первый из этих сегментов касается того способа, которым
можно охарактеризовать какой-либо язык изнутри и отличить его от
других языков. В классическую эпоху индивидуальность языка
определялась на основе многих критериев, как-то: соотношение
между различными звуками, из которых образуются слова (так, в
некоторых языках преобладают гласные, в некоторых -- согласные);
особые права некоторых определенных категорий слов (языки с
абстрактными существительными); способ представления отношений
(посредством предлогов или склонения), выбор расположения и
упорядочения слов (так, во французском в начале фразы ставится
логическое подлежащее, а в латинском предпочтение отдается
наиболее значимым словам). Таким образом,м различаются языки
Севера и Юга, языки чувства и потребности, языки свободы и
рабства, языки варварства и цивилизации, языки логического
рассуждения или риторического убеждения: все эти разграничения
касаются лишь способа, посредством которого языки способны
расчленять представление, а затем воссоединять его элементы.
Однако начиная со Шлегеля языки, по крайней мере в их самой общей
типологии, определяются уже способом связи собственно словесных
элементов, которые их составляют: среди этих элементов некоторые,
несомненно, связаны с представлениями или, во всяком случае,
обладают наряду с прочими также и очевидной способностью выражать
представления, а другие не имеют никакого собственного смысла и
употребляются лишь в некоторых сочетаниях с другими элементами
для определения их смысла в единстве речи. Все языки обладают
некоторым общим материалом -- именами, глаголами, вообще словами,
а также слогами, звуками, -- из которого они строят фразы и
предложения. Однако материальное единство, создаваемое порядком
слов, слогов и звуков, подчиняется не только комбинаторике
элементов представления. Оно имеет и свои собственные принципы,
различные в различных языках: так, например, сочетание
грамматических элементов имеет свои собственные закономерности,
непрозрачные на уровне дискурсивных значений. Иначе говоря, если
значение почти не меняется при переходе от одного языка к
другому, то грамматические закономерности, и только они, способны
определить индивидуальность языка. Поскольку каждый язык имеет
свое собственное грамматическое пространство, эти пространства
можно сравнивать непосредственно, то есть от одного языка к
другому, не прибегая к общему "знаменателю", к полю представления
со всеми его мыслимыми подрасчленениями.
Несложно выделить два основных способа соединения
грамматических элементов. Один из них заключается в смежном
расположении определяющих друг друга элементов. В этом случае
язык оказывается составленным из множества разрозненных элементов
(обычно очень коротких), которые могут соединяться различными
способами, сохраняя при этом свою самостоятельность, а значит, и
возможность разорвать ту эфемерную связь, которая связывает их
друг с другом внутри фразы или предложения. Таким образом, язык
определяется здесь количеством этих единиц, а также всеми
возможными сочетаниями, которые могут установиться между ними в
речи. В итоге получается "совокупность атомов", "механическое
соединение на основе внешнего сближения элементов"<$FFr. Sclegel.
Essai sur la langue et la philosophie des Indiens, Paris, 1837,
р. 57.>. Существует и другой способ связи между элементами языка:
это система флексий, которая изменяет изнутри формы основ --
главные слова и слоги. Каждая из этих форм включает в себя
определенное число возможных, предопределенных заранее вариаций:
тот или иной вариант используется в зависимости от других слов во
фразе, от отношений зависимости или соответствия между словами,
от их смежности или сходства. Последний способ связи, по-
видимому, беднее, нежели первый, поскольку число возможных
сочетаний элементов здесь гораздо более ограничено. Однако на
самом деле система флексии не существует в чистом и обнаженном
виде: благодаря своим внутренним изменениям корень может
соединяться с такими элементами, которые сами в свою очередь
подвержены внутренним изменениям корень может соединяться с
такими элементами, которые сами в свою очередь подвержены
внутренним изменениям: "Каждый корень есть поистине нечто вроде
живого зародыша: поскольку отношения слов предопределяются их
внутренними изменениями, то слову открыта полная свобода
развития, и оно может простираться вширь самым неограниченным
образом"<$FFr. Schlegel. Essai sur la langue et la philosopie des
Indiens, Paris, 1837, р. 56.>.
Этим двум типам лингвистической организации соответствуют, с
одной стороны, китайский язык, в котором "односложные частицы,
обозначающие последовательность идей, существуют самостоятельно",
а с другой стороны, санскрит "с его целостной органической
структурой, которая как бы разветвляется с помощью флексий,
внутренних изменений и разнообразных сплетений основ"<$FId.,
ibidюб р. 47.>. Между этими двумя главными и полярными образцами
располагаются все существующие языки: каждый по своей организации
либо сближается с одним из типов, либо держится в промежуточном
поле, на равном от них расстоянии. В непосредственной близости к
китайскому языку мы находим баскский, коптский, языки
американских индейцев: здесь связываются друг с другом
самостоятельные элементы, которые, однако, не сохраняют при этом
свободное состояние предельных словесных атомов, но начинают
сплавляться в единое слово; арабский язык уже примешивает к
системе аффиксов систему флексий; кельтский язык преимущественно
флективен, однако и в нем можно обнаружить остатки "аффиксальных
языков". Нам скажут, быть может, что оппозиция эта была известна
уже в XVIII веке и что издавна умели отличать комбинаторику
китайских слов от склонений и спряжений в таких языках, как
греческий и латинский. Возразят также, что установленная Шлегелем
абсолютная оппозиция вскоре была подвергнута критике у Боппа:
там, где Шлегель видел два различных типа языков, решительно
несопоставимых друг с другом, так Бопп искал их общее
происхождение, стараясь показать<$FBopp. Ueber das
Konjugatiossystem der Sanskritsprach, S. 147.>, что флексии
порождаются не внутренним и самопроизвольным развитием некоего
первоначального элемента, но являются частицами, присоединенными
к слогу основы; так, "m" в первом лице санскритского глагола
bhavami или "t" в третьем лице bhavaеi -- это результаты
соединения корня глагола с местоимениями mam (я) и tam (он).
Однако для построения филологии важно не только знать, обладали
ли все эти элементы спряжения в более или менее отдаленном
прошлом отдельным существованием и самостоятельным значением.
Более важным и собственно отличающим исследования Шлегеля и Боппа
от тех исследований XVIII века, которые, казалось бы, их
предвосхищали<$FJ. Horne Tooke. Paroles volantes, Londres,
1798.>, представляется то, что первоначальные слоги получают
здесь способность разрастаться (путем внешнего добавления или
внутреннего расширения) лишь одновременно с внутренними
правильными преобразованиями корня. В китайском языке, например,
существуют лишь законы последовательности элементов, в тех же
языках, где корни способны к разрастанию (будь эти корни
односложны, как в санскрите, или же многосложны, как в
еврейском), неизбежно обнаруживаются также формы закономерных
внутренних изменений. Ясно, что новая филология, которая
пользуется для характеристики языков критериями внутренней
организации, отказалась от распространенных в XVIII веке
иерархических классификаций, в силу которых одним языки
оказываются важнее других, потому что они более точно и тонко
расчленяют представления. Собственная ценность признается теперь
за каждым языком: они различаются лишь своей внутренней
организацией. отсюда интерес к тем редким, мало распространенным,
недостаточно "цивилизованным" языкам, который проявляет Раск в
своем обширном исследовании языков Скандинавии, России, Кавказа,
Персии, Индии.
2. Исследование внутренних вариаций представляет собою
важный теоретический сегмент новой филологической теории.
Всеобщая грамматика, конечно, исследовала этимологические
преобразования слов и слогов во времени. Это исследование было,
однако, ограничено тремя обстоятельствами. Оно касалось скорее
изменения букв алфавита, нежели возможностей изменения реально
произносимых звуков. Кроме того, эти изменения рассматривались
лишь как постоянное следствие, возможное в любое время и при
любых условиях, сходства букв между собою: считалось, например,
что "р" и "b", "m" и "n" достаточно близки, чтобы замещать друг
друга; причем такие изменения вызываются и определяются лишь
сомнительной близостью и смешением звуков как при произнесении,
так и при слушании. Наконец, гласные вообще рассматривались как
самый неуловимый и непостоянный элемент языка, и только согласные
считались пригодными для прочной постройки (недаром иврит,
например, даже отказывается от написания гласных).
У Раска, Гримма, Боппа язык впервые рассматривается как
совокупность фонетических элементов (хотя и не сводится к
первоначальным выкрикам). Если всеобщая грамматика считала
рождением языка тот момент, когда производимый ртом и губами шум
становился буквой, то теперь уже признается, что язык существует
постольку, поскольку эти шумы образуют ряд различных расчлененных
и сочлененных звуков. Все бытие языка связано отныне со звуками.
Именно это и объясняет тот новый интерес к неписьменной
литературе, к фольклору, разговорным диалектам, который
проявляют, например, братья Гримм или Ренуар. Язык начинают
исследовать в наиболее непосредственном его воплощении -- в
устной речи, которая иссушается и окаменевает при письме. Отсюда
проистекает вся мистика слова, чистого поэтического порыва,
бесследно проходящего и лишь на мгновение оставляющего за собой
замирающие колебания. Именно в своем звуковом обличье,
одновременно и мимолетном, и глубинном, речь всевластна. Ее
тайные силу, одушевленные пророческим дыханием, по самой сути
своей противоположны эохотеризму письма (даже когда они порой и
пересекаются), ибо письмо предполагает, что в недрах видимых
лабиринтов остается сгусток тайны. Язык -- это уже не только тот
знак -- более или менее схожий, отдаленный или произвольный,
непосредственным и очевидным образцом которого Логика Пор-Рояля
считала изображение человека или географическую карту. Теперь уже
природа знака заключается в колебаниях, отделяющих его от
видимого знака и сближающих с музыкальным звуком. И только в XX
веке Соссюр обошел тот аспект речи, который был главным в
филологии XIX века, и восстановил над всеми историческими формами
измерение языка как такового; пр и этом он вывел из забвения и
старую проблему знака, неизменно воодушевлявшую мысль, начиная с
Пор-Рояля и до последних "Идеологов".
Таким образом, в XIX веке начинается анализ языка,
рассматриваемого как совокупность звуков в отрыве от букв,
которые могут их транскрибировать<$FГримма нередко упрекали в
том, что он смешивает буквы и звуки (в слове "Schrift", например,
он вычленяет восемь элементов, разделяя "f" на "p" и "h"). Однако
представить язык как чистую стихию звуков было и в самом деле
нелегко.>. Этот анализ развертывался в трех направлениях. Прежде
всего -- это типология различных созвучий, используемых каким-
либо языком: например, для гласных это оппозиция простых и
двойных (долгих, как в "а", "о", или дифтонгизированных, как в
"ае", "ai"); среди простых гласных это оппозиция чистых (f, i, o,
u) и пониженных e, o, u); далее, среди чистых некоторые могут
произноситься по-разному (как, например, о), а другие -- только
одним каким-то способом (a, i, u); и даже среди этих последних
некоторые гласные могут изменяться, принимая Umlaut ("а" и "u"),
и только "i" сохраняет свою неизменность<$FT. Grimm. Deutsche
Grammatik, 2е ed., 1822, v. I, S. 5. Этих анализов нет в первом
издании (1818).>. Вторая форма исследования касается условий,
определяющих возможные изменения каждого звука, например, важным
фактором является место созвучия в слове; так, в конце слова
слогу труднее сохранить устойчивость, нежели в корне; Гримм
говорил, что буквы в корне живут долго, а в окончании гораздо
меньше. Впрочем, и здесь есть положительный момент, поскольку
ведь "сохранение или изменением какого-либо созвучия никогда не
бывает самопроизвольным"<$FId., ibid., S. 5.>. Это отсутствие
произвольности определялось, по Гримму, смыслом (например, в
корне большинства немецких глаголов "а" противопоставляется "i",
как прошедшее время настоящему). Для Боппа это результат действия
сразу нескольких законов. Одни законы определяют правила
изменения двух смежных согласных: "Так, в санскритском at-ti (он
ест) вместо ad-ti (от корня ad -- есть) причиною изменения d на t
является физический закон". Другие законы определяют способ
действия окончания на корневые созвучия: "Под механическими
законами я понимаю законы тяжести, и прежде всего влияние веса
окончаний на предшествующий слог"<$FBopp. Grammaire comparee.
Paris, 1866, р. 1, note.>. Третья форма исследования анализирует
устойчивость преобразований в ходе истории. Так, Гримм установил
таблицу соответствий для губных, зубных и гортанных в греческом,
готском и верхненемецком языках: греческие "р", "b", "f"
становятся соответственно "f", "p", "b" в готском и "b" (или
"v"), "f" и "p" в верхненемецком, а греческие "t", "d", "th"
становятся "th", "t", "d" в готском и "d", "z", "t" в
верхненемецком. Эта совокупность отношений намечает пути истории:
языки подчиняются уже не внешней мере, не событиям человеческой
истории, которые необходимо определяли их изменения для
классической мысли, они сами по себе становятся основным
принципом эволюции. Таким образом, здесь тоже именно
"анатомия"<$FT. Frimm. L'Origine du language, Paris, 1859, р. 7.>
определяет судьбу.
3. Это определение закона изменений согласных и гласных
позволяет установить новую теорию корня. В классическую эпоху
корни определялись двойной системой постоянных: буквенных
постоянных, которые задают некоторое произвольное число букв
(иногда даже только одну букву), и смысловых постоянных, которые
перераспределяют вокруг основной темы некоторое бесконечно
растяжимое количество смежных значений; на пересечении этих двух
постоянных -- там, где один и тот же смысл передается посредством
одной и той же буквы или слога, -- и происходит обособление
корня. Корень есть сердцевина выражения, допускающая бесконечные
преобразования путем отклонений от первоначального звучания.
Однако если отдельные гласные и согласные преобразуются по вполне
определенным законам и при вполне определенных условиях, то
корень должен быть в известных пределах устойчивой языковой
единицей, которая поддается вычленению вместе со всеми своими
возможными вариациями и формами и тоже представляет собой элемент
языка. Для определения первоначальных и простейших элементов
языка всеобщая грамматика должна была мысленно возвращаться к
тому моменту, когда звук, еще не будучи словом, соприкасался
каким-то образом с представлением во сей его непосредственной
живости. Теперь же все элементы языка находятся внутри него
самого (даже если они принадлежат другим языкам), так что
установить их постоянный состав и картину его возможных изменений
можно уже с помощью чисто лингвистических средств. Таким образом,
этимологии уже не приходится постоянно возвращаться к
первоначальному языку, состоящему из стихийных выкриков, -- она
превращается в аналитический метод со своей сферой применения,
позволяющий найти в каждом слове корень, на основе которого оно
образовано: "Корни слов стали поддаваться выявлению лишь в
результате успешного анализа флексий и дериваций"<$FT. Grimm.
L'Origine du language, p. 37. См. также "Deutsche Grammatik", I,
S. 588.>.
Таким образом, обнаруживается, что в одних языках, например
семитских, корни двусложные (и состоят обычно из трех букв), а в
других (например, в индогерманских), как правило, односложные,
причем некоторые даже состоят из одной-единственной гласной: "i"
является корнем глаголов, означающих "идти"; "u" -- глаголов,
означающих "звучать". В большинстве случаев, однако, корень в
этих языках включает по крайней мере одну согласную и одну
гласную,причем согласная может либо заключать, либо начинать
слово, и в первом случае гласная непременно оказывается впереди,
а по втором случае за нею иногда следует вторая согласная в роли
поддержки (так, в корне "ma" -- "mad", который дает в латыни
"metiri", а в немецком "messen")<$FT. Grimm. L'Origine du
language, p. 1.>. Иногда происходит также удвоение односложных
корней: например, "d" удваивается в санскритском "dadami" и
греческом "didomi", а "sta" -- в "tishtami" и "istemi"<$FBopp.
Ueber das Konjugationssystem der Sanskritsprache.>. Наконец, и
сама природа корня, и особенно его основополагающая роль в языке,
рассматривается теперь совершенно по-новому. В XVIII веке корень
был неким зачаточным именем, которое некогда обозначало
конкретную вещь, непосредственное представление, объект,
предстоящий глазам или какому-нибудь другому органу чувств. Весь
язык строился на основе игры именных определений: деривация
раздвигала их рамки, абстракция порождала прилагательные, и
достаточно было добавить еще один атомарных предельный элемент --
единообразную функцию глагола "быть", -- как из этого являлся еще
и класс спрягаемых слов, своеобразное соединение глагола "быть" и
определения в одной глагольной форме. Правда, Бопп пока еще тоже
усматривает в глаголах смешение, склеивание глагола с корнем.
Однако во многих важных моментах его анализ отличается от
классической схемы: главное для него не потенциальное, незримо
подразумеваемое сложение атрибутивной функции с пропозициональным
смыслом, присущим глаголу "быть"; главное -- материальное
взаимодействие корня с формами глагола "быть": санскритское "as"
повторяется в сигме греческого аориста, в "er" латинского
"предпрошедшего" или "предбудущего" времени; санскритское "bhu"
повторяется в "b" латинского будущего и прошедшего
несовершенного. Более того, именно это добавление глагола "быть"
и позволяет, по сути, приписать корню время и лицо (ибо к
окончанию, образуемому корнем глагола "быть", добавляется еще и
личное местоимение, как, например, в script--s-i<$FBopp, loc cit,
р. 137 sq.>). Следовательно, вовсе не добавление глагола "быть"
преобразует определение в глагол: глагольное значение имеет сама
основа, а окончания, происходящие от спряжения глагола "быть":
лишь добавляют к нему изменения по лицам и временам. Таким
образом, корни глаголов обозначают уже искони вовсе не "вещи", но
действия, процессы желания, волю; именно поэтому, соединяясь с
окончаниями, происшедшими от глагола "быть" и личных местоимений,
они становятся способными к спряжению, тогда как, приобретая
другие суффиксы, которые также подвержены изменению, они
становятся именами, способными к склонению. Характерное для
классического анализа двуединство "имя -- глагол" приходится
теперь заменить более сложной диспозицией: глагольное значение
имеют сами корни, которые, принимая окончания разных типов, могут
тем самым порождать либо спрягаемые глаголы, либо склоняемые
существительные. Таким образом, именно глаголы (и личные
местоимения) становятся той первозданной основой, на которой
только и может далее развиваться язык. "Глагол и личные
местоимения, по-видимому, являются подлинными рычагами
языка"<$FT. Grimm. L'Origine du language, p. 39.>.
Исследования Боппа имели важное значение не только для
внутреннего анализа данного языка, но и для определения сущности
языка вообще. Язык -- это уже не система представлений, способная
расчленять и вновь соединять другие представления: самими
устойчивыми своими корнями язык обозначает действия, состояния,
волю; язык означает прежде всего не то, что видят, но скорее то,
что делают или испытывают, а если в конечном счете язык и
содержит прямые указания на вещи, то лишь постольку, поскольку
вещи эти являются результатом, объектом, орудием действия. Имена
не столько расчленяют сложную картину представления, сколько
расчленяют и фиксируют сам процесс действия. Язык "укореняется"
не на стороне воспринимаемых вещей, но на стороне действующего
субъекта. Само происхождение языка, быть может, следует искать в
воле и силе, а не в памяти, воспроизводящей былые представления.
Говорят, потому что действуют, а не потому что, узнавая, познают.
Будучи действием, язык выражает всю глубину воли. Отсюда два
следствия. Первое может показаться поспешному взгляду даже
парадоксальным: в тот самый момент, когда с открытием чистой
грамматики филология обретает полную самостоятельность, языку
вновь начинают приписывать глубинную способность выражения
(Гумбольдт не только был современником Боппа, но и знал его
работы в мельчайших деталях): если классическая эпоха требовала
от языка функции выражения лишь поначалу, исключительно для
объяснения того, как, собственно, звук может представлять вещь,
то в XIX веке функция выражения неразложима и присуща языку даже
в самых сложных его формах и в любой момент его развития; никакое
произвольное установление, никакая грамматическая условность не
могут ее устранить, ибо язык обладает способностью выражения не
потому, что он будто бы копирует и удваивает вещи, но потому, что
он переводит в слова основополагающую волю говорящих на нем
людей. Второе следствие в том, что язык теперь связывается с
цивилизациями не на уровне достигнутого ими познания (тонкость
сетки представлений или множественность связей, которые могут
устанавливаться между элементами), но посредством духа народа,
который их породил, одушевил и может узнавать себя в них. Как
живой организм в силу своей внутренней связности выявляет
функции, которые поддерживают его жизнь, так язык во всем
построении своей грамматики делает очевидной основополагающую
волю, которая поддерживает народ в жизни и дает ему способность
говорить на языке, лишь ему одному принадлежащем. Словом,
изменились условия историчности языка; теперь изменения не
исходят свыше (от элиты ученых, от кучки купцов и
путешественников, от победоносных армий, от аристократии
завоевателей), они подспудно возникают где-то в глубине,
поскольку весь язык -- это не инструмент и не продукт, но
непрерывная деятельность, -- не "ergon", а"energeia", как говорил
Гумбольдт. Носителем языка является народ; это в его устах язык
звучит еле слышным шепотом, но в этом шепоте -- весь его блеск.
Именно этот шепот и старались уловить Гримм, вслушиваясь в
старонемецкий Майстергезанг, и Ренуар, переписывая "Подлинные
стихи трубадуров". Язык связан теперь не с познанием вещей, но со
свободой людей: "язык" есть явление человеческое: он обязан своим
возникновением и развитием человеческой свободе; язык есть наша
история, наше наследство"<$FT. Grimm. L'Origine du language, p.
50.>. Определяя внутренние законы грамматики, мы устанавливаем
глубинное родство языка со свободой воли человека. Не случайно
поэтому в течение всего XIX века филология имело самое глубокое
политическое звучание.
4. Исследование корней дало возможность по-новому определить
систему родства языков. Это четвертый важный теоретический
сегмент, характеризующий появление филологии. Этим предполагается
прежде всего, что языки группируются в прерывные совокупности.
Всеобщая грамматика исключала сравнение в той мере, в какой она
предполагала во всех возможных языках два вида связи: одна,
вертикальная, позволяла им располагать любыми корнями из состава
наиболее древних корней, которые посредством некоторых
преобразований соотносили всякий язык с изначальными голосовыми
актами, другая, горизонтальная, соотносила языки друг с другом во
всеобщности представления: они все должны были анализировать,
расчленять и вновь соединять представления, в основном
тождественные для всего человечества. ТАким образом, сравнивать
языки можно было только косвенно, как бы обходным путем, можно
было анализировать способ, которым два различных языка расчленяют
и связывают одни и те же представления. И только начиная с Гримма
и Боппа стало возможным прямое и боковое сравнение двух или более
языков. Прямое сравнение -- поскольку уже нет необходимости
затрагивать чистые представления или предельно изначальные корни;
достаточно исследовать изменения корня, систему флексий, ряд
окончаний. Но вместе с тем -- сравнение боковое, которое не
восходит ни к общим для всех языков элементам, ни к тому запасу
представлений, из которого все они черпают; значит, уже нет
надобности соотносить данный язык с той формой и теми принципами,
которые делают возможными все другие; нужно их группировать на
основе их формальной близости: "сходство обнаруживается не только
в множестве общих корней, но простирается также на внутреннюю
структуру языков, на их грамматику"<$FFr. Schlegel. Essai sur la
langue et la philosophie des Indiens, p. 11.>.
Грамматические структуры, которые теперь можно сравнивать
друг с другом непосредственно, обнаруживают два отличительных
признака. Прежде всего они существуют лишь в виде систем. Так,
при односложных корнях возможно определенное количество флексий;
сил воздействия окончаний может иметь последствия, число и
характер которых предопределимы заранее; способы аффиксации
соответствуют нескольким весьма устойчивым моделям. Напротив, в
языках с многосложными корнями все изменения и соединения
подчиняются другим законам. Между этими двумя системами (одна из
них характеризует индоевропейские, другая -- семитские языки) не
обнаруживается каких-либо промежуточных типов или переходных
форм: между тем и другим семейством языков разрыв. С другой
стороны, именно грамматические системы, предписывающие
определенный законы развития и изменения, позволяют, хотя бы до
некоторой степени, определить приметы возраста языка, поскольку
известно, какие преобразования были необходимы, чтобы та или иная
форма появилась на основе того или иного корня. В классическую
эпоху для определения сходства языков требовалось лишь соотнести
оба эти языка с неким абсолютно первоначальным языком или хотя бы
установить, что один язык происходит из другого (причем критерий
был только внешний -- язык считался тем более производным, чем
более он был недавним), или же, наконец, установить между ними
отношения обмена (в результате таких внелингвистических событий,
как завоевания, торговля, переселения). А теперь, если два языка
обнаруживают системные сходства между собою, следует сначала
решить, произошел ли один язык из другого или же и тот, и другой
-- из некоего третьего, на основе которого оба они развились в
системы, отчасти сходные, отчасти различные. Вот каким образом
постепенно были оставлены и гипотеза Керду, искавшего в латыни и
греческом следы некоего первоначального языка, и гипотеза
Анкетиля, датировавшего смешения языков эпохой бактрианского
царства. Теперь Бопп уже вполне мог опровергнуть мнение Шлегеля,
для которого "самым древним языком был индийский, а другие
(латинский, греческий, германские, персидские) были лишь его
более поздними, производными формами"<$FFr. Shligel. Essai sur la
langue et la philosophie des Indiens, p.12.>. Бопп показал, что
между санскритом, латынью, греческим и германским языкам
существовало лишь "братское" родство, что санскрит не был
прародителем, но лишь старшим братом других языков, хотя и
наиболее близким к тому неизвестному языку, от которого
происходило это языковое семейство.
Таким образом, мы видим, что историчность уже вошла в
область языков, как уже вошла она в область живых существ. Для
того чтобы помыслить эволюцию, которая не были бы лишь разверткой
онтологических связей, требовалось рассечь непрерывную и гладкую
поверхность естественной истории, выявить посредством прерывности
видов органические структуры во всем их непосредственном
разнообразии, расположить организмы по тем функциональным
диспозициям, которые они должны обеспечить, и установить связь
живого со всем тем, что позволяет ему существовать. Подобным же
образом для того, чтобы помыслить историю языков, требовалось
оторвать их от длинной хронологической непрерывности, возводившей
непосредственные взаимосвязи языков к самым их первоистокам;
требовалось также высвободить языки из объемлющего их общего
пространства представлений. В результате этого двойного разрыва
выявились разнородность грамматических систем, каждая из которых
обладает своими собственными разрывами, а также законы,
предсказывающие их будущие изменения, пути, предопределяющие
возможности их эволюции. Тогда, и только тогда, когда история
видов как временная последовательность всех возможных форм была
прервана, живой организм смог обрести свою собственную
историчность; точно так же и язык ощутил внутреннюю историчность
лишь тогда, когда в порядке языка был прекращен анализ тех
бесконечных преобразований и смешений, которые неизменно
предполагались всеобщей грамматикой. Надо было рассмотреть
санскрит, греческий, латинский, немецкий языки в одновременности
их систем; надо было, порывая с хронологией, поместить их в
"братское" время, чтобы их структуры стали прозрачными и в них
свободно прочитывалась история языков. И здесь, как и всюду,
пришлось покончить с установлением временных рядов,
перераспределив их элементы, чтобы результате возникла новая
История, предсказывающая не только последовательность существ и
их сцепление во времени, но и способы их формирования. Отныне
эмпиричность -- речь идет как о природных индивидах, так и о
словах, посредством которых их можно именовать, -- оказывается
пронизана Историей во всей толще своего бытия. Начинается порядок
времени.
Между языками и живыми существами существует, однако, одно
большое различие. Живые существа не имеют подлинной истории,
кроме истории отношений между функциями и условиями их
существования. Ведь именно внутренняя структура организованных
индивидов, по сути, делает возможной их историчность: последняя
становится реальной историей лишь во внешнем мире, где они живут.
длят ого чтобы выявить эту историю с полной ясностью и описать ее
в языке, требовалось, чтобы сравнительная анатомия Кювье
соединила анализ среды с анализом тех условий, которые
воздействуют на живой организм. Напротив, "анатомия" языка, по
выражению Гримма, уже функционирует в стихии Истории; но это лишь
анатомия возможных изменений: ее высказывания относятся не к
реальному сосуществованию организмов или же их
взаимоисключенности, но и к тем или иным тенденциям их изменений.
Новая грамматика имеет непосредственно диахронический характер --
да она и не могла бы быть иной, поскольку ее позитивность
устанавливается лишь в результате разрыва между языком и
представлением. Внутренняя организация языков, принимаемые или
отвергаемые или условия собственного функционирования могут быть
ныне уловлены лишь в форме слов; но сама эта форма выказывает
свои внутренние закономерности, лишь будучи соотнесена с
предшествующими своими состояниями, с изменениями, которые в ней
происходили, с вариациями, которые остались нереализованными.
Лишь оторвав язык от того, что он представляет, впервые удалось
выявить его собственные законы, и это было признанием того, что
уловить их можно только в истории. Как известно, чтобы отказаться
от этих диахронических устремлений филологии, Соссюру пришлось
восстановить соотнесенность языка и представления в своем проекте
"семиологии", которая, как некогда всеобщая грамматика,
определяла бы знак как связь между двумя идеями. Таким образом,
одно и то же археологическое событие проявилось в естественной
истории и в языке по-разному. Лишь когда признаки живых существ
или грамматические правила отделились от законов анализирующего
самого себя представления, стало возможным говорить об
историчности жизни и языка. Однако в области биологии эта
историчность должна была дополниться еще и друго историей --
историей отношений индивида и среды, -- ибо в каком-то смысле
история жизни лежит вне историчности живого; вот почему
биологическая теория эволюционизма предполагает в качестве
условия своей возможности чуждую всякой эволюции биологию Кювье.
Напротив, историчность языка немедленно и непосредственно
обнаруживает его историю: они связаны друг с другом внутренними
связями. В то время как биология XIX века более и более
приближается к внешней границе живого существа, все чаще выходя
за ту телесную оболочку, дальше которой не мог идти взгляд
прежнего естествоиспытателя, филология распутывает отношения
между языком и внешней историей, установленные прежними
грамматистами, и этим способом приходит к внутренней истории
языка. И коль скоро мы улавливаем эту внутреннюю историю во всей
ее объективности, она может далее служить путеводной нитью для
восстановления (на благо Истории как таковой) тех событий,
которые остались за пределами памяти.
5. ЯЗЫК СТАНОВИТСЯ ОБЪЕКТОМ
Легко заметить, что те четыре теоретических сегмента,
которые мы только что рассмотрели (поскольку именно они образуют
археологическую почку филологии), во всех пунктах соответствуют и
противопоставляются тем сегментам, которые определяли всеобщую
грамматику<$FCм. выше стр.178.>. Рассмотрим эти сегменты от
четвертого к первому. Мы видим, что теория родства языков
(прерывность между обширными языковыми семействами, внутренние
аналогии в способе изменений) противостоит теории деривации,
предполагающей непрестанное использование и непрестанное смешение
языков, единообразно происходящее на основе некоего внешнего
принципа и с бесконечными последствиями. Теория основы
противополагается теории обозначения, поскольку слова -- это
некая лингвистическая индивидуальность, доступная вычленению
внутри группы языков и служащая прежде всего ядром глагольных
форм, тогда как корень, отбрасывая язык непосредственно к
природе, к выкрику, оказывается лишь звуком, который в
бесконечных своих преобразованиях служит расчленению вещей на
имена. Подобно этому иследование внутренних вариаций языка
противополагается теории сосрасчленения представлений: она
определяла слова, отделяя их друг от друга и связывая их с
содержанием, которое они могли бы обозначать; сорасчлениния языка
были лишь наглядным анализом представления. Теперь уже слова
характеризуются прежде всего своей морфологией и совокупностью
изменений, которым может подвергнуться звуковая сторона каждого
из них. Наконец и прежде всего, внутренний анализ языка
противостоит той первичности глагола "быть", которая
приписывалась ему в классическом мышлении. Глагол этот царил в
языке, поскольку он был некоей первоначальной связью между
словами и поскольку он обладал важно способностью утверждения; он
отмечал начало языка, выражал его специфику, прочно связывал его
с формами мысли. Напротив, самостоятельный анализ грамматических
структур в практике с XIX века вычленяет язык, рассматривает его
как автономное формирование, разрывая его связи с суждениями,
атрибутивностью и утверждением. Тем самым оказывается разорванным
онтологический переход между "говорить" и "думать",
обеспечиваемый глаголом "быть", и язык тут же обретает
самостоятельное бытие, а этом бытии содержатся управляющие им
законы.
Классический порядок языка замкнулся теперь на самом себе.
Он утратил свою прозрачность и свою основную функцию в области
знания. В XVII и XVIII веках язык представлял собою
непосредственное и самопроизвольное развертывание представлений:
именно в языке они получали свои первые признаки, разграничивали
и перегруппировывали свои общие черты, устанавливали отношения
тождества или принадлежности; язык был познанием, а познание с
полным правом было дискурсией. Таким образом, по отношению к
любому познанию язык занимал ключевое положение: лишь через его
посредство можно было познавать вещи в мире. Происходило это не
потому, что язык, как в эпоху Ренессанса, был частицей мира в
едином онтологическом переплетении, но потому что он был первым
наброском какого-то порядка в представлениях мира, потому что он
был первичным и неизбежным способом представлять представления.
Именно в языке образовывалось всякое обобщение: классическое
познание было глубоко номиналистическим. Напротив, начиная с XIX
века язык замыкается на самом себе, приобретает собственную
плотность, развертывает собственную историю, собственные законы и
объективность. Он стал объектом познания наряду с другими
объектами -- и с живыми существами, с богатствами и стоимостью, с
историей событий и людей. Пожалуй, в нем имеются некоторые
специфические понятия, однако всякий анализ языка укорен на том
же самом уровне, что и любой другой анализ эмпирического
познания. Те привилегии, которые позволяли некогда всеобщей
грамматике быть одновременно также и логикой, пересекаясь с нею,
оказались ныне отмененными. Познать язык уже не означает теперь
приблизиться к познанию как таковому; это означает лишь применить
общие методы знания в особой предметной области.
Это низведение языка к положению рядового объекта
компенсируется, однако, тремя способами. Во-первых, тем,что язык
оказывается необходимым посредником для всякого научного
познания, которое стремится выразить себя дискурсивно. Ведь, как
бы он сам ни располагался, ни развертывался и ни исследовался под
взглядом науки, язык всегда оказывается под рукой у познающего
субъекта в тот момент, когда ему приходится высказывать то, что
он знаете. Отсюда две постоянные заботы XIX века. Первая забота -
- это стремление сделать научный язык нейтральным, "отшлифовать"
его, лишить собственной индивидуальности, очистить от
неподобающих случайностей (как будто они никак не относятся к его
сущности) ради того, чтобы язык мог стать точным отражением,
абсолютным двойником, чистым зеркалом внесловесного познания. Это
позитивистская мечта о языке, постоянно поддерживаемом в
соответствии с познанным; это язык-картина, о котором и мечтал
Кювье, предлагавший науке быть "копией" природы. Перед лицом этих
вещей научный дискурсия и в саммом деле был бы "картиной" --
однако совсем не в том смысле, как это было в XVIII веке. Тогда
речь шла о том, чтобы распределить всю природу посредством
неизменной таблицы тождеств и различий, причем лежащую в основе
ее решетку, приблизительную и доступную совершенствованию, дает
язык. Теперь же язык понимается как картина в другом смысле:
высвободившись из тех хитросплетений, которые возлагали на него
непосредственно классифицирующую роль, он держится теперь на
некотором расстоянии от природы, дабы очаровать ее своей
податливой гибкостью и получить в конечном счете ее точный
портрет<$FCp. G.Guvier. Rapport historique sur les progres des
sciences naturelles, p.4.>. Другая забота, отличная от первой,
хотя и соотносящаяся с нею, заключалась в поисках логики,
независимой от грамматики, словарей, форма синтеза, от слов
вообще, -- логики, которая могла бы выяснить и использовать
всеобщие предпосылки мысли, укрыв их от особенностей сложившегося
языка, где они могли бы затеряться. Не случайно, что Будева
символическая логика рождается в ту самую эпоху, когда языки
становятся объектами филологии: дело в том, что, несмотря на
некоторые поверхностные сходства и общность приемов, речь шла уже
не о том, чтобы построить некий всеобщий язык, как в классическую
эпоху, но о том, чтобы представлять формы и связи мышления вообще
вне какого-либо языка. Поскольку сам язык стал объектом наук,
требовалось теперь изобрести другой язык, который был бы скорее
символикой, чем языком, и поэтому был бы прозрачен для мысли в ее
познающем движении. В известном смысле можно было бы сказать, что
и логическая алгебра, и индоевропейские языки равным образом
являются продуктами разложения всеобщей грамматики: одни
показывают смещение языка в сторону познаваемого объекта; другая
-- движение, которое склоняет язык в сторону акт познания, лишая
его всякой сложившейся формы. Однако было бы несправедливо
высказать это только в такой чисто отрицательной форме: на
археологическом уровне условия возможностей несловесной логики и
условия возможности исторической грамматики -- одни и те же,
почва их позитивности одинакова.
Во-вторых, низведение языка к объекту компенсируется той
критической значимостью, которая приписывается теперь его
исследованию. Став весомой и плотной исторической реальностью,
язык образует вместилище традиций, немых привычек мысли, темного
духа народов; язык вбирает в себя роковую память, даже и не
осознающую себя памятью. Выражая свои мысли словами, над которыми
они не властны, влагая их в словестные формы, исторические
измерения которых от них ускользают, люди, полагают, что их речь
им повинуется, не ведая о том, что они сами подчиняются ее
требованиям. Грамматические структуры языка оказываются
априорными предпосылками всего, что может быть высказано. Истина
дискурсии оказывается в плену у философии. Отсюда необходимость
возвыситься над мнениями, философиями, быть может, даже науками,
чтобы добрать до слов, которые сделали их возможными, и еще далее
-- до мыли, чья первоначальная живость еще не скована сеткой
грамматик. Этим и объясняется столь заметное в XIX веке
возобновление практики толкования текстов. Это возобновление
обусловлено тем, что язык вновь обрел загадочную плотность,
которая была ему свойственна во времена Ренессанса. Однако теперь
уже дело не в том, чтобы вновь отыскать скрытую в нем
первоначальную ветвь, но чтобы расшевелить слова, которыми мы
говорим, выявить грамматический склад наших мыслей, развеять
миры, которые одушевляют наши слова, вновь сделать звучным и
слышимым то безмолвие, которое всякая речь уносит с собой, когда
она выражает себя. Первый том "Капитала" -- это толкование
"стоимости", весь Ницше -- это толкование нескольких греческих
слов, Фрейд -- толкование тех безмолвных фраз, которые
одновременно и поддерживают, и подрывают наши очевидные дискурсы,
наши фантазмы, наши сны, наше тело. Филология как анализ всего
того, что говорится в глубине речи, стала современной формой
критики. Там, где в конце XVIII века речь шла о том, чтобы
очертить границы познания, теперь стараются распутать синтаксис,
сломать все принудительные способы выражения, вновь обратить
слова к тому что говорится сквозь них и вопреки им. Пожалуй, бог
теперь находится не столько по ту сторону нашего знания, сколько
по сю сторону наших фраз; и если западный человек неразлучен с
ним, то это не из-за неодолимого стремления выйти за рамки
наличного опыта, но из-за того, что сам язык постоянно пробуждает
его под сенью своих законов: "Боюсь, что мы не можем избавиться
от бога, покуда мы верим еще в грамматику"<$FNierzsche. Le
Crepuscule des idoles, 1911, p.130.>. В XVI веке интерпретация
шла от мира (одновременно вещей и текстов) к Божественной речи,
которая в нем расшифровывалась; наша интерпретация, или, точнее,
та интерпретация, которая сложилась в XIX веке, идет от людей,
бога, от наших познаний или химер к словам, которые делают их
возможными, и обнаруживается при этом не суверенность
первозданной речи, а то, что мы, не раскрыв еще рта, подвластны
языку и пронизаны им. Таким образом, современная критика
посвящает себя весьма странному роду толковательства: оно
движется не от констатации существования языка к раскрытию того,
что он означает, но от явственного развертывания дискурсии к
выявлению языка в его собственном бытии.
В современном мышлении методы интерпретации противостоят
приемам формализации: первые -- с претензией заставить язык
говорить из собственных его глубин, приблизиться к тому, что
говорится в нем, но без его участия; вторые -- с претензией
контролировать всякий возможный язык, обуздывая его посредством
закона, определяющего то, что возможно сказать. Интерпретация и
формализация стали в наш век двумя основными формами анализа: в
самом деле, других мы вообще не знаем. Но понимаем ли мы
отношения между интерпретацией и формализацией, способны ли мы их
контролировать и управлять ими? Поскольку толкование текстов
приводит нас не столько к первоначальной речи, сколько к явному
существованию такого факта, как язык, то тем самым оно принуждает
нас выявить прежде всего чистые формы языка, предшествующие
какому-либо смыслу. Но для формализации того, что представляется
языком, не нужно ли прибегать хотя бы к минимуму толкования,
предполагая по крайней мере, что все эти безмолвные изображения
нечто означают? Правда, нынешний разрыв интерпретации и
формализации гнетет нас и господствует над нами. Однако он вовсе
не такой уж жестокий, и раздвоение это не так уж глубоко уходит в
нашу культуру: обе ветви столь современны нам, что мы здесь не
можем ставить вопрос о простом выборе между прошлым, которое
верило в смысл, и настоящим (будущим), которое открыло
означающее. На самом деле речь идет о двух соотносимых друг с
другом приемах, общая почва возможности которых была образована
тем бытием языка, которое сложилось на пороге современной эпохи.
Возвеличивание языка как критики, компенсирующее его низведение
на уровень объекта, предполагало, что мы подходим к языку
одновременно и со стороны подлинного познания всякой речи, и со
стороны того, что вообще не может быть подано в дискурсивной
форме. Таким образом, возникает требование: либо сделать язык
прозрачным для различных форма познания, либо погрузить его в
содержания бессознательного. Этим и объясняется двунаправленное
движение XIX века и к формализму мысли, и к открытию
бессознательного -- к Расселу и к Фрейду. Этим объясняется также
и тяга обоих направлений к сближению и взаимопересечению:
например, стремление выявить чистые формы, которые еще до каких-
либо содержаний налагаются на бессознательное, или же попытки
дискурсивно выразить почву опыта, смысл бытия, жизненный горизонт
всего нашего познания. Именно здесь структурализм и феноменология
с их несхожими структурами обретают общее пространство,
определяющее их общее место.
Наконец, последняя, самая важная, быть может, самая
неожиданная компенсация за низведение языка к объекту -- это
появление литературы -- литературы как таковой. Конечно, уже
начиная с Данте или даже Гомера в западном мире существовала
форма языка, которую мы теперь называем "литературой". Но само
слово это появилось много позже, поскольку лишь сравнительно
недавно в нашей литературе произошло обособление того
специфического языка, истинное проявление которого состоит в том,
чтобы быть "литературным". Именно в начале XIX века -- в то
время, когда язык, как бы погружался в свою объективную толщу и
позволял знанию пронизывать себя насквозь, -- он одновременно
восстанавливал самое себя в друго области и в другой
самостоятельной форме -- едва доступной, сосредоточенной на
загадке своего происхождения, всецело соотнесенной с чистым актом
письма. Литература бросает вызов своей родной сестре --
филологии: она приводит язык от грамматики к чистой речевой
способности, где и сталкивается с диким и властным бытием слов.
От протеста романтиков против сковывающего этикета дискурсии и до
открытия бессильной мощи слова у Малларме хорошо видно, какой
была в XIX веке функция литературы по отношению к современному
способу бытия языка. На фоне этого основного соотношения
остальное является следствием: литература все более и более
отличает себя от дискурсии мыслей и замыкается своей глубинной
самозамкнутости. Она отделяется от всех тех ценностей, которые
могли в классический век приводить ее в движение (вкус,
удовольствие, естественность, правда), и порождает в своем
собственном пространстве все то, что может обеспечить их игровое
отрицание (неприличное, безобразное, невозможное); она порывает с
каким-либо определением "жанров" как форм, прилаженных к порядку
представлений, и становится простым проявлением языка, который
знает лишь один закон -- утверждать вопреки всем другим типам
дискурсии свое непреклонное существование. Таким образом, ей
остается лишь замкнуться в вечном возврате к самой себе, словно
все содержание ее речи сводится лишь к высказыванию своей
собственной формы; она обращается к самой себе как к пишущей
субъективности или же пытается воссоздать в самом порождающем ее
движении сущность всей литературы; итак, все нити ведут к
неуловимой, неповторимой, мгновенной, зато абсолютно всеобщей
точке -- к простому акту письма. В тот самый момент, когда язык
как развернутая речь становится объектом познания, он тут же
появляется вновь в прямо противоположном качестве: как
безмолвное, бережное нанесение слова на белизну бумаги, где оно
не может иметь ни звучания, ни собеседника, где ему не о чем
говорить, кроме как о себе самом, нечего делать, кроме как сиять
светом собственного бытия.
_
Глава IX
Человек и его двойники
1. Возврат языка
Теперь с возникновением литературы, с возрождением
практики толкования текстов и заботой о формализации, с
установлением филологии, короче -- с повторным появлением языка
в его многообразном изобилии, порядок классической мысли может
в дальнейшем разрушиться. С этого времени он входит, для
любого последующего взгляда, в область тени. Кроме того,
пожалуй, следовало бы говорить не столько о темноте, сколько
об обманчивом, мнимо очевидном свете, который более скрывает,
нежели выявляет: в самом деле, нам кажется, что мы знаем о
классическом знании все, если понимаем, что оно является
рационалистическим, что оно начиная с Галилея и Декарта
предоставляет безусловную привилегию Механике, что оно
предполагает всеобщую упорядоченность природы, что оно
допускает возможность анализа, достаточно глубокого, чтобы
открыть первоначала и первоэлементы, но что оно уже
предчувствует (и благодаря, и вопреки всемпонятиям разума)
движением жизни, толщу истории, непокорный беспорядок природы.
Однако видеть в классическом мышлении лишь эти признаки --
значит не понимать его фундаментальную диспозицию; значит
полностью пренебрегать отношением между всеми этими
проявлениями и тем, что делало их возможными. Но тогда каким
же образом (если не посредством тщательного и
неторопливого анализа) можно воссоздать сложное отношение
представлений, тождеств, порядков, слов, природных существ,
желаний и интересов, начиная с того момента, когда вся обширная
сеть классического порядка разрушилась, когда в основу
производства легли сами потребности, когда живые существа
сложились в соответствии сосновными функциями жизни, когда
слова отяжелели от своей материальной истории -- короче, с того
самого момента, когда тождества представления перестали
выявлять, без недоговоренностии умолчаний, порядок существ?
Вся система сеток, которая налагалась в ходе анализа на
последовательность представлений (тонкий временной ряд,
развертывавшийся в умах людей) для того, чтобы ее поколебать,
остановить, развернуть и распределить в виде неменяющейся
таблицы, все эти хитросплетения, создаваемые словамии
дискурсией, признаками и классификациями, эквивалентности
и обменом, оказались ныне отвергнутыми столь решительно, что
труднодаже восстановить, как эта система вообще могла
функционировать. Последним "куском", который был отброшен (и
исчезновением которого навсегда отдалило от нас классическое
мышление), оказалась как раз первая из этих сеток: дискурсия,
которая обеспечивала изначальное, самопроизвольное, наивное
развертывание представлений в таблице. С того дня, как
дискурсия перестала существовать и функционировать внутри
представления как его первое упорядочение, классическое
мышление разом перестало быть нам непосредственно доступным.
Порог между классической и новой эпохой (или, иначе
говоря, между нашей предысторией и тем, что пока еще является
для нас современностью) был окончательно преодолен, когда слова
перестали пересекаться с представлениями и непосредственно
распределять поклеткам таблицы познание вещей. В начале XIX
века слова вновь обнаружили свою древнюю, загадочную плотность;
правда, отнюдь нес тем, чтобы восстановить кривую мироздания,
на которой располагались они в эпоху Ренессанса, и не для того,
чтобы смешаться с вещами в круговой системе знаков. Оторванный
от представления, язык существует с тех пор и вплоть до
нашего времени -- и вплоть до нас еще -- лишь в разбросанных
формах: для филологов слова представляют в качестве объектов,
созданных и оставленных историей; для формализаторов язык
должен отбросить свое конкретное содержание и выявить лишь
повсеместно значимые формы дискурсии; для интерпретаторов слова
становятся текстом, который надо взломать, чтобы смог
обнаружиться полностью скрытый за ними смысл; наконец, язык
возникает как нечто самодостаточное в акте письма, которы й
обозначает лишь себя самого. Эта раздробленность предполагает
для языка если и не преимущества, топо крайней мере иную
судьбу, чем для труда или жизни. Когда картина естественной
истории распалась, живые существа не рассеялись, но, напротив,
по-новому сгруппировались -- вокруг жизни и ее загадки; когда
исчез анализ богатства, всеэкономические процессы
перегруппировались вокруг производства итого, что делало его
возможным; наоборот, когда рассеялосьединство всеобщей
грамматики -- дискурсия, тогда язык выявился вразнообразии
способов своего бытия, единство которых, несомненно, не могло
быть восстановлено. Быть может, именно по этой
причине философская рефлексия так долго держалась поодаль от
языка. В товремя как она неустанно устремляла в направлении
жизни и труда свой поиск объекта, концептуальных моделей, своей
реальной иглубинной почвы, она уделяла языку лишь попутное
внимание; здесь речь шла главным образом об устранении тех
помех, которые онамогла встретить в языке; например, нужно было
освободить слова отих отчуждения в безмолвных содержаниях или
же придать языку больше гибкости и внутренней текучести, чтобы,
освобожденный от пространственности разума, он мог передать
движение жизни в ее собственной длительности. Непосредственно
и самостоятельно язык вернулся в поле мысли лишь в конце XIX
века. Можно даже было бы cказать, что в XX веке, если бы не
было Ницше-филолога (а он и вэтой области был столь мудрым,
знал так много, писал такие хорошие книги), который первым
подошел к философской задаче глубинного размышлений о языке. И
вот теперь в том самом философско-филологическом пространстве,
которое открыл для нас Ницше, внезапно появляется язык во всем
своем загадочном многообразии, которым надо было овладеть.
Тогда появляются в качестве проектов (быть может,бредовых, но
кто скажет это сразу же?) темы всеобщей формализации всякой
речи или целостного истолкования мира, которое было бы вто же
время его полной демистификацией, или общей теории знаков; или
еще тема (исторически она возникла, несомненно, раньше других)
неустанного преобразования, полного вмещений всей человеческой
речи в одно-единственное слово, всех книг -- в одну страницу,
всего мира -- в одну книгу. Великая цель, которой посвятил
себя вплоть до конца жизни Малларме, и поныне властвуетнад
нами; ненавязчиво напоминая о себе, она сопутствует всем нашим
сегодняшним усилиям свести раздробленное бытие языка к
жесткому, быть может недостижимому, единству. Попытка
Малларме замкнуть всякую возможную речь в хрупкую плоть слова,
в эту вполне материальную тонкую чернильную линию, проведенную
на бумаге, отвечает, по сути, на вопрос, который Ницше
предписывал философии. Для Ницше речь шла не о том, кто
обозначается или,точнее, кто говорит, коль скоро словом
Agathos<$F(греч.) --хороший. -- Прим. перев.> люди обозначают
самих себя, а словом Deilos<$F(греч.) -- плохой. -- Прим.
перев.> -- других людей<$FNietzsch. Genealogie de la morale, I,
# 5.>. Потому что именно здесь, в том, кто держит речь и, еще
глубже, владеет словом, -- именно здесь сосредоточивается весь
язык. На этот ницшеанский вопрос -- кто говорит? -- Малларме
отвечает вновь и вновь, что это говорит само слово в его
одиночестве, в его хрупкой трепетности, в его небытии -- не
смысл слова, но его загадочное и непрочное бытие. В то время
как Ницше, который отстаивал до конца свой вопрос о том, кто
говорит, вторгается, наконец, вовнутрь этого вопрошания, чтобы
дать ему самообоснование, говорящего и вопрошающего субъекта
("Сечеловек!"), -- Малларме языка, соглашаясь остаться в нем
простым исполнителем чистого обряда. Книги, в которой речь
складывалась бы сама собой. Вполне может быть, что все вопросы,
которые действительно возбуждают наше любопытство (Что такое
язык? Чтотакое знак? Говорит ли все то, что безмолвствует в
мире, в наших жестах, во всей загадочной символике нашего
поведения, в наших снах и наших болезнях, -- говорит ли все это
и на каком языке, сообразно какой грамматике? Все ли способно к
означению (если нет, то что именно?) и для кого, и по каким
правилам? Каково отношение между языком и бытием, и точно ли к
бытию непрестанно обращается язык -- по крайней мере тот,
который поистине говорит? И что такое тот язык, который ничего
не говорит, никогда неумолкает и называется "литературой"?), --
вполне может быть, что все эти вопросы возникают ныне в этом
все еще зияющем разрывемежду вопросом Ницше и ответом Малларме.
Мы уже знаем, откуда возникают все эти вопросы. Они
стали возможными в силу того, что в начале XIX века, после
того, как речь с ее законом отдалилась от представления, бытие
языка оказалось как бы расчлененным. Однако эти вопросы
стали неизбежными, когда у Ницше и Малларме мысль вынуждена
былавернуться к самому языку, к его неповторимому трудному
бытию. Вся любознательность нашей мысли вмещается теперь в
вопрос: что такое язык? Как охватить его и выявить его
собственную суть и полноту? В известном смысле этот вопрос
приходит на смену тем вопросам, которые в XIX веке касались
жизни или труда. Однако характерэтого исследования и всех
вопрос, которые его разнообразят, пока еще не вполне ясен.
Можно ли здесь предчувствовать рождение, начало нового дня,
который едва возвещает о себе первым лучом света, но позволяет
уже догадываться, что мысль (та самая мысль, которая говорит
уже тысячелетия, не ведая ни того, что она говорит, ни того,
что вообще значит говорить) Уже близка к тому,чтобы уловить
самое себя во всей своей целостности и вновь озариться молнией
бытия. Не это ли подготовил Ницше, когда внутри своего
собственного языка он убил разом человека и бога и темсамым
возвестил одновременно с Возвратом многообразный и обновленный
свет новых богов? Не пора ли просто-напросто признать, что все
эти вопросы о языке являются лишь продолжениеми завершением
того события, осуществление и первые последствия которого
археология относит к концу XVIII века? раздробление языка,
совпавшее по времени с его превращением в объект филологии,
по-видимому, является лишь позже всего выявившимся(поскольку
самым скрытым и самым глубоким) следствием
разрываклассического порядка; пытаясь преодолеть этот разрыв и
выявитьязык в его целостности, мы лишь довершаем то, что
произошло донас и помимо нас в конце XVIII века. Каким,
однако, могло бы бытьэто завершение? Является ли само это
стремление восстановитьпотерянную целостность языка
завершением мысли XIX века, или жеоно предполагает формы, с
нею уже несовместимые? Ведьраздробленность языка связана по
сути дела с тем археологическимсобытием, которое можно
обозначить как исчезновение Дискурсии.Обретение вновь в едином
пространстве великой игры языка могло быравно
свидетельствовать и о решительном повороте к совершенноновой
форме мысли и о замыкании на себе самом модуса
знания,унаследованного от предшествующего века. Верно, что на
эти вопросы я не могу ни сам ответить, нивыбрать подходящий
ответ из двух возможных. Я даже не надеюськогда-нибудь на них
ответить или найти основания для выбора. Но,во всяком случае,
теперь я знаю, почему, вслед за другими, я могуставить перед
собой эти вопросы, более того, не могу не ставитьих. И лишь
простаки удивятся тому, что я лучше понял это изКювье, Боппа
или Рикардо, нежели из Канта или Гегеля. 2. Королевское место
На всех этих недоумениях, на всех этих вопросах без
ответаследовало бы, конечно, остановиться подробнее: здесь
обозначилсяконец дискурсии и, быть может, начало труда.
Прежде, однако,нужно сказать еще несколько слов. Оправдать эти
слова трудно,поскольку здесь приходится вводить в последний
момент стеатральным эффектом некий персонаж, который пока еще
не участвовал в великой классической игре представлений. Игра
эталучше всего выявляет главные свои закономерности в
картине Веласкеса "Менины" , где представление представлено во
всех своих моментах: художник, палитра, обширная темная изнанка
полотна, развешенные по стенам картины, осматривающие их
зрители, для которых в свою очередь зрителями являемся мы;
наконец, в центре,в самом средоточии представления, ближе всего
к его сути --зеркало, которое показывает, что же, собственно,
представлено,однако лишь в виде отражения -- столь отдаленного,
стольуглубленного в ирреальное пространство, столь чуждого
всемотвернувшимся от него взглядам, что оно становится лишь
зыбкимудвоением представления. Все линии на картине, и
особенно телинии, которые исходят из этого центрального
отражения, указываютна тот объект, который представлен, но
который отсутствует. Этоодновременно и объект -- поскольку
именно его художник,представленный на картине, собирается
воспроизвести на своем полотне, -- субъект -- поскольку именно
он и находится перед глазами художника, представляющего самого
себя в своем произведении, поскольку глаза всех изображенных на
картине людей повернуты именно к этому месту, где, по
видимости, должен находиться король, а в действительности
находится художник; поскольку, наконец, настоящим хозяином
этого двусмысленного места, где художник и монарх то и дело
мгновенно меняются местами, является не кто иной, как зритель,
взгляд которого и преобразует картину в объект, в чистое
представление этого столь существенного отсутствия. Однако
отсутствие это не есть просто пустота, пробел (разве что лишь
для дискурсии, столь усердно расчленяющей картину): ведь
картина постоянно чем-то заполнена, иэто на самом деле так,
судя по внимательному взгляду представленного на картине
художника, по почтительному поведению изображенных персонажей,
по самому наличию большого полотна, видимого с изнанки, по
нашему взгляду на нас самих, для кого существует эта картина,
пришедшая к нам из прошлого.
В классическом мышлении тот, для кого существует
представление, тот, кто в нем себя представляет, признавая себя
образом или отражением, тот, кто воссоединяет все пересекающиеся
нити "представления в картине", -- именно он всегда оказывается
отсутствующим. Вплоть до конца XVIII века человек не существовал.
Не существовал, как не существовали ни сила жизни, ни
плодотворность труда, ни историческая толща языка. Человек -- это
недавнее создание, которое творец всякого знания изготовил своими
собственными руками не более двухсот лет назад; правда, он так
быстро состарился, что легко вообразить, будто многие тысячелетия
он лишь ожидал во в=мраке момента озарения, когда наконец он был
бы познан. Можно было бы, конечно, сказать, что и всеобщая
грамматика, и естественная история, и анализ богатства были в
известном смысле способами познания человека, однако оговорки тут
необходимы. Верно, что естественные науки рассматривали человека
как род или как вид: свидетельство тому -- спор о расах в XVIII
веке. Со своей стороны и грамматика с экономией использовали
такие понятия, как потребность, желание или память, воображение.
Однако в эпистемологическом смысле человек, как таковой, не
осознавался. Классическая эпистема расчленяется по таким линиям,
которые никак не позволяют выделить особую, специфическую область
человека. Тому же, кто станет упорствовать, возражая, что именно
эта эпоха больше всего соответствовала человеческой природе,
предоставила ей место самое прочное и постоянное, лучше открытое
для дискурсии, -- можно возразить, что уже само понятие
человеческой природы и характер его функционирования исключали
для классической эпохи возможность науки о человеке.
Следует, однако, заметить, что в классической эпистеме
функции "природы" и "человеческой природы" прямо противоположны:
природа посредством беспорядочной соположенности действительности
порождает различия в упорядоченной непрерывности живых существ;
напротив, человеческая природа посредством расстановки образов
выявляет тождество в неупорядоченной цепи представлений. Одна
строит актуальные картины из беспорядка истории; другая,
напротив, пользуется сравнением неактуальных элементов, рвущих
нить временной последовательности. Однако, несмотря на эту
противоположность или, скорее, сквозь нее, намечается позитивное
отношение между природой вообще и человеческой природой. Ведь обе
они оперируют одинаковыми элементами (тождественность,
непрерывность, неуловимое различие, последовательность без
разрывов); обе они выявляют в непрерывности ткани саму общую
возможность анализа, позволяющего распределить вычленимые
тождества и зримые различия в пространстве картины, в
упорядоченном ряду. Однако поодиночке они не способны достичь
цели, и это заставляет их сообщаться между собою. В самом деле,
благодаря свойственной ей способности к самоудвоению (в
воображении, воспоминании, в разнообразии сравнивающего внимания)
цепь представлений способна обнаружить под покровом мирового
хаоса обширное и непрерывное пространство существ; память,
сначала подвластная случаю и всем причудам обнаруживающихся
представлений, постепенно утверждается в общей картине всего
сущего; именно тогда человек может втиснуть мир в державность
дискурсии, способной представлять представления. В акте
говорения, или, точнее (точнее, ибо ближе к тому, что было
существенно для классического опыта языка), -- в акте именования,
человеческая природа, замыкая представление на самом себе,
преобразует линейную последовательно мысли в устойчивую таблицу
существ с их частичными различиями -- в дискурс, где происходит
самоудвоение ее представлений и выявление ее связи с природой.
Напротив, цепь природных существ связывается с человеческой
природой посредством самой природы: поскольку реальный мир,
предстающий нашему взгляду, не является лишь развертыванием этой
основоположной цепи существ, но представляется сцеплением
повторяющихся и прерывных фрагментов, постольку ряд представлений
в уме не принужден следовать непрерывным путем неуловимых
различий. Таким образом, крайности сходятся, одно и то же дается
по многу раз, тождественные признаки напластовываются в памяти;
различия бросаются в глаза. Так бесконечное и непрерывное
пространство запечатлевается в раздельных признаках, в более или
менее общих чертах, в точных приметах, а значит, и в словах. Цепи
существ становится дискурсией, связываясь тем самым и с
человеческой природой, и с рядом представлений.
Установление связи между природой и человеческой природой на
основе этих двух взаимопротивоположных, но взаимодополнительных
функций, порознь бессильных, приводит к важным последствиям
теоретического плана. Для классической мысли человек входит в
природу без посредства той частичной, ограниченной, особенной
"природы", которая отроду дарована ему, как и всем другим
существам. Человеческая природа сплетается с "природой вообще"
лишь через функционирование механизмов знаний; или, точнее
говоря, в великой системе классической эпистемы природа вообще,
человеческая природа и их взаимоотношения являются моментами
функциональными, определимыми и предсказуемыми. А человек как
плотная первичная реальность, как сложный объект и верховный
субъект и верховный субъект всякого возможного знания не имеет
никакого собственного места. Такие современные темы, как индивид,
который живет, говорит и трудится по законам экономии, филологии
и биологии, но который, в силу некоего внутреннего изгиба и
распрямления, приобрел в силу тех же законов право их познавать и
полностью выявлять, -- все эти темы, столь привычные нам и столь
связанные с самим существованием "гуманитарных наук", для
классического мышления исключены: тогда не было возможности для
возникновения где-то на границе мира этого необычного существа,
природа которого (та, что его определяет, поддерживает и
пронизывает с начала времен) в том, по-видимому, и заключается,
чтобы познать природу, а значит, и самого себя как природной
существо.
И напротив, в той точке, где представление встречается с
бытием, где пересекаются природа вообще и человеческая природа, в
том месте, где, как нам теперь кажется, мы узнаем первоначальное,
неопровержимое и загадочное существование человека -- там
классическая мысль порождает не что иное, как мощь дискурсии.
Дискурсии -- то есть языка в его способности выражать
представления, языка, который именует, расчленяет, сочетает,
связывает и развязывает вещи, позволяя увидеть их в прозрачности
слов. Исполняя эту свою роль, язык преобразует ряд восприятий в
картину и, напротив, расчленяет непрерывность живых существ на
отдельные признаки. Где дискурсии налицо, там сополагаются и
располагаются представления, там соединяются и расчленяются вещи.
Высокое призвание классического языка всегда заключалось в том,
чтобы построить "картину", будь то естественно-научная речь, свод
истин, описание вещей, собрание точных знаний или же
энциклопедический словарь. Язык обязан быть прозрачным; он
утратил ту скрытую плотность, которая в XVI веке сгущала его в
требующую разгадки речь, сплетая с вещами этого мира; он еще не
приобрел и того разностороннего существования, о котором мы
задумываемся в наши дни. Для классического века дискурсия есть та
полупрозрачная необходимость, через которую проходят и
представления и существа, коль скоро эти существа представлены
перед духовным взором, коль скоро представление делает видимой
самую истину существ. Сама возможность познания вещей и их
порядка связана в классическом опыте с державной властью слов:
слова здесь и в самом деле не являются ни знаками, требующими
разгадки (как в эпоху Ренессанса), ни орудиями, более или менее
надежными и управляемыми (как в эпоху позитивизма); скорее, они
образуют некую бесцветную сетку, на основе которой выявляются
существа и упорядочиваются представления. Именно этим, конечно, и
обусловливается тот факт, что классическая рефлексия о языке,
будучи частью общей организации знания, в которую она входит на
тех же правах, что и анализ богатств или естественная история,
играет по отношению к ним руководящую роль.
Самое важное следствие заключается, однако, в том, что
классический язык как общая дискурсия представления и вещей, как
место, в котором природа вообще пересекается с человеческой
природой, начисто исключает то, что можно было бы назвать "наукой
о человеке". Покуда западная культура говорила на этом языке,
невозможно было ставить вопрос о самом человеческом
существовании, поскольку именно в нем представление связывалось с
бытием. Та сама дискурсия, которая в XVII веке связывала друг с
другом "я мыслю" и "я есть" (того, кто осуществлял и то и
другое), воочию оставалась основой классического языка, поскольку
именно в нем представление полноправно связывалось с бытием.
Переход от "я мыслю" к "я есть" осуществлялся в свете
очевидности, внутри дискурсии, область действия которой и
заключалась в сочленении того, что себе представляют, и того, что
существует. Этот переход нельзя опровергнуть ни тем, что бытие,
как таковое, не является содержанием мысли, ни тем, что особое
бытие, обозначаемое как "я есть", еще не было подвергнуто
отдельному исследованию и разбору. Точнее, все эти возражения
вполне правомерно могли бы возникнуть лишь в плане уже совсем
другой дискурсии, в основе которой не лежит связь представления с
бытием; чтобы высказать подобные возражения, необходима такая
проблематика, которая уже выходит за рамки представления. Однако
покуда продолжала существовать классическая дискурсия, вопрос о
способе бытия Cogito не мог еще быть произнесен.
3. Аналитика конечного человеческого бытия
Когда естественная история становится биологией, анализ
богатств -- экономией, размышление о языке, что важнее всего,
превращается в филологию, а классическая дискурсия, в которой
находили свое общее место бытие и представление, исчезает вовсе,
тогда в глубине этого археологического изменения появляется
человек в его двусмысленном положении познаваемого объекта и
познающего субъекта; разом и властитель и подданный, наблюдатель
и наблюдаемый, он возникает в том самом предуказанном ему в
"Менинах" королевском месте, где его реальное присутствие столь
долго было невозможно. Кажется, будто в том пустующем
пространстве, к которому обращена вся картина Веласкеса (отражая
его, однако, лишь случайно в зеркале и как бы взламывая), все
образы, которые, казалось, чередовались, взаимоисключались,
пересекались, перемигивались (модель, художник, король, зритель),
вдруг прекратили свой неуловимый танец и застыли во всей полноте
своего образа, как бы требуя, чтобы перед телесным взглядом
предстало наконец все пространство представления.
Тема этого нового присутствия, свойственные ему возможности,
особая диспозиция эпистемы, которая его допускает,
устанавливаемое ею новое отношение между словами, вещами и их
порядком -- все это может теперь быть раскрыто. Кювье и его
современники требовали, чтобы жизнь, определяя самое себя в
глубине своего бытия, определила и условия возможности живых
организмов; подобным образом Рикардо интересовали в труде условия
возможности обмена, прибыли и производства, а первые филологи
стремились обнаружить в исторической глубине языков саму
возможность речи и грамматики. Тем самым представление перестало
быть общим местом происхождения живых существ, потребностей и
слов и первоначальным хранилищем их истинности; теперь по
отношению к ним представление является лишь следствием, лишь
смутным отзвуком в сознании, которое их схватывает и воссоздает.
Представление вещей уже не может более развертывать картину их
упорядоченности в некоем державном пространстве; оказываясь рядом
с эмпирическим индивидом, то есть с человеком, оно выступает как
явление -- даже, быть может, лишь видимость явления -- такого
порядка, который теперь уже принадлежит самим вещам и их
внутреннему закону. Теперь существа выявляют в представлении уже
не свою тождественность, но свои внешние отношения с человеком.
Человек в своем собственном бытии, со своей способностью
образовывать представления возникает во впадине, оставленной
живыми существами, предметами обмена и словами, когда, покинув
представление, которое доселе было их исконным местом, они
отступают в глубину вещей, замыкаются на самих себя по законам
жизни, производства, языка. Посреди них, замкнутый в образованном
ими круге, и намечается -- более того, требуется -- человек,
поскольку именно человек говорит, поскольку именно он определяет
свое место среди других животных (причем место не только особое,
но даже господствующее над совокупностью, которую они образуют:
даже если человек и не венец эволюции, то он крайняя точка
длинного эволюционного ряда), поскольку, наконец, само
соотношение потребностей человек и средств их удовлетворения
непременно требует, чтобы он сам был основой и средством всякого
производства. Однако это гордое слово имеет и другой смысл. В
известной мере человек подчинен труду, жизни и языку: ими
определяется его конкретное существование, добраться до него
можно лишь через посредство его слов, его организма, производимых
им предметов, будто прежде всего в них (быть может, только в них)
и содержится истина. При этом сам человек, который мыслит,
предстает собственному взгляду лишь в облике существа, которое в
толще подосновы, в неустранимой изначальности выступает как живой
организм, как средство производства, как носитель слов,
предшествующих ему. Все эти содержания раскрываются его знанию
как нечто сущее вне его и раньше его, предвосхищают его, нависают
над ним всем своим весом, пересекают его, словно сам он лишь
часть природы или облик, исчезающий в истории. Конечное бытие
человека выявляется -- и весьма решительно -- в позитивности
знания; о том, что человек конечен, мы узнаем, изучая анатомию
мозга, механизмы издержек производства или систему
индоевропейского спряжения. Можно сказать, что на всех этих
прочных, веских, позитивных изображениях запечатлена, как водяной
знак, конечность человеческого бытия и налагаемые ею ограничения,
и мы видим все то, что они делают невозможным.
Правда, это первооткрытие конечного человеческого бытия
очень непрочно: ничто не дает ему возможности сосредоточиться на
самом себе; кажется даже, что оно намекает на ту самую
бесконечность, которую в действительности само же отвергает.
Эволюция видов, быть может, и поныне не завершена; формы
производства и труда беспрестанно изменяются, и, быть может,
настанет такое время, когда труд уже не будет для человека
основой отчуждения, а его потребности -- постоянным напоминанием
о его пределах; и нельзя ручаться, что человек не откроет когда-
нибудь символические системы, столь четкие и прозрачные, что в
них растворится застарелая непрозрачность исторических языков.
Конечность человеческого бытия заявляет о себе в форме
позитивности, но парадоксальным образом обрисовывается в форме
бесконечности, указывая не только на жесткость границ, но и на
однообразие пути, беспредельного, но, быть может, и
небезнадежного. Однако все эти содержания и все то, что,
скрываясь в них, указывает тем самым на временной предел, лишены
позитивности в пространстве знания, они служат целям возможного
познания, лишь будучи связанными в каждом своем моменте с
конечностью человеческого бытия. Ибо эти содержания не могли бы и
проступить в том свете, который хоть отчасти на них упал, если бы
человек, который в них выявляется, был замкнут в безмолвной,
темной, непосредственной и блаженной открытости животной жизни; и
точно так же они не выступили бы при рассмотрении их на
собственной основе под острым углом зрения, если бы человек мог
беспрепятственно охватить их светом бесконечного понимания. На
деле же в опыте человека дается тело -- его собственное тело,
частица того двойственного пространства, собственная и несводимая
пространственность которого сочленяется, однако, с пространством
вещей: в этом самом опыте дается и желание как некое первичное
влечение, на основе которого все вещи приобретают свою, пусть
относительную, ценность; в этом самом опыте язык дан в движении,
в котором могут быть даны любая речь любых времен, все
последовательности и все одновременности. Все это означает, что
каждая позитивная форма, через посредство которой человек
способен постигнуть, что он конечен, дается ему лишь на основе
конечности его собственного бытия. Конечность эта не есть
чистейшая сущность позитивности, но только на ее основе и может
проявиться последняя. Способ бытия жизни, самый факт, что жизнь
не может существовать, не предписывая мне свои формы, все это
дается мне прежде всего моим телом; способ бытия производства,
его влияние, определяющее мое существование, дается мне моим
желанием; наконец, способ бытия языка, весь путь истории,
освещаемой словами в краткий миг их произнесения, а может быть,
даже и в еще более краткий мог, даются мне лишь в цепочке моего
словесного мышления. В основе всех эмпирических позитивностей, в
основе всего того, что указывает на конкретные пределы
человеческого бытия, которая в некотором смысле повсюду едина, и
приметы ее -- пространственность тела, открытость желания, время
языка; но в то же время она в корне различна, и в этом смысле
выражается не как ограничение, налагаемое на человека извне (его
природой или его историей), но как основоположная конечность
человеческого бытия, основанная на самое себе и открытая
позитивности любого конкретного предела.
Так, в самом средоточии эмпиричности обнаруживается
необходимость восхождения или, если угодно, нисхождения к
аналитике конечного человеческого бытия, в которой человеческое
бытие могло бы обосновать во всей их позитивности любые формы,
свидетельствующие о том, что человек не бесконечен. Причем самым
первым признаком, которым эта аналитика должна отметить способ
бытия человека или, вернее, все то пространство, в котором она
развернется целиком, -- это признак повтора, признак тождества и
различия между позитивным и фундаментальным. Так, смерть,
подспудно подтачивающая повседневное существование всего живого,
есть одновременно другая, фундаментальная смерть, на основе
которой мне дано и мое эмпирическое существование; желание,
которое связывает и разделяет людей в бесстрастии экономических
процессов, -- это одновременно и то фундаментальное желание, на
основе которого какая-либо вещь может быть объектом моего
желания; время, которое порождает языки, оседает в них и в конце
концов изнашивает их, есть то же самое время, которое делает мою
речь дискурсивной, растягивая ее в непреодолимую и неизбежную
последовательность. На всем протяжении нашего опыта конечность
человеческого бытия вторит самой себе: в образе тождественного
она являет одновременно и тождество, и различие позитивностей и
их обоснования. Мы видим, как современная рефлексия с первых
шагов аналитики минует упорядоченность представления,
запечатленную в таблице, построенной классическим мышлением, и
устремляется к мысли о Тождественном -- о том самом
Тождественном, в котором Различие и Тождество сливаются. Именно в
этом зыбком, но обширном пространстве, открывшемся посредством
повтора позитивного в фундаментальном, и развернется аналитика
конечного человеческого бытия, столь тесно связанная с судьбою
всего современного мышления: именно здесь можно будет увидеть,
как трансцендентальное вторит эмпирическому, cogito --
немыслимому, возврат первоначала -- его отступлению; именно здесь
готова утвердиться на своей собственной основе мысль о
Тождественном, несводимая к классической философии.
Нам возразят, однако, что для появления мысли о конечности
человеческого бытия вовсе не обязательно было дожидаться XIX
века. Пожалуй, и правда, в XIX веке эта мысль лишь заняла новое
место в общем мыслительном пространстве, стала играть более
трудную, многозначную и потому заметную роль. Для мысли XVII--
XVIII веков именно конечность человеческого бытия принуждала
человека вести животное существование, трудиться в поте лица
своего, мыслить с помощью непрозрачных слов; именно эта
конечность мешала исчерпывающе познать механизмы его тела,
средства удовлетворения его потребностей, пути мышления,
свободного от опасной помощи языка с его вечной косностью и
вечными фантазиями. В своей несоизмеримости с бесконечностью
человеческая предельность равно охватывала и само существование
эмпирических содержаний, и невозможность их непосредственного
познания. Таким образом, негативное отношение к бесконечности --
не важно, мыслилось ли оно как акт творения, как грехопадение,
как связь души с телом, как самоопределение внутри конечного
бытия, как индивидуальная точка зрения на целостность или как
связь представления с впечатлением, -- всегда предшествовало
эмпиричности человека и ее возможному познанию. Единым движением,
но избегая порочного круга взаимных соответствий, это позволяло
обосновать существование тела, потребностей, слов и невозможность
подчинить их абсолютному познанию. Сложившийся в начале XIX века
опыт помещает открытие конечного человеческого бытия уже не
вовнутрь мысли о бесконечным знанием в виде конкретных форм
конечного существования. Отсюда бесконечная игра вторящих друг
другу соответствий: человеческое знание конечно потому, что оно
неизбавимо замкнуто в позитивных содержаниях языка, труда и
жизни, и наоборот, жизнь, труд, язык даются нам во всей их
позитивности потому, что формы познания конечны. Иными словами,
для классического мышления конечное человеческое бытие
(положительная определенность, построенная на основе
бесконечного) охватывает те отрицательные формы, каковыми
являются тело, потребности, язык и то ограниченное познание,
которое возможно о них; напротив, для современного мышления
позитивность жизни, производства и труда (с их собственным
существованием, историчностью, законами) определяет как бы в
качестве отрицательной корреляции ограниченный характер познания;
и наоборот, ограниченность познания положительно обосновывает
саму возможность знания, хотя и замкнутого ограниченным опытом
жизни, труда и языка. Когда эмпирические содержания помещались в
пространстве представления, тогда метафизика бесконечности была
не только возможна, но и необходима: ведь нужно было, чтобы эти
содержания выявляли конечные формы человеческого бытия и в то же
время сами, во всей их истинности, помещались внутри пространства
представления, а идея бесконечности и идея зависимости от
конечного человеческого бытия позволяли и то, и другое. Однако,
как только эмпирические содержания отделились от представления и
заключили принцип собственного существования в самих себе, тогда
метафизика бесконечного тотчас стала ненужной; конечное
человеческое бытие замыкается в отсылках к самому себе (в
отсылках от позитивности содержаний к ограниченности познания и,
наоборот, от ограниченной позитивности познания к ограниченному
знанию содержаний). Так преобразилось все поле западной мысли.
Там, где некогда метафизика представления и бесконечности
соотносилась с анализом живых существ, человеческих желаний и
слов языка, теперь перед нами возникает аналитика конечного
человеческого существования, а в оппозиции к ней (или, точнее, в
корреляции) -- постоянная попытка построить метафизику жизни,
труда и языка. Однако эти попытки не приводят к успеху, поскольку
они опровергаются и даже подрываются изнутри, ведь речь теперь
идет лишь о метафизиках, соизмеримых с конечным человеческим
бытием: метафизике жизни, ведущей к человеку, даже если она на
нем и не останавливается; метафизике труда, освобождающего
человека тем, что дает ему возможность самому освободиться от
него; метафизике языке, позволяющего человеку вновь присвоить
себя в сознании собственной культуры. Таким образом, современное
мышление противится своим собственным метафизическим
устремлениям, показывая, что размышления о жизни, труде, языке,
выступая в роли аналитики конечного человеческого бытия,
обозначают конец метафизики: так, философия жизни ниспровергает
метафизику как покров заблуждения, философия труда -- как
отчужденную мысль, как идеологию, философия языка -- как эпизод
культуры.
Конец метафизики является отрицательной стороной гораздо
более сложного события, происшедшего в западном мышлении. Это
событие -- появление человека. Не надо думать, однако, будто
человек появился на горизонте нашей мысли, резко и решительно
меняя направленность нашей рефлексии грубыми фактами своего тела,
труда, языка; метафизику сокрушила совсем не нищета человеческой
позитивности. На поверхности может казаться, конечно, будто
современная эпоха начинается тогда, когда человек начинает
существование внутри своего организма, в скорлупе своего черепа,
в строении своих членов, в извилинах своей физиологии; тогда,
когда он начинает свое существование в средоточии труда, закон
которого на него давит, а продукт от него ускользает; тогда,
когда он помещает свою мысль в складках языка, который настолько
старше его самого, что ему не под силу овладеть его значениями,
хотя именно его потребность в речи дает им новую жизнь. Однако
если смотреть глубже, то наша культура переступила порог ощутимой
нами современности в тот самый момент, когда конечность
человеческого бытия стала мыслиться в непрерывном соотнесении с
самой собою. Если на уровне различных конкретных знаний и верно,
что конечность эта всегда определяется на основе конкретного
человека и тех эмпирических форм, которые можно приписать его
существованию, то на археологическом уровне, где обнаруживаются
общие исторические априорности всякого познания, современный
человек -- то есть тот человек, который определяется своим
телесным существованием, трудом и речью, -- возможен лишь в виде
образа конечного человеческого бытия. Современная культура
способна помыслить конечное на его собственной основе. Поэтому
ясно, что классическая мысль и все, что ей предшествовало, вполне
могли говорить о духе и теле, о человеческом существе, о его
столь ограниченном месте во вселенной, о пределах, ограничивающих
его познание или его свободу; и в то же время ни одна эпоха не
знала человека, как он дан современному знанию. "Гуманизм"
Ренессанса, "рационализм" классиков вполне могли уделить роду
человеческому привилегированное место в миропорядке -- помыслить
человека они не могли.
3. Три модели
В первом приближении можно сказать, что область наук о
человеке занята тремя "науками" -- или, скорее, тремя
эпистемологическими областями, с их внутренними расчленениями и
взаимными пересечениями; области этих определяются трехсторонним
отношением гуманитарных наук вообще к биологии, экономии и
филологии. В таком случае следует выделить "психологическую
область", место которой там, где живое существо, расширяя область
действия своих функций, своих нейромоторных схем, своих
физиологических закономерностей и в то же время приостанавливая и
ограничивая их, открывает себя к самой возможности представления.
Подобным образом можно было бы говорить и ио "социологической
области" -- там, где трудящийся, производящий и потребляющий
индивид, составляет представление об обществе, в котором
совершается эта деятельность, об индивидах и группах, которые она
охватывает, о повелениях, дозволениях, ритуалах, празднествах и
верованиях, которыми она поддерживается и расчленяется. Наконец,
в той области, где царят законы и формы языка, не выходящие,
однако, за свои пределы и позволяющие человеку развернуть игру
своих представлений, возникает исследование литератур и мифов,
анализ разнообразных речевых проявлений и письменных документов,
короче -- анализ словесных следов, оставляемых после себя
культурой или отдельным индивидом. Это расчленение, хотя оно,
пожалуй, и слишком обще, нельзя упрекнуть в неточности. Однако
оно оставляет нерешенными две важнейшие проблемы: первая -- о
форме позитивности, свойственной гуманитарным наукам (о тех
понятиях, вокруг которых они организуются, о том типе
рациональности, с которым они соотносятся и посредством которого
они стремятся утвердить себя как знание); вторая -- об их
отношении к представлению (и о том парадоксальном факте, что,:
возникая лишь там, где есть представление, они обращаются именно
к бессознательным или хотя бы к лежащим на границе сознания
механизмам, формам, процессам).
Хорошо известна полемика, к которой привели поиски
специфической позитивности в поле гуманитарных наук: генетический
анализ или структуральный? Объяснение или понимание? Обращение к
"нижележащим факторам или расшифровка на уровне чтения? Заметим,
что все эти теоретические дискуссии не родились вместе с
гуманитарными науками и не сопутствовали им постоянно, как будто
бы все дело в том, что человек -- это объект столь сложный, что
одного-единственного подхода к нему быть не может и приходится по
очереди использовать многие. Нет, эти дискуссии могли возникнуть
лишь постольку, поскольку позитивность гуманитарных наук
опирается одновременно на перенесение трех различных моделей.
Обращение к ним не было для гуманитарных наук лишь побочным
явлением (чем-то вроде подпорки, обходного мыслительного маневра,
стороннего подтверждения уже построенных наук), оно не было и
проходным эпизодом в их истории (кризисом роста, когда они, по
незрелости своей, не были еще в состоянии самостоятельно
определить свои понятия и законы). Речь идет о некоем
неустранимом факте, который навсегда связан с их диспозицией в
эпистемологическом пространстве. Необходимо, по существу,
различать два типа моделей, используемых гуманитарными науками
(помимо моделей формализации). С одной стороны, существовали и до
сих пор встречаются понятия, которые, будучи перенесены из другой
области познания и лишаясь всей своей операционной действенности,
играют лишь роль образа (таковы органицистские метафоры в
социологии XIX века, энергетические метафоры у Жане,
геометрические и динамические метафоры у Левина). Однако
существуют также такие основополагающие модели, которые не
являются для гуманитарных наук лишь приемами формализации или
средством нагляднее представить себе процессы; они позволяют
образовать ансамбли явлений и объектов возможного познания; они
обеспечивают их связь в эмпиричности, но даются опыту уже
связанными воедино. Они играют роль "категорий" в том особом роде
познания, каким являются гуманитарные науки.
Эти основополагающие модели были заимствованы из трех
областей -- биологии, экономии, анализа языка. В биологической
проекции человек выявляется как существо, имеющее функции,
получающее раздражения (как физиологические, так и социальные,
межчеловеческие, культурные) и отвечающие на них,
приспосабливающееся, развивающееся, подчиняющееся требованиям
своего окружения, принимающее налагаемые им модификации,
стремящиеся сгладить неравновесия, действующее закономерно,
короче -- имеющее определенные условия существования и
возможность определить средние нормы приспособления, позволяющие
ему функционировать. В экономической проекции человек выявляется
как нечто, имеющее потребности и желания, ищущее их
удовлетворения, а следовательно, имеющее интересы, добивающееся
выгоды, противопоставляющее селя другим людям, короче -- он
проявляется в предельной ситуации конфликта; либо добивается
господства над ними, ищет средств хоть в чем-то сгладить эти
противоречия: он устанавливает совокупность правил, которые
являются одновременно и ограничением, и преодолением конфликта.
Наконец, в языковой проекции человеческое поведение проявляется в
своей нацеленности на высказывание чего-то, и все, даже самые
незначительные человеческие жесты, вплоть до неосознанных
механизмов и ошибок, получают смысл; все то, что окружает
человека -- объекты, ритуалы, привычки, речь, -- вся эта сетка
следов, которую он оставляет за собою, складывается в связный
ансамбль, в систему знаков. Таким образом, эти три пары --
функция и норма, конфликт и правило, значение и система --
целиком и полностью покрывают всю область познания человека.
Не следует, однако, думать, будто все эти пары понятий
остаются лишь на поверхности той проекции, где они впервые
появились: "функция" и "норма" не являются исключительно
понятиями психологии; "конфликт" и "правило" появляются не только
в области социологии; "значение" и "система" важны вовсе не
только для явлений, в той или иной мере связанных с языком. Все
эти понятия находят отклик в общем пространстве гуманитарных
наук, они значимы для каждой из его областей; отсюда часто
возникающая трудность при разграничении не только объектов, но
также и методов, применяемых в психологии, социологии, анализе
литератур и мифов. И все же в самой общей форме можно сказать,
что психология -- это главным образом исследование человека в
терминах функций и норм (а эти функции и нормы в свою очередь
можно интерпретировать на основе конфликтов и значений, правил и
систем); социология -- это главным образом изучение человека в
терминах правил и конфликтов (которые опять-таки можно и обычно
приходится переинтерпретировать либо на основе функций, как будто
речь здесь идет об органически взаимосвязанных индивидах, либо на
основе системы значений, как будто речь идет о текстах --
написанных или произнесенных); наконец, изучение литературы и
мифов является главным образом областью анализа значений и
означающих систем, однако мы хорошо знаем, что анализ этот можно
провести и в терминах связи между функциями, и в терминах
конфликтов и правил. Таким образом, все гуманитарные науки
взаимопересекаются и всегда могут взаимоинтерпретироваться, так
что их границы стираются, число смежных и промежуточных дисциплин
бесконечно увеличивается, и в конце концов растворен оказывается
их собственный объект. Правда, какого бы рода анализ ни
применялся в той или иной области, существует и некий формальный
критерий для определения, где проходит уровень психологии,
социологии или анализа языков, -- это выбор основной модели и
место вторичных моделей, позволяющих сказать, с какого момента мы
в исследовании литературы и мифов сбиваемся на "психологизацию"
или "социологизацию", когда в психологии переходим на расшифровку
текстов или социологический анализ. Однако это взаимоналожение
многих моделей не есть недостаток метода. Оно становится
недостатком лишь тогда, когда все эти модели не взаимоупорядочены
и нечетко сочленены друг с другом. Известно, с какой изумительной
точностью могли вестись исследования индоевропейской мифологии,
когда в основу изучения означающих и означаемых полагалась
социологическая модель. И напротив, мы знаем, к каким
эклектическим пошлостям всегда приводила безуспешная попытка
обосновать так называемую "клиническую" психологию.
Взаимопересечение этих основополагающих моделей -- неважно,
обоснованное и упорядоченное или же вовсе бессистемное --
объясняет ту полемику о методах, о которой только что говорилось.
Ее первоначало и обоснование заключены вовсе не в той
противоречивой сложности, которая свойственна природе человека,
но в игре оппозиций, позволяющей определить каждую из этих трех
моделей по отношению к двум другим. Противопоставление генезиса
структуре -- это то же самое, что противопоставление функции (в
ее развитии, в ее все более разнообразном осуществлении, в ее
приспособительных механизмах -- обретенных или устоявшихся со
временем) синхронизму конфликта и правила, значения и системы;
противопоставление анализа "снизу" анализу, проводимому на уровне
объекта, означает противопоставление конфликта (как некоей
первоначальной, древней, вписанной в самые фундаментальные
потребности человека данности) функции и значению, как они
раскрываются в своем самоосуществлении; противопоставление
понимания объяснению -- это то же самое, что и противопоставление
приемов, позволяющих расшифровать смысл на основе означающей
системы, приемам, позволяющим исследовать конфликт с его
последствиями или же формы и деформации функции с ее органами.
Однако можно пойти еще дальше. Как известно, в гуманитарных
науках точка зрения прерывности (порог между природой и
культурой, несводимость друг к другу приспособлений и решений,
найденных различными обществами и различными индивидами,
отсутствие каких-либо промежуточных форм, невозможность
континуума, данного в пространстве и во времени)
противопоставляется точке зрения непрерывности. Существование
этого противопоставления объясняется двухполюсным характером
моделей: анализ в духе непрерывности опирается на постоянство
функций (идущее из самых глубин жизни в той неизменности, которая
санкционирует и укореняет все последующие приспособления), на
взаимосцепление конфликтов (хотя они могут принимать самые
различные формы, их исходная нестыкованность при этом никогда не
сглаживается), на нить значений (которые подхватывают друг друга,
сплетаясь в ткань речь); и напротив, анализ прерывностей
устремляется прежде всего на то, чтобы выявить внутреннюю
связность означающих систем, специфические своды правил и типы
решений, принимаемых по отношению ко всему, что подлежит
упорядочению, возникновение нормы над функциональными
колебаниями.
На основе этих трех моделей можно было бы, пожалуй,
проследить всю историю гуманитарных наук начиная с XIX века. В
самом деле, они охватывают все ее становление, и преемственность
их господства можно проследить на протяжении вот уже более ста
лет: сначала царит биологическая модель (человек, его душа,
группа и общество, к которым он принадлежит, язык, на котором он
говорит, существуют в романтическую эпоху как живые существа и
лишь постольку, поскольку они живут; способ их бытия считается
органическим и исследуется в терминах органических функций);
далее наступает царство экономической модели (человек и вся его
деятельность -- это арена конфликтов с их более или менее
успешным разрешением); наконец, подобно тому, как после Конта и
Маркса приходит Фрейд, наступает царство филологической модели
(когда речь идет о том, чтобы проинтерпретировать и открыть некий
скрытый смысл) и лингвистической модели (когда речь идет о том,
чтобы проструктурировать и выявить означающую систему). Мощный
сдвиг привел гуманитарный науки от преимущественного
использования живых моделей к большей насыщенности моделями
языка. Правда, одновременно с этим сдвигом происходил и другой
переход: он отодвинул каждый первый член в парах основных понятий
(функция, конфликт, значение) и тем самым выявил и подчеркнул все
значение второго (норма, правило, система); Гольдштейн, Мосс,
Дюмезиль могли бы засвидетельствовать, находясь, так сказать, в
гуще событий, тот самый момент, когда произошел переворот в
каждой из этих моделей. Этот переворот имел два ряда важных
последствий: поскольку точка зрения функции преобладала над
точкой зрения нормы (поскольку попытки понять функционирование
осуществлялись не на основе нормы и создающей ее деятельности),
постольку требовалось реально отделить нормальное
функционирование от ненормального; таким образом, наряду с
нормальной психологией признавалась и психопатология -- как бы в
виде ее изнанки (отсюда важность джексоновской схемы интеграции у
Рибо или Жане), а также и патология общества (Дюркгейм),
патология иррациональных и как бы "болезненных" верований (Леви-
Брюль, Блондель); равным образом, поскольку точка зрения
конфликта преобладала над точкой зрения правила, постольку
предполагалось. что некоторые конфликты вообще не могут быть
разрешены, что индивиды и даже общества рискуют погибнуть в их
пропасти; и наконец, поскольку точка зрения значения преобладала
над точкой зрения системы, постольку означающее отграничивалось
от неозначающего: признавалось, что в одних сферах человеческого
поведения или социального пространства смысл имеется, а в других
-- нет. Таким образом, гуманитарные науки, производя существенное
разделение собственного поля, всякий раз простирались от
позитивного полюса до негативного и всегда подразумевали нечто
противоположное (начиная с той непрерывности, которую они
подвергали анализу). Напротив, когда анализ начал осуществляться
с точки зрения нормы, правила и системы, когда каждый ансамбль
приобрел свою собственную связность и значимость, стало уже
невозможно говорить о "патологическом сознании" даже по поводу
больных, о "патологическом сознании" даже по поводу больных, о
"примитивных умственных способностях" даже по поводу забытых
Историей обществ, о "лишенной смысла речи" даже по поводу явно
абсурдных повествований и бессвязных вымыслов. Все без исключения
может быть осмыслено в царстве системы, правила и нормы. Таким
образом, раздробляясь -- поскольку системы отделены друг от
друга, поскольку правила образуют замкнутые ансамбли, поскольку
нормы утверждают свою самостоятельность, -- поле гуманитарных
наук одновременно с тем оказывается объединенным: оно тут же
перестает расщепляться дихотомией ценностей. Если вспомнить, что
Фрейд не только ближе всего подошел к познанию человека с помощью
филологической и лингвистической модели, но вместе с тем он
первый решительно стер границу между положительным и
отрицательным (нормальным и патологическим, постижимым и
непередаваемым, означающим и неозначающим), станет ясно, что он
осуществляет при этом переход от анализа в терминах функций,
конфликтов и значений к анализу в терминах норм, правил и систем;
именно поэтому все то значение, в котором западная культура вот
уже целое столетие строит образ человека, вращается вокруг работ
Фрейда, не выходя при этом за пределы своих основных диспозиций.
Но не в этом, как мы далее увидим, главное значение психоанализа.
Во всяком случае, этот переход к точке зрения нормы, правила
и системы подводит нас к проблеме, которая пока еще не была
поставлена: этот проблема роли представления в гуманитарных
науках. Может показаться спорным уже само их включение (в
противоположность биологии, экономии и филологии) в пространство
представления; в самом деле, неужели до сих пор не ясно, что
функция может осуществляться, конфликт -- развиваться, значение -
- налагать свою осмысленность без посредства явного осознания?
Более того, не следует ли признать, что свойство нормы по
отношению к функции, которую она определяет, свойство правила по
отношению к конфликту, которым оно управляет, свойство системы по
отношению к значению, которое она делает возможным, как раз в том
и заключается, чтобы не быть данным сознанию? Не следует ли
прибавить к двум уже вычлененным историческим ступеням еще и
третью, заметив, что начиная с XIX века гуманитарные науки
непрестанно приближаются к той области бессознательного, в
которой само наличие представления ставится под вопрос? Однако
ведь представление не есть сознание, и ничто не доказывает, что
выявление элементов или организаций элементов, никогда не
дающихся осознанию как таковые, тем самым выводит гуманитарные
науки из-под закона представления. По сути, роль понятия значения
-- в том, чтобы показать, каким образом нечто такое, как язык
(даже если он не обладает очевидной дискурсивностью и не раскрыт
для сознания), вообще может быть дано представлению. Роль
вспомогательного понятия системы -- в том, чтобы показать, что
значение никогда не первично и не одновременно с самим собою, но
всегда вторично и как бы производно по отношению к системе,
которая ему предшествует, которая составляет его позитивное
первоначало и дается -- постепенно, своими частями и гранями --
через его посредство. По отношению к осознанию значения система
всегда бессознательна, поскольку система существовала уже до
него, поскольку именно в ней оно располагается и на ее основе
осуществляется; но она всегда остается возможной для будущего
сознания, хотя оно, быть может, никогда не уловит ее в
целостности. Иначе говоря, пара понятий "значение--система"
обеспечивает одновременно и связь языка (то есть текста или
структуры, исследуемой в филологии или лингвистике) с
представлениями, и постоянно ускользающее присутствие первоначала
(то есть способа бытия человека, являемого с помощью аналитики
конечного бытия). Равным образом, понятие конфликта показывает,
каким образом потребности, желания или интересы, даже если они и
даны испытывающему их сознанию, могут оформляться в
представлении; тогда как роль противоположного ему понятия
правила служит тому, чтобы показать, как насильственность
конфликта, дикая настойчивость потребности, не знающая законов
бесконечность желания на самом деле уже упорядочены в немыслимом,
которое не только предписывает им правила, но и делает их
возможными лишь на основе этих правил. Пара понятий "конфликт--
правило" обеспечивает связь потребности с представлением (той
самой потребности, которую экономия исследует как объективный
процесс в труде и производстве), а также связь с представлением
того самого немыслимого, которое раскрывает перед нами аналитика
конечного человеческого бытия. Наконец, значение понятия
"функции" в том, чтобы показать, как структуры жизни могут дать
место представлению (даже не будучи осознанными), а понятия нормы
-- как функция сама себе открывает условия своей возможности и
пределы своего осуществления.
Таким образом, ясно, почему эти широкие категории
оказываются способны организовать всю область гуманитарных наук:
ведь они пересекают ее от края и до края, они разделяют и
одновременно воссоединяют эмпирические позитивности жизни, труда
и языка (на основе которых человек вычленяется в истории как
образ возможного знания) с формами конечности, характеризующими
способ бытия человека (в том виде, как он возник в тот момент,
когда представление перестало определять общее пространство
знания). Так что категории эти не суть лишь достаточно общие
эмпирические понятия, они суть то, на основе чего человек
открывается возможному познанию; они охватывают все поле этой
возможности и строго разделяют в нем оба измерения, которые его
ограничивают.
Однако это еще не все: они допускают характерное для любого
современного знания о человеке разъединение сознания и
представления. Они определяют способ, которым эмпиричности могут
быть даны представлению, даже в такой форме, которая в сознании
не присутствует (функция, конфликт, значение -- все это способы,
которыми жизнь, потребность, язык удваиваются в представлении,
однако, в совершенно бессознательной форме). С другой стороны,
они определяют способ, которым фундаментальная конечность
человеческого бытия может быть дана представлению в позитивной
эмпирической, хотя и не прозрачной для некритического сознания,
форме (ни форма, ни правило, ни система не даны обыденному опыту:
они пересекают его, допуская частичное осознание, но полностью
могут быть разъяснены лишь рефлексивным познанием). Таким
образом, гуманитарные науки способны говорить лишь в стихии того,
что доступно представлению; однако делают они это в том
сознательно-бессознательном измерении, которое тем заметнее, чем
более мы стремимся выявить порядок систем, правил и норм.
Кажется, будто дихотомия нормального и патологического постепенно
исчезает, уступая место биполярности сознательного и
бессознательного.
Не следует, однако, забывать, что все возрастающее значение
бессознательного ни в коей мере не подрывает примата
представления. Первичность эта ставит, однако, важную проблему.
Ныне, когда эмпирические знания о жизни, труде и языке ускользают
от закона представления, ныне, когда осуществляется попытка
определить способ бытия человека вне его пределов, -- что же
такое теперь представление, если не явление эмпирического
порядка, осуществляющееся в человеке и как таковое доступное для
анализа? А коль скоро представление осуществляется в человеке, то
каково тогда различие между ним и сознанием? Однако представление
-- это не просто один из объектов гуманитарных наук, оно, как мы
только что видели, есть само поле гуманитарных наук во всей его
протяженности, оно есть общий фундамент для этой формы знания, та
основа, на которой это значение возможно. Отсюда два следствия.
Одно из них исторического порядка: это тот факт, что гуманитарные
науки в отличие от эмпирических наук XIX века и от современного
мышления не смогли избежать, подобно всякому классическому
знанию, господства представления; они располагаются в царстве
представления, однако вовсе не являясь его наследниками и
преемниками, поскольку вся конфигурация знания теперь уже иная,
да и сами они появились лишь постольку, поскольку в лице человека
в поле эпистемы появилось существо, которого ранее не было.
Однако можно понять, почему каждый раз, когда мы пытаемся
использовать гуманитарные науки на пользу философии, опрокинуть в
пространство мысли все, что мы узнали там, где явился человек, то
мы невольно копируем философию XVIII века, в которой не было
места для человека; расширяя границы знания о человеке, мы тем
самым расширяем царство представления и вновь укрепляемся в
философии классического типа. Другое следствие состоит в том, что
гуманитарные науки, рассуждая сознательно или бессознательно о
том, что такое представление, тем самым берут в качестве объекта
не что иное, как условие их собственной возможности. В них душит
некая трансцендентальная подвижность. Они непрестанно
осуществляют по отношению к самим себе критическую процедуру. Они
движутся из того, что дается в представлении, к тому, что делает
представление возможным, само оставаясь в то же время
представлением. Вместе с тем в отличие от других наук они
стремятся не столько достичь большей обобщенности или точности,
сколько сбросить оболочку мистификации, перейти от
непосредственной неуправляемой очевидности к менее прозрачным, но
более фундаментальным формам. Этот квазитрансцендентальный путь
всегда дается как "разоблачение"; именно в ходе этого
"разоблачения" гуманитарные науки только и могут достичь
обобщения или утончения -- вплоть до возможности помыслить
индивидуальные явления. В горизонте всякой гуманитарной науки
лежит проект сведения человеческого сознания к его реальным
первоусловиям, возвращения его к тем формам и содержаниям,
которые его породили, а теперь скрываются в нем; именно поэтому
проблема бессознательного -- его возможности, его места, его
способа существования, средств его познания и выявления -- это не
просто одна из внутренних проблем гуманитарных наук, на которую
они случано натыкаются на своих путях: это проблема, которая в
конечном счете сопротяженна со всем их существованием.
Трансцендентальный взлет, оборачивающийся "разоблачением"
неосознанного, -- это основополагающий акт всех наук о человеке.
Быть может, именно здесь мы находим средство увидеть, что же
в гуманитарных науках самое важное. Во всяком случае, очевидно,
что собственная суть гуманитарных наук заключается не в человеке
как привилегированном, по-особому сложном объекте. Создает их и
отводит им особую область вовсе не человек, а общая диспозиция
эпистемы; именно она находит им место, призывает и утверждает их,
допуская тем самым постановку человека в качестве их объекта.
Таким образом, "гуманитарные науки" возникают не везде, где
ставится вопрос о человеке, но везде, где в некотором присущем
бессознательному измерении подвергаются анализу нормы, правила,
означающие ансамбли, которые разоблачают перед сознанием условия
своих форм и содержаний. Во всех других смыслах говорить о
"гуманитарных науках" означало бы лишь злоупотреблять языком.
Отсюда ясно, сколь тщетны и праздны все дискуссии о том, как
можно установить, являются ли такие-то познания научными и при
каких условиях они могут ими стать. "Науки о человеке" составляют
наряду с химией, медициной или какой-нибудь другой наукой часть
современной эпистемы, подобно тому как грамматика или
естественная история составляли часть классической эпистемы. А
это означает, что они укореняют в эпистемологическом поле свою
позитивность, находят в нем условия своего существования, что они
не являются лишь иллюзиями, псевдонаучными химерами,
мотивированными лишь на уровне мнений, интересов, верований: что
они не являются тем, что иногда называют неуклюжим термином
"идеология". Однако это не означает и того, что они являются
науками.
Верно, что любая наука, когда мы исследуем ее на
археологическом уровне и стремимся расчистить почву ее
позитивности, всегда обнаруживает эпистемологическую
конфигурацию, которая сделал ее возможной, а с другой стороны,
всякая эпистемологическая конфигурация, даже если позитивность ее
вполне отчетлива, вполне может и не быть наукой; от этого она не
становится шарлатанством. Следует тщательно разграничивать три
обстоятельства: существует темы, притязающие на научность,
которые живут на уровне мнений и не входят (уже не входят) в
эпистемологическую сетку культуры; так, начиная с XVII века
естественная магия исчезла из западной эпистемы, однако она еще
долго жила в верованиях и эмоциональных оценках. Кроме того,
существуют такие эпистемологические образы, чьи очертания,
расположение и функционирование могут быть восстановлены во всей
их позитивности посредством археологического анализа, причем они
могут подчиняться двум различным типам организации; одни
обнаруживают свойства объективности и систематичности,
позволяющие определить их как науки, другие не отвечают этим
критериям, а значит, форма их внутренней связности и отношение их
к своим объектам определяются только их позитивностью. Такие
явления могут не обладать формальным критериями научного
познания, но тем не менее принадлежать к области позитивного
знания. А значит, было бы несправедливо и бесполезно
анализировать их как явления мнения или же противопоставлять их с
точки зрения истории или критики собственно научным образованиям;
а еще того бессмысленнее -- видеть в них соединение, смешение в
различных пропорциях "рациональных элементов" с нерациональными.
Их следует вернуть на уровень позитивности, которая делает их
возможными и с необходимостью определяет их форму. Задачи
археологии в отношении их двоякие: она должна, во-первых,
определить способ их расположения в эпистеме, где они укоренены,
а во-вторых, показать, в чем именно их конфигурация принципиально
отлична от конфигурации наук в строгом смысле слова. Эту особую,
присущую им конфигурацию не следует рассматривать как нечто
отрицательное -- как следствие помехи или внутреннего изъяна,
оставивших их за порогом собственно научных форм. Они и в своем
собственном облике образуют другие особые конфигурации знания,
рядом с науками и на той же самой археологической почве.
Примеры таких конфигураций мы уже встречали во всеобщей
грамматике или в классической теории стоимости; почва их
позитивности была та же самая, что и в картезианской математике,
и все же они не были науками -- по крайней мере для большинства
современников. Именно таковы гуманитарные науки наших дней: как
показывает археологический анализ, в них обрисовываются вполне
позитивные конфигурации; однако, определяя эти конфигурации и
способ их расположения в современной эпистеме, мы легко видим,
почему они не могут быть науками. Дело в том, что само их
существование возможно лишь благодаря их "соседству" с биологией,
экономией, филологией (или лингвистикой): они существуют лишь
постольку, поскольку размещаются рядом с ними или, точнее, под
ними, как бы в виде их проекции. Однако те отношения, в которые
они при этом вступают, коренным образом отличаются от тех
отношений, которые могут устанавливаться между "смежными" или
"родственными" науками: отношение это предполагает перенос
внешних моделей в пространство сознательно-бессознательного и
прилив критической рефлексии туда, откуда исходят эти модели.
Бесполезно называть "гуманитарные науки" ложными науками -- это
вообще не науки; конфигурация, которая определяет их позитивность
и укореняет их в современной эпистеме, сама же лишает их
возможности быть науками. Если же задуматься над тем, откуда у
них такое назначение, то достаточно вспомнить, что относится оно,
скорее, к археологическому измерению их укорененности, при
котором они принимают на себя перенос моделей, заимствованных из
наук в собственном смысле слова. Таким образом, вовсе не
предельная несводимость человека, эта как бы его непобедимая
трансцендентность, и даже не его особая сложность мешают человеку
стать объектом науки. Под именем человека западная культура
создала существо, которое по одним и тем же причинам должно быть
позитивной областью знания и вместе с тем не может быть объектом
науки.
4. Эмпирическое и трасцендентальное
Человек для аналитики конечного бытия выступает как
причудливая двойственность эмпирического и трансцендентального,
ибо это существо, которое по себе самому может познать, что же
делает возможным всякое познание. Однако разве не ту же самую
роль играла человеческая природа у эмпириков XVIII века? Нет: на
самом деле тогда анализу подвергались лишь свойства и формы
представления, которые делали возможным познание вообще. Так,
Кондильяк определял операции, необходимые и достаточные для
развертывания представления в познание: воспоминание,
самосознание, воображение, память. А теперь, когда местом анализа
является уже не представление, но человек и его конечное бытие,
речь идет о том, чтобы выявить условия познания на основе тех
эмпирических содержаний, которые в нем даются. Для общей
направленности современной мысли не существенно, где именно были
обнаружены эти содержания: неважно, были ли они найдены
посредством интроспекции или каких-либо других форм анализа.
Порог современной эпохи не там, где в исследовании человека
начинают применять объективные методы, но, скоре, там, где
возникла эмпирико-трансцендентальная двойственность, называемая
человеком. Так возникают исследования двоякого рода. С одной
стороны, они помещаются в пространстве тела, изучают восприятия,
механизмы ощущений, нервно-двигательные устройства,
взаимосоответствия в сочленении вещей и организма и функционируют
в качестве некой трансцендентальной эстетики; при этом
обнаруживалось, что познание имеет свои анатомо-физиологические
условия, что оно постепенно складывается в волоконцах тела, в
этом, быть может, наиболее удобном для него месте, что формы
познания никак нельзя отделить от особенностей функционирования
тела, короче -- что существует некая природа человеческого
познания, определяющая его формы и выявляющаяся в собственных
эмпирических содержаниях. С другой стороны, это исследования,
которые, изучая человеческие заблуждения, более или менее
привычные и трудно преодолимые, играют роль некой
трансцендентальной диалектики,показывающей, что познание имеет
свои исторические, социальные или экономические условия, что оно
возникает внутри складывающихся между людьми отношений, что оно
не может не зависеть от тех конкретных форм, которым принимают
эти отношения, короче -- что существует некая история
человеческого познания, которая одновременно и дается в
эмпирическом знании, и предписывает его формы.
Для этих двух исследований характерно, что они, по
видимости, не испытывают никакой потребности друг в друге, более
того -- что они могут обойтись без аналитики (или же теории
субъекта); они притязают на полную самостоятельность, поскольку в
качестве трансцендентальной рефлексии здесь функционируют сами
содержания. Однако на самом деле исследование природы или истории
познания, самим своим движением налагающей критическое измерение
на содержания эмпирического познания, уже предполагает
использование определенной формы критики. Критика эта не должна
быть лишь упражнением чистой рефлексии, но результатом ряда более
или менее смутных расчленений. Сначала идут достаточно четкие,
хотя и произвольные расчленения: это разграничение между
зачаточным, несовершенным, неустоявшимся, еще только
зарождающимся познанием и тем: которое если еще и не завершилось,
то по крайней мере утвердилось и более или менее устойчивых и
определенных формах, -- такое разграничение позволяет изучать
природные предпосылки познания; затем разграничение между
заблуждением и истиной, между идеологической химерой и научной
теорией (такое разграничение позволяет исследовать исторические
условия познания). Но далее следует разграничение менее ясное, но
более фундаментальное -- внутри самой истины. Очевидно, должна
существовать истина, принадлежащая строю объекта, -- та, которая
постепенно намечается, формируется, достигает внутреннего
равновесия и проявляется через тело и первоначальные восприятия,
та истина, которая вырисовывается по мере того, как рассеиваются
заблуждения, а история утверждается в своей неотчужденности; и в
то же время должна также существовать истина, принадлежащая строю
дискурса, -- истина, которая позволяет выразить природу или
историю познания истинным языком. Однако положение этого
истинного дискурса1 остается двусмысленным. Одно из двух: либо этот
истинный дискурс находит свое обоснование и образец в той самой
эмпирической истине, происхождение которой в природе и истории он
прослеживает. и тогда получается исследование позитивистского
типа (истина объекта предписывает истину дискурса, описывающего
ее происхождение); либо истинный дискурс предвосхищает ту истину,
природу и историю которой он должен определить, намечает ее
заранее и поддерживает издали, и тогда перед нами дискурс
эсхатологического типа (истина философского дискурса формирует
истину в процессе становления). Правда, речь здесь идет не
столько об альтернативном выборе, сколько о колебаниях,
свойственных всякому исследованию, которое выявляет значимость
эмпирического на трансцендентальном уровне. И Конт, и Маркс были
свидетелями археологической нераздельности эсхатологии (грядущей
объективной истины дискурса о человеке) и позитивизма (истины
дискурса, определяемой на основе истины объекта): дискурс,
который стремится быть одновременно и эмпирическим и критическим,
не может не быть одновременно позитивистским и эсхатологическим;
человек появляется в нем как истина одновременно и редуцируемая,
и провозглашаемая. Докритическая наивность здесь еще царит
безраздельно.
Именно поэтому современная мысль не могла избежать поиска,
отправляющегося от этого наивного докритического дискурса, --
поиска такого места в дискурсе, которое не сводилось бы ни к
порядку редукций, ни к порядку провозглашений, -- дискурса,
собственное напряжение которого поддерживало бы раздельность
эмпирического и трансцендентального, позволяя, однако, обозревать
их одновременно; дискурса, который бы давая возможность
исследовать человека как субъекта, то есть как вместилище
эмпирических познаний, однако уже максимально приближенных к
тому, что делает их возможными, и как чистую форму,
непосредственно присутствующих в этих эмпирических содержаниях, -
- в общем, дискурса, который играл бы по отношению к
квазиэстетике и квазидиалектике роль аналитики, одновременно и
обосновывающей их в теории субъекта, и, по-видимому, позволяющей
им сочленяться друг с другом на уровне того третьего члена-
посредника, в котором укореняются одновременно и опыт тела, и
опыт культуры. Эту сложную, сверхдетерминированную, столь
необходимую роль выполняет в современной мысли анализ
переживания. В самом деле, переживание является одновременно и
пространством, в котором все эмпирические содержания даются
опыту, и той первоначальной формой, которая делает их вообще
возможными, обозначая их первичное укоренение. Оно позволяет
пространству тела сообщаться со временем культуры, ограничениям
природы -- с давлением истории, при условии, однако, что тело и
через его посредство вся природа даются в опыте некой предельной
пространственности, а культура -- носительница истории --
переживается в непосредственности всех напластовавшихся значений.
Поэтому понятно, что исследование переживания утверждается
современной мыслью как решительный протест против позитивизма и
эсхатологии; она пытается восстановить забытое изменение
трансцендентальности; обезопаситься как от наивного дискурса,
сводящего истину к эмпирии, так и от пророческого дискурса, столь
же наивно обещающего в будущем полное познание человека в опыте.
Тем не менее это значит, что анализ переживания есть дискурс,
достаточно неоднородный: анализ обращается к специфическому
пласту опыта, который одновременно и достаточно конкретен, чтобы
применять к нему точный язык описания, и вместе с тем достаточно
удален от вещей в их позитивности, чтобы избежать докритической
наивности, отвергнуть ее и устремиться на поиски ее основы. Это
исследование стремится сочленить возможную объективность в
познании природы с тем первоначальным опытом, очертания которого
определяют тело, сочленить возможную историю культуры с той
семантической толщей, которая одновременно и скрывается, и
выявляется в живом опыте. Тем самым исследование переживания лишь
тщательно выполняет настоятельные требования, которые возникли
при попытке придать эмпирическому в человеке трансцендентальную
значимость. Мы видим, сколь жесткая связь соединяет, вопреки все
видимостям, мысль позитивистского и эсхатологического типа (и
прежде всего марксизм) с рефлексией. вдохновленной
феноменологией. Их недавнее сближение -- это не только и не
столько запоздалое примирение: на уровне археологических
конфигураций необходимыми (даже и друг для друга) были и те, и
другие, причем с того самого момента, когда возник
антропологический постулат, когда человек явился в качестве
эмпирико-трансцендентального двуединства.
Подлинным опровержением позитивизма и эсхатологии был бы,
таким образом, вовсе не возврат к переживанию (напротивЯ, оно
утверждает и укореняет их) -- нет, если это опровержение вообще
могло осуществиться, то лишь на основе вопроса, который,
несомненно, может даже показаться бессмысленным, настолько он
противоречит всему тому, что исторически обусловило самую
возможность нашей мысли, -- вопроса о том, существует ли на самом
деле человек. Сама попытка задуматься, хотя бы на мгновение, о
том, что сталось бы с миром, мыслью и истиной, если бы человека
не существовало, может показаться игрой в парадоксы. Ведь мы так
ослеплены человеком в его недавней очевидности, что не сохраняем
даже воспоминания о тех временах -- не столь уж и отдаленных, --
когда существовали мир, миропорядок, человеческие существа, но не
существовал человек. Этим и объясняется то потрясение, которое
произвела -- да и поныне производит -- мысль Ницше, предвещавшая
(в форме грозного пророчества) о близящемся событии -- что
человек скоро уступит место сверхчеловеку; тем самым философия
возврата хотела сказать, что человек давно уже исчез и продолжает
исчезать, а наше современное осмысление человека. наша забота о
нем, наш гуманизм -- безмятежно спят под грохот его
несуществования. Не пора ли нам, верящим в нашу связь с конечным
человеческим бытием, которое лишь нам принадлежит и открывает нам
в познании истину мира, не пора ли нам вспомнить о том, что мы
живем под дамокловым мечом?
5. Cogito и немыслимое
Если и впрямь человек в мире является местом эмпирико-
трансцендентального удвоения, если ему приходится быть той
парадоксальной фигурой, в которой эмпирические содержания
познания высвобождают из самих себя те условия, которые сделали
их возможными, то человек и не может даваться в непосредственной
державной прозрачности cogiyo; однако он не может также и
покоиться в вещной бездейственности того, что недоступно и
никогда не будет доступно самосознанию. Человек есть такой способ
бытия, в котором находит свое обоснование постоянно открытое,
заведомо не ограниченное, но, напротив, вновь и вновь
преодолеваемое пространство между всем тем, что человек пока еще
не осмысливает в свете cogito, и тем мыслительным актом. которым,
наконец, оно все же постигается; и обратно -- между этим чистым
постижением и нагромождением эмпирии, беспорядочным накоплением
содержаний, грузом опыта, не дающегося самому себе, безмолвным
горизонтом всего того, что предстает в зыбкой протяженности не-
мысли. Будучи двуединством эмпирического и трансцендентального,
человек является, таким образом, местом непонимания -- того
самого непонимания, которое постоянно грозит затопить мысль ее
собственным небытием, но в то же время позволяет мысли собраться
в целостность на основе того, что от нее ускользает. Именно по
этой самой причине необходимость трансцендентальной рефлексии в
ее современной форме вызывается в отличие от Канта не
существованием науки о природе (в противоположность постоянной
борьбе и сомнениям философов), но безмолвным, хотя и готовым вот-
вот заговорить, как бы пронизанным подспудно самой возможностью
речи, существованием того непознанного, которое беспрестанно
призывает человека к самопознанию. Теперь уже вопрос не в том,
как же, собственно, опыт природы допускает необходимые суждения,
-- но в том, как человек может мыслить то, что он не мыслит, как,
безмолвно вторгаясь, он занимает то место, которое от него
ускользает, как он оживляет каким-то застылым движением тот свой
облик, который упрямо предстает перед ним как нечто внешнее? Как
может человек быть той жизнью, чьи сплетения, биения, скрытая
сила выходят далеко за пределы того опыта, который ему
непосредственно дан? Как может человек быть тем трудом,
требования и законы которого давят на него как внешнее
принуждение? Как может он быть субъектом языка, который
образовался за тысячелетия до него и без него, система которого
от него ускользает, смысл которого почти непробуден в словах,
лишь на мгновение освещаемый его речью, и вовнутрь которой ему
поневоле приходится помещать свое слово и мысль, будто им только
и под силу, что оживлять на какое-то время отрезок этой нити
бесчисленных возможностей? Это четырехкратный сдвиг кантовского
вопроса: речь идет уже не об истине, но о бытии; не о природе, но
о человеке; не о возможности познания, но о возможности
первоначального непонимания, не о необоснованности философских
теорий перед лицом науки, но об охвате ясным философским
сознанием всего того мира необоснованного опыта, где человек не
узнает себя.
Из-за этого сдвига трансцендентального вопроса современная
мысль неминуемо возрожает давнюю тему cogito. Разве не на основе
ошибок, заблуждений, мечтаний, безумий, всего этого
необоснованного опыта мысли Декарт сделал вывод, что даже и они
не могут не быть мыслями, более того -- что мысль о
неосмысленном, о неистинном, о химерическом, о чисто воображаемом
является не чем иным, как вместилищем неопровержимой
первоначальной очевидности всякого опыта? Однако современное
cogito столь же отлично от декартовского cogito, сколь наша
трансцендентальная рефлексия удалена от кантовского анализа. У
Декарта речь шла о том, чтобы выявить такую мысль, которая была
бы наиболее общей формой любой мысли, даже ошибочной или ложной,
и тем самым могла их обезвредить, а уже после этого объяснить их
и найти способ к их предотвращению. Напротив, в современном
cogito речь идет о том, чтобы понять все значение того
промежутка, который одновременно и отделяет, и вновь соединяет
сознающую себя мысль и ту ее часть, которая укореняется в
немыслимом. Современному cogito приходится (именно поэтому оно
есть не столько открывшаяся очевидность, сколько постоянная,
непрестанно возобновляемая цель) охватывать, воссоздавать,
оживлять в четкой форме это сочленение мысли с тем, что в ней,
под ней и вокруг нее не является собственно мыслью, но и не вовсе
отрешенно от нее предельной и непреодолимой внеположностью.
Cogito в этой своей новой форе будет уже не внезапным прозрением,
что всякая мысль есть мысль, но постоянно возобновляемым
вопрошанием о том, как же мысль может обретаться одновременно и
вдали и близ себя, как может она быть под видом немыслимого.
Современное cogito приводит бытие вещей к мысли, лишь разветвляя
бытие мысли вплоть до тех пассивных волоконцев, которые уже не
способны мыслить.
Это свойственное современному cogito двунаправленное
движение объявляет, почему "я мыслю" не приводит с очевидностью к
"я существую"; в самом деле, поскольку обнаруживается
погруженность "я мыслю" во всю ту толщу, в которой оно лишь "как
бы" присутствует и которому оно оживляет каким-то противоречивым
полусном-полубодрствованием, постольку уже более невозможно
вывести из него утверждение "я существую": могу ли я сказать, что
я есмь тот язык, на котором я говорю и в котором мысль моя плавно
проникает в систему присущих ему возможностей, но который
существует, однако, лишь в таких тяжких напластованиях, полностью
актуализировать которые мысль не в состоянии? Могу ли я сказать,
что я есмь тот самый труд, который я осуществляю своими
собственными руками, но который ускользает от меня -- не только
после того, как я его завершил, но еще до того, как я его начал?
Могу ли я сказать, что я есмь жизнь, которую я чувствую внутри
себя, но которая окутывает меня временем -- как тем непреодолимым
временем, в котором она протекает, на миг вскидывая меня на
гребень своей волны, так и тем грозным временем, которое
предрекает мне мою собственную смерть? Я мог бы сказать
одновременно, что я есмь и что я не есмь все это; cogito не
приводит к утверждению бытия, зато оно открывает возможность
целого ряда вопросов о бытии. Чем же должен я быть -- тот я,
который мыслит и который есть моя мысль, -- чем должен я быть,
чтобы стать тем, чего я не мыслю, чтобы мысль моя стала тем, чем
я не являюсь сам? Каково же оно -- то бытие, которое словно
искрится и мерцает в открытости cogito, но не дано во всем
величии им самим и в нем самом? Каково соотношение и сложная
сопринадлежнось бытия и мышления? Каково оно -- человечекское
бытие -- и как же может так случиться, что бытие это, которое так
просто было бы определить, сказав "оно обладает мыслью" (быть
может, только в нем она и содержится), находится в таком
глубинном и неустанном отношении к немыслимому? Так
устанавливается некая форма рефлексии, весьма далекая и от
картезианства, и от кантовского анализа, и в которой впервые
встает вопрос о бытии человека в том измерении, где мысль
обращается к немыслимому и сорасчленяется с ним.
Отсюда два следствия. Первое, отрицательное, -- чисто
исторического характера. Может показаться, что феноменология
связала воедино декартову тему cogito с трансцендентальной темой,
которую Кант извлек из критики Юма; в этом случае не кто иной,
как Гуссерль, оказался бы вдохнувшим новую жизнь в глубинное
призвание западного разума, замыкая его на самого себя
рефлексией, выступающей как радикализация чистой философии и
обоснование возможности ее собственной истории. На самом же деле
Гуссерль смог осуществить это соединение лишь постольку,
поскольку изменилась точка приложения трансцендентального анализа
(с возможности науки о природе к возможности для человека
помыслить себя самого) и поскольку изменилась также функция
cogito (она уже не в том, чтобы показать, как мысль, которая
утверждает себя повсюду, где она мыслит, должна приводить к
аподиктическому существованию, но в том, чтобы показать, как
мысль, наоборот, может ускользать от самой себя и приводить к
разностороннему и разнообразному вопрошанию о бытии).
Феноменология, таким образом, есть не столько восстановление
прежней цели западного разума, сколько чуткое, точно
сформулированное признание того резкого разрыва, который
произошел в современной эпистеме на рубеже XVIII и XIX веков.
Если уж она с чем-то и связана, то это открытие жизни, труда и
языка; это новый образ, который под старым именем человека возник
всего каких-нибудь два века назад; это вопрошание о способе бытия
человека и его отношении к немыслимому. Именно поэтому
феноменология -- даже если она поначалу наметилась как раз на
фоне антипсихологизма или, точнее, поскольку она вопреки ему
возродила проблему априорности и тему трансцендентальности, --
никогда не могла обезопасить себя от скрытого родства, --
близости одновременно и заманчивой, и угрожающей -- с
эмпирическими исследованиями человека; именно поэтому, заявляя о
том, что все сводимо к cogito, феноменология всегда приводила к
вопросам онтологии, к онтологическому вопросу, как таковому. И мы
видим, как феноменологический проект неизменно сводится к
описанию переживания, которое, несмотря ни на что, остается
эмпирическим, и к онтологии немыслимого, которая отрывается от
первичности "я мыслю".
Другое следствие положительное. Оно касается отношения
человека к немыслимому, или, точнее, их взаимно-одновременного
появления в западной культуре. Легко заметить, что, как только
человек возник как позитивный образ в поле знания, все былые
привилегии рефлексивного познания -- мысли, мыслящей самое себя,
-- должны были исчезнуть; и, однако, объективному мышлению была
дана тем самым возможность охватить человека в его целостности --
с риском обнаружить как раз то, что никогда не могло быть дано ни
человеческой рефлексии, ни даже человеческому сознанию вообще, --
скрытые механизмы, безликие причинности, весь тот теневой мир,
который так или иначе называется бессознательным. Ведь
бессознательное неминуемо раскрывается перед научной мыслью,
обращаемой человеком на самого себя, как только он перестает
мыслить о себе в форме рефлексии. Не нужно думать, что и
бессознательное, и все другие формы немыслимого вообще были
открытой компенсацией позитивного знания о человеке. На
археологическом уровне человек и немыслимое -- современники.
Человек вообще не мог бы обрисоваться как конфигурация в
эпистеме, если бы одновременно мысль не нащупала в себе и вне
себя, на своих границах, но также в переплетениях собственной
ткани нечто ночное, некую явно инертную плотность, в которую она
погружена, некую немыслимость, которая ее и переполняет и
замыкает. Немыслимое (не важно, как именно мы его называем)
заключено в человеке вовсе не как скомканная природа или
напластованная история: по отношению к человеку немыслимое есть
Иное: братское и близнецовское Иное, порожденное не им и не в
нем, но рядом и одновременно, в равной новизне, в необратимой
двойственности. Это темное место, в котором столь часто видят
глубинную область природы человека или же неприступный оплот его
истории, на деле связано с ним совсем иначе: одновременно и чуждо
и необходимо для него -- это и тень, отбрасываемая человеком,
вступающим в область познания, это и слепое пятно, вокруг
которого только и можно строить познание. Во всяком случае,
начиная с XIX века немыслимое было при человеке тихим и
непрестанным аккомпанементом. Поскольку оно было лишь неотлучным
двойником, оно никогда не рассматривалось отдельно и
самостоятельно, но всегда принимало соответственно дополнительную
форму и противоположное имя по отношению к тому, чьим Иным и чьей
тенью оно было. Оно было "в себе" в противоположность "для себя"
в гегелевской феноменологии; оно было Unbewusste1 у Шопенгауэра; оно было
отчужденным человеком у Маркса; оно было "скрытым",
"недействительным", "осадочным", "несвершившимся" в гуссерлевских
исследованиях -- везде оно было тем неизбежным двойником, который
предстает рефлексивному знанию как нечеткая проекция самого
человека с его истиной, но в то же время играет роль основы,
позволяющей человеку сосредоточиться в себе и вернуться к своей
истине. Даже если двойник этот и близок к мысли, он остается ей
чуждым, так что роль мысли, ее собственное начинание заключается
в том, чтобы приблизить его к себе; все современное мышление
пронизано необходимостью помыслить немыслимое, осмыслить
содержания "в себе" в форме "для себя"; снять с человека
отчужденность, примирив его с собственной сущностью, раскрыть
горизонт, дающий фоном опыту непосредственную обнаженную
очевидность, снять покров с Бессознательного, углубиться в его
безмолвие или вслушаться в его нескончаемый шепот.
Для современного опыта сама возможность утвердить человека в
знании, само появление этого нового образа в поле эпистемы,
предполагает некий императив, возбуждающий нашу мысль изнутри, --
не столь уж важно, в форме ли морали, политики, гуманизма,
чувства ответственности перед судьбою Запада или просто в форме
сознания, что ты -- исполнитель истории; важно здесь то, что
мысль -- и сама по себе, и в толще своей деятельности -- является
одновременно и знанием, и изменением познаваемого; и рефлексией,
и преобразованием способа бытия того, о чем она рефлексирует.
Мысль тотчас приводит в движение все то, чего она касается;
пытаясь раскрыть немыслимое или хотя бы устремляясь к нему, она
или приближает его к себе, или же отталкивает его прочь; во
всяком случае, она тем самым изменяет человеческое бытие,
поскольку оно развертывается именно в том промежутке между мыслью
и немыслимым. Во всем этом есть нечто глубоко связанное с нашей
современностью; ведь, помимо религиозной морали, Запад знал лишь
две формы этики: древнюю (в виде стоицизма или эпикуреизма),
которая, сочленяясь с миропорядком и обнаруживая его закон, могла
вывести принцип мудрости или концепцию полиса (даже политическая
мысль XVIII века принадлежит еще к этой общей форме); и
современную, которая, напротив, не формулирует никакой морали,
поскольку всякий императив помещается внутри мысли и ее
направленности на схватывание немыслимого1: лишь рефлексия, лишь осознание, лишь
прояснение безмолвного, лишь возвращение речи немоте, лишь
высветление той тени, которая отрывает человека от самого себя,
лишь одушевление бездеятельного -- вот что составляет теперь
единственное содержание и форму этики. Да, современное мышление
никогда не было способно предложить какую-нибудь мораль, однако
причина этого не в том, что она является чистой спекуляцией,
скорее, наоборот -- с самого начала, во всей своей толще она
является прежде всего определенным способом действия. Пусть кто
хочет разглагольствует, побуждая мысль выйти из своего убежища и
объявить свой выбор; пусть кто хочет пытается построить мораль
без обетования и без добродетели. Для современного мышления
мораль невозможна, поскольку с XIX века мысль уже "вышла" за
пределы себя самой в своем собственном бытии, уже не является
более только теорией; когда она мыслит, она ранит или примиряет,
сближает или разделяет, она разрывает, расчленяет, она соединяет
и воссоединяет, она уже не может не освобождать и не порабощать.
Прежде чем предписывать и предначертывать будущее, прежде чем
предрекать, что следует делать, прежде чем призывать или просто
настораживать, мысль и само ее существование, начиная от самых
ранних форм, является уже действием, и действием опасным. Де Сад,
Ницше, Арто и Батай это знали и за себя и за тех, кто предпочел
бы не видеть всего этого; но знали об этом также Гегель, Маркс,
Фрейд. Пожалуй, не замечают этого лишь те, кто в глубочайшем
недомыслии утверждает, что философия без политического выбора
невозможна, что всякая мысль является либо "прогрессивной", либо
"реакционной". Глупость их -- в предположении, будто всякая мысль
"выражает" классовую идеологию; а невольная их глубина -- в том,
что они прямо и непосредственно указывают на современный способ
бытия мышления2. На первый взгляд кажется, что познание человека в
отличие от наук о природе всегда, пусть даже и нечетко, связано с
этикой и политикой; однако в глубине своей современная мысль
устремляется в ином направлении -- туда, где Иное в человеке
должно стать ему Тождественным.
6. Отступление и возврат первоначала
Последняя черта, характеризующая одновременно и способ бытия
человека, и обращаемое на него размышление, -- это отношение к
первоначалу. Оно весьма отлично от того отношения, которое
стремилось установить классическое мышление в своих идеальных
генезисах. Обнаружить первоначало значило в XVIII веке подойти
как можно ближе к простому удвоению представления. Экономика
мыслилась на основе обмена, поскольку именно в нем представления
обоих партнеров как о своей собственности, так и о собственности
другой стороны обнаруживали свою эквивалентность; обеспечивая
удовлетворение почти тождественных запросов, они в конечном счете
оказывались "подобными". Порядок природы до всяких катастроф
мыслился в виде таблицы, на которой все живые существа примыкали
друг к другу в столь тесном и столь длинном ряду, что между
звеньями этой цепи сдвиги не выходили из рамок почти абсолютного
тождества, и от края до края простиралась гладь сплошного
"подобия". Первоначало языка мыслилось как взаимопрозрачность
представления вещи и сопровождающего его представления крика,
звука, мимики (языка действия). Наконец, первоначало познания
искали вблизи последовательности чистых представлений --
последовательности столь совершенной и столь линейной, что одно
представление сменяло другое практически неосознанно: ведь они не
были одновременны, поэтому установить различие между ними было
невозможно, и каждое последующее представление могло
восприниматься лишь как "сходное" с предшествующим. Лишь когда
какое-то одно ощущение оказывалось более "похожим" на
предшествующие, нежели все другие, могло вступить в силу
воспоминание, можно было воображением вновь представлять
представление, и на это удвоение могло опереться сознание.
Неважно, рассматривалось ли это зарождение сознания как
воображаемое или реальное, имело ли оно значение объясняющей
гипотезы или исторического события (ведь все эти разграничения
существуют только для нас), -- для мысли, чье временное развитие
осуществляется внутри таблицы, в которой она является лишь одним
из возможных ходов, исходная точка находится одновременно и вне,
и внутри реального времени -- это то первоначальное смещение,
которое дает место любым историческим событиям.
Для современного мышления такой тип первоначала уже
немыслим: мы уже видели, как труд, жизнь, язык приобрели свою
собственную историчность и углубились в нее, а значит, они уже
никогда более не смогут правдиво изъяснить свое происхождение,
хотя именно на него словно указывала изнутри себя вся их история.
Теперь уже не первоначало дает место историчности, но сама ткань
историчности выявляет необходимость первоначала, которое было бы
одновременно и внутренним, и сторонним, наподобие некоей
гипотетической вершины конуса, где все различия, все рассеяния,
все прерывности сжимаются в единую точку тождества, в тот
бесплотный образ Тождественного, способного, однако, расщепиться
и превратиться в Иное.
Человек возник в начале XIX века в зависимости от всех этих
историчностей, от всех этих замкнутых в себе вещей, указывающих
самим своим расположением и своими собственными законами на
недостижимое тождество своего первоначала. Однако теперь уже
человек иначе относится к первоначалу. Теперь человек
обнаруживает, что он постоянно оказывается связанным с
предшествующей ему историчностью; он никогда не существует
одновременно с тем первоначалом, которое прорисовывается и
обнажается во времени вещей. Стремясь самоопределиться в качестве
живого существа, человек обнаруживает свое собственное начало
лишь в глубине жизни, начавшейся раньше него; стремясь понять
себя как трудящееся существо, он выявляет зачаточные формы труда
лишь внутри такого человеческого времени и пространства, которое
уже подчинено обществу и его институтам; наконец, стремясь
определить сущность самого себя в качестве говорящего субъекта по
ту сторону всякого уже сложившегося языка, он всегда сталкивается
лишь с возможностями уже развернувшегося языка, а совсем не с тем
лепетом, тем первословом, на основе которого стали возможны все
языки и вообще языки, как таковой. Лишь на основе всегда уже
начавшегося человек может помыслить то, что имеет для него
значение первоначала. Таким образом, первоначало для него вовсе
не есть начинание, не есть ранняя заря истории, за которой
теснились бы все ее дальнейшие приобретения. Первоначало -- это
прежде всего тот способ, которым любой человек -- человек вообще
-- сочленяется с уже начавшимися трудом, жизнью и языком; место
его в том углу, где человек трудится, сам того не ведая, в мире
труда, совершаемого уже многие тысячелетия, где он живет -- во
всей первозданной свежести своего единственного и неповторимого,
хрупкого существования -- той жизнью, начало которой идет от
первых органических соединений, где он складывает фразы, еще
никогда не сказанные (даже если их повторяли до этого многие
поколения), из слов, которые древнее всякой памяти. В этом смысле
уровень первоначального, несомненно, есть для человека нечто
самое близкое -- та поверхность, которую он простодушно -- всегда
заново -- обозревает и на которой его едва раскрытые глаза
различают образы столь же юные, как и его взгляд. Эти образы,
подобно ему самому, и впрямь не могут иметь прошлого, однако по
совсем иной причине: дело не в том, что они вечно молоды, но в
том, что они принадлежат времени иных измерений и иных
обоснований, нежели сам человек. Однако эта хрупкая поверхность
первоначального, которая вмещает наше существование, никогда его
не оставляя (даже и особенно в момент смерти, где она, напротив,
как бы выставляется напоказ), не есть непосредственность некоего
перворождения. Вся она наполнена сложными опосредствованиями,
созданными и представленными в их собственной истории трудом,
жизнью, языком, так что даже при малейшем взаимодействии с ними,
начиная с самого первого предмета в руках. с проявления самой
простой потребности, с произнесения самого незначащего слова,
человек лишь, сам того не ведая, пробуждает посредников времени,
которое почти безгранично господствует над ним. Требуется,
однако, чтобы неведение это каким-нибудь образом да было
осознано, поскольку именно посредством осознания люди вступают в
общение и оказываются в уже сплетенной сетке понимания. И все же
осознание это ограничено, косвенно, частично, поскольку оно со
всех сторон окружено огромной затененной областью, в которой
труд, жизнь и язык скрывают свою истину (и свое собственное
первоначало) от тех, кто говорит, существует и трудится.
То первоначальное, которое, начиная с "Феноменологии духа",
вновь и вновь описывается современной мыслью, весьма отлично от
того идеального генезиса. воссоздать который стремился
классический век; однако оно отлично также (хотя и связано неким
основополагающим соответствием) и от того первоначала, которое
прорисовывается в некоей ретроспективной потусторонности, сквозь
историчность всего сущего. Первоначальное в человеке не способно
ни свестись к некоей предельной точке тождества, реальной или
потенциальной, ни даже указать на нее, неспособно выявить в
Тождественном тот момент, когда отщепление Иного еще не
произошло. Оно с самого начала сочленяет человека с чем-то
отличным от него самого, оно вводит в человеческий опыт возникшие
раньше него содержания и формы, над которыми он не властен, оно
связывает человека с разнообразными, взаимопересекающимися, порой
несводимыми друг к другу временными последовательностями,
рассеивает его во времени и вместе с тем водружает в самое
средоточие длительности вещей. Как ни парадоксально,
первоначальное в человеке не возвещает ни о времени его рождения,
ни о древнейшем ядре его опыта -- оно связывает человека с тем,
что существует в ином времени, нежели он сам, оно пробуждает в
нем все то, что ему не современно, оно беспрестанно и каждый раз
с новой силой указывает на то, что вещи много старше его, а
потому, раз человеческий опыт всецело создан и ограничен вещами,
определить его первоначало невозможно. У этой невозможности два
аспекта: с одной стороны, она означает, что первоначало вещей
всегда отодвинуто в прошлое, поскольку оно восходит к тому
времяисчислению, в котором человека еще не существовало; однако,
с другой стороны, она означает, что человек в отличие от вещей,
позволяющих заметить искру их рождения в толще времени, есть
существо, лишенное первоначала, существо "без времени и отчизны",
существо, рождение которого недоступно навсегда, поскольку оно
никогда и не имело "места" в собственном смысле слова. Сама
непосредственность первоначального возвещает о том, что человек
отрезан от того первоначала, которое позволило бы ему быть
современником своего собственного существования. Среди всех тех
вещей, которые рождаются во времени и в нем же рано или поздно
погибают, человек, отрезанный от первоначала, всегда уже
присутствует. И именно в нем те самые вещи, которые так его
теснят, находят собственное свое начало; человек -- это не
столько зарубка, отмечающая мгновение в длительности, это
открытость, исходя из которой только и может строиться время,
изливаться длительность, а в должный через -- возникать и сами
вещи. Если в царстве эмпирического вещи всегда предшествуют
человеку и недостижимы в их начальной точке, то человек в свою
очередь предшествует этому предшествованию вещей, и только
поэтому они и могут давить всей своей весомой прошлостью на
непосредственность его первоначального опыта.
Таким образом, перед мыслью встает задача: подвергнуть
сомнению первоначало вещей -- для того, чтобы обосновать его
вновь, обнаруживая при этом тот способ, благодаря которому
строится сама возможность времени, то безначальное первоначало,
на основе которого все и возникает. Задача эта предполагает, что
сомнению подвергается все то, что принадлежит времени, образуется
во времени, помещается в его подвижной стихии, а в результате
выявляется тот вневременный, внеисторический разрыв, из которого
проистекает и само время. Таким образом, время оказывается
приостановленным в этой мысли, а она в свою очередь не может
ускользнуть от времени, поскольку она никогда не одновременна
первоначалу. Однако именно эта приостановка могла бы перевернуть
взаимоотношения первоначала и мысли: время тогда вращалось бы
вокруг своей собственной оси, а первоначало, становясь тем, что
мысль еще должна помыслить, причем каждый раз заново,
предвещалось бы ей с неминуемостью, все более близкой к
осуществлению, но никогда его не достигающей. Значит, первоначало
есть то, что постоянно возобновляется, повтор, к которому
устремляется мысль, возврат всегда-уже-начавшегося, близость к
свету, зримому испокон веков. Так, уже в третий раз первоначало
обрисовывается на фоне времени, но теперь это -- уход в будущее,
побуждение, которое мысль получает извне и сама ставит перед
собой, -- приблизиться легкой поступью к тому, что искони делало
ее возможной, высмотреть где-то впереди, на вечно отступающей
линии горизонта, тот свет, который и порождает ее.
В тот самый момент, когда современная мысль смогла
отвергнуть как химеру не генезисы, которые описывал XVIII век,
она установила проблематику первоначала, очень сложную и очень
запутанную. Проблематика эта послужила обоснованием для нашего
опыта времени; и именно на ее основе возникли начиная с XIX века
все попытки уловиь в царстве человека то, что могло бы быть его
началом и возобновлением, удалением и исходным наличием,
возвратом и концом. Действительно, современная мысль установила
такое отношение к первоначалу, которое, по сути, оказалось прямо
противоположным для вещей и для человека: таким образом, она
санкционировала, правда, обезвреживая их заранее и сохраняя за
собой право протеста, позитивистские стремления ввести
человеческое время вовнутрь времени вещей, чтобы тем самым
восстановить единство времени и сделать первоначало рядовым
событием, зарубкой в последовательном ряду живых существ
(поместив это первоначало и вместе с ним появление культуры и
зарю цивилизации в поток биологической эволюции); она
санкционировала одновременно и противоположное и компенсирующее
стремление -- выровнять по времени человека его восприятие вещей,
его знание о них, науки, которые он способен таким образом
построить (так что, хотя все начала человека помещены во времени
вещей, тем не менее его индивидуальное или общекультурное время
позволяет -- в рамках психологического или исторического генезиса
-- определить тот момент, когда вещи впервые обнаруживаю облик
своей собственной истины). В каждой из этих двух тенденций
первоначало вещей и первоначало человека подчинены друг другу;
однако уже сам факт существования двух равно возможных и
непримиримых тенденций свидетельствует о глубокой асимметрии,
характеризующей современную мысль о первоначале. Более того,
мысль эта осветила как бы последним светом дня тот пласт
первоначального, где, по сути, и нет никакого первоначала, но
откуда безначальное время человека выявляет для всякой памяти
будущего беспамятное время вещей. отсюда двоякий соблазн:
психологизировать всякое возможное познание, превратить
психологию в некую общую науку всех наук и, напротив, описать
этот первоначальный пласт способом, свободным от позитивизма, так
что на его основе можно было бы поставить вопрос о позитивности
любой науки и противопоставить ей основополагающий, предельный
характер этого опыта. Однако, задаваясь целью воссоздать область
первоначального, современная мысль немедленно сталкивается с
отступлением первоначала; и тогда она принимает парадоксальное
решение -- двигаться в том направлении, где совершается и куда
непрерывно углубляется это отступление; она стремится выявить его
уже по другую сторону опыта, в качестве того, что поддерживает
этот опыт самим своим отступлением, в качестве того, что в нем
насущнее всего; в самом деле, если отступление первоначала дается
в своей наибольшей явности, не означает ли это, что тем самым и
само первоначало обнаруживается и восходит к самому себе через
всю династию своей архаичности? Именно поэтому современная мысль
целиком и полностью обречена на тяжкую заботу о возврате, на
стремление к возобновлению, на непонятное беспокойство о том, где
же, собственно, она должна начинать повторение повтора? таким
образом, от Гегеля до Маркса и Шпенглера развивалась тема
мышления, которое посредством того самого движения, где оно
находит свое завершение, воссоединенную целостность, бурное
самовосстановление на грани опустошения, затмение солнца, --
обращается на самое себя, освещает свою собственную полноту,
замыкает круг, вновь обретает себя во всех причудливых образах
собственной одиссеи, а потом добровольно исчезает в той самой
бездне, из которой некогда возникло. На контрастном фоне такого
возврата, который свершается, даже если и не увенчивается
успехом, прорисовывается опыт Гельдерлина, Ницше, Хайдеггера, в
котором возврат дается лишь в предельном отступлении первоначала
-- туда, откуда отвернулись боги, где растет и растет пустыня,
где rexvh1
утвердило господство своей воли; так что здесь уже речь не идет
ни о завершении, ни о замычке кривой, но, скорее далекое
оказывается самым близким. однако этот пласт первоначального,
обнаруженный современной мыслью в том самом движении, в ходе
которого она изобрела и самого человека, предвещает время
свершения и полноту обретения, восстанавливает пустоту
первоначала -- пустоту, порождаемую его отступлением и открытую
его возврату, -- во всяком случае то, что оно предписывает мысли,
есть не что иное, как подобие "Тождественного". Через область
первоначального, которая сочленяет человеческий опыт с временем
природы и жизни, с историей, с напластованиями культурного
прошлого, современная мысль стремится воссоздать человека во всей
его самотождественности -- в той полноте или в той пустоте,
каковой сам он является; воссоздать историю и время в том самом
повторении, которое они делают невозможным, но к которому они
побуждают мысль; и воссоздать само бытие в том, что оно есть.
Таким образом, стремясь к своей недостижимой цели --
помыслить первоначало в максимальном приближении и в максимальном
отдалении, мысль обнаруживает, что человек не одновременен с тем,
что понуждает его к существованию, или с тем, на основе чего он
существует; напротив, оказывается, что он захвачен силой, которая
расщепляет его, отторгает его от своего собственного первоначала
и одновременно сулит ему это первоначало как неизбежность,
которая, быть может, никогда не осуществится. Сила эта не чужда
человеку, она не таится вне его в бесстрастной безмятежности
вечных, постоянно возобновляемых начал, поскольку тогда
первоначало оказывалось бы действительно данным; эта сила
принадлежит его собственному существу. Время -- то самое время,
каковым он является сам, -- отторгает его не только от той зари,
из которой он вышел, но и от той зари, которая была ему обещана
впереди. Мы видим, насколько это основоположное время -- то
время, на основе которого время вообще может быть дано в опыте, -
- отлично от того времени, которое разыгрывалось в философии
представления. Тогда время расщепляло представление, налагая на
него форму линейной последовательности, однако представление
могло при этом восстановить себя в воображении, раскрыться в
совершеннейшем самоудвоении и подчинить себе время; образ давал
возможность восстановить время во всей его целостности, вернуть
себе все то, что было ранее отдано последовательности, и
построить знание, столь же истинное, как знание вечного разума.
Напротив, для современного опыта отступление первоначала важнее
всякого опыта, поскольку именно в нем опыт высветляется и
обнаруживает свою позитивность; именно потому, что человек не
одновременен со своим собственным бытием, вещи способны даваться
ему в собственном времени. Здесь мы вновь обнаруживаем исходную
тему конечного человеческого бытия. Однако конечность
человеческого бытия -- в силу того, что над человеком властвуют
жизнь, история, язык, -- проявляется теперь на более глубоком
уровне -- это есть предельное отношение человеческого бытия ко
времени.
Таким образом, вновь сталкиваясь с конечным человеческим
бытием в самом вопрошании о первоначале, современная мысль
замыкает тот обширный четырехугольник, который она начала чертить
в тот момент, когда в конце XVIII века была опрокинута вся
западная эпистема: связь позитивностей с конечностью
человеческого бытия, удвоение эмпирического в трансцендентальном,
постоянное отнесение cogito к немыслимому, отступление и возврат
первоначала определяют для нас способ бытия человека. Именно в
анализе этого способа бытия, а не в анализе представления
рефлексия начиная с XIX века стремится философски обосновать
возможность знания.
7. Дискурсия и человеческое бытие
Можно заметить, что все эти четыре теоретических сегмента
(анализ конечного человеческого бытия, эмпирико-
трансцендентального удвоения, немыслимого и первоначала) вступают
в определенное отношение с теми четырьмя подразделами, которые в
совокупности своей составляли в классическую эпоху общую теорию
языка1. На первый взгляд, они подобны и
симметричны. Мы помним, что теория глагола объясняла, как язык
может выходить за свои пределы и утверждать бытие -- в том
движении, которое в свою очередь утверждало само бытие языка,
поскольку он мог установиться и открыть свое пространство лишь
там, где уже наличествовал, хотя бы и в скрытой форме, глагол
"быть"; подобно этому анализ конечного человеческого бытия
объясняет, каким образом бытие человека определяется внешними к
нему позитивностями, которые связывают его с толщей вещей, и
каким образом в свою очередь конечное бытие дает всякому
определению возможность выявиться в позитивной истинности. Далее,
если теория расчленения показывала, каким образом могло
происходить полное расчленение слов и представляемых ими вещей,
то анализ эмпирико-трансцендентального удвоения показывает, каким
образом в бесконечных колебаниях устанавливается соответствие
того, что дано в опыте, и того, что делает этот опыт возможным.
Поиск первичных обозначений языка вызывал из безмолвного
средоточия слов, слогов и самых звуков дремлющее в них
представление, эту как бы их забытую душу (которую следовало бы
вновь заставить жить, говорить и петь, чтобы точнее стала мысль,
чтобы чудеснее стала сила поэзии); подобным же образом для
современной рефлексии бездеятельная толща немыслимого всегда так
или иначе наполнена неким cogito, и эту мысль, утопающую в не-
мысли, необходимо вновь оживить и направить ее к вседержавному "я
мыслю". Наконец, в классической рефлексии о языке существовала
теория деривации: она показывала, каким образом язык с самого
начала своей истории и, быть может, даже с момента своего
появления, только-только начав говорить, проскальзывал в свое
внутреннее пространство и обращался на самого себя, отворачиваясь
от первоначального представления и пользуясь словами, даже самыми
древними, лишь тогда, когда они уже были развернуты по правилам
риторики; этому анализу соответствует теперь стремление помыслить
всегда-уже-скрытое первоначало, стремление продвинуться в том
направлении, где человеческое бытие все время держится само от
себя на расстоянии, в удалении, -- и в этом его утверждение.
Однако эта игра соответствий не должна вводить в
заблуждение. Не следует думать, что классический анализ дискурсии
оставался неизменным в течение веков, меняя лишь свой объект, что
под тяжестью истории он сохранил свое тождество, несмотря на все
изменения вокруг него. На самом деле те четыре теоретических
сегмента, которые обрисовывали пространство общей грамматики,
вовсе не остались неизменными, напротив, после того как в конце
XVIII века теория представления начисто исчезла, все они
расчленились, изменили свой уровень и функцию и даже область
своей значимости. В течение всего классического века роль
всеобщей грамматики заключалась в том, чтобы показать, каким
образом в связную цепь представлений мог вклиниться язык, который
хотя и целиком выявлялся в абсолютно простой и протяженной линии
дискурсии, но предполагал те или иные формы одновременности
(утверждение существований и сосуществований, расчленение данных
в представлении вещей и образование общностей; первоначальное и
неизгладимое отношение слов и вещей; сдвиги слов в их
риторическом пространстве). Напротив, тот анализ способа бытия
человека, как он сложился начиная с XIX века, уже не вмещается в
теорию представления; напротив, теперь его задача в том, чтобы
показать, как вещи вообще могут быть даны в представлении, при
каких условиях, на какой основе, в каких пределах они могут
проявиться в позитивности, лежащей глубже, нежели различные
способы восприятия; причем в этом сосуществовании человека и
вещей, в обширной пространственной развертке, открываемой
представлением, обнаруживается не что иное, как конечность
человеческого бытия, то рассеивание, которое одновременно и
отрывает человека от первоначала, и предвещает возврат к нему,
тот промежуток времени, который необратим. Аналитика человека, в
том виде, в каком она когда-то возникла и по традиции дошла до
нас, не является возобновлением анализа дискурсии. Наличие или
отсутствие теории представления или, точнее, центральное или
подчиненное место этой теории целиком и полностью изменяет
равновесие системы. Когда представление как общий элемент
мышления подразумевается само собой, тогда теория дискурсии
становится одновременно обоснованием всякой возможной грамматики
и теорией познания. Однако, коль скоро первичность представления
исчезает, тогда теория дискурсии распадается, и отныне можно
обнаружить ее безжизненную и преобразованную форму на двух
уровнях. На эмпирическом уровне четыре основных теоретических
фрагмента обнаруживаются вновь, однако исполняемая ими роль
оказывается полностью противоположной1.
Там, где ранее исследовалось могущество глагола, его способность
выводить дискурсию за ее собственные пределы и укоренять ее в
бытии представления, теперь возникает анализ внутренней
грамматической структуры, присущей каждому языку и учреждающей
его как независимую сущность, то есть на собственной основе.
Подобным образом теория флексий, поиск собственных законов
изменения слов заменяют теперь былое исследование общего
расчленения слов и вещей; теория основы сменяет анализ корня-
представления; наконец, обнаруживается родство языков по
смежности -- там, где прежде искали безграничную непрерывность
дериваций. Иначе говоря, все то, что некогда функционировало в
плоскости отношений между вещами (данными в представлении) и
словами (с их способностью выражать представления), оказывается
заключено вовнутрь языка, чтобы обеспечивать его внутренние
законы. На уровне основ четыре сегмента теории дискурсии пока еще
сохраняются: в новой аналитике человека они служат выявлению
отношения к вещам не хуже, чем в классический век, однако теперь
они меняются противоположным образом. Речь идет, собственно, не о
том, чтобы вновь поместить их во внутреннее пространство языка,
но о том, чтобы высвободить их из области представления, в
которой они замкнуты, и выявить их в том внешнем измерении, где
человек проявляется как нечто конечное, определенное, вобранное в
толщу того, что им не мыслится, подчиненное в самом своем бытии
рассеянию времени.
Классический анализ дискурсии начиная с того момента, как он
оторвался от теории представления, оказался как бы расщепленным
надвое: с одной стороны, он погружен в эмпирическое познание
грамматических форм, а с другой стороны, он стал аналитикой
конечного человеческого бытия; причем ни одно из этих двух
смещений не смогло бы осуществиться без полной перемены функций.
теперь уже до конца выявляется та несовместимость, которая
устанавливается между существованием классической дискурсии
(опирающейся на не подлежащую сомнению очевидность представления)
и существованием человека, как оно дано современной мысли (вместе
с санкционируемой им антропологической рефлексией): аналитика
способа человеческого бытия стала возможной лишь тогда, когда
произошло расчленение, преобразование и смещение анализа
дискурсии с ее способностью расчленять представления. Легко
понять, какую серьезную угрозу для самого бытия человека, таким
образом определяемого и утверждаемого, представляет собой это
новое проявление языка во всей загадочности его единства и его
бытия. Заключается ли ожидающая нас задача в том, чтобы
приблизиться к некоему новому, пока еще неизвестному в нашей
культуре способу мышления, позволяющему одновременно, без
разрывов и противоречий, размышлять о бытии человека и бытии
языка? Если так, то следует всячески предотвратить любую
возможность наивного возврата к классической теории дискурсии
(хотя соблазн этого возврата, конечно, тем больше, чем меньше у
нас средств помыслить яркое, но грубое бытие языка, между тем как
старая, прочно утвердившаяся теория представления всегда готова
предоставить этому бытию место, где оно тотчас растворилось бы в
чистом функционировании). Но может быть и так, что право
помыслить одновременно и бытие языка и бытие человека навсегда
исключено, что между ними существует неизгладимый разрыв (в
котором, собственно, мы и существуем, и говорим), так что
следовало бы счесть химерой всякую антропологию, ставящую вопрос
о бытии языка, всякую концепцию языка или значения, ищущую, как
достичь, выявить и освободить присущее человеку бытие. Пожалуй,
именно здесь коренится самый важный философский выбор нашей эпохи
-- выбор, который может осуществиться лишь в свете будущего
мыслительного опыта, ибо пока ничто не может нам предсказать,
который из этих путей ведет в тупик, а который нет. В данный
момент мы можем быть уверены единственно лишь в том, что никогда
еще в западной культуре бытие человека и бытие языка не могли
сосуществовать и сочленяться друг с другом. Эта их
несовместимость была одной из основных черт нашей мысли.
Превращение анализа Дискурсии в аналитику конечного
человеческого бытия имеет также и другое следствие. Классическая
теория знака и слова должна была показать, как представления,
следовавшие друг за другом столь узкой и тесной цепочкой, что все
выявляющиеся в ней различия оказывались в конечном счете
подобиями, -- как могли они раскладываться в постоянную таблицу
устойчивых различий и ограниченных сходств? Речь здесь шла о
генезисе Различия на основе едва заметно варьирующегося
однообразия Сходства. Напротив, аналитика конечного человеческого
бытия играет прямо противоположную роль: выявляя
детерминированность человека, она должна прежде всего показать,
что обоснованием всех этих детерминаций является самое бытие
человека в его коренных границах; она должна также показать, что
сами содержания опыта уже являются собственными своими условиями,
что мысль заранее тревожит немыслимое, которое от нее ускользает
и которое она ловит вновь и вновь; она показывает, что то самое
первоначало, которое никогда не одновременно с человеком, разом и
отрывается от него и властно дается ему; короче, речь всегда идет
о том, чтобы показать, как Иное, Далекое есть в то же время
Близкое, Тождественное. Тем самым осуществляется переход от
размышления о порядке Различий (вместе с тем анализом, который
оно предполагает, и той онтологией непрерывности, с той
необходимостью полного нераздельного бытия во всем его
совершенстве, которыми предполагается метафизика) к мысли о
Тождественном, которое всегда приходится завоевывать во всей его
противоречивости, что предполагает (помимо этики, о которой уже
шла речь) некую диалектику и такую форму онтологии, которая,
чтобы не апеллировать к непрерывности и не размышлять о бытии
иначе как в весьма ограниченных пределах и в некоем удалении от
самой себя, может и должна обойтись без метафизики. Игра
диалектики и лишенная метафизики онтология перекликаются на всем
протяжении истории современной мысли, поскольку эта мысль
устремлена уже не к недостижимому построению Различия, но к вечно
взыскуемому раскрытию Тождественного. Раскрытию этому неизбежно
сопутствует появление Двойника и тот едва уловимый, но
непреодолимый сдвиг, который заключен в этом "и" отступления и
возврата, мысли и немыслимого, эмпирического и
трансцендентального, того, что относится к порядку позитивности,
и того, что принадлежит к порядку обоснований. Отстранение
тождества от самого себя, появление зазора, который в каком-то
смысле остается внутри тождества, а в каком-то сам создает его,
тот повтор, который выявляет тождественное лишь в форме
удаленного, -- все это, несомненно, лежит в основе того
современного мышления, которому так поспешно приписывается
открытие времени. На самом деле, если присмотреться
повнимательнее, можно заметить, что классическое мышление
соотносило саму возможность пространственного расположения вещей
в таблице с присущей чистотой последовательности представлений
способностью постигать себя на собственной основе, самоудваиваясь
и выстраивая одновременность на основе временной протяженности:
время обосновывало пространство. В современном мышлении,
напротив, в основе истории вещей и историчности человека
обнаруживается отдаленность, подрывающая Тождественное,
обнаруживается разрыв, который рассеивает и вновь сосредоточивает
его в двух полярных точках. Именно эта глубинная
пространственность позволяет современному мышлению мыслить время
-- познавая его как последовательность, предвещая его самому себе
как свершение, первоначало или возврат.
8. Антропологический сон
Антропология как аналитика человека, несомненно, сыграла для
современного мышления важнейшую роль, поскольку ведь мы и поныне
еще во многом не освободились от нее. Она стала необходимой в
того момента, когда представление потеряло свою способность
самостоятельно и в едином движении определять игру чередования
синтезов и анализов. Теперь уже эмпирическим синтезам
потребовалось иное обеспечение, нежели державное "я мыслю". Оно
потребовалось именно там, где кончается эта державность, то есть
в конечности человеческого бытия -- не только сознания, но и
всего бытия живущего, говорящего, трудящегося индивида. Это было
сформулировано уже в "Логике" Канта, когда к трем обычным
вопросам (что я могу знать? что я должен делать? на что я могу
надеяться?) он прибавил еще один, предельный вопрос, от которого
сразу оказались зависящими первые три: что есть человек?1
Как мы видели, этот вопрос постоянно возникает в мысли с
самого начала XIX века: он подспудно и заранее смешивает
эмпирическое и трансцендентальное, разрыв которых показан Кантом.
Вопрос этот вводит рефлексию некоего смешанного типа, которая
характерна для современной философии. Однако ее забота о
человеке, отстаиваемая ею не только на словах, но и во всем ее
пафосе, само ее стремление определить человека как живое
существо, как трудящегося индивида или говорящего субъекта -- все
это лишь для прекраснодушных простаков говорит о долгожданном
наступлении царства человеческого; на самом деле все это более
прозаично и менее высокоэтично: речь идет об эмпирико-критическом
удвоении, посредством которого стремятся представить человека,
укорененного в природе, обмене или речи, как обоснование его
собственного конечного бытия. В этой-тоо Складке
трансцендентальная функция пытается покрыть своей властной сетью
инертное и серое пространство эмпиричности, а с другой стороны --
сами эмпирические содержания одушевляются, мало-помалу
расправляются и распрямляются и тут же подчиняются речи, которая
разности вдаль их трансцендентальные претензии. Таким образом, в
этой самой Складке философия вновь погружается в сон -- только
уже не Догматизма, а Антропологии. Всякое эмпирическое познание,
касающееся человека, становится полем возможного
философствования, в котором должно обнаруживаться обоснование
познания, его пределы и границы и, наконец, сама истина всякой
истины. Антропологическая конфигурация современной философии
предполагает удвоение догматизма, распространение его на два
различных уровня, опирающихся друг на друга и одновременно
ограничивающих друг друга: докритический анализ того, что есть
человек по своей сути. становится аналитикой того, что вообще
может быть дано человеческому опыту.
Для того чтобы пробудить мысль от этого сна -- столь
глубокого, что он парадоксально кажется ей бодрствованием,
поскольку она путает кругообразное движение догматизма, в своем
удвоении стремящегося опереться на самого себя, с беспокойным
проворством собственно философской мысли, -- для того чтобы
пробудить в ней ее первозданные возможности, нет другого
средства, как разрушить до основания весь антропологический
"четырехугольник". Во всяком случае, очевидно, что именно к этому
сводятся все попытки мыслить по-новому -- идет ли речь о том.
чтобы охватить антропологическое поле целиком и, отрываясь от
него на основе того, что в нем высказывается, обнаружить некую
очищенную онтологию или некую коренную мысль о бытии, или же о
том, чтобы, выходя за рамки не только психологизма и историзма,
но и всех конкретных форм антропологических предрассудков,
попытаться вновь поставить вопрос о границах мышления, вновь
связав его, таким образом, с проектом всеобщей критики разума.
Пожалуй, первую попытку искоренения Антропологии, без которой,
несомненно, не обойтись современной мысли, можно обнаружить в
опыте Ницше: через филологическую критику, через биологизм
особого рода Ницше достиг той точки, где человек и бог
сопринадлежны друг другу, где смерть бога синонимична
исчезновению человека и где грядущее пришествие сверхчеловека
означает прежде всего неминуемость смерти человека. Тем самым
Ницше, предрекая нам это будущее одновременно и как исход, и как
цель, отмечает тот порог, за которым только и способна начать
мыслить современная философия; несомненно, что он еще долго будет
влиять на ее развитие. Если открытие Возврата -- это конец
философии, то конец человека -- это возврат начала философии. В
наши дни мыслить можно лишь в пустом пространстве, где уже нет
человека. Пустота эта не означает нехватки и не требует заполнить
пробел. Это есть лишь развертывание пространства, где наконец-то
можно снова начать мыслить.
Антропология представляет собою, пожалуй, основную
диспозицию, которая направляет и ведет философскую мысль от Канта
и до наших дней. Эта диспозиция существенна потому, что она
составляет часть нашей собственной истории, однако она уже близка
к тому, чтобы распасться у нас на глазах, ибо мы уже начинаем
узнавать и ниспровергать в ней посредством критики одновременно и
забвение той первоначальной открытости, которая сделала ее
возможной, и то постоянное препятствие, которое упорно противится
всякой будущей мысли. Всем тем, кто еще хочет говорить о
человеке, о его царстве и его освобождении, всем тем, кто еще
ставит вопросы о том, что такое человек в своей сути, всем тем,
кто хочет исходить из человека в своем поиске истины, и,
наоборот, всем тем, кто сводит всякое познание к истинам самого
человека, всем тем, кто не согласен на формализацию без
антропологизации, на мифологизацию без демистификации, кто вообще
не желает мыслить без мысли о том, что мыслит именно человек, --
всем этим несуразным и нелепым формам рефлексии можно
противопоставить лишь философический смех, то есть, иначе говоря,
безмолвный смех.
Глава X
Гуманитарные науки
1. Трехгранник знаний
Тот способ бытия человека, который установился в современном
мышлении, позволяет ему исполнять две роли: он одновременно
является обоснованием всех позитивностей и вместе с тем
присутствует на рядовом положении в стихии эмпирических вещей.
Этот факт -- речь идет здесь не о сущности человека вообще, но
просто о том историческом априори, которое с начала XIX века
очевидным образом служит почвою нашей мысли, -- факт этот
является, несомненно, решающим для определения статуса
"гуманитарных наук", этого свода познаний (пожалуй, это слишком
сильное слово; скажем, для большей нейтральности, этого речевого
ансамбля), объектом которых является человек и все то, что в нем
есть эмпирического.
Прежде всего приходится констатировать, что гуманитарные
науки получили в наследство область не только не очерченную и не
промеренную насквозь, но, напротив, совершенно нетронутую,
которую им еще только предстояло разрабатывать с помощью научных
понятий и позитивных методов. Под именем человека или
человеческой природы XVIII век передал им некоторое очерченное
извне, но пока еще пустое изнутри пространство, которое они
должны были объять и исследовать. В самом деле,
эпистемологическое поле, которое охватывают гуманитарные науки,
не дано им заранее: никакая философия, никакое мнение
политического или этического характера, никакая из уже
существующих эмпирических наук, никакое наблюдение над
человеческим телом, никакое исследование ощущения, воображения
или страстей ни в XVII, ни в XVIII веке ни разу не столкнулось с
таким предметом, как человек, поскольку человек и не существовал
(как не существовали жизнь, язык и труд). Нельзя думать, будто
гуманитарные науки появились лишь тогда, когда под напором
рационализма, нерешенных научных проблем или практических
потребностей пришлось, волей-неволей, с большим или меньшим
успехом перевести человека в разряд научных объектов, хотя пока
еще вовсе не было доказано, что он может принадлежать к их числу;
гуманитарные науки появились в тот момент, когда в западной
культуре появился человек -- как то, что следует помыслить, и
одновременно как то, что надлежит познать. Несомненно, что
исторически возникновение каждой гуманитарной науки связано с
какой-то проблемой, какой-то потребностью, каким-то теоретическим
или практическим препятствием: так, для того чтобы в течение XIX
века психология постепенно превратилась в науку, потребовались те
новые формы, которые индустриальное общество наложило на
индивидов: для того чтобы появилась рефлексия социологического
типа, потребовалась, несомненно, та опасность, которая со времени
Революции нависла над равновесием социальных систем,
установленных буржуазией. Однако даже если все эти обстоятельства
и могут объяснить, почему эти науки вычленились в такой-то
определенной обстановке, для ответа на такой-то определенный
вопрос, то сама их внутренняя возможность, тот простой факт, что
впервые за все время существования человеческих существ и их
жизни в обществе человек (в одиночку или в группе) стал объектом
познания, -- все это уже не может рассматриваться как явление на
уровне мнения -- это событие в царстве знания.
Событие это было результатом общей перестройки эпистемы, а
именно того, что, покинув пространство представления, живые
существа поместились в глубине жизни со всей ее спецификой,
богатства -- во все большем развитии форм производства, слова --
в становлении языков. В этих условиях было необходимо, чтобы
познание человека явило свое стремление к научности одновременно
и однородно с биологией, экономией и филологией. Сперва это,
разумеется, показалось очередным решительным шагом эмпирического
познания в истории европейской культуры. Однако, поскольку в это
самое время общая теория представления исчезла и вместе с тем
возникла необходимость поставить вопрос о бытии человека как
основе всякой позитивности, то при этом равновесие неминуемо
нарушилось: человек отныне становился той основой, на которой
могло бы быть построено всякое познание в его непосредственной и
несомненной очевидности, более того, он становился тем, что
санкционирует саму постановку вопроса о всяком познании человека.
А отсюда неизбежность двустороннего спора: с одной стороны, это
постоянная полемика между науками о человеке и просто науками,
причем первые неустанно притязают на обоснование вторых, а вторым
приходится искать свое собственное обоснование, оправдывая свой
метод и очищая свою историю от "психологизма", "социологизма" и
"историцизма"; с другой стороны, это постоянная полемика между
философией, которая упрекает гуманитарные науки, ищущие
собственного обоснования, в наивности, и самими гуманитарными
науками, которые объявляют своей собственностью то, что некогда
составляло область философии.
Однако, хотя все эти споры и необходимы, это вовсе не
означает, что они развертываются в стихии чистого противоречия;
их существование, их неизбежное возобновление на протяжении более
чем столетия указывают вовсе не на постоянство некоей
неразрешимой проблемы, а на четкую, исторически определенную
эпистемологическую диспозицию. В классическую эпоху поле знания
от проекта анализа представления и до темы матезис универсалис
были совершенно однородным: любое и всякое познание искало
порядка, устанавливая различия, и определяло различия,
устанавливая порядок. Так было в математике, в таксономии (в
широком смысле), в науках о природе; но так было и в тех
неточных, несовершенных и обычно спонтанных познаниях, которые
осуществлялись и при построении самого малого высказывания, и при
самом повседневном процессе обмена; так было и в философском
мышлении; так было и в тех длинных и связных цепях, которые
"идеологи" -- не меньше, но иначе, нежели Декарт или Спиноза, --
стремились твердо перекинуть от простейших очевидных идей к более
сложным истинам. Однако начиная с XIX века эпистемологическое
поле расщепляется, или, точнее, разрывается в различных
направлениях. Трудно отказаться от обаяния классификаций и
линейных иерархий в духе Конта, однако нельзя не признать, что
стремление подравнять все современное здание под математику
означало бы подчинение единой точке зрения -- точке зрения
объективного познания -- вопросов и о позитивности различных
отраслей знания, и о способе их бытия, и об их укорененности в
исторически возможных условиях, которые дают им одновременно и их
форму и их объект.
Поле современной эпистемы, исследуемое на этом
археологическом уровне, не подчиняется идеалу совершенной
математизации, оно не развертывает на чисто формальной основе
длинный ряд нисходящих познаний, чем дальше, тем больше
отягченных эмпиричностью. Область современной эпистемы следует
представлять скорее как обширное открытое трехмерное
пространство. В одном из его измерений помещаются математические
и физические науки, для которых порядок есть всегда дедуктивная и
линейная последовательность самоочевидных или доступных
верификации высказываний; в другом находятся науки (например, о
языке, о жизни, о производстве и распределении богатств), которые
стремятся к такому упорядочению прерывных, но сходных элементов,
чтобы они могли вступить в причинные отношения и образовать
структурные постоянства. Между этими двумя измерениями находится
некая общая плоскость, которая может показаться, в зависимости от
подхода, либо полем применения математики к эмпирическим наукам,
либо областью того, что в лингвистике, биологии и экономии
поддается математизации. Что касается третьего измерения, то это
философская рефлексия, которая развертывается как мысль о
Тождестве; с областью лингвистики, биологии и экономии у нее
также есть общая плоскость, ибо в ней могут проявиться и на самом
деле проявляются различного рода философии -- жизни, отчужденного
человека, символических форм (происходит это при перенесении в
философию понятий и проблем, возникающих в других эмпирических
областях); правда, в ней же появились и региональные онтологии,
которые стремятся определить, что же такое в их собственном бытии
жизнь, труд и язык (происходит это при обосновании этих
эмпиричностей с чисто философской точки зрения); наконец,
философское измерение имеет общую плоскость с математическими
дисциплинами -- плоскость формализации мышления.
Гуманитарные науки исключены из этого эпистемологического
трехгранника -- по крайней мере в том смысле, что их нельзя
обнаружить ни в одном из этих измерений, ни на одной из
наметившихся плоскостей. Но можно также сказать, что они и
включены в него, поскольку именно в пробелах между этими
областями знания, а точнее -- в том самом объеме, который очерчен
этими тремя измерениями, находят свое место гуманитарные науки.
Это положение (с одной стороны -- подчиненное, с другой --
почетное) ставит их в связь со всеми другими формами знания: цель
их, слегка варьирующаяся, но в основном неизменная, в том, чтобы
осуществить или хоть как-то использовать на том или ином уровне
математическую формализацию; развиваются они в соответствии с
моделями или понятиями, заимствованными из биологии, экономии и
наук о языке; наконец, обращаются они к тому способу
человеческого бытия, который философия стремится помыслить на
уровне его коренной конечности, тогда как сами они стремятся
охватить его лишь в эмпирических проявлениях. Пожалуй, именно это
распыление в трехмерном пространстве и делает задачу определения
места гуманитарных наук столь сложной, а попытку их размещения в
эпистемологической области -- столь предельно тщетной и выявляет
в них самих одновременно и внешнюю угрозу, и внутреннюю
опасность. Угрозу -- потому что они представляют собою для всех
других областей знаний как бы постоянную опасность; конечно, ни
дедуктивные науки, ни эмпирические науки, ни философская
рефлексия, пока они остаются в своем собственном измерении, не
рискуют "перейти в стан" гуманитарных наук или "запятнать" себя
их эпистемологической нечистотой; однако известно, какие
трудности иногда возникают при установлении тех промежуточных
уровней, которые соединяют друг с другом эти три измерения
эпистемологического пространства. Дело в том, что малейшее
отклонение от плоскости этих уровней ввергает мысль в область,
занятую гуманитарными науками, а отсюда опасность "психологизма",
"социологизма", -- одним словом, всего того "антропологизма",
который становится особенно угрожающим тогда, когда, например, не
осмысляются должным образом отношения мысли к формализации или же
когда не подвергаются необходимому анализу способы бытия жизни,
труда, языка. "Антропологизация" в наши дни -- это самая большая
внутренняя опасность для знания. Иногда поспешно думают, будто
человек уже освободился от себя самого, коль скоро он обнаружил,
что не является ни центром творения, ни средоточием пространства,
ни конечной целью жизни; однако, хотя человек больше и не царь в
мировом царстве, хотя он уже более и не стоит в самом средоточии
бытия, все равно гуманитарные науки -- это опасные посредники в
пространстве знания. Правда, по сути само это положение обрекает
их на некую существенную неустойчивость. А это в свою очередь
объясняет, что все сложности "гуманитарных наук", их непрочность,
их неуверенность в своей научности, их опасные заигрывания с
философией, их нечетко определенная опора на другие области
знания, их характер -- всегда вторичный и производный, однако с
претензией на всеобщность, -- что все это не является, как часто
думают, следствием какой-то особой плотности их объекта; причина
тому вовсе не метафизический статус, не непреодолимая
трансцендентность того человека, о котором они говорят, но вся
сложность той эпистемологической конфигурации, в которой они
оказались помещенными, все их постоянное отношение к тем трем
измерениям, в которых они находят свое собственное пространство.
2. Форма гуманитарных наук
Теперь следует обрисовать форму этой позитивности. Обычно ее
стремятся определить по соотношению с математикой: либо стараются
сблизить их, установив опись всего того, что в науках о человеке
доступно математизации, и предполагая при этом, что все остальное
еще не приобрело научную позитивность; либо, напротив, стараются
тщательно отделить область того, что доступно математизации, от
области, которая к ней не сводима, -- поскольку является местом
интерпретации, поскольку применяет преимущественно методы
понимания, поскольку сосредоточивается она там, где знание
требует анализа и "лечения". Такие разработки утомительны не
только потому, что они банальны, но прежде всего потому, что они
ничего не значат. Не приходится сомневаться в том, что та форма
эмпирического знания, которая применяется к человеку (и которую,
соблюдая соглашения, можно было бы назвать "гуманитарными
науками", хотя пока еще неизвестно, в каком смысле и в каких
пределах можно говорить здесь о "науках"), имеет какое-то
отношение к математике: подобно всем другим областям познания,
эти науки могут при определенных условиях пользоваться
математическими средствами, некоторые их методы и большинство их
результатов могут быть формализованы. Дело первоочередной
важности в том, чтобы исследовать эти средства, научиться этим
формализациям, определить уровни, на которых они возможны; для
истории познания весьма интересно, как Кондорсе смог применить
теорию вероятностей к политике, как Фехнер вычислил
логарифмическое отношение между усилением ощущения и усилением
возбуждения, как современные психологи пользуются теорией
информации, чтобы понять феномен обучения. Однако, несмотря на
специфику этих проблем, вряд ли отношение к математике
(возможность математизации или, напротив, сопротивление всем
попыткам формализации) является определяющим для гуманитарных
наук в их специфической позитивности. Причин этому две: во-
первых, эти проблемы, хотя и не вполне тождественно, стоят, по
существу, также и перед многими другими дисциплинами (например,
биологией, генетикой); но особенно же потому, что археологический
анализ не обнаруживает в историческом априори наук о человеке, ни
какой-либо новой формы математики, ни внезапного ее вторжения в
область человеческих явлений, но, скорее наоборот, некоторое
отступление матезиса, разложение его единого поля и освобождение
из-под линейного порядка наименьших возможных различий таких
эмпирических организаций, как жизнь, труд, язык. В этом смысле
появление человека и учреждение гуманитарных наук (пусть лишь в
виде проекта) соотносится, скорее, с некой "дематематизацией".
Можно возразить, что разложение знания, рассматриваемого в
целостности своей как матезис, вовсе не было отступлением
математики -- по той простой причине, что знание это никогда и не
приводило к эффективной математике (разве что в астрономии и
некоторых областях физики); и наоборот, распадение матезиса
открыло природу и все поле эмпиричностей для применения
математики, всегда ограниченного и контролируемого, -- разве
первые успехи математической физики, первые широкие использования
теории вероятностей не начинаются как раз тогда, когда пришлось
отказаться от прямого построения общей науки о неисчислимых
порядках? Да, невозможно отрицать, что отказ от матезиса (хотя бы
временно) позволил в некоторых областях знания преодолеть рубеж
качественности и применить математические средства там, где они
еще не применялись. Однако если в физике разложение проекта
матезиса означало обнаружение новых применений математики, то в
других науках было иначе: биология, например, возникла вне науки
о качественной упорядоченности, как анализ отношений между
органами и функциями, как исследование структур и равновесий, их
образования и развития в истории индивидов и видов. Все это,
правда, не помешало биологии использовать математику, а
математике -- применяться в биологии шире, чем раньше; однако
вовсе не в отношении своем к математике биология приобрела
самостоятельность и определила свою позитивность. Это относится
ко всем гуманитарным наукам: именно отход матезиса, а не приход
математики превратил человек в объект познания; ход математики
превратил человека в объект познания; именно обращение труда,
жизни, языка к самим себе предрекло извне появление этой новой
области знания; именно появление эмпирико-трансцендентального
существа, -- существа, мысль которого постоянно связана с
немыслимым. существа, которое все еще оторвано от первоначала,
обещанного ему в непосредственности повтора, -- именно это
появление и придет гуманитарным наукам всю их специфику.
Возможно, что здесь, как и в других дисциплинах, применение
математики было облегчено (чем дальше, тем больше) всеми теми
изменениями, которые произошли в начале XIX века в западном
познании. Однако воображать, что гуманитарные науки определились
в своем коренном проекте и начали свою позитивную историю в тот
момент, когда решено было применить теорию вероятностей к анализу
политических мнений или использовать логарифмы для измерения
возрастающей силы ощущений, -- значило бы применять поверхностное
отражение за основополагающее событие.
Иначе говоря, среди тех трех изменений, которые открывают
гуманитарным наукам их собственное пространство, тот объем, в
котором они сплочены, измерение математическое, пожалуй, вызывает
меньше всего сомнений; во всяком случае, именно с математикой у
гуманитарных наук установились наиболее ясные, спокойные и,
пожалуй, наиболее прозрачные отношения; кроме того, применение
математики в той или иной форме всегда было самым простым
способом придать позитивному знанию о человеке научный стиль,
форму и обоснование. Напротив, главные трудности, больше всего
способствующие определению сущности гуманитарных наук,
заключаются в двух других измерениях знания: там, где
развертывается аналитика конечного человеческого бытия, и там,
где распределяются эмпирические науки, имеющие объектами язык,
жизнь и труд.