мадный дан темной душонке... (здесь перерыв, вырваны две или три страницы.) ... конечно, недостойно, доктор Поляков. Да и гимназически - глупо с площадной бранью обрушиваться на женщину за то, что она ушла! Не хочет жить - ушла. И конец. Как все просто, в сущности. Оперная певица сошлась с молодым врачом, пожила год и ушла. Убить ее? Убить? Ах, как все глупо, пусто. Безнадежно! Не хочу думать. Не хочу... 11 февраля. Все вьюги, да вьюги... заносит меня! Целыми вечерами я один, один. Зажигаю лампу и сижу. Днем-то я еще вижу людей. Но работаю механически. С работой я свыкся. Она не так страшна, как я думал раньше. Впрочем, много помог мне госпиталь на войне. Все-таки не вовсе неграмотным я преехал сюда. Сегодня в первый раз делал операцию поворота. Итак, три человека погребены здесь под снегом: я, Анна Кирилловна - фельдшерица-акушерка и фельдшер. Фельдшер женат. Они (фельдш. персонал) живут во флигеле. А я один. 15 февраля. Вчера ночью интересная вещь произошла. Я собирался ложиться спать, как вдруг у меня сделались боли в области желудка. Но какие! Холодный пот выступил у меня на лбу. Все-таки медицина - сомнительная наука, должен заметить. Отчего у человека, у которого нет абсолютно никакого заболевания желудка или кишечника (аппенд., напр.), у которого прекрасная печень и почки, у которого кишечник функционирует совершенно нормально, могут ночью сделаться такие боли, что он станет кататься по постели? Со стоном добрался до кухни, где ночует кухарка с мужем своим, Власом. Власа отправил к Анне Кирилловне. Та ночью пришла ко мне и вынуждена была впрыснуть мне морфий. Говорит, что я был совершенно зеленый. Отчего? Фельдшер наш мне не нравится. Нелюдим, а Анна Кирилловна очень милый и развитой человек. Удивляюсь, как не старая женщина может жить в полном одиночестве в этом снежном гробу. Муж ее в германском плену. Не могу не воздать хвалу тому, кто первый извлек из маковых головок морфий. Истинный благодетель человечества. Боли прекратились через семь минут после укола. Интересно: боли шли полной волной, не давая никаких пауз, так что я положительно задыхался, словно раскаленный лом воткнули в живот и вращали. Минуты через четыре после укола я стал различать волнообразность боли. Было бы очень хорошо, если б врач имел возможность на себе проверить многие лекарства. Совсем иное у него было бы понимание их действия. После укола впервые за последние месяцы спал глубоко и хорошо, - без мыслей о ней, обманувшей меня. 16 февраля. Сегодня Анна Кирилловна на приеме осведомилась о том, как я себя чувствую, и сказала, что впервые за все время видит меня нехмурым. - Разве я хмурый? - Очень, - убежденно ответила она и добавила, что она поражается тем, что я всегда молчу. - Такой уж я человек. Но это ложь. Я был очень жизнерадостным человеком до моей семейной драмы. Сумерки наступают рано. Я один в квартире. Вечером пришла боль, но не сильная, как тень вчерашней боли, где-то за грудною костью. Опасаясь возврата вчерашнего припадка, я сам себе впрыснул в бедро один сантиграмм. Боль прекратилась мгновенно почти. Хорошо, что Анна Кирилловна оставила пузырек. 18-го. Четыре укола не страшны. 25-го февраля. Чудак эта Анна Кирилловна! Точно я не врач. 1а(1>2) шприца ч 0,015 morph? Да. 1-го марта. Доктор Поляков, будьте осторожны! Вздор. x x x Сумерки. Но вот уже полмесяца, как я ни разу не возвращался мыслью к обманувшей меня женщине. Мотив из партии ее Амнерис покинул меня. Я очень горжусь этим. Я - мужчина. x x x Анна К. стала моей тайной женой. Иначе быть не могло никак. Мы заключены на необитаемый остров. x x x Снег изменился, стал как будто серее. Лютых морозов уже нет, но метели по временам возобновляются... x x x Первая минута: ощущение прикосновения к шее. Это прикосновение становится теплым и расширяется. Во вторую минуту внезапно проходит холодная волна под ложечкой, а вслед за этим начитается необыкновенное прояснение мыслей и взрыв работоспособности. Абсолютно все неприятные ощущения прекращаются. Это высшая точка проявления духовной силы человека. И если б я не был испорчен медицинским образованием, я бы сказал, что нормально человек может работать только после укола морфием. В самом деле: куда к чорту годится человек, если малейшая невралгийка может выбить его совершенно из седла! x x x Анна К. боится. Успокоил ее, сказав, что я с детства отличался громаднейшей силой воли. 2 марта. Слухи о чем-то грандиозном. Будто бы свергли Николая!!. Я ложусь спать очень рано. Часов в девять. И сплю сладко. 10 марта. Там происходит революция. День стал длиннее, а сумерки как будто чуть голубоватее. Таких снов на рассвете я еще никогда не видел. Это двойные сны. Причем основной из них, я бы сказал, стеклянный. Он прозрачен. Так что вот, - я вижу жутко освещенную лампу, из нее пышет разноцветная лента огней. Амнерис, колыша зеленым пером, поет. Оркестр, совершенно неземной, необыкновенно полнозвучен. Впрочем, я не могу передать это словами. Одним словом, в нормальном сне музыка беззвучна... (в нормальном? Еще вопрос, какой сон нормальнее! Впрочем, шучу...) беззвучна, а в моем сне она слышна совершенно небесно. И, главное, что я по своей воле могу усилить или ослабить музыку. Помнится, в "войне и мире" описано, как Петя Ростов в полусне переживал такое же состояние. Лев Толстой - замечательный писатель! Теперь о прозрачности> так вот, сквозь переливающиеся краски Аиды выступает совершенно реально край моего письменного стола, видный из двери кабинета, лампа, лоснящийся пол и слышны, прорывшись сквозь волну оркестра Большого театра, ясные шаги, ступающие приятно, как глухие кастаньеты. Значит, - восемь часов, - это Анна К., идет ко мне будить меня и сообщить, что делается в приемной. Она не догадывается, что будить меня не нужно, что я все слышу и могу разговаривать с нею. И такой опыт я проделал вчера: Анна. - Сергей Васильевич... Я. - я слышу... (тихо музыке "сильнее"). Музыка - великий аккорд. Ре-диез... Анна. - Записано двадцать человек. Амнерис (поет). Впрочем, этого на бумаге передать нельзя. Вредны ли эти сны? О нет. После них я встаю сильным и бодрым. И работаю хорошо. У меня даже появился интерес, а раньше его не было. Да и мудрено, все мои мысли были сосредоточены на бывшей жене моей. А теперь я спокоен. Я спокоен. 19 марта. Ночью у меня была ссора с Анной К. - Я не буду больше приготовлять раствор. Я стал ее уговаривать. - Глупости, Аннуся. Что я, маленький, что ли? - Не буду. Вы погибнете. - Ну, как хотите. Поймите, что у меня боли в груди! - Лечитесь. - Где? - Уезжайте в отпуск. Морфием не лечатся. (Потом думала и добавила). - Я простить себе не могу, что приготовила вам тогда вторую склянку. - Да что я, морфинист, что ли? - Да, вы становитесь морфинистом. - Так вы не пойдете? - Нет. Тут я впервые обнаружил в себе неприятную способность злиться и, главное, кричать на людей, когда я не прав. Впрочем, это не сразу. Пошел в спальню. Посмотрел. На донышке склянки чуть плескалось. Набрал в шприц, - оказалось четверть шприца. швырнул шприц, чуть не разбил его и сам задрожал. Бережно поднял, осмотрел, - ни одной трещинки. Просидел в спальне около 20 минут. Выхожу, - ее нет. Ушла. x x x Представьте себе, - не вытерпел, пошел к ней. Постучал в ее флигеле в освещенное окно. Она вышла, закутавшись в платок, на крылечко. Ночь тихая, тихая. Снег рыхл. Где-то далеко в небе тянет весной. - Анна Кирилловна, будьте добры, дайте мне ключи от аптеки. Она шепнула: - Не дам. - Товарищ, будьте добры, дайте мне ключи от аптеки. Я говорю вам, как врач. Вижу в сумраке ее лицо изменилось, очень побелело, а глаза углубились, провалились, почернели. И она ответила голосом, от которого у меня в душе шелохнулась жалость. Но тут же злость опять наплыла на меня. Она: - Зачем, зачем вы так говорите? Ах, Сергей Васильевич, я - жалеючи вас. И тут высвободила руки из-под платка, и я вижу, что ключи у нее в руках. Значит, она вышла ко мне и захватила их. Я (грубо): - Дайте ключи! И вырвал их из ее рук. И пошел к жалеющему корпусу больницы по гнилым, прыгающим мосткам. В душе у меня ярость шипела, и прежде всего потому, что я ровным счетом понятия никакого не имею о том, как готовить раствор морфия для подкожного впрыскивания. Я врач, а не фельдшерица! Шел и трясся. И слышу: сзади меня, как верная собака, пошла она. И нежность взмыла во мне, но я задушил ее. Повернулся и, оскалившись, говорю: - Сделаете или нет? И она взмахнула рукою, как обреченная, "все равно, мол", и тихо ответила: - Давайте сделаю... ...Через час я был в нормальном состоянии. Конечно, я попросил у нее извинения за бессмысленную грубость. Сам не знаю, как со мной это произошло. Раньше я был вежливым человеком. Она отнеслась к моему извинению странно. Опустилась на колени, прижалась к моим рукам и говорит: - Я не сержусь на вас. Нет. Я теперь уже знаю, что вы пропали. Уж знаю. И я себя проклинаю за то, что я тогда сделала вам впрыскивание. Я успокоил ее как мог, уверив, что она здесь ровно ни при чем, что я сам отвечаю за свои поступки. Обещал ей, что с завтрашнего дня начну серьезно отвыкать, уменьшая дозу. - Сколько вы сейчас впрыснули? - Вздор. Три шприца однопроцентного раствора. Она сжала голову и замолчала. - Да не волнуйтесь вы! ...В сущности говоря, мне понятно ее беспокойство. Действительно, morphinum hydrochloricum грозная штука, привычка создается очень быстро. Но маленькая привычка ведь не есть морфинизм?.. ...По правде говоря, эта женщина единственный верный настоящий мой человек. И, в сущности, она и должна быть моей женой. Ту я забыл. Забыл. И все-таки спасибо за это морфию... 8-го апреля 1917 года. Это мучение. 9 апреля. Весна ужасна. Черт в склянке. Кокаин - черт в склянке. Действие его таково: При впрыскивании одного шприца двухпроцентного раствора почти мгновенно наступает состояние спокойствия, тотчас переходящее в восторг и блаженство. И это продолжается только одну, две минуты. И потом все исчезает бесследно, как не было. Наступает боль, ужас, тьма. Весна гремит, черные птицы перелетают с обнаженных ветвей на ветви, а вдали лес щетиной, ломаной и черной, тянется к небу, и за ним горит, охватив четверть неба, первый весенний закат. Я меряю шагами одинокую пустую большую комнату в моей докторской квартире по диагонали от дверей к окну, от окна к дверям. Сколько таких прогулок я могу сделать? Пятнадцать или шестнадцать - не больше. А затем мне нужно поворачивать и идти в спальню. На марле лег шприц рядом со склянкой. Я беру его и, небрежно смазал йодом исколотое бедро, всаживаю иголку в кожу. Никакой боли нет. О, наоборот: я предвкушаю эйфорию, которая сейчас возникнет. И вот она возникает. Я узнаю об этом потому, что звуки гармошки, на которой играет обрадовавшийся весне сторож Влас на крыльце, рваные, хриплые звуки гармошки, глухо летящие сквозь стекло ко мне, становятся ангельскими голосами, а грубые басы и раздувающихся мехах гудят, как небесный хор. Но вот мгновение, и кокаин в крови по какому-то таинственному закону, не описанному ни в какой из фармакологий, превращается во что-то новое. Я знаю: это смесь дьявола с моей кровью. И никнет Влас на крыльце, и я ненавижу его, а закат, беспокойно громыхая, выжигает мне внутренности. И так несколько раз подряд, в течение вечера, пока я не пойму, что я отравлен. Сердце начинает стучать так, что я чувствую его в руках, в висках... а потом оно проваливается в бездну, и бывают секунды, когда я мыслю о том, что более доктор Поляков не вернется к жизни... 13 апреля. Я - несчастный доктор Поляков, заболевший в феврале этого года морфинизмом, и, предупреждаю всех, кому выпадет на долю такая же участь, как и мне, не пробовать заменить морфий кокаином. Кокаин - сквернейший и коварнейший яд. Вчера Анна еле отходила меня камфарой, а сегодня я - полутруп... 6-го мая 1917 года. Давненько я не брался за свой дневник. А жаль. По сути дела, это не дневник, а история болезни, и у меня, очевидно, профессиональное тяготение к моему единственному другу в мире (если не считать моего скорбного и часто плачущего друга Анны). Итак, если вести историю болезни, то вот. Я впрыскиваю себе морфий два раза в сутки в 5 часов дня (после обеда) и в 12 час. ночи перед сном. Раствор трехпроцентный: два шприца. Следовательно, я получаю за один раз - 0,06. Порядочно! Прежние мои записи несколько истеричны. Ничего особенно страшного нет. На работоспособности моей это ничуть не отражается. Напротив, весь день я живу ночным впрыскиванием накануне. Я великолепно справляюсь с операциями, я безукоризненно внимателен к рецептуре и ручаюсь моим врачебным словом, что мой морфинизм вреда моим пациентам не причинил. Надеюсь, и не причинит. Но другое меня мучает. Мне все кажется, что кто-нибудь узнает о моем пороке. И мне тяжело на приеме чувствовать на своей спине тяжелый пытливый взгляд моего ассистента-фельдшера. Вздор! Он не догадывается. Ничто не выдаст меня. Зрачки меня могут предать лишь вечером, а вечером я никогда не сталкиваюсь с ним. Страшнейшую убыль морфия в нашей аптеке я пополнил, съездив в уезд. Но и там мне пришлось пережить неприятные минуты. Заведующий складом взял мое требование, в которое я вписал предусмотрительно и всякую другую чепуху, вроде кофеина, которого у нас сколько угодно, и говорит: - 40 грамм морфия? И я чувствую, что прячу глаза, как школьник. Чувствую, что краснею... Он говорит: - Нет у нас такого количества. Граммов десять дам. И действительно, у него нет, но мне кажется, что он проник в мою тайну, что он щупает и сверлит меня глазами, и я волнуюсь и мучаюсь. Нет, зрачки, только зрачки опасны, и поэтому поставлю себе за правило: вечером с людьми не сталкиваться. Удобнее, морфий впрочем, места, чем мой участок, для этого не найти, вот уже более полугода я кого не вижу, кроме моих больных. А им до меня дела нет никакого. 18 мая. Душная ночь. Будет гроза. Брюхо черное вдали за лесом растет и пучится. Вон и блеснуло бледно и тревожно. Идет гроза. Книга у меня перед глазами, и в ней написано по поводу воздержания от морфия: "...большое беспокойство, тревожное тоскливое состояние, раздражительность, ослабление памяти, иногда галлюцинация и небольшая степень затемнения сознания..." Галлюцинаций я не испытывал, но по поводу остального я могу сказать: - о, какие тусклые, казенные, ничего не говорящие слова! "Тоскливое состояние"!.. Нет, я, заболевший этой ужасной болезнью, предупреждаю врачей, чтобы о были жалостливее к своим пациентам. Не "тоскливое состояние", а смерть медленная овладевает морфинистом, лишь только вы на час или два лишите его морфия. Воздух не сытный, его глотать нельзя... в теле нет клеточки, которая бы не жаждала... Чего? Этого нельзя ни определить, ни объяснить. Словом, человека нет. Он выключен. Движется, тоскует, страдает труп. Он ничего не хочет, ни о чем не мыслит, кроме морфия. Морфия! Смерть от жажды - райская, блаженная смерть по сравнению с жаждой морфия. Так заживо погребенный, вероятно, ловит последние ничтожные пузырьки воздуха в гробу и раздирает кожу на груди ногтями. Так еретик на костре стонет и шевелится, когда первые языки пламени лижут его ноги... Смерть - сухая, медленная смерть... Вот что кроется под этими профессорскими словами "тоскливое состояние". x x x Больше не могу. И вот взял и сейчас уколол себя. Вздох. Еще вздох. Легче. А вот... вот... мятный холодок под ложечкой... Три шприца 3%-ного раствора. Этого мне хватит до полуночи... Вздор. Эта запись - вздор. Не так страшно. Рано или поздно я брошу!... А сейчас спать, спать. Этою глупою борьбою с морфием я только мучаю в ослабляю себя. (Далее в тетрадь вырезано десятка два страниц.) ...ря ...ять рвота в 4 час. 30 мннут. Когда мне полегчает, запишу свои ужасные впечатления. 14 ноября 1917 г. Итак, после побега из Москвы из лечебницы доктора... (фамилия тщательно зачеркнута) я вновь дома. Дождь льет пеленою и скрывает от меня мир. И пусть скроет его от меня. Он не нужен мне, как и я никому не нужен в мире. Стрельбу и переворот я пережил еще в лечебнице. Но мысль бросить это лечение воровски созрела у меня еще до боя на улицах Москвы. Спасибо морфию за то, что он сделал меня храбрым. Никакая стрельба мне не страшна. Да и что вообще может испугать человека, который думает только об одном, - о чудных божественных кристаллах. Когда фельдшерица, совершенно терроризованная пушечным буханием... (здесь страница вырвана.) ...вал эту страницу, чтоб никто не прочитал позорного описания того, как человек с дипломом бежал воровски и трусливо и крал свой собственный костюм. Да что костюм! Рубашку я захватил больничную. Не до того было. На другой день, сделав укол, ожил и вернулся к доктору Н. Он встретил меня жалостливо, но сквозь эту жалость сквозило все-таки презрение. И это напрасно. Ведь он - психиатр и должен понимать, что я не всегда владею собой. Я болен. Что ж презирать меня? Я вернул больничную рубашку. Он сказал: - Спасибо, - и добавил: - что же вы теперь думаете делать? Я сказал бойко (я был в этот момент в состоянии эйфории): - Я решил вернуться к себе в глушь, тем более, что отпуск мой истек. Я очень благодарен вам за помощь, я чувствую себя значительно лучше. Буду продолжать лечиться у себя. Ответил он так: - Вы ничуть не чувствуете себя лучше. Мне, право, смешно, что вы говорите это мне. Ведь одного взгляда на ваши зрачки достаточно. Ну, кому вы говорите?.. - Я, профессор, не могу сразу отвыкнуть... в особенности теперь, когда происходят все эти события... меня совершенно издергала стрельба... - Она кончилась. Вот новая власть. Ложитесь опять. Тут я вспомнил все... холодные коридоры... пустые, масляной краской выкрашенные стены... и я ползу, как собака с перебитой ногой... чего-то жду... Чего? Горячей ванны?.. Укольчика в 0,005 морфия. Дозы, от которой, правда, не умирают... но только... а вся тоска остается, лежит бременем, как и лежала... пустые ночи, рубашку, которую я изорвал на себе, умоляя, чтобы меня выпустили?.. Нет. Нет. Изобрели морфий, вытянули его из высохших щелкающих головок божественного растения, ну так найдите же способ и лечить без мучений! Я упрямо покачал головой. Тут он приподнялся. И я вдруг испуганно бросился к двери. Мне показалось, что он хочет запереть за мной дверь и силою удержать меня в лечебнице... Профессор побагровел. - Я не тюремный надзиратель, - не без раздражения молвил он, - и у меня не Бутырки. Сидите спокойно. Вы хвастались, что вы совершенно нормальны, две недели назад. А между тем... - он выразительно повторил мой жест испуга, я вас не держу-с. - Профессор, верните мне мою расписку. Умоляю вас, и даже голос мой жалостливо дрогнул. - Пожалуйста. Он щелкнул ключом в столе и отдал мне мою расписку (о том, что я обязуюсь пройти весь двухмесячный курс лечения и что меня могут задержать в лечебнице и т.д., словом, обычного типа.) Дрожащей рукой я принял записку и спрятал, пролепетав: - Благодарю вас. Затем встал, чтобы уходить. И пошел. - Доктор Поляков! - раздалось мне вслед. Я обернулся, держась за ручку двери - Вот что, - заговорил он, одумайтесь. Поймите, что вы все равно попадете в психиатрическую лечебницу, ну, немножко попозже... и притом попадете в гораздо более плохом состоянии. Я с вами считался все-таки как с врачом. А тогда вы придете уже в состоянии полного душевного развала. Вам, голубчик, в сущности, и практиковать нельзя и, пожалуй, преступно не предупредить ваше место службы. Я вздрогнул и ясно почувствовал, что краска сошла у меня с лица (хотя и так ее очень немного у меня). - Я, - сказал я глухо, - умоляю вас, профессор, ничего никому не говорить... Что ж, меня удалят со службы... Ославят больным... За что вы хотите мне это сделать? - Идите, - досадливо крикнул он, - идите. Ничего не буду говорить. Все равно вас вернут... Я ушел и, клянусь, всю дорогу дергался от боли и стыда... почему?.. x x x Очень просто. Ах, мой друг, мой верный дневник. Ты-то ведь не выдашь меня? Дело не в костюме, а в том, что я в лечебнице украл морфий. 3 кубика в кристаллах и 10 грамм однопроцентного раствора. Меня интересует не только это, а еще вот что. Ключ в шкафу торчал. Ну, а если бы его не было? Взломал бы я шкаф или нет? А? по совести? Взломал бы. Итак, доктор Поляков - вор. Страницу я успею вырвать. Ну, насчет практики он все-таки пересолил. Да, я дегенерат. Совершенно верно. У меня начался распад моральной личности. Но работать я могу, я никому из моих пациентов не могу причинить зла или вреда. x x x Да, почему украл? Очень просто. Я решил, что во время боев и всей кутерьмы, связанной с переворотом, я нигде не достану морфия. Но когда утихло, я достал еще в одной аптеке на окраине - 15 грамм однопроцентного раствора вещь для меня бесполезная и нудная (9 шприцов придется впрыскивать!). И унижаться еще пришлось. Фармацевт потребовал печать, смотрел на меня хмуро и подозрительно. Но зато на другой день я, придя в норму, получил без всякой задержки в другой аптеке 20 граммов в кристаллах - написал рецепт для больницы (попутно, конечно, выписал кофеин и аспирин). Да в конце концов, почему я должен прятаться, бояться? В самом деле, точно на лбу у меня написано, что я - морфинист? Кому какое дело, в конце концов? x x x Да и велик ли распад? Привожу в свидетели эти записи. Они отрывочны, но ведь я же не писатель! Разве в них какие-нибудь безумные мысли? По-моему, я рассуждаю совершенно здраво. x x x У морфиниста есть одно счастье, которое у него никто не может отнять, - способность проводить жизнь в полном одиночестве. А одиночество - это важные, значительные мысли, это созерцание, спокойствие, мудрость... Ночь течет, черна и молчалива. Где-то оголенный лес, за ним речка, холод, осень. Далеко, далеко взъерошенная буйная Москва. Мне ни до чего нет дела, мне ничего не нужно, и меня никуда не тянет. Гори, огонь, в моей лампе, гори тихо, я хочу отдыхать после московских приключений, я хочу их забыть. И забыл. Забыл. 18-го ноября. Заморозки. Подсохло. Я вышел пройтись к речке по тропинке, потому что я почти никогда не дышу воздухом. Распад личности - распадом, но все же я делаю попытки воздерживаться от него. Например, сегодня утром я не делал впрыскивания. (Теперь я делаю впрыскивания три раза в день по 3 шприца четырехпроцентного растора). Неудобно. Мне жаль Анны. Каждый новый процент убивает ее. Мне жаль. Ах, какой человек! Да... так... вот... когда стало плохо, я решил все-таки помучиться (пусть бы полюбовался на меня профессор Н) и оттянуть укол и пошел к реке. Какая пустыня. Ни звука, ни шороха. Сумерек еще нет, но они где-то притаились и ползут по болотцам, по кочкам, меж пней... идут, идут к левконской больнице... и я ползу, опираясь на палку (сказать по правде, я несколько ослабел в последнее время). И вот вижу, от речки по склону летит ко мне быстро и ножками не перебирает под своей пестрой юбкой колоколом старушонка с желтыми волосами... В первую минуту я ее не понял и даже не испугался. Странно - почему на холоде старушонка простоволосая, в одной кофточке?.. А потом, откуда старушонка, какая? Кончится у нас прием в левкове, разъедутся последние мужицкие сани, и на десять верст кругом - никого. Туманцы, болотца, леса! А потом вдруг пот холодный потек у меня по спине - понял! Старушонка не бежит, а именно летит, не касаясь земли. Хорошо? Но не это вырвало у меня крик, а то, что в руках у старушонки вилы. Почему я так испугался? Почему? Я упал на одно колено, простирая руки, закрываясь, чтобы не видеть ее, потом повернулся и, ковыляя, побежал к дому, как к месту спасения, ничего не желая, кроме того, чтобы у меня не разрывалось сердце, чтобы я скорее вбежал в теплые комнаты, увидел живую Анну... и морфию... И я прибежал. x x x Вздор. Пустая галлюцинация. Случайная галлюцинация. 19-го ноября. Рвота. Это плохо. ночной мой разговор с Анной 21-го. Анна. - Фельдшер знает. Я. - Неужели? Все равно. Пустяки. Анна. - Если не уедешь отсюда в город, я удавлюсь. Ты слышишь? Посмотри на свои руки, посмотри. Я. - Немного дрожат. Это ничуть не мешает мне работать. Анна. - Ты посмотри - они же прозрачны. Одна кость и кожа... Погляди на свое лицо... Слушай, Сережа, уезжай, заклинаю тебя, уезжай... Я. - А ты? Анна. - Уезжай. Уезжай. Ты погибаешь. Я. - Ну, это сильно сказано. Но я действительно сам не пойму, почему так быстро я ослабел? Ведь неполный год, как я болею. Видно, такая конституция у меня. Анна (печально). - Что тебя может вернуть к жизни? Может быть, эта твоя Амнерис - жена? Я. - О нет. Успокойся. Спасибо морфию, он меня избавил от нее. Вместо нее - морфий. Анна. - Ах ты, боже... что мне делать?... x x x Я думал, что только в романах бывают такие, как эта Анна. И если я когда-нибудь поправлюсь, я навсегда соединю свою судьбу с нею. Пусть тот не вернется из Германии. 27-го декабря. Давно я не брал в руки тетрадь. Я закутан, лошади ждут. Бомгард уехал с Гореловского участка, и меня послали заменить его. На мой участок - женщина-врач. Анна - здесь... Будет приезжать ко мне... Хоть 30 верст. x x x Решили твердо, что с 1 января я возьму отпуск на один месяц по болезни - и к профессору в Москву. Опять я дам подписку, и месяц я буду страдать у него в лечебнице нечеловеческой мукой. Прощай, Левково. Анна, до свиданья. 1918 год Январь. Я не поехал. Не могу расстаться с моим кристаллическим растворимым божком. Во время лечения я погибну. И все чаще и чаще мне приходит мысль, что лечиться мне не нужно. 15-го января. Рвота утром. Три шприца четырехпроцентного раствора в сумерки. Три шприца четырехпроцентного раствора ночью. 16-го января. Операционный день, потому большое воздержание - с ночи до 6 часов вечера. В сумерки - самое ужасное время - уже на квартире слышал отчетливо голос, монотонный и угрожающий, который повторял: - Сергей Васильевич. Сергей Васильевич. После впрыскивания все прошло сразу. 17-го января. Вьюга - нет приема. Читал во время воздержания учебник психиатрии, и он произвел на меня ужасающее впечатление. Я погиб, надежды нет. Шорохов пугаюсь, люди мне ненавистны во время воздержания. Я их боюсь. Во время эйфории я их всех люблю, но предпочитаю одиночество. x x x Здесь нужно быть осторожным - здесь фельдшер и две акушерки. Нужно быть очень внимательным, чтобы не выдать себя. Я стал опытен и не выдам. Никто не узнает, пока у меня есть запас морфия. Растворы я готовлю сам или посылаю Анне заблаговременно рецепт. Один раз она сделала попытку (нелепую) подменить пятипроцентный двухпроцентным. Сама привезла его из Левкова в стужу и буран. И из-за этого у нас была тяжелая ссора ночью. Убедил ее не делать этого. Здешнему персоналу я сообщил, что болен. Долго ломал голову, какую бы болезнь придумать. Сказал, что у меня ревматизм ног и тяжелая неврастения. Они предупреждены, что я уезжаю в феврале в отпуск в Москву лечиться. Дело идет гладко. В работе никаких сбоев. Избегаю оперировать в те дни, когда у меня начинается неудержимая рвота с икотой. Поэтому пришлось приписать и катар желудка. Ах, слишком много болезней у одного человека! Персонал здешний жалостлив и сам гонит меня в отпуск. x x x Внешний вид: худ, бледен восковой бледностью. Брал ванну и при этом взвесился на больничных весах. В прошлом году я весил 4 пуда, теперь 3 пуда 15 фунтов. Испугался, взглянув на стрелку, потом это прошло. На предплечьях непрекращающиеся нарывы, то же на бедрах. Я не умею стерильно готовить растворы, кроме того, раза три я впрыскивал некипяченым шприцем, очень спешил перед поездкой. Это недопустимо. 18-го января. Была такая галлюцинация: жду в черных окнах появления каких-то бледных людей. Это невыносимо. Одна штора только. Взял в больнице марлю и завесил. Предлога придумать не мог. Ах, черт возьми! Да почему, в конце концов, каждому своему действию я должен придумывать предлог? Ведь действительно это мучение, а не жизнь! x x x Гладко ли я выражаю свои мысли? По-моему, гладко. Жизнь? Смешно! 19-го января. Сегодня во время антракта на приеме, когда мы отдыхали и курили в аптеке, фельдшер, крутя порошки, рассказывал (почему-то со смехом), как одна фельдшерица, болея морфинизмом и не имея возможности достать морфий, принимала по полрюмки опийной настойки. Я не знал, куда девать глаза во время этого мучительного рассказа. что тут смешного? Мне он ненавистен. Что смешного в этом? Что? Я ушел из аптеки воровской походкой. "Что вы видите смешного в этой болезни?" Но удержался, удерж... В моем положении не следует быть особенно заносчивым с людьми. Ах, фельдшер. Он так же жесток, как эти психиатры, не умеющие ничем, ничем, ничем помочь больному. Ничем. x x x Предыдущие строки написаны во время воздержания, и в них много несправедливого. x x x Сейчас лунная ночь. Я лежу после припадка рвоты, слабый. Руки не могу поднять высоко и черчу карандашом свои мысли. Они чисты и горды. Я счастлив на несколько часов. Впереди у меня сон. Надо мною луна и на ней венец. Ничто не страшно после уколов. x x x 1 февраля. Анна приехала. Она желта, больна. Доконал я ее. Доконал. Да, на моей совести большой грех. Дал ей клятву, что уезжаю в середине февраля. x x x Исполню ли ее? x x x Да. Исполню. Е(сли). Т(олько). буду жив. 3 февраля. Итак: горка. Ледяная и бесконечная, как та, с которой в детстве сказочного Кая уносили сани. Последний мой полет по этой горке, и я знаю, что ждет меня внизу. Ах, Анна, большое горе будет вскоре, если ты любила меня... 11 февраля. Я решил так. Обращусь к Бомгарду. Почему именно к нему? Потому что он не психиатр, потому что молод и товарищ по университету. Он здоров, силен, но мягок, если я прав. Помню его. Быть может, он над... я в нем найду участливость. Он что-нибудь придумает. Пусть отвезет меня в Москву. Я не могу к нему ехать. Отпуск я получил уже. Лежу. В больницу не хожу. На фельдшера я наклеветал. Ну, смеялся... Неважно. Он приходил навещать меня. Предлагал выслушать. Я не позволил. Опять предлоги для отказа? Не хочу выдумывать предлога. Записка Бомгарду отправлена. x x x Люди! Кто-нибудь поможет мне? Патетически я стал восклицать. И если кто-нибудь прочел бы это, подумал - фальшь. Но никто не прочтет. x x x Перед тем как написать Бомгарду, все вспоминал. В особенности всплыл вокзал в Москве в ноябре, когда я убегал из Москвы. Какой ужасный вечер. Краденый морфий я впрыскивал в уборной... это мучение. В двери ломились, голоса гремят, как железные, ругают за то, что я долго занимаю место, и руки прыгают, и прыгает крючок, того и гляди, распахнется дверь... С тех пор и фурункулы у меня. Плакал ночью, вспомнив это. 12-го ночью. И опять плакал. К чему эта слабость и мерзость ночью? 1918 года 13 февраля на рассвете в Гореловке. Могу себя поздравить: я без укола уже четырнадцать часов! 14! Это немыслимая цифра. Светает мутно и беловато. Сейчас я буду совсем здоров? По зрелому размышлению. Бомгард не нужен мне и не нужен никто. Позорно было бы хоть минуту длить свою жизнь. Такую - нет, нельзя. Лекарство у меня под рукой. Как я раньше не догадался? Ну-с, приступаем. Я никому ничего не должен. Погубил я только себя. И Анну. Что же я могу сделать? Время залечит, как пела Амнер. С ней, конечно, просто и легко. Тетрадь Бомгарду. Все... 4. На рассвете 14-го февраля 1916 года в далеком маленьком городке я прочитал эти записки Сергея Полякова. И здесь они полностью, без всяких каких бы то ни было изменений. Я не психиатр, с уверенностью не могу сказать, поучительны ли, нужны ли? По-моему, нужны. Теперь, когда прошло десять лет, - жалость и страх, вырванные записями, ушли. Это естественно, но, перечитав эти записки теперь, когда тело Полякова давно истлело, а память о нем совершенно исчезла, я сохранил к ним интерес. Может быть, они нужны? Беру на себя смелость решить это утвердительно. Анна К. умерла в 1922 г. от сыпного тифа, на том же участке, где работала. Амнерис - первая жена Полякова - за границей. И не вернется. Могу ли я печатать записки, подаренные мне? Могу. Печатаю. Доктор Бомгард. Крещение поворотом Побежали дни в Н-ской больнице, и я стал понемногу привыкать к новой жизни. В деревнях по-прежнему мяли лен, дороги оставались непроезжими, и на приемах у меня бывало не больше пяти человек. Вечера были совершенно свободны, и я посвящал их разбору библиотеки, чтению учебников по хирургии и долгим одиноким чаепитиям у тихо поющего самовара. Целыми днями и ночами лил дождь, и капли неумолчно стучали по крыше, и хлестала под окном вода, стекая по желобу в кадку. На дворе была слякоть, туман, черная мгла, в которой тусклыми, расплывчатыми пятнами светились окна фельдшерского домика и керосиновый фонарь у ворот. В один из таких вечеров я сидел у себя в кабинете над атласом по топографической анатомии. Кругом была полная тишина, и только изредка грызня мышей в столовой за буфетом нарушала ее. Я читал до тех пор, пока не начали слипаться отяжелевшие веки. Наконец зевнул, отложил в сторону атлас и решил ложиться. Потягиваясь и предвкушая мирный сон под шум и стук дождя, перешел в спальню, разделся и лег. Не успел я коснуться подушки, как передо мной в сонной мгле всплыло лицо Анны Прохоровой, семнадцати лет, из деревни Торопово. Анне Прохоровой нужно было рвать зуб. Проплыл бесшумно фельдшер Демьян Лукич с блестящими щипцами в руках. Я вспомнил, как он говорит "таковой" вместо "такой" - из любви к высокому стилю, усмехнулся и заснул. Однако не позже чем через полчаса я вдруг проснулся, словно кто-то дернул меня, сел и, испуганно всмотревшись в темноту, стал прислушиваться. Кто-то настойчиво и громко барабанил в наружную дверь, и удары эти показались мне сразу зловещими. В квартиру стучали. Стук замолк, загремел засов, послыщался голос кухарки, чей-то неясный голос в ответ, затем кто-то, скрипя, поднялся по лестнице, тихонько прошел кабинет и постучался в спальню. - Кто там? - Это я, - ответил мне почтительный шепот, - я, Аксинья, сиделка. - В чем дело? - Анна Николаевна прислала за вами, велят вам, чтоб вы в больницу шли поскорей. - А что случилось? - спросил я и почувствовал, как явственно екнуло сердце. - Да женщину там привезли из Дульцева. Роды у ей неблагополучные . "Вот оно. Началось! - мелькнуло у меня в голове, и я никак не мог попасть ногами в туфли. - А, черт! Спички не загораются. Что ж, рано или поздно это должно было случиться. Не всю же жизнь одни ларингиты да катары желудка". - Хорошо. Иди, скажи, что я сейчас приду! - крикнул я и встал с постели. За дверью зашлепали шаги Аксиньи, и снова загремел засов. Сон соскочил мигом. Торопливо, дрожащими пальцами я зажег лампу и стал одеваться. Половина двенадцатого... Что там такое у этой женщины с неблагополучными родами? Гм... Неправильное положение... узкий таз. Или, может быть, еще что-нибудь хуже. Чего доброго, щипцы придется накладывать. Отослать ее разве прямо в город? Да немыслимо это! Хорошенький доктор, нечего сказать, скажут все! Да и права не имею так сделать. Нет, уж нужно делать самому. А что делать? Черт его знает. Беда будет, если потеряюсь> перед акушерками срам. Впрочем, нужно сперва посмотреть, не стоит прежде времени волноваться... Я оделся, накинул пальто и, мысленно надеясь, что все обойдется благополучно, под дождем, по хлопающим досочкам побежал в больницу. В полутьме у входа виднелась телега, лошадь стукнула копытом в гнилые доски. - Вы, что ли, привезли роженицу? - для чего-то спросил у фигуры, шевелившейся возле лошади. - Мы... как же, мы, батюшка, - жалобно ответил бабий голос. В больнице, несмотря на глухой час, было оживление и суета. В приемной, мигая, горела лампа-"молния". В коридорчике, ведущем в родильное отделение, мимо меня прошмыгнула Аксинья с тазом. Из-за двери вдруг донесся слабый стон и замер. Я открыл дверь и вошел в родилку. Выбеленная небольшая комната была ярко освещена верхней лампой. Рядом с операционным столом на кровати, укрытая одеялом до подбородка, лежала молодая женщина. Лицо ее было искажено болезненной гримасой, а намокшие пряди волос прилипли ко лбу. Анна Николаевна, с градусником в руках, приготовляла раствор в эсмарховской кружке, а вторая акушерка, Пелагея Ивановна, доставала из шкафика чистые простыни. Фельдшер, прислонившись к стене, стоял в позе Наполеона. Увидев меня, все встрепенулись. Роженица открыла глаза, заломила руки и вновь застонала жалобно и тяжко. - Ну-с, что такое? - спросил я и сам подивился своему тону, настолько он был уверен и спокоен. - Поперечное положение, - быстро ответила Анна Николаевна, продолжая подливать иоду в раствор. - Та-ак, - протянул я, нахмурясь, - что ж, посмотрим... - Руки доктору мыть! Аксинья! - тотчас крикнула Анна Николаевна. Лицо ее было торжественно и серьезно. Пока стекала вода, смывая пену с покрасневших от щетки рук, я задавал Анне Николаевне незначительные вопросы, вроде того, давно ли привезли роженицу, откуда она... Рука Пелагеи Ивановны откинула одеяло, и я, присев на край кровати, тихонько касаясь, стал ощупывать вздувшийся живот. Женщина стонала, вытягивалась, впивалась пальцами, комкала простыню. - Тихонько, тихонько... потерпи, - говорил я, осторожно прикладывая руки к растянутой жаркой и сухой коже. Собственно говоря, после того как опытная Анна Николаевна подсказала мне, в чем дело, исследование это было ни к чему не нужно. Сколько бы я ни исследовал, больше Анны Николаевны я все равно бы не узнал. Диагноз ее, конечно, был верный: поперечное положение. Диагноз налицо. Ну, а дальше?.. Хмурясь, я продолжал ощупывать со всех сторон живот и искоса поглядывал на лица акушерок. Обе они были сосредоточенно серьезны, и в глазах их я прочитал одобрение моим действиям. Действительно, движения мои были уверены и правильны, а беспокойство свое я постарался спрятать как можно глубже и ничем его не проявлять. - Так, - издохнув, сказал я и приподнялся с кровати, так как смотреть снаружи было больше нечего, поисследуем изнутри. Одобрение опять мелькнуло в глазах Анны Николаевны. - Аксинья! Опять полилась вода. "Эх, Додерляйна бы сейчас почитать!" - тоскливо думал я, намыливая руки. Увы, сделать это сейчас было невозможно. Да и чем бы помог мне в этот момент Додерляйн? Я смыл густую пену, смазал пальцы йодом. Зашуршала чистая простыня под руками Пелагеи Ивановны, и, склонившись к роженице, я стал осторожно и робко производить внутреннее исследование. В памяти у меня невольно всплыла картина операционной в акушерской клинике. Ярко горящие электрические лампы в матовых шарах, блестящий плиточный пол, всюду сверкающие краны и приборы. Ассистент в снежно-белом халате манипулирует над роженицей, а вокруг него три помощника-ординатора, врачи-практиканты, толпа студентов-кураторов. Хорошо, светло и безопасно. Здесь же я - один-одинешенек, под руками у меня мучающаяся женщина, за нее я отвечаю. Но как ей нужно помогать, я не знаю, потому что вблизи роды видел только два раза в своей жизни в клинике, и те были совершенно нормальны. Сейчас я делаю исследование, но от этого не легче ни мне, ни роженице, я ровно ничего не понимаю и не могу прощупать там у нее внутри. А пора уже на что-нибудь решиться. - Поперечное положение... раз поперечное положение, значит, нужно... нужно делать... - Поворот на ножку, - не утерпела и словно про себя заметила Анна Николаевна. Старый, опытный врач покосился бы на нее за то, что она суется вперед со своими заключениями... Я же человек необидчивый.. . . - Да, - многозначительно подтвердил я, - поворот на ножку . И перед глазами у меня замелькали страницы Додерляйна. Поворот прямой... поворот комбинированный... поворот непрямой... Страницы, страницы... а на них рисунки. Таз, искривленные, сдавленные младенцы с огромными головами... свисающая ручка, на ней петля. И ведь недавно еще читал. И еще подчеркивал, внимательно вдумываясь в каждое слово, мысленно представляя себе соотношение частей и все приемы. И при чтении казалось, что весь текст отпечатывается навеки в мозгу. А теперь только и всплывает из всего прочитанного одна фраза: ...Поперечное положение есть абсолютно неблагоприятное положение. Что правда, то правда. Абсолютно неблагоприятное как для самой женщины, так и для врача, шесть месяцев тому назад окончившего университет. - Что ж... будем делать, - сказал я, приподнимаясь. Лицо у Анны Николаевны оживилось. - Демьян Лукич, - обратилась она к фельдшеру, приготовляйте хлороформ. Прекрасно, что сказала, а то ведь я еще не был уверен, под наркозом ли делается операция! Да, конечно, под наркозом - как же иначе! Но все-таки Додерляйна надо просмотреть... И я, обмыв руки, сказал: - Ну-с, хорошо... вы готовьте для наркоза, укладывайте ее, а я сейчас приду, возьму только папиросы дома. - Хорошо, доктор, успеется, - ответила Анна Николаевна. Я вытер руки, сиделка набросила мне на плечи пальто, и, не надевая его в рукава, я побежал домой. Дома в кабинете я зажег лампу и, забыв снять шапку, кинулся к книжному шкафу. Вот он - Додерляйн. "Оперативное акушерство". Я торопливо стал шелестеть глянцевитыми страничками. ...поворот всегда представляет опасную для матери операцию... Холодок прополз у меня по спине, вдоль позвоночника. ...Главная опасность заключается в возможности самопроизвольного разрыва матки. Само-про-из-воль-но-го... ...Если акушер при введении руки в матку, вследствие недостатка простора или под влиянием сокращения стенок матки, встречает затруднения к тому, чтобы проникнуть к ножке, то он должен отказаться от дальнейших попыток к выполнению поворота... Хорошо. Если я сумею даже каким-нибудь чудом определить эти "затруднения" и откажусь от "дальнейших попыток", что, спрашивается, я буду делать с захлороформированной женщиной из деревни Дульцево? Дальше: ...Совершенно воспрещается попытка проникнуть к ножкам вдоль спинки плода... Примем к сведению. ...Захватывание верхней ножки следует считать ошибкой, так как при этом легко может получиться осевое перекручивание плода, которое может дать повод к тяжелому вколачиванию плода и, вследствие этого, к самым печальным последствиям... "Печальным последствиям". Немного неопределенные, но какие внушительные слова! А что, если муж дульцевской женщины останется вдовцом? Я вытер испарину на лбу, собрался с силой и, минуя все эти страшные места, постарался запомнить только самое существенное: что, собственно, я должен делать, как и куда вводить руку. Но, пробегая черные строчки, я все время наталкивался на новые страшные вещн. Они били в глаза. ...ввиду огромной опасности разрыва... ...внутренний и комбинированный повороты представляют операции, которые должны быть отнесены к опаснейшим для матери акушерским операциям... И в виде заключительного аккорда: ...С каждым часом промедления возрастает опасность... Довольно! Чтение принесло свои плоды: в голове у меня все спуталось окончательно, и я мгновенно убедился, что я не понимаю ничего, и прежде всего, какой, собственно, поворот я буду делать: комбинированный, некомбинированный, прямой, непрямой!.. Я бросил Додерляйна и опустился в кресло, силясь привести в порядок разбегающиеся мысли... Потом глянул на часы. Черт! Оказывается, я уже двенадцать минут дома. А там ждут. ...с каждым часом промедления... Часы составляются из минут, а минуты в таких случаях летят бешено. Я швырнул Додерляйна и побежал обратно в больницу . Там все уже было готово. Фельдшер стоял у столика, приготовляя на нем маску и склянку с хлороформом. Роженица уже лежала на операционном столе. Непрерывный стон разносился по больнице. - Терпи, терпи, - ласково бормотала Пелагея Ивановна, наклоняясь к женщине, - доктор сейчас тебе поможет... - О-ой! Моченьки... Нет... Нет моей моченьки!.. Я не вытерплю! - Небось... Небось... - бормотала акушерка, - вытерпишь! Сейчас понюхать тебе дадим... Ничего и не услышишь. Из кранов с шумом потекла вода, и мы с Анной Николаевной стали чистить и мыть обнаженные по локоть руки. Анна Николаевна под стон и вопли рассказывала мне, как мой предшественник - опытный хирург - делал повороты. Я жадно слушал ее, стараясь не проронить ни слова. И эти десять минут дали мне больше, чем все то, что я прочел по акушерству к государственным экзаменам, на которых именно по акушерству и получил "весьма". Из отрывочных слов, неоконченных фраз, мимоходом брошенных намеков я узнал то самое необходимое, чего не бывает ни в каких книгах. И к тому времени, когда стерильной марлей я начал вытирать идеальной белизны и чистоты руки, решимость овладела мной и в голове у меня был совершенно определенный и твердый план. Комбинированный там или некомбинированный, сейчас мне об этом и думать не нужно. Все эти ученые слова ни к чему в этот момент. Важно одно: я должен ввести одну руку внутрь, другой рукой снаружи помогать повороту и, полагаясь не на книги, а на чувство меры, без которого врач никуда не годится, осторожно, но настойчиво низвесть одну ножку и за нее извлечь младенца. Я должен быть спокоен и осторожен и в то же время безгранично решителен, нетруслив. - Давайте, - приказал я фельдшеру и начал смазывать пальцы йодом. Пелагея Ивановна тотчас же сложила руки роженицы, а фельдшер закрыл маской ее измученное лицо. Из темно-желтой склянки медленно начал капать хлороформ. Сладкий и тошный запах начал наполнять комнату. Лица у фельдшера и акушерок стали строгими, как будто вдохновенными... - Га-а! А!! - вдруг выкрикнула женщина. Несколько секунд она судорожно рвалась, стараясь сбросить маску. - Держите ! Пелагея Ивановна схватила ее за руки, уложила и прижала к груди. Еще несколько раз выкрикнула женщина, отворачивая от маски лицо. Но реже... реже... глухо жала к груди. Еще несколько раз выкрикнула женщина, отворачивая от маски лицо. Но реже... реже... глухо забормотала: - Га-а... пусти! а!.. Потом все слабее, слабее. В белой комнате наступила тишина. Прозрачные капли все падали и падали на белую марлю. - Пелагея Ивановна, пульс? - Хорош. Пелагея Ивановна приподняла руку женщины и выпустила> та безжизненно, как плеть, шлепнулась о простыни. Фельдшер, сдвинув маску, посмотрел зрачок. - Спит. ............................................................... ............................................................... Лужа крови. Мои руки по локоть в крови. Кровяные пятна на простынях. Красные сгустки и комки марли. А Пелагея Ивановна уже встряхивает младенца и похлопывает его. Аксинья гремит ведрами, наливая в тазы воду. Младенца погружают то в холодную, то в горячую воду. Он молчит, и голова его безжизненно, словно на ниточке, болтается из стороны в сторону. Но вот вдруг не то скрип, не то вздох, а за ним слабый, хриплый первый крик. - Жив... жив - бормочет Пелагея Ивановна и укладывает младенца на подушку. И мать жива. Ничего страшного, по счастью, не случилось. Вот я сам ощупываю пульс. Да, он ровный и четкий, и фельдшер тихонько трясет женщину за плечо и говорит: - Ну, тетя, тетя, просыпайся. Отбрасывают в сторону окровавленные простыни и торопливо закрывают мать чистой, и фельдшер с Аксиньей уносят ее в палату. Спеленатый младенец уезжает на подушке. Сморщенное коричневое личико глядит из белого ободка, и не прерывается тоненький, плаксивый писк. Вода бежит из кранов умывальников. Анна Николаевна жадно затягивается папироской, щурится от дыма, кашляет. - А вы, доктор, хорошо сделали поворот, уверенно так. Я усердно тру щеткой руки, искоса взглядываю на нее: не смеется ли? Но на лице у нее искреннее выражение горделивого удовольствия. Сердце мое полно радости. Я гляжу на кровавый и белый беспорядок кругом, на красную воду в тазу и чувствую себя победителем. Но в глубине где-то шевелится червяк сомнения. - Посмотрим еще, что будет дальше, - говорю я. Анна Николаевна удивленно вскидывает на меня глаза. - Что же может быть? Все благополучно. Я неопределенно бормочу что-то в ответ. Мне, собственно говоря, хочется сказать вот что: все ли там цело у матери, не повредил ли я ей во время операции... Это-то смутно терзает мое сердце. Но мои знания в акушерстве так неясны, так книжно отрывочны! Разрыв? А в чем он должен выразиться? И когда он даст знать о себе - сейчас же или, быть может, позже?.. Нет, уж лучше не заговаривать на эту тему. - Ну мало ли что, - говорю я, - не исключена возможность заражения, - повторяю я первую попавшуюся фразу из какого-то учебника. - Ах, э-это! - спокойно тянет Анна Николаевна - ну, даст бог, ничего не будет. Да и откуда? Все стерильно, чисто. Было начало второго, когда я вернулся к себе. На столе в кабинете в пятне света от лампы мирно лежал раскрытый на странице "Опасности поворота" Додерляйн. С час еще, глотая простывший чай, я сидел над ним, перелистывая страницы. И тут произошла интересная вещь: все прежние темные места сделались совершенно понятными, словно налились светом, и здесь, при свете лампы, ночью, в глуши, я понял, что значит настоящее знание. "Большой опыт можно приобрести в деревне, - думал я, засыпая, - но только нужно читать, читать, побольше... читать..." Пропавший глаз Итак, прошел год. Ровно год, как я подъехал к этому самому дому. И так же, как сейчас, за окнами висела пелена дождя, и так же тоскливо никли желтые последние листья на березах. Ничто не изменилось, казалось бы, вокруг. Но я сам сильно изменился. Буду же в полном одиночестве праздновать вечер воспоминаний... И по скрипящему полу я прошел в свою спальню и поглядел в зеркало. Да, разница велика. Год назад в зеркале, вынутом из чемодана, отразилось бритое лицо. Косой пробор украшал тогда двадцатитрехлетнюю голову. Ныне пробор исчез. Волосы были закинуты назад без особых претензий. Пробором никого не прельстишь в тридцати верстах от железного пути. То же и относительно бритья. Над верхней губой прочно утвердилась полоска, похожая на жесткую пожелтевшую зубную щеточку, щеки стали как терка, так что приятно, если зачешется предплечье во время работы, почесать его щекой. Всегда так бывает, ежели бриться не три раза в неделю, а только один раз. Вот читал я как-то, где-то... где - забыл... об одном англичанине, попавшем на необитаемый остров. Интересный был англичанин. Досиделся он на острове даже до галлюцинаций. И когда подошел корабль к острову и лодка выбросила людей-спасателей, он - отшельник - встретил их револьверной стрельбой, приняв за мираж, обман пустого водяного поля. Но он был выбрит. Брился каждый день на необитаемом острове. Помнится, громаднейшее уважение вызвал во мне этот гордый сын Британии. И когда я ехал сюда, в чемодане у меня лежала и безопасная "Жиллет", а к ней дюжина клинков, и опасная, и кисточка. И твердо решил я, что буду бриться через день, потому что у меня здесь ничем не хуже необитаемого острова. Но вот однажды, это было в светлом апреле, я разложил все эти английские прелести в косом золотистом луче и только что отделал до глянца правую щеку, как ворвался, топоча, как лощадь, Егорыч в рваных сапожищах и доложил, что роды происходят в кустах у заповедника над речушкой. Помнится, я полотенцем вытер левую щеку и выметнулся вместе с Егорычем. И бежи мы втроем к речке, мутной и вздувшейся среди оголенных куп лозняка, - акушерка с торзионным пннцетом и свертком марли и банкой с йодом, я с дикими, выпученными глазами, а сзади Егорыч. Он через каждые пять шагов присаживался на землю и с проклятиями рвал левый сапог: у него отскочила подметка. Ветер летел нам навстречу, сладостный и дикий ветер русской весны, у акушерки Пелагеи Ивановны выскочил гребешок из головы, узел волос растрепался и хлопал ее по плечу . - Какого ты черта пропиваешь все деньги? - бормотал я на лету Егорычу. - Это свинство. Больничный сторож, а ходишь, как босяк. - Какие ж это деньги, - злобно огрызся Егорыч, за двадцать целковых в месяц муку мученскую принимать... Ах ты, проклятая! - Он бил ногой в землю, как яростный рысак. - Деньги... тут не то что сапоги, а пить-есть не на что... - Пить-то тебе - самое главное, - сипел я, задыхаясь, оттого и шляешься оборванцем... У гнилого мостика послышался жалобный легкий крик, он пролетел над стремительным половодьем и угас. Мы подбежали и увидели растрепанную корчившуюся женщину. Платок с нее свалился, и волосы прилипли к потному лбу, она в мученни заводила глаза и ногтями рвала на себе тулуп. Яркая кровь заляпала первую жиденькую бледную зеленую травку, проступившую на жирной, пропитанной водой земле. - Не дошла, не дошла, - торопливо говорила Пелагея Ивановна, и сама, простоволосая, похожая на ведьму, разматывала сверток. И вот тут, слушал веселый рев воды, рвущейся через потемневшие бревенчатые устои моста, мы с Пелагеей Ивановной приняли младенца мужского пола. Живого приняли и мать спасли. Потом две сиделки и Егорыч, босой на левую ногу, освободившись наконец от ненавистной истлевшей подметки, перенесли родильницу в больницу на носилках. Когда она, уже утихшая и бледная, лежала, укрытая простынями, когда младенец поместился в люльке рядом и все пришло в порядок, я спросил у нее: - Ты что же это, мать, лучшего места не нашла рожать, как на мосту? Почему же на лошади не приехала? Она ответила: - Свекор лошади не дал. Пять верст, говорит, всего, дойдешь. Баба ты здоровая. Нечего лошадь зря гонять... - Дурак твой свекор и свинья, - отозвался я. - Ах, до чего темный народ, - жалостливо добавила Пелагея Ивановна, а потом чего-то хихикнула. Я поймал ее взгляд, он упирался в мою левую щеку. Я вышел и в родильной комнате заглянул в зеркало. Зеркало это показало то, что обычно показывало: перекошенную физиономию явно дегенеративного типа с подбитым как бы правым глазом. Но - и тут уже зеркало не было виновато - на правой щеке дегенерата можно было плясать, как на паркете, а на левой тянулась густая рыжеватая поросль. Разделом служил подбородок. Мне вспомнилась книга в желтом переплете с надписью "Сахалин". Там были фотографии разных мужчин. "Убийство, взлом, окровавленный топор, - подумал я, - десять лет... Какая все-таки оригинальная жизнь у меня на необитаемом острове. Нужно идти добриться..." Я, вдыхая апрельский дух, приносимый с черных полей, слушал вороний грохот с верхушек берез, щурился от первого солнца, шел через двор добриваться. Это было около трех часов дня. А добрился я в девять вечера. Никогда, сколько я заметил, такие неожиданности в Мурьеве, вроде родов в кустах, не приходят в одиночку. Лишь только я взялся за скобку двери на своем крыльце, как лошадиная морда показалась в воротах, телегу, облепленную грязью, сильно тряхнуло. Правила баба и тонким голосом кричала: - Н-но, лешай! И с крыльца я услышал, как в ворохе тряпья хныкал мальчишка. Конечно, у него оказалась переломленная нога, и вот два часа мы с фельдшером возились, накладывая гипсовую повязку на мальчишку, который выл подряд два часа. Потом обедать нужно было, потом лень было бриться, хотелось что-нибудь почитать, а там приползли сумерки, затянуло и, и я, скорбно морщась, добрился. Но так как зубчатый "Жиллет" пролежал позабытым в мыльной воде - на нем навеки осталась ржавенькая полосочка, как память о весенних родах у моста. Да... бриться два раза в неделю было ни к чему. Порою нас заносило вовсе снегом, выла несусветная метель, мы по два дня сидели в Мурьевской больнице, не посылали даже в Вознесенск за девять верст за газетами, и долгими вечерами я мерил и мерил свой кабинет и жадно хотел газет, так жадно, как в детстве жаждал куперовского "Следопыта". Но все же английские замашки не потухли вовсе на мурьевском необитаемом острове, и время от времени я вынимал из черного футлярчика блестящую игрушку и вяло брился, выходил гладкий и чистый, как гордый островитянин. Жаль лишь, что некому было полюбоваться на меня. Позвольте... да... ведь был и еще случай, когда, помнится, вынул бритву и только что Аксинья принесла в кабинет выщербленную кружку с кипятком, как в дверь грозно застучали и выэвали меня. И мы с Пелагеей Ивановной уехали в страшную даль, закутанные в бараньи тулупы, пронеслись, как черный призрак, состоящий из коней, кучера и насквозь взбесившийся белый океан. Вьюга свистела, как ведьма, выла, плевалась, хохотала, все к черту исчезло, и я испытывал знакомое похолодание где-то в области солнечного сплетения при мысли, что собьемся мы с пути в этой сатанинской вертящейся мгле и пропадем за ночь все. И Пелагея Ивановна, и кучер, и лошади, и я. Еще, помню, возникла у меня дурацкая мысль о том, что когда мы будем замерзать и вот нас наполовину занесет снегом, я и акушерке, и себе, и кучеру впрысну морфий... Зачем?.. А так, чтобы не мучиться "Замерзнешь ты, лекарь, и без морфия превосходнейшим образом, - помнится, отвечал мне сухой и здоровый голос, - ништо тебе..." У-гу-гу!.. Ха-ссс!.. - свистала ведьма, и нас мотало, мотало в санях... Ну, напечатают там в столичной газете на задней странице, что вот, мол, так и так, погибли при исполнении служебных обязанностей лекарь такой-то, а равно Пелагея Ивановна с кучером и парою коней. Мир праху их в снежном море. Тьфу... что в голову лезет, когда тебя так называемый долг службы несет и несет... Мы не погибли, не заблудились, а приехали в село Грищево, где я стал производить второй поворот на ножку в моей жизни. Родильница была жена деревенского учителя, и пока мы по локоть в крови и по глаза в поту при свете лампы бились с Пелагеей Ивановной над поворотом, слышно было, как за дощатой дверью стонал и мотался по черной половине избы муж. Под стоны родильницы и под его неумолчные всхлипывания я ручку младенцу, по секрету скажу, сломал. Младенчика получили мы мертвого. Ах, как у меня тек пот по спине! Мгновенно мне пришло в голову, что явится кто-то грозный, черный и огромный, ворвется в избу, скажет каменным голосом: "Ага. Взять у него диплом!" Я, угасая, глядел на желтое мертвое тельце и восковую мать, лежавшую недвижно, в забытьи от хлороформа. В форточку била струя метели, мы открыли ее на минуту, чтобы разредить удушашщий запах хлороформа, и струя эта превращалась в клуб пара. Потом я захлопнул форточку и снова вперил взор в мотающуюся беспомощно ручку в руках акушерки. Ах, не могу я выразить того отчаяния, в котором я возвращался домой один, потому что Пелагею Ивановну я оставил ухаживать за матерью. Меня швыряло в санях в поредевшей метели, мрачные леса смотрели укоризненно, безнадежно, отчаянно. Я чувствовал себя побежденным, разбитым, задавленным жестокой судьбой. Она меня бросила в эту глушь и заставила бороться одного, без всякой поддержки и указаний. Какие неимоверные трудности мне приходится переживать. Ко мне могут привести какой угодно каверзный или сложный случай, чаще всего хирургический, и я должен стать к нему лицом, своим небритым лицом, и победить его. А если не победишь, вот и мучайся, как сейчас, когда валяет тебя по ухабам, а сзади остался трупик младенца и мамаша. Завтра, лишь утихнет метель, Пелагея Ивановна привезет ее ко мне в больницу, и очень большой вопрос - удастся ли мне отстоять ее? Да и как мне отстоять ее? Как понимать это величественное слово? В сущности, действую я наобум, ничего не знаю. Ну, до сих пор везло, сходили с рук благополучно изумительные вещи, а сегодня не свезло. Ах, в сердце щемит от одиночества, от холода, оттого, что никого нет кругом. А может, я еще и преступление совершил - ручку-то. Поехать куда-нибудь, повалиться кому-нибудь в ноги, сказать, что вот, мол, так и так, я, лекарь такой-то, ручку младенцу переломил. Берите у меня диплом, недостоин я его, дорогие коллеги, посылайте меня на Сахалин. Фу, неврастеник! Я завился на дно саней, съежился, чтобы холод не жрал меня так страшно, и самому себе казался жалкой собачонкой, псом, бездомным и неумелым. Долго, долго ехали мы, пока не сверкнул маленький, но такой радостный, вечно родной фонарь у ворот больницы. Он мигал, таял, вспыхивал и опять пропадал и манил к себе. И при взгляде на него несколько полегчало в одинокой душе, и когда фонарь уже прочно утвердился перед моими глазами, когда он рос и приближался, когда стены больницы превратились из черных в беловатые, я, вчезжая в ворота, уже говорил самому себе так: "Вздор - ручка. Никакого значения не имеет. Ты сломал ее уже мертвому младенцу. Не о ручке нужно думать, а о том, что мать жива". Фонарь меня подбодрил, знакомое крыльцо тоже, но все же уже внутри дома, поднимаясь к себе в кабинет, ощущая тепло от печки, предвкушая сон, избавитель от всех мучений, бормотал так: "Так-то оно так, но все-таки страшно и одиноко. Очень одиноко" Бритва лежала на столе, а рядом стояла кружка с простывшим кипятком. Я с презрением швырнул бритву в ящик. Очень, очень мне нужно бриться... И вот целый год. Пока он тянулся, он казался многоликим, многообразным, сложным и страшным, хотя теперь я понимаю, что он пролетел, как ураган. Но вот в зеркале я смотрю и вижу след, оставленный им на лице. Глаза стали строже и беспокойнее, а рот увереннее и мужественнее, складка на переносице останется на всю жизнь, как останутся мои воспоминания. Я в зеркале их вижу, они бегут буйной чередой. Позвольте, когда еще я трясся при мысли о своем дипломе, о том, что какой-то фантастический суд будет меня судить и грозные судьи будут спрашивать: "А где солдатская челюсть? Отвечай, злодей, окончившнй университет!" Как не помнить! Дело было в том, что хотя на свете и существует фельдшер Демьян Лукич, который рвет зубы так же ловко, как плотник - ржавые гвозди из старых шалевок, но такт и чувство собственного достоинства подсказали мне на первых же шагах моих в Мурьевской больнице, что зубы нужно выучиться рвать и самому. Демьян Лукич может и отлучиться или заболеть, а акушерки у нас все могут, кроме одного: зубов они, извините, не рвут, не их дело. Стало быть... Я помню прекрасно румяную, но исстрадавшуюся физиономию передо мной на табурете. Это был солдат, вернувшийся в числе прочих с развалившегося фронта после революцви. Отлично помню и здоровеннейший, прочно засевший в челюсти крепкий зуб с дуплом. Щурясь с мудрым выражением и озабоченно покрякивая, я наложил щипцы на зуб, причем, однако, мне отчетливо вспомнился всем известный рассказ Чехова о том, как дьячку рвали зуб. И тут мне впервые показалось, что рассказ этот нисколько не смешон. Во рту громко хрустнуло, и солдат коротко взвыл: - Ого-о! После этого под рукой сопротивление прекратилось, и щипцы выскочили изо рта с зажатым окровавленным и белым предметом в них. Тут у меня екнуло сердце, потому что предмет это превосходил по объему всякий зуб, хотя бы даже и солдатский коренной. Вначале я ничего не понял, но потом чуть не зарыдал: в щипцах, правда, торчал и зуб с длиннейшими корнями, но на зубе висел огромный кусок ярко белой неровной кости. "Я сломал ему челюсть " - подумал я, и ноги мои подкосились. Благословляя судьбу за то, что ни фельдшера, ни акушерок нет возле меня, я воровским движением завернул плод моей лихой работы в марлю и спрятал в карман. Солдат качался на табурете, вцепившись одной рукой в ножку акушерского кресла, а другою - в ножку табурета, и выпученными, совершенно ошалевшими глазами смотрел на меня. Я растерянно ткнул ему стакан с раствором марганцевокислого кали и велел: - Полощи. Это был глупый поступок. Он набрал в рот раствор, а когда выпустил его в чашку, тот вытек, смешавшись с алою солдатской кровью, по дороге превращаясь в густую жидкость невиданного цвета. Затем кровь хлынула изо рта солдата так, что я замер. Если бы я полоснул беднягу бритвой по горлу, вряд ли она текла бы сильнее. Отставив стакан с калием, я набрасывался на солдата с комками марли и забивал зияющую в челюсти дыру. Марля мгновенно становилась алой, и, вынимая ее, я с ужасом видел, что в дыру эту можно свободно поместить больших размеров сливу ренклод. "Отделал я солдата на славу", - отчаянно думал я и таскал длинные полосы марли из банки. Наконец кровь утихла, и я вымазал яму в челюсти йодом. - Часа три не ешь ничего, - дрожащим голосом сказал я своему пациенту. - Покорнейше вас благодарю, - отозвался солдат, с некоторым изумлением глядя в чашку, полную его крови. - Ты, дружок, - жалким голосом сказ я, - ты вот чего... ты заезжай завтра или послезавтра показаться мне. Мне... видишь ли... нужно будет посмотреть... У тебя рядом еще зуб подозрительный... Хорошо? - Благодарим покорнейше, - ответил солдат хмуро и удалился, держась за щеку, а я бросился в приемную и сидел там некоторое время, охватив голову руками и качаясь, как от зубной у самого боли. Раз пять я вытаскивал из кармана твердый окровавленный ком и опять прятал его. Неделю жил я как в тумане, исхудал и захирел. "У солдата будет гангрена, заражение крови... Ах, черт возьми! Зачем я сунулся к нему со щипцами?" Нелепые картины рисовались мне. Вот солдата начинает трясти. Сперва он ходит, рассказывает про Керенского и фронт, потом становится все тише. Ему уже не до Керенского. Солдат лежит на ситцевой подушке и бредит. У него 40. Вся деревня навещает солдата. А затем солдат лежит на столе под образами с заострившимся носом. В деревне начинаются пересуды. "С чего бы это?" "Дохтур зуб ему вытаскал..." "Вот оно што..." Дальше - больше. Следствие. Приезжает суровый человек: "Вы рвали зуб солдату?" "Да... я". Солдата выкапывают. Суд. Позор. Я - причина смерти. И вот я уже не врач, а несчастный, выброшенный за борт человек, вернее, бывший человек. Солдат не показывался, я тосковал, ком ржавел и высыхал в письменном столе. За жалованием персоналу нужно было ехать через неделю в уездный город. Я уехал через пять дней и прежде всего пошел к врачу уездной больницы. Этот человек с прокуренной бороденкой двадцать пять лет работал в больнице. Виды он видал. Я сидел вечером у него в кабинете, уныло пил чай с лимоном, ковыряя скатерть, наконец не вытерпел и обиняками повел туманную фальшивую речь: что вот, мол... бывают ли такие случаи... если кто-нибудь рвет эуб... и челюсть обломает... ведь гангрена может получиться, не правда ли?.. Знаете, кусок... я читал... Тот слушал, слушал, уставив на меня свои вылинявшие глазки под косматыми бровями, и вдруг сказал так: - Это вы ему лунку выломали... Здорово будете зубы рвать... Бросайте чай, идем водки выпьем перед ужином. И тотчас и навсегда ушел мой мучитель-солдат из головы. Ах, зеркало воспоминаний. Прошел год. Как смешно мне вспоминать про эту лунку! Я, правда, никогда не буду рвать зубы так, как Демьян Лукич. Еще бы. Он каждый день рвет штук по пяти, а я раз в две недели по одному. Но все же я рву так, как многие хотели бы рвать. И лунок не ломаю, а если бы и сломал, не испугался бы. Да что зубы. чего только я не перевидел и не сделал за этот неповторяемый год. Вечер тек в комнату. Уже горела лампа, и я, плавая в горьком табачном дыму, подводил итог. Сердце мое переполнялось гордостью. Я делал две ампутации бедра, а пальцев не считаю. А вычистки. Вот у меня записано восемнадцать раз. А грыжа. А трахеотомия. Делал, и вышло удачно. Сколько гигантских гнойников я вскрыл! А повязки при переломах. Гипсовые и крахмальные. Вывихи вправлял. Интубации. Роды. Приезжайте, с какими хотите. Кесарева сечения делать не стану, это верно. Можно в город отправить. Но щипцы, повороты - сколько хотите. Помню государственный последний экзамен по судебной медицине. Профессор сказал: - Расскажите о ранах в упор. Я развязно стал рассказывать и рассказывал долго, и в зрительной памяти проплывала страница толстейшего учебника. Наконец я выдохся, профессор поглядел на меня брезгливо и сказал скрипуче: - Ничего подобного тому, что вы рассказали, при ранах в упор не бывает. Сколько у вас пятерок? - Пятнадцать, - ответил я. Он поставил против моей фамилии тройку, и я вышел в тумане и позоре вон... Вышел, потом вскоре поехал в Мурьево, и вот я здесь один. Черт его знает, что бывает при ранах в упор, но когда здесь передо мной на операционном столе лежал человек и пузыристая пена, розовая от крови, вскакивала у него на губах, разве я потерялся? Нет, хотя вся грудь у него в упор была разнесена волчьей дробью и было видно легкое, и мясо груди висело клоками, разве я потерялся? И через полтора месяца он ушел у меня из больницы живой. В университете я не удостоился ни разу подержать в руках акушерские щипцы, а здесь, правда, дрожа, наложил их в одну минуту. Не скрою того, что младенца я получил странного: половина его головы была раздувшаяся, сине-багровая, безглазая. Я похолодел. Смутно выслушал утешающие слова Пелагеи Ивановны: - Ничего, доктор, это вы ему на глаз наложили одну ложку. Я трясся два дня, но через два дня голова пришла в норму. Какие я раны зашивал. Какие видел гнойные плевриты и взламывал при них ребра, какие пневмонии, тифы, раки, сифилис, грыжи (и вправлял), геморрои, саркомы. Вдохновенно я развернул амбулаторную книгу и час считал. И сосчитал. За год, вот до этого вечернего часа, я принял 15613 больных. Стационарных у меня было 200, а умерло только шесть. Я закрыл книгу и поплелся спать. Я, юбиляр двадцати четырех лет, лежал в постели и, засыпая, думал о том, что мой опыт теперь громаден. Чего мне бояться? Ничего. Я таскал горох из ушей мальчишек, я резал, резал, резал... Рука моя мужественна, не дрожит. Я видел всякие каверзы и научился понимать такие бабьи речи, которых никто не поймет. Я в них разбираюсь, как Шерлок Холмс в таинственных документах... Сон все ближе... - Я, - пробурчал я, засыпая, - я положительно не представляю себе, чтобы мне привезли случай, который бы мог меня поставить в тупик... может быть, там, в столице, и скажут, что это фельдшеризм... пусть... им хорошо... в клиниках, в университетах... в рентгеновских кабинетах... я же здесь... все... и крестьяне не могут жить без меня... Как я раньше дрожал при стуке в дверь, как корчился мысленно от страха... А теперь... x x x - Когда же это случилось? - С неделю, батюшка, с неделю, милый... Выперло... И баба захныкала. Смотрело серенькое октябрьское утро первого дня моего второго года. Вчера я вечером гордился и хвастался, засыпая, а сегодня утром стоял в халате и растерянно вглядывался . . . Годовалого мальчишку она держала на руках, как полено, и у мальчишки этого левого глаза не было. Вместо глаза из растянутых, истонченных век выпирал шар желтого цвета величиной с небольшое яблоко. Мальчишка страдальчески кричал и бился, баба хныкала. И вот я потерялся. Я заходил со всех сторон. Демьян Лукич и акушерка стояли сзади меня. Они молчали, ничего такого они никогда не видели. "Что это такое... Мозговая грыжа... Гм... он живет... Саркома... Гм... мягковата... Какая-то невиданная, жуткая опухоль... Откуда же она развилась... Из бывшего глаза... А может быть, его никогда и не было... Во всяком случае, сейчас нет..." - Вот что, - вдохновенно сказал я, - нужно будет вырезать эту штуку... И тут же я представил себе, как я надсеку веко, разведу в стороны и... "И что... Дальше-то что? Может, это действительно из мозга... Фу, черт... Мягковато... На мозг похоже..." - Что резать? - спросила баба, бледнея. - На глазу резать? Нету моего согласия. И она в ужасе стала заворачивать младенца в тряпки. - Никакого глаза у него нету, - категорически ответил я, - ты гляди, где ж ему быть. У твоего младенца странная опухоль... - Капелек дайте, - говорила баба в ужасе. - Да что ты, смеешься? Каких таких капелек? Никакие капельки тут не помогут! - Что же ему, без глаза, что ли, оставаться? - Нету у него глаза, говорю тебе... - А третьего дня был! - отчаянно воскликнула баба. "Черт!.." - Не знаю, может, и был... черт... только теперь нету... И вообще, знаешь, милая, вези ты своего младенца в город. И немедленно, там сделают операцию... Демьян Лукич. А? - М-да, - глубокомысленно отозвался фельдшер, явно не зная, что и сказать, - штука невиданная. - Резать в городе? - спросила баба в ужасе - Не дам. Кончилось это тем, что баба увезла своего младенца, не дав притронуться к глазу. Два дня я ломал голову, пожимал плечами, рылся в библиотечке, разглядывал рисунки, на которых были изображены младенцы с вылезающими вместо глаз пузырями... Черт. А через два дня младенец был мною забыт. x x x Прошла неделя. - Анна Жухова! - крикнул я. Вошла веселая баба с ребенком на руках. - В чем дело? - спросил я привычно. - Бока закладывает, не продохнуть, - сообщила баба и почему-то насмешливо улыбнулась. Звук ее голоса заставил меня встрепенуться. - Узнали? - спросила баба насмешливо. - Постой... постой... да это что... Постой... это тот самый ребенок? - Тот самый. Помните, господин доктор, вы говорили, что глаза нету и резать чтобы... Я ошалел. Баба победоносно смотрела, в глазах ее играл смех. На руках молчаливо сидел младенец и глядел на свет карими глазами. Никакого желтого пузыря не было в помине. "Это что-то колдовское..." - расслабленно подумал я. Потом, несколько придя в себя, осторожно оттянул веко. Младенец хныкал, пытался вертеть головой, но все же я увидал... малюсенький шрамик на слизистой... А-а... - Мы как выехали от вас тады... Он и лопнул... - Не надо, баба, не рассказывай, - сконфуженно сказал я, - я уже понял... - А вы говорите, глаза нету... Ишь, вырос. - И баба издевательски хихикнула. "Понял, черт меня возьми... у него из нижнего века развился громаднейший гнойник, вырос и оттеснил глаз, закрыл его совершенно... а потом как лопнул, гной вытек... и все пришло на место..." x x x Нет. Никогда, даже засыпая, не буду горделиво бормотать о том, что меня ничем не удивишь. Нет. И год прошел, пройдет другой год и будет столь же богат сюрпризами, как и первый... Значит, нужно покорно учиться. Звездная сыпь Это он! Чутье мне подсказало. На знание мое рассчитывать не приходилось. Знания у меня, врача, шесть месяцев тому назад окончившего университет, конечно, не было. Я побоялся тронуть человека за обнаженное и теплое плечо (хотя бояться было нечего) и на словах велел ему: - Дядя, а ну-ка, подвиньтесь ближе к свету! Человек повернулся так, как я этого хотел, и свет керосиновой лампы-молнии залил его желтоватую кожу. Сквозь эту желтизну на выпуклой груди и на боках проступала мраморная сыпь. "Как в небе звезды", подумал я и с холодком под сердцем склонился к груди, потом отвел глаза от нее, поднял их на лицо. Передо мной было лицо сорокалетнее, в свалявшейся бородке грязно-пепельного цвета, с бойкими глазками, прикрытымн напухшими веками. В глазках этих я, к великому моему удивлению, прочитал важность и сознание собственного достоинства. Человек помаргивал и оглядывался равнодушно и скучающе и поправлял поясок на штанах. "Это он, сифилис", - вторично мысленно и строго сказал я. В первый раз в моей врачебной жизни я натолкнулся на него, я - врач, прямо с университетской скамеечки брошенный в деревенскую даль в начале революции. На сифилис этот я натолкнулся случайно. Этот человек приехал ко мне и жаловался на то, что ему заложило глотку. Совершенно безотчетно и не думал о сифилисе, я велел ему раздеться, и вот тогда увидел эту звездную сыпь. Я сопоставил хрипоту, зловещую красноту в глотке, странные, белые пятна в ней, мраморную грудь, и догадался. Прежде всего, я малодушно вытер руки сулемовым шариком, причем беспокойнная мысль - "кажется, он кашлянул мне на руки", - отравила мне минуту. Затем беспомощно и брезгливо повертел в руках стеклянный шпадель, при помощи которого исследовал горло моего пациента. Куда бы его деть? Решил положнть на окно, на комок ваты. - Вот что, - сказал я, - видите ли... Гм... Повидимому... Впрочем, даже наверно... У вас, видите ли, нехорошая болезнь -- сифилис... Сказал это и смутился. Мне показалось, что человек этот очень сильно испугается, разнервничается... Он нисколько не разнервничался и не испугался. Как-то сбоку он покосился на меня, вроде того, как смотрит круглым глазом курица, услышав призывающий ее голос. В этом круглом глазе я очень изумленно отметил недоверие. - Сифилис у вас, - повторил я мягко. - Это что же? - спросил человек с мраморной сыпью. Тут остро мелькнул у меня перед глазами край снежнобелой палаты, университетской палаты, амфитеатр с громоздямися студенческими головами и седая борода профессора-венеролога... Но быстро я очнулся и вспомнил, что я в полутора тысячах верст от амфитеатра и в 40 верстах от железной дороги, в свете лампы-молнии... За белой дверью глухо шумели многочисленные пациенты, ожидающие очереди. За окном неуклонно смеркалось и летел первый зимний снег. Я заставил пациента раздеться еще больше и нашел заживающую уже первичную язву. Последние сомнения оставили меня, и чувство гордости, неизменно являющееся каждый раз, когда я верно ставил диагноз, пришло ко мне. - Застегивайтесь, - заговорил я, - у вас сифилис! Болезнь весьма серьезная, захватываюшая весь организм. Вам долго придется лечиться! .. Тут я запнулся, потому что, - клянусь! - прочел в этом, похожем на куриный, взоре, удивление, смешанное явно с иронией. - Глотка вот захрипла, - молвил пациент. - Ну да, вот от этого и захрипла. От этого и сыпь на груди. Посмотрите на свою грудь... Человек скосил глаза и глянул. Ироническнй огонек не погасал в глазах. - Мне бы вот глотку полечить, - вымолвил он. "Что это он все свое? - уже с некоторым нетерпением подумал я, - я про сифилис, а он про глотку! " - Слушайте, дядя, - продолжал я вслух, - глотка дело второстепенное. Глотке мы тоже поможем, но самое главное, нужно вашу общую болезнь лечить. И долго вам придется лечиться - два года. Тут пациент вытарашил на меня глаза. И в них я прочел свой приговор: "Да ты, доктор, рехнулся!" - Что ж так долго? - спросил пациент - Как это так два года?! Мне бы какого-нибудь полоскания для глотки... Внутри у меня все загорелось. И я стал говорить. Я уже не боялся испугать его. О, нет, напротив, я намекнул, что и нос может провалиться. Я рассказал о том, что ждет моего пациента впереди, в случае, если он не будет лечиться как следует. Я коснулся вопроса о заразительности сифилиса и долго говорил о тарелках, ложках и чашках, об отдельном полотенце... - Вы женаты? - спросил я. - Женат, - изумленно отозвался пациент. - Жену немедленно пришлите ко мне! - взволновано и страстно говорил я. - Ведь, она тоже, наверное, больна? - Жену?! - спросил пациент и с великим удивлением всмотрелся в меня. Так мы и продолжали разговор. Он, помаргивая, смотрел в мои зрачки, а я в его. Вернее, это был не разговор, а мой монолог. Блестящий монолог, за который любой из профессоров поставил бы пятерку пятикурснику. Я обнаружил у себя громаднейшие познания в области сифилидологии и недюжнную сметку. Она заполнила темные дырки в тех местах, где не хватало строк немецких и русских учебников. Я рассказал о том, что бывает с костями нелеченного сифилитика, а попутно очертил и прогрессивный паралич. Потомство! А как жену спасти?! Или, если она заражена, а заражена она наверное, то как ее лечить? Наконец, поток мой иссяк, и застенчивым движением я вынул из кармана справочник в красном переплете с золотыми буквами. Верный друг мой, с которым я не расставался на первых шагах моего трудного пути, сколько раз он выручал меня, когда проклятые рецептурные вопросы разверзали черную пасть передо мной! Я украдкой, в то время, как пациент одевался, перелистывал странички и нашел то, что мне было нужно. Ртутная мазь - великое средство. - Вы будете делать втирания. Вам дадут шесть пакетиков мази. Будете втирать по одному пакетику в день... вот так... И я наглядно и с жаром показал, как нужно втирать, и сам пустую ладонь втирал в халат... - ...Сегодня - в руку, завтра - в ногу, потом опять в руку - другую. Когда сделаете шесть втираний, вымоетесь и придете ко мне. Обязательно. Слышите? Обязательно! Да! Кроме того, нужно внимательно следить за зубами и вообще за ртом, пока будете лечиться. Я вам дам полоскание. После еды обязательно полощите... - И глотку? - спросил пациент хрипло, и тут я заметил, что при слове "полоскание" он оживился. - Да, да, и глотку. Через несколько минут желтая спина тулупа уходила с моих глаз в двери, а ей навстречу протискивалась бабья голова в платке. А еще через несколько минут, пробегая по полутемному коридору из амбулаторного своего кабинета в аптеку за папиросами, я услыхал бегло хриплый шопот: - Плохо лечит. Молодой. Понимаешь, глотку заложило, а он смотрит, смотрит... то грудь, то живот. Тут делов полно, а на больницу полдня. Пока выедешь, - вот те и ночь. О, Господи! Глотка болит, а он мази на ноги дает. - Без внимания, без внимания, - подтвердил бабий голос, с некоторым дребезжанием и вдруг осекся. Это я, как привидение, промелькнул в своем белом халате. Не вытерпел, оглянулся и узнал в полутьме бороденку, похожую на бороденку из пакли, и набрякшие веки и куриный глаз. Да и голос с грозной хрипотой узнал. Я втянул голову в плечи, как-то воровато счежился, точно был виноват, исчез, ясно чувствуя какую-то ссадину, нагоравшую в душе. Мне было страшно. Неужто же все впустую?.. ...Не может быть! И месяц я сыщнически внимательно проглядывал на каждом приеме по утрам амбулаторную книгу, ожидая встретить фамилию жены внимательного слушателя моего монолога о сифилисе. Месяц я ждал его самого. И не дождался никого. И через месяц он угас в моей памяти, перестал тревожить, забылся... Потому что шли новые и новые и каждый день моей работы в забытой глуши нес для меня изумительные случаи, каверзные вещи, заставлявшие меня изнурять мой мозг, сотни раз теряться и вновь обретать присутствие духа и вновь окрыляться на борьбу. Теперь, когда прошло много лет, вдалеке от забытой облупленной белой больницы, я вспоминаю звездную сыпь на его груди. Где он? Что делает? Ах, я знаю, знаю. Если он жив, время от времени, он и его жена ездят в местную больницу. Жалуются на язвы на ногах. Я ясно представляю, как он разматывает портянки, ищет сочувствия. И молодой врач, мужчина или женщина, в беленьком штопаном халате, склоняется к ногам, давит пальцем кость выше язвы, ищет причины. Находит и пишет в книге: "Луес 3", потом спрашивает, не давали ли ему для лечения черную мазь. И вот тогда, как я вспоминаю его, он вспомнит меня, 17-й год, снег за окном и шесть пакетиков в вощеной бумаге, шесть неиспользованных липких комков. - Как же, как же, давал... - скажет он и поглядит, но уже без иронни, а с черноватой тревогой в глазах. И врач выпишет ему иодистый калий, быть может, назначит другое лечение. Так же, быть может, заглянет, как и я, в справочник... Привет вам, мой товарищ! "...еще, дражайшая супруга, передайте низкий поклон дяде Софрону Ивановичу. А, кроме того, дорогая супруга, съездите к нашему доктору, покажьте ему себе, как я уже полгода больной дурной болью сифилем. А на побывке у вас не открылся. Примите лечение. Супруг Ваш. Ан. Буков." Молодая женщнна зажала рот концом байкового платка, села на лавку и затряслась от плача. Завитки ее светлых волос, намокшие от растаявшего снега, выбились на лоб. - Подлец он? А?! - выкрикнула она. - Подпец, - твердо ответил я. Затем настало и самое трудное и мучительное. Нужно было успокоить ее. А как успокоить? Под гул голосов, нетерпеливо ждущих в приемной, мы долго шептались... Где-то в глубине моей души, еще не притупившейся к человеческому страданию, я разыскал теплые слова. Прежде всего я постарался убить в ней страх. Говорил, что ничего еще ровно не известно и до исследования предаваться отчаянию нельзя. Да и после исследования ему не место: я рассказал о том, с каким успехом мы лечим эту дурную болезнь - сифилис. - Подлец, подлец, - всхлипнула молодая женщнна и давилась слезами. - Подлец, - вторил я. Так довольно долго мы называли бранными словами "дражайшего супруга", побывавшего дома и отбывшего в город Москву. Наконец лицо женщины стало высыхать, остались лишь пятна, и тяжко набрякли веки над черными отчаянными глазами. - Что я буду делать? Ведь у меня двое детей, - говорила она сухим измученным голосом. - Погодите, погодите,- бормотал я, - видно будет, что делать. Я позвал акушерку Пелагею Ивановну, втроем мы уединились в отдельной палате, где было гинекологическое кресло. - Ах, прохвост, а, прохвост, - сквозь зубы сипела Пелагея Ивановна. Женщина молчала, глаза ее были, как две черные ямки, она всматривалась в окно - в сумерки. Это был и один из самых внимательных осмотров в моей жизни. Мы с Пелагеей Ивановной не оставили ни одной пяди тела. И нигде и ничего подозрительного я не нашел. - Знаете что, - сказал я, и мне страстно захотелось, чтобы надежды меня не обманули и дальше не появилась бы нигде грозная твердая первичная язва, - знаете что?.. Перестаньте волноваться! Есть надежда. Надежда. Правда, все еще может случиться, но сейчас у вас ничего нет. - Нет?! - сипло спросила женщина, - нет? - искры появились у нее в глазах, и розовая краска тронула скулы. - А вдруг сделается?.. А?.. - Я сам не пойму, - вполголоса сказал я Пелагее Ивановне, - судя по тому, что она рассказывала, должно у нее быть заражение, однако же, ничего нет. - Ничего нет, - как эхо откликнулась Пелагея Ивановна. Мы еще несколько минут шептались с женщиной о разных сроках, о разных интимных вещах, и женщина получила от меня наказ ездить в больницу. Теперь я смотрел на женщину и видел, что это человек, перешибленный пополам. Надежда закралась в нее, потом тотчас умирала. Она еще раз всплакнула и ушла темной тенью. С тех пор меч повис над женщиной. Каждую субботу беззвучно появлялась в амбулатории у меня. Она очень осунулась, резче выступили скулы, глаза запали и окружились тенями. Сосредоточенная дума оттянула углы ее губ книзу. Она привычным жестом разматывала платок, затем мы уходили втроем в палату. Осматривали ее. Первые три субботы прошли, и опять ничего не нашли мы на ней. Тогда она стала отходить понемногу. Живой блеск зарождался в глазах, лицо оживало, расправлялась стянутая маска. Наши шансы росли. Таяла опасность. На четвертую субботу я говорил уже уверенно. За моими плечами было около 90% за благополучный исход. Прошел с лихвой первый 21-дневный знаменитый срок. Остались дальние случайные, когда язва развивается с громадным запозданием. Прошли, наконец, и эти сроки, и однажды, отбросив в таз сияющее зеркало, в последний раз ощупал железы, я сказал женщине: - Вы вне всякой опасности. Больше не приезжайте. Это - счастливый случай. - Ничего не будет?! - спросила она незабываемым голосом. - Ничего. Не хватит у меня уменья описать ее лицо. Помню только, как она поклонилась низко в пояс и исчезла. Впрочем, еще раз она появилась. В руках у нее был сверток - два фунта масла и два десятка яиц. И после страшного боя я ни масла, ни яиц не взял. И очень этим гордился, вследствие юности. Но впоследствии, когда мне приходилось голодать в революционные годы, не раз вспоминал лампу-молнию, черные глаза и золотой кусок масла с вдавлинами от пальцев, с проступившей на нем росой. x x x К чему же теперь, когда прошло так много лет, я вспомнил ее, обреченную на четырехмесячный страх? Недаром. Женщина эта была второй моей пациенткой в этой области, которой впоследствии я отдал мои лучшие годы. Первым был тот - со звездной сыпью на груди. Итак, она была второй и единственным исключением: она боялась. Единственная в моей памяти, сохранившей освещенную керосиновой лампой работу нас четверых (Пелагеи Ивановны, Анны Николаевны, Демьяна Лукича и меня) . В то время, как текли ее мучительные субботы, как бы в ожидании казни, я стал искать "его". Осенние вечера длинны. В докторской квартире жарки голландки-печи. Тишина, и мне показалось, что я один во всем мире со своей лампой. Где-то очень бурно неслась жизнь, а у меня за окнами бил, стучался косой дождь, потом незаметно превратился в безэвучный снег. Долгие часы я сидел и читал старые амбулаторные книги за предшествующие 5 лет. Предо мной тысячами и десятками тысяч прошли имена и названия деревень. В этих колоннах людей я искал его и находил часто. Мелькали надписи, шаблонные, скучные: "Brоnchitis", "Laryngitis"...? еще и еще... Но вот он! "Lues 3". И сбоку размашистым почерком, привычной рукой выписано: Rp. Ung. Hydrarg. ciner. 3,0 Д. т. д. Вот она - "черная мазь". Опять. Опять пляшут в глазах бронхиты и катарры и вдруг прерываются... вновь "Lues"... Больше всего было пометок именно о вторичном люесе. Реже попадался третичный. И тогда иодистый калий размашисто занимал графу "лечение". Чем дальше я читал старые, пахнущие плесенью, амбулаторные, забытые на чердаке, фолианты, тем больший свет проливался в мою неопытную голову. Я начал понимать чудовищные вещн. Позвольте, а где же пометки о первичной яэве? Что-то не видно. На тысячи и тысячи имен редко одна, одна. А вторичного сифилиса - бесконечные вереницы. Что же это значит? А вот что это значит... - Это значит... - говорил я в тени самому себе и мыши, грызущей старые корешки на книжных полках шкафа, это значит, что здесь не имеют понятия о сифилисе и яэва эта никого не пугает. Да-с. А потом она возьмет и заживет. Рубец останется... так, так, и больше ничего? Нет, не больше ничего! А разовьется вторичный и бурный при этом сифилис. Когда глотка болит и на теле появятся мокнущие папулы, то поедет в больницу Семен Хотов, 32 лет, и ему дадут серую мазь... Ага! .. Круг света помещался на столе, и в пепельнице лежащая шоколадная женщина исчезла под грудой окурков. - Я найду этого Семена Хотова. гм... Шуршали, чуть тронутые желтым тленом, амбулаторные листы. 17 июня 1916 года Семен Хотов получил шесть пакетиков ртутной целительной мази, изобретенной давно на спасение Семена Хотова. Мне известно, что мой предшественник говорил Семену, вручая ему мазь: - Семен, когда сделаешь шесть втираний, вымоешься, приедешь опять. Слышишь, Семен? Семен, конечно, кланялся и благодарил сиплым голосом. Посмотрим: деньков через 10-12 должен Семен неизбежно опять показаться в книге. Посмотрим, посмотрим... Дым, листы шуршат. Ох, нет, нет Семена! Нет через 10 дней, нет через 20... Его вовсе нет. Ах, бедный Семен Хотов. Стало быть, исчезла мраморная сыпь, как потухают эвезды на заре, подсохли кондиломы. И погибнет, право, погибнет Семен. Я, вероятно, увижу этого Семена с гуммозными язвами у себя на приеме. Цел ли у него носовой скелет? А зрачки у него одинаковые?.. Бедный Семен! Но вот не Семен, а Иван Карпов. Мудреного нет. Почему же не заболеть Карпову Ивану? Да, но позвольте, почему же ему выписан каломель с молочным сахаром, в маленькой дозе?! Вот почему: Ивану Карпову 2 года! А у него "Lues 2"! Роковая двойка! В звездах принесли Ивана Карпова, на руках у матери он отбивался от цепких докторских рук. Все понятно. Я знаю, я догадываюсь, я понял, где была у мальчишки двух лет первичная язва, без которой не бывает ничего вторичного. Она была во рту. Он получил ее с ложечки. Учи меня, глушь! Учи меня, тишина деревенского дома! Да, много интересного расскажет старая амбулатория юному врачу. Выше Ивана Карпова стояла: "Авдотья Карпова, 30 лет". Кто она? Ах, понятно. Это - мать Ивана. На руках-то у нее он плакал. А ниже Ивана Карпова: "Авдотья Карпова, 6 лет". - А это кто? Сестра! Каломель... Семья налицо. Семья. И не хватает в ней только одного человека - Карпова, лет 35-40... И неизвестно, как его зовут - Сидор, Петр. О, это неважно! "...дражайшая супруга... дурная болезнь сифиль..." Вот он - документ. Свет в голове. Да, вероятно, приехал с проклятого фронта и не "открылся", а может, и не знал, что нужно открыться. Уехал. А тут пошло. За Авдотьей - Марья, за Марьей - Иван. Общая чашка со щами, полотенце... Вот еще семья. И еще. Вон старик, 70 лет. "Lues 2". Старик. В чем ты виноват? Ни в чем. В общей чашке. Внеполовое, внеполовое. Свет ясен. Как ясен и беловат рассвет раннего декабря. Значит, над амбулаторными записями и великолепными немецкими учебниками с яркими картинками я просидел всю мою одинокую ночь. Уходя в спальню, зевал, бормотал: - Я буду с "ним" бороться. x x x Чтобы бороться, нужно его видеть. И он не замедлил. Лег санный путь, и бывало, что ко мне приезжало 100 человек в день. День занимался мутно-белым, а заканчивался черной мглой за окнами, в которую загадочно, с тихим шорохом уходили последние сани. Он пошел передо мной разнообразный и коварный. То являлся в виде язв беловатых в горле у девчонки-подростка. То в виде сабельных искривленных ног. То в виде подрытых вялых язв на желтых ногах старухи. То в виде мокнущих папул на теле цветущей женщины. Иногда он горделиво занимал лоб полулунной короной Венеры. Являлся отраженным наказанием за тьму отцов на ребятах, с носами, похожими на казачьи седла. Но, кроме того, он проскальзывал и незамеченным мною. Ах, - ведь я был со школьной парты! И до всего доходил своим умом и в одиночестве. Где-то он таился и в костях и в мозгу. Я узнал многое. - Перетирку велели мне тогда делать. - Черной мазью? - Черной мазью, батюшка, черной... - Накрест? Сегодня - руку, завтра - ногу?.. - Как же. И как ты, кормилец, узнал? (льстиво) . "Как же не узнать? Ах, как не узнать. Вот она - гумма! " - Дурной болью болел? - Что вы! У нас и в роду этого не слыхивали. - Угу... Глотка болела? - Глотка-то? Болела глотка. В прошлом годе. - Угу... А мазь давал Леонтнй Леонтьевич? - Как же! Черная, как сапог. - Плохо, дядя, втирал ты мазь. Ах, плохо! .. Я расточал бесчисленные кило серой мази. Я много, много выписывал иодистого калия и много извергал страстных слов. Некоторых мне удавалось вернуть после первых шести втираний. Нескольким удалось, хотя большей частью и неполностью, провести хотя бы первые курсы впрыскиваний. Но большая часть утекала у меня из рук, как песок в песочных часах, и я не мог разыскать их в снежной мгле. Ах, я убедился в том, что здесь сифилис тем и был страшен, что он не был страшен. Вот почему в начале этого моего воспоминания я и привел ту женшину с черными глазами. И вспомнил я ее с каким-то теплым уважением именно за ее боязнь. Но она была одна! x x x Я возмужал, я стал сосредоточен, порой угрюм. Я мечтал о том, когда окончится мой срок и я вернусь в уннверситетский город, и там станет легче в моей борьбе. В один из таких мрачных дней на прием в амбулаторию вошла женщина молодая и очень хорошая собою. На руках она несла закутанного ребенка, а двое ребят, ковыляя и путаясь в непомерных валенках, держась за синюю юбку, выступавшую из-под полушубка, появились за нею. - Сыпь кинулась на ребят, - сказала краснощекая бабенка важно. Я осторожно коснулся лба девочки, держащейся за юбку. И она скрылась в ее складках без следа. Необыкновенно мордастого Ваньку выудил с другой стороны. Коснулся и его. И лбы у обоих были не жаркие, обыкновенные. - Раскрой, миленькая, ребенка. Она раскрыла девочку. Голенькое тельце было усеяно не хуже, чем небо в застывшую морозную ночь. С ног до головы сидела пятнами розеола и мокнущие папулы. Ванька вздумал отбиваться и выть. Пришел Демьян Лукич и мне помог... - Простуда, что ли? - сказала мать, глядя безмятежными глазами. - Э-х-эх, - простуда, - ворчал Лукич и жалостливо и брезгливо кривя рот. - Весь Коробовский уезд у них так простужен. - А с чего ж это? - спрашивала мать, пока я разглядывал ее пятнистые бока и грудь. - Одевайся, - сказал я. Затем присел к столу, голову положил иа руку и зевнул. (Она приехала ко мне одной из последних в этот день, и номер ее был 96) . Потом я заговорил: - У тебя, тетка, а также у твоих ребят "дурная боль". Опасная, страшная болезнь. Вам всем сейчас же нужно начинать лечиться и лечиться долго. Как жаль, что словами трудно изобразить недоверие в выпуклых голубых бабьих глазах. Она повернула младенца, как полено на руках, тупо поглядела на ножки и спросила: - Скудова же это? Потом криво усмехнулась. - Скудова - не интересно, - отозвался я, закуривая пятидесятую папиросу за этот день, - другое ты лучше спроси, что будет с твоими ребятами, если не станешь лечить. - А что? Ничаво не будет, - ответила она и стала заворачивать младенца в пеленки. У меня перед глазами лежали часы на столике. Как сейчас помню, что поговорил я не более трех минут и баба зарыдала. И я очень был рад этим слезам, потому что только благодаря им, вызванным моими нарочито жесткими и пугающими словами, стала возможна дальнейшая часть разговора: - Итак, они остаются. Демьян Лукич, вы поместите их во флигеле. С тифозными мы справимся во 2-й палате. Завтра я поеду в город и добьюсь разрешения открыть стационарное отделение для сифилитиков. Великий интерес вспыхнул в глазах фельдшера. - Что вы, доктор, - отозвался он (великий скептик был), - да как же мы управимся одни? А препараты? Лишних сиделок нету... А готовить?.. А посуда? шприцы?! Но я тупо, упрямо помотал головой и отозвался: - Добьюсь. Прошел месяц... В трех комнатах занесенного снегом флигелька горели лампы с жестяными абажурами. Иа постелях бельишко было рваное. Два шприца всего было. Маленький однограммовый и пятиграммовый - люэр. Словом, это была жалостливая, занесенная снегом бедность. Но... гордо лежал отдельно шприц, при помощи которого я, мысленно замирая от