еские партии. И что там просто нужны руки. Это у меня было. И ноги.
И спина, как потом выяснилось. Это тоже у меня было. Я нашел Пятое
геологическое управление и предложил свои незатейливые услуги. И они меня
взяли.
СВ: А здесь пятый пункт не имел значения?
ИБ: О нет! Геология была как та курица - брала под свое крыло
кого хочешь, кто туда заберется. Геология стала кормящей матерью для многих!
СВ: Куда же вы отправились?
ИБ: Тут вышла небольшая накладка. Я думал, мы поедем на
Камчатку. И от этого, конечно, обалдел - как сейчас помню. Но вышло ровно
наоборот: вместо Камчатки мы отправились на Белое море.
СВ: Вот, значит, когда вы в первый раз увидели Север! И какое он
тогда произвел впечатление?
ИБ: Замечательное. Это замечательные были места. То есть ничего
хорошего в них не было. Это к северу от Обозерска - полутайга, полутундра.
Чудовищное количество комаров! То есть все, что со мной приключилось в
дальнейших геологических экспедициях - по Сибири, Якутии, Дальнему Востоку -
это детский сад по сравнению с теми комарами. Хуже никогда не было. Так что
это была такая замечательная закалка, да?
СВ: А что там была за публика, в этих геологических экспедициях?
ИБ: Ну, публика - с бору по сосенке. Главным образом, бичи.
Знаете, кто такие бичи?
СВ: Бродяги. Те, кто здесь, в Америке, называются "хобос".
ИБ: В общем, да. Но все-таки "хобос" - куда более смирное племя,
нежели бичи. Бичи - это люди со сроками, с ножами.
СВ: А чем вы там занимались?
ИБ: В то время создавалась геологическая карта Советского Союза
в миллионном масштабе. Вот и мы делали карту пород, залегающих в этой
местности, на Севере. Это была карта четвертичного залегания, то есть слоев
грунта, недалеко уходящих в глубину: глина и так далее. Шурфы бьются на
метр-полтора. В день мы нахаживали пешком по тридцать километров, забивали
по четыре шурфа. Или, поскольку это было в тундре, в болотах, делали прокол.
Просто брали шест, забивали и что-то вытаскивали, чего там было. Там, как
правило ничего не было.
СВ: А что хотелось найти?
ИБ: Хотелось найти уран, естественно. Чтобы потом... Ну понятно,
зачем нам уран был нужен. Никаких сомнений на этот счет быть не могло. И
между прочим однажды, на Дальнем Востоке, я даже нашел месторождение урана -
небольшое, но нашел.
СВ: Это была трудная работа?
ИБ: Вы таскаетесь по тайге, по этим совершенно плоским,
бесконечным болотам. Согнуты в три погибели. Разогнуться потом совершенно
невозможно.
СВ: А что тащите?
ИБ: Главным образом, всякие геологические приборы. Поскольку это
была разведка на уран, то дозиметрические приборы. Сначала счетчик Гейгера,
для измерения радиации, потом более усовершенствованные приборы, довольно
толковые, с такой замечательной шкалой, которая давала приблизительные
показания о степени радиоактивности той или иной породы. Вот вы спросили о
впечатлениях от северного пейзажа. Я его видел, но совсем не в том ключе.
Воспринимается этот пейзаж исключительно в функциональном плане, поскольку
эстетически совершенно не до него.
СВ: А что вы там ели, пили?
ИБ: Ели мясные консервы отечественного производства, которые
разогревали на костре, пили воду. И водку, естественно. Пили также чифирь,
поскольку у основного контингента этих геологических партий большой опыт по
этой части. Пили спирт, тормозную жидкость. Все что угодно. Точнее, все что
под руку попадало.
СВ: А спали в палатках?
ИБ: В палатках, в спальных мешках. Все это тоже на себе, на
своем горбу таскали.
СВ: А женщины были в экспедициях?
ИБ: Мало. Но были, были. Хотя в поле сексуальные проблемы
несколько иначе решаются и смотрятся.
СВ: А именно?
ИБ: Ситуация в этом смысле одновременно простая и сложная.
Работа, конечно, выматывает, но это обстоятельство не превращает тебя в
нечто асексуальное - как раз наоборот. С другой стороны, бабы в
геологических экспедициях рассматриваются в значительной степени в том же
ключе, что и мужики, потому что выполняют ту же самую работу. И ты не очень
понимаешь: может быть, им как-то не особенно до того? Или наоборот, до того
всю дорогу?
СВ: И как же эти проблемы решались?
ИБ: Существовал определенный сексуальный кодекс - если не чести,
то, по крайней мере, поведения. Потому что, если начинаешь крутить с
кем-нибудь, то, значит, все остальные оказываются как бы в накладе, да? А
поэтому возникали всякие психологические нюансы.
СВ: Даже у бичей?
ИБ: Ну, работяги - они всегда себе кого-нибудь находили. Мы
часто останавливались на лесоповальных пунктах, а там постоянно бывали
какие-нибудь расконвоированные бабы. И сразу же начиналось! Как правило,
нигде не задерживаешься: остановка на одну ночь, потом снимаешься. Поэтому
связи носили характер плутовского романа, применительно к тому ландшафту и к
тому контингенту. Но в общем, за мои годы в экспедициях особенного
эротического напряжения или буйства я не замечал.
СВ: А сколько лет вы ходили в экспедиции?
ИБ: Лет пять-шесть. Началось это году в 1956 или 1957, то есть
когда мне было лет шестнадцать-семнадцать. А кончилось примерно в 1962 году.
И в целом эротика в экспедициях была не очень сильна. Несколько раз
попадались пары, которые работали вместе - муж с женой или любовники. Над
ними как бы посмеивались, и они вели себя более или менее не показным, не
вызывающим кривотолков - которые конечно же имели место - образом.
СВ: Должен вам сказать, Иосиф, что для начинающего поэта
жизненный опыт у вас был даже для России весьма разнообразным.
ИБ: В плане использования его в художественной литературе? "Мои
университеты" Алексея Максимовича Горького? Между прочим, недавно кто-то
высказал довольно остроумную догадку, почему Горький так назвал свой
знаменитый роман - "Мать": сначала-то он хотел назвать его "Еб твою мать!",
а уж потом сократил... Но если говорить серьезно, то это мои университеты. И
во многих отношениях - довольно замечательное время. Конечно, его можно было
использовать и каким-то иным образом, но...
СВ: Мне кажется, ничто другое не могло бы восполнить такой опыт.
ИБ: На самом деле это не так. Потому что это тот возраст, когда
все вбирается и абсорбируется с большой жадностью и с большой
интенсивностью. И абсолютно на все, что с тобой происходит, взираешь с
невероятным интересом, как будто это происходит в первый раз.
СВ: В этом возрасте все и происходит в первый раз!
ИБ: И да, и нет. Об этом говорить довольно интересно. Потому что
я и теперь считаю, что не всякий опыт полезен и занимателен. Например,
проработаешь где-нибудь неделю - и все уже знаешь. Вообще-то в жизни нет
ничего плохого, единственно что в ней плохо - это предсказуемость, по-моему.
СВ: Значит, для вас предсказуемость - это не добро, а, скорее,
зло?
ИБ: Да. И когда я в какой-либо жизненной ситуации начинал
чувствовать эту предсказуемость, то всегда от нее уходил. Так что пословица
"повторенье - мать ученья" не для меня. Если только это не то повторенье, о
котором говорил, по-моему, Лихтенберг. Его мысль звучала приблизительно так:
"Одно дело, когда веришь в Бога, а другое дело - когда веришь в Него опять".
То есть когда приходишь к Богу после опыта неверия, то это совсем другая
история, другая вера. Об этом, кстати, говорил и Кьеркегор: простите меня,
Соломон, за все эти иностранные имена. При всем при этом - повторение,
конечно, может быть замечательной вещью. И ты в конце концов привыкаешь к
какой-то предсказуемости.
СВ: Вы как-то раз говорили мне, что предсказуемость - это одно
из главных условий поэтического творчества...
ИБ: Конечно. Все эти повторения, рефрены...
СВ: Нет, речь шла не о поэтике, но о психологическом ощущении.
Вы тогда говорили, что поэт - для того, чтобы иметь возможность писать, -
должен существовать в некоем инерционном поле.
ИБ: Ну конечно. Должно возникать экзистенциальное эхо. Тот самый
принцип метафизической музыки, о котором мы уже говорили. Конечно, в
предсказуемости есть определенный плюс. Но лично я всегда норовил смыться,
чтобы не превратиться в жертву инерции.
СВ: Ну не так уж много в вашей жизни предсказуемых ситуаций,
скорее наоборот. Да и время было такое, с постоянными политическими
всплесками и зигзагами. Особенно при Сталине, когда над средним
интеллигентом нависала то одна, то другая смертельная угроза. Вы помните,
скажем, как в вашей семье обсуждали "ждановское" постановление ЦК о Зощенко
и Ахматовой?
ИБ: Нет, это прошло мимо меня - ну, шесть лет мне тогда было! Из
тех лет у меня сохранилось другое яркое воспоминание - мой первый белый
хлеб, первая французская булочка, которую я укусил. Война недавно кончилась.
Мы были у маминой сестры, у тетки моей - Раисы Моисеевны. И где-то они
раздобыли эту самую булочку. И я стоял на стуле и ел ее, а они все смотрели
на меня. Вот это я запомнил.
СВ: А более позднюю кампанию, в 1948 году, помните? Против
Прокофьева, Шостаковича и других композиторов?
ИБ: Про это я читал в газетах. Помню, как осуждали Вано Мурадели
и его оперу "Великая дружба". Но я не очень-то соображал, о чем все это. В
семье у нас об этом не говорили. Но я помню разговоры о "ленинградском
деле". Отец говорил, что Попков был хороший человек.
СВ: Про Попкова многие ленинградцы вспоминали, что он был
толковым организатором. И в частности, неплохо проявил себя во время
блокады. Кроме того, утверждали, что он не был антисемитом. Во время
расследования "ленинградского дела" это, говорят, было поставлено ему
Сталиным в вину. И в связи с этим я хочу спросить у вас вот о чем: как вы
восприняли антисемитскую кампанию начала пятидесятых годов, то есть дело
"врачей-убийц"?
ИБ: А вот эту историю я помню довольно отчетливо. Помню, как я
пришел из школы домой. И мать с отцом, хотя должны были быть в это время на
работе, уже сидели в комнате. И они на меня так странно посмотрели. И кто-то
из них - то ли отец, то ли мать - сказал, что скоро им, вероятно, придется
отправиться в далекое путешествие. И в связи с этим надо будет продать
пианино и прочую мебель. Я спрашиваю - что за путешествие такое? И отец мне
попытался как-то на пальцах все это объяснить.
СВ: Я моложе вас на четыре года, но тоже помню эти дни.
Атмосфера была какой-то нереальной, как в дурном сне.
ИБ: Отец рассказал мне тогда об открытом письме в газету
"Правда", которое подписали все выдающиеся евреи - они там каялись и
выражали всяческие верноподданнические чувства.
СВ: С этим знаменитым письмом что-то неясно. Я тоже о нем много
слышал. Но ведь оно так и не появилось тогда в "Правде". И пока точно
неизвестно, кто же именно из еврейских знаменитостей его подписал, а кто -
все-таки отказался. О письме я тогда, в 1953 году, не знал, но помню, что в
обстановке общей антиеврейской истерии чувствовал себя крайне неуютно. Грубо
говоря, я испугался. А что вы испытывали? Тоже страх?
ИБ: Вы знаете - страха не было, нет. Не было. Но и
воодушевления, надо сказать, не было. Ясно, что родителям сложившаяся
ситуация не очень нравилась. И я их жалел: придется выносить мебель,
возиться. Я просто думал о мороке.
СВ: А как вы отреагировали на смерть Сталина в марте 1953 года?
ИБ: Я тогда учился в этой самой "Петершуле". И нас всех созвали
в актовый зал. В "Петершуле" секретарем парторганизации была моя классная
руководительница, Лидия Васильевна Лисицына. Ей орден Ленина сам Жданов
прикалывал - это было большое дело, мы все об этом знали. Она вылезла на
сцену, начала чего-то там такое говорить, но на каком-то этапе сбилась и
истошным голосом завопила: "На колени! На колени!" И тут началось такое!
Кругом все ревут, и я тоже как бы должен зареветь. Но - тогда к своему
стыду, а сейчас, думаю, к чести - я не заревел. Мне все это было как бы
диковато: вокруг все стоят и шмыгают носами. И даже всхлипывают; некоторые,
действительно, всерьез плакали. Домой нас отпустили в тот день раньше
обычного. И опять, как ни странно, родители меня уже поджидали дома. Мать
была на кухне. Квартира - коммунальная. На кухне кастрюли, соседки - и все
ревут. И мать ревет. Я вернулся в комнату в некотором удивлении. Как вдруг
отец мне подмигнул, и я понял окончательно, что мне по поводу смерти Сталина
особенно расстраиваться нечего.
СВ: А что вы слышали о докладе Хрущева на XX съезде партии?
ИБ: Вы знаете, я слышал об этом докладе, но ведь он же был
"секретный", только для сведения членов партии. И этот секрет соблюдался
довольно строго. К примеру, мой дядя, который был членом партии, так нам
ничего и не рассказал. Так что текст доклада я впервые прочел только здесь,
на Западе.
СВ: А какие у вас были ощущения в связи с таким - для многих
неожиданным - посмертным низвержением Сталина?
ИБ: Меня это низвержение, в общем, устраивало. Мне тогда сколько
было - шестнадцать лет, да? Никаких особенных чувств я к Сталину не
испытывал, это точно. Скорее он мне порядком надоел. Честное слово! Ну везде
его портреты! Причем в форме генералиссимуса - красные лампасы и прочее. И
хотя я обожаю военную форму, но в случае со Сталиным мне все время казалось,
что тут кроется какая-то лажа. Эта фуражка с кокардой и капустой, и прочие
дела - все это со Сталиным как-то не вязалось, казалось не очень
убедительным. И потом эти усы! И между прочим, в скобках, - знаете, на кого
Сталин производил очень сильное впечатление? На гомосексуалистов! Это ужасно
интересно. В этих усах было что-то такое южное, кавказско-средиземноморское.
Такой папа с усами!
СВ: Я недавно тоже об этом думал, и вот в связи с чем. Из России
в последнее время хлынул поток хроникальных киноматериалов о Сталине. Раньше
их, видно, держали под спудом, а сейчас продают направо и налево. И я
обратил внимание на то, какое впечатление производит Сталин в этой
кинохронике. Он, в отличие от Гитлера или Муссолини, не пугает. Те
кривляются, дергаются, буйно жестикулируют, пытаются "завести" толпу чисто
внешними актерскими приемами. А Сталин ведет себя сдержанно, спокойно. И от
этого его поведение гораздо более убедительно. Скажу больше: он проецирует
какое-то тепло. Действительно возникает ощущение, что сейчас он тебя обнимет
и пригреет. Как сказали бы американцы - surrogate father figure.
ИБ: То есть о нем совершенно спокойно можно думать как об отце,
да? Скажем, если твой отец никуда не годится, то вот уж этот-то будет
хорошим папой, да?
СВ: Именно так! Именно эти эмоции он вызывает! И я смотрю на
него в этих фильмах и - при том, что уж все о нем знаю! - ничего с собой
поделать не могу.
ИБ: Это очень важно, Соломон! Потому что здесь начинается чистый
Фрейд. Я думаю, что значительный процент поддержки Сталина интеллигенцией на
Западе был связан с ее латентным гомосексуализмом. Я полагаю, что многие на
Западе обратились в коммунистическую веру именно по этой причине. То есть
они Сталина просто обожали!
СВ: И мне кажется, одним из доказательств того эмоционального
впечатления, которое Сталин производил на людей искусства, может служить
знаменитый портрет, нарисованный сразу после его смерти Пабло Пикассо.
Прекрасный рисунок! Зря на него французская компартия в свое время
ополчилась. По-моему, это была со стороны Пикассо подлинно спонтанная
творческая реакция. Он как художник откликнулся на событие, которое его
потрясло. Так, скажем, в Америке поэты откликнулись на убийство Джона
Кеннеди.
ИБ: Ну не знаю, не знаю. Про это я ничего не могу сказать. У
меня никогда таких чувств не было. На мой вкус, самое лучшее, что про
Сталина написано, это - мандельштамовская "Ода" 1937 года.
СВ: Она мне, кстати, напоминает портрет Сталина работы Пикассо,
о котором я говорил.
ИБ: Нет, это нечто гораздо более грандиозное. На мой взгляд,
это, может быть, самые грандиозные стихи, которые когда-либо написал
Мандельштам. Более того. Это стихотворение, быть может, одно из самых
значительных событий во всей русской литературе XX века. Так я считаю.
СВ: Это, конечно, примечательное стихотворение, но все же не
настолько...
ИБ: Я даже не знаю, как это объяснить, но попробую. Это
стихотворение Мандельштама - одновременно и ода, и сатира. И из комбинации
этих двух противоположных жанров возникает совершенно новое качество. Это
фантастическое художественное произведение, там так много всего намешано!
СВ: Там есть и отношение к Сталину как к отцу, о котором мы
говорили.
ИБ: Там есть и совершенно другое. Знаете, как бывало в России на
базаре, когда к тебе подходила цыганка, брала за пуговицу и, заглядывая в
глаза, говорила: "Хошь, погадаю?" Что она делала, ныряя вам в морду? Она
нарушала территориальный императив! Потому что иначе - кто ж согласится, кто
ж подаст? Так вот, Мандельштам в своей "Оде" проделал примерно тот же трюк.
То есть он нарушил дистанцию, нарушил именно этот самый территориальный
императив. И результат - самый фантастический. Кроме того, феноменальна
эстетика этого стихотворения: кубистическая, почти плакатная. Вспоминаешь
фотомонтажи Джона Хартфильда или, скорее, Родченко.
СВ: У меня все-таки ассоциации больше с графикой. Может быть, с
рисунками Юрия Анненкова? С его кубистическими портретами советских вождей?
ИБ: Знаете ведь, у Мандельштама есть стихотворение "Грифельная
ода"? Так вот, это - "Угольная ода": "Когда б я уголь взял для высшей
похвалы - / Для радости рисунка непреложной..." Отсюда и постоянно
изменяющиеся, фантастические ракурсы этого стихотворения.
СВ: Примечательно, что Мандельштам сначала написал сатирическое
стихотворение о Сталине, за которое его, по-видимому, и арестовали в 1934
году. А "Оду" он написал позднее. Обыкновенно бывает наоборот: сначала
сочиняют оды, а потом, разочаровавшись, памфлеты. И реакция Сталина была, на
первый взгляд, нелогичная. За сатиру Мандельштама сослали в Воронеж, но
выпустили. А после "Оды" - уничтожили.
ИБ: Вы знаете, будь я Иосифом Виссарионовичем, я бы на то,
сатирическое стихотворение, никак не осерчал бы. Но после "Оды", будь я
Сталин, я бы Мандельштама тотчас зарезал. Потому что я бы понял, что он в
меня вошел, вселился. И это самое страшное, сногсшибательное.
СВ: А что-нибудь еще в русской литературе о Сталине кажется вам
существенным?
ИБ: На уровне "Оды" Мандельштама ничего больше нет. Ведь он взял
вечную для русской литературы замечательную тему - "поэт и царь", и, в конце
концов, в этом стихотворении тема эта в известной степени решена. Поскольку
там указывается на близость царя и поэта. Мандельштам использует тот факт,
что они со Сталиным все-таки тезки. И его рифмы становятся
экзистенциальными.
СВ: Мандельштам свою сатиру на Сталина декламировал направо и
налево. А это были времена опасные, можно загреметь даже за невинный
анекдот. Но поэту обязательно надо почитать свое новое стихотворение хоть
кому-нибудь из знакомых, поделиться. Это для него очень важно. А вот вы
помните, как в первый раз прочли другому человеку свое стихотворение?
ИБ: Вы знаете, не помню. Действительно не помню. Одним из первых
был ленинградский литератор Яков Гордин, замечательный человек. Он был среди
первых моих литературных знакомств. Помню, как я читал свои стихи в
литобъединении при молодежной газете "Смена". Руководили этим объединением,
помнится, два несчастных человека. Это я вместо того, чтобы сказать "два
больших мерзавца".
СВ: А когда вы начали писать стихи?
ИБ: Лет в восемнадцать, более или менее, хотя стихи эти были еще
те! Мне кажется, что и о литобъединении при "Смене" я услышал от людей в
геологической экспедиции. Потому что в этих экспедициях всегда было много
стихопишущих.
СВ: А каков был импульс, побудивший вас к стихописанию?
ИБ: Таких импульсов было, пожалуй, два. Первый, когда мне кто-то
показал "Литературную газету" с напечатанными там стихами Слуцкого. Мне
тогда было лет шестнадцать, вероятно. Я в те времена занимался
самообразованием, ходил в библиотеки. Нашел там, к примеру, Роберта Бернса в
переводах Маршака. Мне это все ужасно нравилось, но сам я ничего не писал и
даже не думал об этом. А тут мне показали стихи Слуцкого, которые на меня
произвели очень сильное впечатление. А второй импульс, который, собственно,
и побудил меня взяться за сочинительство, имел место, я думаю, в 1958 году.
В геологических экспедициях об ту пору подвизался такой поэт - Владимир
Британишский, ученик Слуцкого, между прочим. И кто-то мне показал его
книжку, которая называлась "Поиски". Я как сейчас помню обложку. Ну, я
подумал, что на эту же самую тему можно и получше написать. Такая
амбициозность-неамбициозность, что-то вроде этого. И я чего-то там начал
сочинять сам. И так оно и пошло.
СВ: А каковы были ваши эмоции в момент выхода первой книжки
стихов? Ведь она вышла по-русски в Америке. Тогда, в 1965 году, такого рода
зарубежные публикации - явление экстраординарное. У всех в памяти был еще
свеж невероятный международный скандал, разразившийся в связи с изданием
"Доктора Живаго" Пастернака в 1957 году в Италии. А также процесс
Синявского-Даниэля в 1965, их как раз и обвиняли в том, что они печатались
на Западе.
ИБ: Да, этот сборник - он назывался "Стихотворения и поэмы" -
вышел в Америке под эгидой Inter-Language Literary Associates. Я тогда
находился в ссылке. Помню, когда я освободился, мне ее показали: такая серая
книжка, с массой стихотворений. Посмотрел я на нее - ну ощущение полной
дичи. У меня, вы знаете, было чувство, что это стихи, взятые во время обыска
и напечатанные.
СВ: То есть вы к ее составлению отношения не имели?
ИБ: Абсолютно никакого отношения.
СВ: А вторая ваша поэтическая книга, "Остановка в пустыне"? Она
ведь тоже вышла в Америке в русскоязычном издательстве имени Чехова. Ее-то
вы сами составляли?
ИБ: Вы знаете - не очень, не очень. Я помню, что мне эту книжку
составили, и я оттуда чего-то выкинул.
СВ: "Остановка в пустыне" была поделена на разделы: "Холмы",
"Anno domini", "Фонтан", "Поэмы", "Горбунов и Горчаков" и "Переводы". Это
ваши названия?
ИБ: Наверное, мои.
СВ: Вы этим названиям придавали какое-то значение?
ИБ: Может быть, да. Но сейчас я этого уже не помню. Ну, может
быть, "Anno domini" - это лирические стихи, посвященные исключительно
любовной драме. С другой стороны, раздел "Поэмы" озаглавлен неправильно: это
на самом деле не поэмы, а длинные стихи. И там есть вещи, которые
принадлежат к "Anno domini" - и тематически и хронологически. "Холмы" - это
просто более ранние стихи, я полагаю. Просто мне нравилось это стихотворение
- "Холмы". Оно включено в эту книжку?
СВ: Да.
ИБ: Какой ужас!.
СВ: Как-то вы небрежно к своим книгам относитесь, не
по-отечески.
ИБ: Вы знаете, в этом смысле мне очень приятна одна вещь,
которую я когда-то прочитал про художника Утрилло. Он вообще-то был алкаш, и
алкаш очень сильный. В чем мать его, Сюзанна Валадон, всячески Утрилло
поощряла. Мадам вообще считала, что она самый главный художник в семье. Так
вот, когда Утрилло приходил на выставку своих картин, и его просили указать
- какая картина его, а какая - подделка, то он этого сделать не мог. И не
потому, что не понимал, а просто ему было уже все равно. И потому он и не
помнил, когда он написал - или не написал - ту или иную картину. И я тоже
ничего не помню.
СВ: Да, подобные легенды ходят про многих художников. Я что-то
похожее читал про Пикассо. А из отечественных мастеров такое, как
утверждают, случалось с Ильей Ефимовичем Репиным: он тоже, якобы, не мог
отличить своей собственной работы от подделки.
ИБ: Ну, Илья Ефимович! Тут и эксперт не отличит!
СВ: Позвольте с вами не согласиться. Репин - замечательный
художник. И человек очень любопытный.
ИБ: Да, хороший художник, особенно в своих мелких работах и
этюдах. Только не надо было ему большие сюжетные полотна сочинять.
СВ: Ну, этюды репинские просто блистательны! А какой он
изумительный рисовальщик! А портреты его? И даже многофигурные композиции -
такие, как "Торжественное заседание Государственного совета" или
"Пушкин-лицеист, читающий свои стихи" - меня всегда впечатляли, когда я их
видел в оригинале. Они просто светятся изнутри!
ИБ: "Заседание Государственного совета" - это действительно
замечательная картина. Но есть несколько работ у Репина, которые находятся
по ту сторону добра и зла. Скажем, "Бурлаки на Волге" или тот же
"Пушкин-лицеист". Когда вы мне напомнили про эту картину, я сразу же
вспомнил коридор Ленинградского университета. Там висела картина - правда,
не Пушкин, а Ленин, тоже отвечающий на выпускном экзамене. И это все сидит
на сетчатке, слившись в одно бесконечное серое целое.
СВ: Возвращаясь к вашей книге "Остановка в пустыне"; что вы
ощутили, когда ее увидели? Это был, напомню, 1970 год.
ИБ: Да, но стихи там были, естественно, за более ранние годы. И
я помню, что когда посмотрел на эту книжку, я понял, что второй такой у меня
не будет. Потому что ваш покорный слуга был к этому моменту уже другим
человеком.
СВ: В каком смысле?
ИБ: Автор "Остановки в пустыне" - это еще человек с какими-то
нормальными сантиментами. Который расстраивается по поводу потери, радуется
по поводу - ну не знаю уж по поводу чего... По поводу какого-то внутреннего
открытия, да? А к моменту выхода книжки я уже точно знал, что никогда не
напишу ничего подобного - не будет ни тех сантиментов, ни той открытости, ни
тех локальных решений.
СВ: Иосиф, коли мы уж помянули художников, которые в Петербурге
- как и во всем мире, впрочем - всегда тяготели к богемному образу жизни, то
я хочу поинтересоваться: а вы в такой жизни участвовали? Ахматова в свое
время весьма увлекалась походами в "Бродячую Собаку". Она, кстати,
рассказывала вам о "Бродячей Собаке"?
ИБ: Довольно часто, довольно часто.
СВ: И какое впечатление с ее слов вы составили о "Бродячей
Собаке"?
ИБ: Что это было такое смрадное место, где собиралась
петербургская богема начала века. Тем не менее впечатление возникало
все-таки немножечко романтичное: полуподвал, своды расписаны Судейкиным...
СВ: Вам нравятся стихи Ахматовой о "Бродячей Собаке": "Все мы
бражники здесь, блудницы..."?
ИБ: Стихотворение хорошее, но мне не нравится. Хотя дикция в
этом стихотворении замечательная.
СВ: А у вас никогда не возникало тоски по той, дореволюционной
богемной жизни? Или, может быть, у вас были другие, более современные
представления о том, как должен жить поэт или писатель? Я помню, что в
Ленинграде в шестидесятые годы многие мечтали о стиле жизни а ля Хемингуэй:
подойти к стойке бара и мужественно заказать стопку кальвадоса - или
кальвадоса, уж не знаю, как правильно ударение поставить...
ИБ: Кальвадос, кальвадос. Вы, Соломон, задаете замечательные
вопросы, но я на них просто затрудняюсь ответить...У меня лично подобной
тоски не было. Потому что все это слишком пахло каким-нибудь Александром
Грином, его версией, скажем так, "изящной жизни". Эта жизнь никаких
особенных загадок или шарма для меня не составляла и не составляет. И,
скажем, та же "Бродячая Собака" представлялась мне всегда куда менее
интересным местом, чем трактир у Федора Михайловича Достоевского.
СВ: А что из себя представляла современная вам ленинградская
"изящная жизнь"?
ИБ: Наверное, художники и их мастерские. "Поедем к художнику в
мастерскую"! - так это мне вспоминается. Скажем, у меня были два знакомых
художника, у которых была мастерская в совершенно замечательном месте, около
Академии художеств. Художники были посредственные, хотя талантливые
по-своему, прикладники. Довольно забавные собеседники, ужасно остроумные. И
у них время от времени собиралась богема, или то, что полагало себя богемой.
Лежали на коврах и шкурах. Выпивали. Появлялись какие-то девицы. Потому что
художники - они чем привлекательны? У них же натурщицы есть, да? По
стандартной табели о рангах - натурщица, она как бы лучше, чем простая
смертная. Не говоря уже о чисто порнографическом аспекте всего этого дела.
СВ: А что, был и такой аспект?
ИБ: В основном шли разговоры, окрашенные эротикой. Такое легкое
веселье или, скорее, комикование. И трагедии, конечно же: все эти
мучительные эмоции по поводу того, кто с кем уходит. Поскольку раскладка
была, как всегда, совершенно не та. В общем, такой нормальный спектакль.
Были люди, которые приходили на это просто посмотреть, они были зрители. А
были актеры. Я, например, был актером. Думаю, что и в "Бродячей Собаке"
происходило, в известной степени, то же самое.
СВ: А пили крепко?
ИБ: Еще как!
СВ: А что именно пили?
ИБ: Ну, что ни попадя, потому что не всегда были деньги. Как
правило, водочку. Хотя впоследствии, когда нам всем стало становиться под
тридцать, водочку заменяли сухим, что меня сильно бесило, потому что я сухое
вино всегда терпеть не мог.
СВ: Почему же?
ИБ: Потому что от сухого меня, как правило, брала изжога. В
общем, это не было "изящной жизнью". Поскольку "изящная жизнь" - особенно в
ее инженерном варианте - это шампанское, шоколад...
СВ: А коньяк вы пили? Спрашиваю, потому что питаю к коньяку
особенно теплые чувства.
ИБ: Пили - армянский, "Курвуазье", когда он появлялся. Меня как
раз коньяк никогда особенно не занимал. В коньяке меня больше интересовали
заграничные бутылки, нежели их содержимое. Потому что я довольно долго
придерживался той русской идеи, что "коньяк клопами пахнет". И к бренди у
меня до сих пор прохладное отношение. Водочка - другое дело. И виски, когда
оно появлялось.
СВ: Откуда же в Ленинграде шестидесятых годов виски? Я о нем
только в переводной художественной литературе читал. Как, впрочем, и о
"Курвуазье".
ИБ: Виски было будапештского разлива. Что меня совсем не
смущало, поскольку этикетка была по-английски. Но самые замечательные
бутылки были из-под джина. Помню, к Володе Уфлянду пришел некий американ и
принес бутылку "Beefeater". Это было довольно давно, году в 1959-ом. И вот
сидим мы, смотрим на картинку: гвардеец в Тауэре во всех этих красных
причиндалах. И тут Уфлянд сделал одно из самых проникновенных замечаний,
которые я помню. Он сказал: "Знаешь, Иосиф, вот мы сейчас затарчиваем от
этой картинки. А они там, на Западе, затарчивают, наверное, от отсутствия
какой бы то ни было картинки на нашей водяре".
СВ: Так вроде бы на русской водке есть картинка - небоскреб
какой-то сталинский!
ИБ: Это вы говорите о гостинице "Москва" на этикетке
"Столичной". А вот на водке просто, "Московская" она называлась, была такая
бело-зеленая наклейка: ничего абстрактней представить себе, на мой взгляд,
невозможно. И когда смотришь на это зеленое с белым, на эти черные буквы -
особенно в состоянии подпития - то очень сильно балдеешь, половинка
зеленого, а дальше белое, да? Такой горизонт, иероглиф бесконечности.
Глава 2. Марина Цветаева: весна 1980-осень 1990
СВ: Традиционно о вас говорят как о поэте, принадлежавшем к кругу
Ахматовой. Она вас любила, поддерживала в трудные моменты, вы ей многим
обязаны. Но из бесед с вами я знаю, что творчество Марины Цветаевой оказало
на ваше становление как поэта гораздо большее влияние, чем ахматовское. Вы и
познакомились с ее стихами раньше, чем с произведениями Ахматовой. То есть
именно Цветаева является, что называется, поэтом вашей юности. Именно она
была вашей "путеводной звездой" в тот период. И высказываетесь вы о
творчестве Цветаевой до сих пор с невероятным восторгом и энтузиазмом, что
для типичного поклонника Ахматовой - такого, как я, например, - крайне
нехарактерно. Многие ваши замечания о Цветаевой звучат - для моего уха, по
крайней мере, - парадоксально. К примеру, когда вы говорите о поэзии
Цветаевой, то часто называете ее кальвинистской. Почему?
ИБ: Прежде всего имея в виду ее синтаксическую
беспрецедентность, позволяющую - скорей, заставляющую - ее в стихе
договаривать все до самого конца. Кальвинизм в принципе чрезвычайно простая
вещь: это весьма жесткие счеты человека с самим собой, со своей совестью,
сознанием. В этом смысле, между прочим, и Достоевский кaльвиниcт. Кальвинист
- это, коротко говоря, человек, постоянно творящий над собой некий вариант
Страшного суда - как бы в отсутствие (или же не дожидаясь) Всемогущего. В
этом смысле второго такого поэта в России нет.
СВ: А пушкинское "Воспоминание"? "И, с отвращением читая жизнь
мою, / Я трепещу и проклинаю..."? Толстой всегда выделял эти стихи Пушкина
как пример жестокого самоосуждения.
ИБ: Принято думать, что в Пушкине есть все. И на протяжении
семидесяти лет, последовавших за дуэлью, так оно почти и было. После чего
наступил XX век... Но в Пушкине многого нет не только из-за смены эпох,
истории. В Пушкине многого нет по причине темперамента и пола: женщины
всегда значительно беспощадней в своих нравственных требованиях. С их точки
зрения - с цветаевской, в частности, - Толстого просто нет. Как источника
суждений о Пушкине - во всяком случае. В этом смысле я - даже больше
женщина, чем Цветаева. Что он знал, многотомный наш граф, о самоосуждении?
СВ: А если вспомнить "Есть упоение в бою,/И бездны мрачной на
краю..."? Разве нет в этих стихах Пушкина ощущения стихии и бунта, близкого
Цветаевой?
ИБ: Цветаева - вовсе не бунт. Цветаева - это кардинальная
постановка вопроса: "голос правды небесной / против правды земной". В обоих
случаях, заметьте себе, - правды. У Пушкина этого нет; второй правды в
особенности. Первая - самоочевидна и православием начисто узурпирована.
Вторая - в лучшем случае - реальность, но никак не правда.
СВ: Мне такое слышать непривычно. Мне всегда казалось, что
Пушкин говорит и об этом.
ИБ: Нет; это - огромная тема, и ее, может, лучше и не касаться.
Речь идет действительно о суде, который страшен уже хотя бы потому, что все
доводы в пользу земной правды перечислены. И в перечислении этом Цветаева до
самого последнего предела доходит; даже, кажется, увлекается. Точь-в-точь
герои Федора Михайловича Достоевского. Пушкин все-таки, не забывайте этого,
- дворянин. И, если угодно, англичанин - член Английского клуба - в своем
отношении к действительности: он сдержан. Того, что надрывом называется, у
него нет. У Цветаевой его тоже нет, но сама ее постановка вопроса а ля Иов:
или-или, порождает интенсивность, Пушкину несвойственную. Ее точки над "е" -
вне нотной грамоты, вне эпохи, вне исторического контекста, вне даже личного
опыта и темперамента. Они там потому, что над "е" пространство существует их
поставить.
СВ: Если говорить о надрыве, то он действительно отсутствует у
художников, которых принято считать всеобъемлющими - у Пушкина или у
Моцарта, например. Моцарт обладал ранней умудренностью, вроде лилипута: еще
не вырос, а уже старый.
ИБ: У Моцарта надрыва нет, потому что он выше надрыва. В то
время как у Бетховена или Шопена все на нем держится.
СВ: Конечно, в Моцарте мы можем найти отблески
надиндивидуального, которых у Бетховена, а тем более у Шопена, нет. Но и
Бетховен и Шопен - такие грандиозные фигуры...
ИБ: Может быть. Но, скорее, - в сторону, по плоскости, а не
вверх.
СВ: Я понимаю, что вы имеете в виду. Но с этой точки зрения
повышенный эмоциональный тонус Цветаевой вас должен скорее отпугивать.
ИБ: Ровно наоборот. Никто этого не понимает.
СВ: Когда мы с вами говорили в связи с Оденом о нейтральности
поэтического голоса, то вы тогда эту нейтральность защищали...
ИБ: Это ни в коем случае не противоречие. Время - источник
ритма. Помните, я говорил, что всякое стихотворение - это реорганизованное
время? И чем более поэт технически разнообразен, тем интимнее его контакт со
временем, с источником ритма. Так вот, Цветаева - один из самых ритмически
разнообразных поэтов. Ритмически богатых, щедрых. Впрочем, "щедрый" - это
категория качественная; давайте будем оперировать только количественными
категориями, да? Время говорит с индивидуумом разными голосами. У времени
есть свой бас, свой тенор. И у него есть свой фальцет. Если угодно, Цветаева
- это фальцет времени. Голос, выходящий за пределы нотной грамоты.
СВ: Значит, вы считаете, что эмоциональная взвинченность
Цветаевой служит той же цели, что и оденовская нейтральность? Что она
достигает того же эффекта?
ИБ: Того же, и даже большего. На мой взгляд, Цветаева как поэт
во многих отношениях крупнее Одена. Этот трагический звук... В конце концов
время само понимает, что оно такое. Должно понимать. И давать о себе знать.
Отсюда - из этой функции времени - и явилась Цветаева.
СВ: Вчера, между прочим, был день ее рождения. И я подумал: как
мало лет, в сущности, прошло; если бы Цветаева выжила, то теоретически
вполне могла быть с нами, ее можно было бы увидеть, с ней поговорить. Вы
беседовали и с Ахматовой, и с Оденем. Фрост умер сравнительно недавно. То
есть поэты, которых мы с вами обсуждаем, суть наши современники. И
одновременно они - уже исторические фигуры, почти окаменелости.
ИБ: И да, и нет. Это очень интересно, Соломон. Вся история
заключается в том, что взгляд на мир, который вы обнаруживаете в творчестве
этих поэтов, стал частью нашего восприятия. Если угодно, наше восприятие -
это логическое (или, может быть, алогическое) завершение того, что изложено
в их стихах; это развитие принципов, соображений, идей, выразителем которых
являлось творчество упомянутых вами авторов. После того, как мы их узнали,
ничего столь же существенного в нашей жизни не произошло, да? То есть я,
например, ни с чем более значительным не сталкивался. Свое собственное
мышление включая... Эти люди нас просто создали. И все. Вот что делает их
нашими современниками. Ничто так нас не сформировало - меня, по крайней
мере, - как Фрост, Цветаева, Кавафис, Рильке, Ахматова, Пастернак. Поэтому
они наши современники, пока мы дуба не врежем. Пока мы живы. Я думаю, что
влияние поэта - эта эманация или радиация - растягивается на поколение или
на два.
СВ: Когда же вы познакомились со стихами Цветаевой?
ИБ: Лет в девятнадцать-двадцать. Потому что раньше меня все это
особенно и не интересовало. Цветаеву я по тем временам читал, разумеется, не
в книгах, а исключительно в самиздатской машинописи. Не помню, кто мне ее
дал, но когда я прочел "Поэму Горы", то все стало на свои места. И с тех пор
ничего из того, что я читал по-русски, на меня не производило того
впечатле