и чувства страха у каждого голосующего: Гондолу бьет о гнилые сваи. Звук отрицает себя, слова и слух; а также державу ту, где руки тянутся хвойным лесом перед мелким, но хищным бесом и слюну леденит во рту. В этой строфе возможна и метафорическая трактовка первой строки: гондолу -- мысли об окружающей итальянской реальности бьет о гнилые сваи -- память о советской действительности, такое понимание непротиворечиво вписывается в морскую образность предыдущих строф, представленную помимо других средств и четырьмя парафразами; "предок хордовый" -- рыба, "сырая страна" -- Италия, "море, стесненное картой в теле" -- Адриатика, "тонущий город" -- Венеция. Параллельно с морской темой и темой России с VI строфы начинается одна из ведущих тем поэзии Бродского -- тема Времени. Время выходит из волн, как богиня Любви на картине Ботичелли "Рождение Венеры", отталкивая раковину, однако в отличие от позы богини, обращенной к нам в фас, Время прячет лицо, видна лишь спина, т. е. время всегда идет от нас, а не к нам, и цель его выхода лишь сменить стрелку на башне -- в данном случае Колокольне Святого Марка, которая также украшена изображением крылатого льва, -- символ характерный для 67 ряда зданий Венеции. К теме времени мы еще вернемся, а сейчас перейдем к следующей, IX строфе, в которой автор, недовольный своей эпохой, показывает ей неприличный жест, совпадающий с жестом льва на колонне, и в силу иронии судьбы очень напоминающий центральную часть советского герба -- скрещенные серп и молот -- символ единства рабочих и крестьян: Скрестим же с левой, вобравшей когти, правую лапу, согнувши в локте; жест получим, похожий на молот и серп -- и как черт Солохе, храбро покажем его эпохе, принявшей образ дурного сна. К данной описательной конструкции жеста имеется и пояснительный ключевой контекст "как черт Солохе". Черт и Солоха -- гоголевские герои из повести "Ночь перед рождеством", находившиеся в интимных отношениях, отсюда ясно, что' черт мог показать своей возлюбленной, хотя у Гоголя такой сцены и нет. Три темы -- времени, одиночества и разлуки -- переплетены в Х-ой и ХI-ой строфах, которые грамматически являются одним сложным предложением. Лирический герой стихотворения -- "тело в плаще" -- понимает, что в Италии у Софии, Надежды, Веры и Любви нет грядущего, т. е. все это осталось в прежней жизни, в России, во всяком случае, так это ему представляется на сегодняшний день. Этот ряд слов, написанных с большой буквы, одновременно и русские женские имена и в то же время категории христианского и, шире, общечеловеческого мировосприятия (София значит мудрость), отсюда и расширение значения 68 фразы от невозможности жизни русскими мыслями и чувствами в Италии, до невозможности всех этих мыслей и чувств с большой буквы как таковых в будущем, ибо они умирают вместе с человеком. Настоящее же -- это горькие поцелуи женщин: "эбре и гоек", и прекрасная, но чужая Венеция -- "город, где стопа следа /не оставляет". (Отметим эффектный строфический перенос из Х-ой строфы в ХI-ую, делящий эту строку надвое.) Это же предложение является заключением русской темы, в последний раз мелькнувшей русским "челном" в противовес итальянской "гондоле", а также последним глухим отзвуком петербургской темы в распространенном сравнении "стопы" с "челном": и города, где стопа следа не оставляет, как челн на глади водной, любое пространство сзади, взятое в цифрах, сводя к нулю, не оставляет следов глубоких на площадях, как "прощай", широких, в улицах узких, как звук "люблю". Упомянутый строфический перенос, единственный в этом стихотворении, играет здесь и добавочную смысловую роль, подчеркивая отсутствие точки (следа) в конце строфы. В последних двух строках интересны звуковые повторы и сравнения не с понятиями, а со словами (ср. у Маяковского: "Вошла ты, резкая как "нате!") Тема прощания с пространством переходит в тему времени в ХII-ой строфе, где дается описание несокрушимой башни с крылатым львом, улыбка которого и есть символ времени, бессмертного и всепоглощающего. Единственная надежда человека состоит 69 в уповании на возможность существования "за нигде" какой-нибудь вещи, предмета или тела, т. е., другими словами, той или иной формы Путеводной Звезды, Источника Бытия, Высшего Разума или Бога: Там, за нигде, за его пределом -- черным, бесцветным, возможно, белым -- есть какая-то вещь, предмет. Может быть, тело. В эпоху тренья скорость света есть скорость зренья; даже тогда, когда света нет. Мысль эта -- выход из личного в универсальное; она становится годной не только для героя стихотворения, но и для любого читателя. Впрочем, и сам автор на протяжении всего стихотворения избегает какой-либо индивидуальной детализации -- это третье лицо, без имени, без профессии, без внешности -- "постоялец", "совершенный никто", "человек в плаще", "прохожий с мятым лицом", поэтому и идентификация с ним не представляет большого труда, ибо каждый из нас перед лицом будущего "человек в плаще". Мы провели анализ "Лагуны", чтобы продемонстрировать использование Бродским парафразы для выражения сложных смысловых связей на уровне целостного художественного текста. Так как парафразы находятся в тесном взаимодействии с другими приемами поэтического текста и являются его неотъемлемой частью, анализ неизбежно захватывает и то, что непосредственно не входит в контекст парафраз, которые, однако, в отвлеченном виде частично теряют свою семантику, а следовательно, и художественность. 70 3. Сравнение и его фокусы Интеллектуальное познание как способ поэтического освоения мира в творчестве поэтов-метафизиков сказалось на всей природе их образного мышления. Для поэта-метафизика образность перестала служить целям иллюстративности и орнаментальности, она стала мощным аналитическим инструментом, способствующим движению мыслительного процесса, аргументации положений, оправданию парадоксальных суждений. Поэт-метафизик в меньшей степени зависел от образных клише школы или направления, чем поэт-лирик. У него не было высоких, низких, непоэтических или вульгарных сфер в применении к поэзии, ибо не только эстетическое, но все происходящее вокруг и внутри него было темой, источником и материалом его поэтического видения. Отсюда сравнения и метафоры метафизиков из различных областей человеческой деятельности, традиционно исключавшихся из сферы эстетического -- геометрии, географии, (ал)химии, астрономии, медицины, быта, купли-продажи, секса и т. д., отсюда же отказ от деления языка на высший, средний и низший стили, рассмотрение его как логически-точного и эмоционально-правдивого средства человеческого общения. Все сказанное выше о метафизиках во многих отношениях применимо к Бродскому, которого можно назвать блестящим продолжателем некоторых положений школы Джона Донна, усвоившим 71 не букву, а дух, не плоды, а принципы. Хрестоматийное распространенное сравнение двух душ любовников с ножками циркуля в стихотворении Донна "Прощанье, запрещающее грусть" ("A Valediction: forbidding mourning")50 -- яркий пример образности вне традиционной эстетики, с одной стороны, и неорнаментальности мыслераскрывающего ее применения, с другой: If they be two, they are two so As stiffe twin compasses are two, Thy soule the fixt foot, makes no show To move, but doth, if the'other doe. And though it in the center sit, Yet when the other far doth rome, It leanes, and hearkens after it, And growes erect, as that comes home. Such wilt thou be to mee, who must Like th'other foot, obliquely runne; Thy firmness makes my circle just, And makes me end, where I begunne. Даем эти строфы на русском языке в переводе Бродского, уже в ранний период своего творчества хорошо знавшего, ценившего и переводившего как Донна, так и других метафизиков: Как циркуля игла, дрожа, Те будет озирать края, Не двигаясь твоя душа, Где движется душа моя. И станешь ты вперяться в ночь Здесь, в центре, начиная вдруг Крениться, выпрямляться вновь, Чем больше или меньше круг. Но если ты всегда тверда Там, в центре, то должна вернуть Меня с моих кругов туда, Откуда я пустился в путь.51 Любопытно отметить, что в какой-то мере принципы 72 английской метафизической поэзии в этом плане совпадали с принципами русского классицизма, также сыгравшего определенную роль в становлении Бродского. У Кантемира, например, в его восьмой сатире "На бесстыдную нахальчивость" употребление распространенного сравнения из области быта для демонстрации высказываемой идеи сходно с принципами сравнения у метафизиков. Стихотворение это интересно и сходностью точек зрения на слово как орудие рационального, а не только эстетического: Много ль, мало ль напишу стишком, -- не пекуся, Но смотрю, чтоб здравому смыслу речь служила, Не нужда меры слова беспутно лепила; Чтоб всякое, на своем месте стоя, слово Не слабо казалося, ни столь лишно ново, Чтоб в бесплотном звуке ум не мог понять дело... Видал ли искусного когда рудомета, В жирном теле кровь пущать больному в отраду? Руку сего обвязав, долго, часто, сряду Напруженну щупает жилу сверху, сбоку И, сталь впустив, смотрите, чтоб не весьма глубоку, Ни узку, ни широку распороть в ней рану, Чтоб не проткнуть, чтоб под ней не нанесть изъяну. Того осторожности точно подражаю, И когда стихи пишу, мню, что кровь пущаю.52 Эти два сравнения при своей общности (направленность на интеллектуальное) явно разнятся по своей структуре. Очевидно понятие распространенного сравнения включает в себя два разных типа: сопоставительный (аналитический) и метафорический (синтетический) -- описание одного предмета в терминах другого. Сопоставительное сравнение очень частотно в русской литературе. К этому типу относится вышеприведенное распространенное сравнение поэта с рудометом* 73 у Кантемира, в качестве другого примера дадим распространенное сопоставительное сравнение на уровне всего стихотворения у Баратынского: Чудный град порой сольется Из летучих облаков, Но лишь ветр его коснется, Он исчезнет без следов. Так мгновенные созданья Поэтической мечты Исчезают от дыханья Посторонней суеты.53 * руда -- кровь; рудомет -- лекарь, пускающий кровь. Метафорические сравнения встречаются намного реже. Приведем здесь стихотворение Пушкина "Телега жизни" -- пример распространенного метафорического сравнения на уровне всего стихотворения: Хоть тяжело подчас в ней бремя, Телега на ходу легка; Ямщик лихой, седое время, Везет, не слезет с облучка. С утра садимся мы в телегу; Мы рада голову сломать И, презирая лень и негу, Кричим: пошел! ебена мать. Но в полдень нет уж той отваги; Порастрясло нас; нам страшней И косогоры и овраги; Кричим: полегче, дуралей! Катит попрежнему телега; Пол вечер мы привыкли к ней И дремля едем до ночлега, А время гонит лошадей.54 Здесь о жизни говорится как о поездке в телеге: телега -- жизнь, мы -- седоки, ямщик -- время, утро -- молодость, полдень -- зрелость, вечер -- старость, косогоры и овраги -- превратности жизни, ночлег -- смерть. 74 Более сложным примером метафорического распространенного сравнения является часть стихотворения Пастернака "Разлука", где о любви и о взаимоотношениях любящих говорится в терминах моря: Она была так дорога Ему чертой любого, Как морю близки берега Всей линией прибоя. Как затопляет камыши Волненье после шторма, Ушли на дно его души Ее черты и формы. В года мытарств, во времена Немыслимого быта Она волной судьбы со дна Была к нему прибита. Среди препятствий без числа, Опасности минуя, Волна несла ее, несла И пригнала вплотную.55 От распространенного сравнения следует отличать цепочку независимых друг от друга сравнений, призванных лишь усилить чувство или впечатление, выражаемое поэтом в стихотворении: Как песня матери над колыбелью ребенка, как горное эхо, утром на пастуший рожок отозвавшееся, как далекий прибой родного, давно не виденного моря, звучит мне имя твое трижды блаженное: Александрия! (Кузмин)56 Подобный прием нанизывания сравнений нехарактерен для Бродского и встречается лишь в одном его раннем стихотворении 75 об апокалиптическом черном коне, абсолютная чернота которого выражена такими образными деталями: Не помню я чернее ничего. Как уголь, были ноги у него. Он черен был, как ночь, как пустота. Он черен был от гривы до хвоста. ... Он черен был, не чувствовал теней. Так черен, что не делался темней. Так черен, как полуночная мгла. Так черен, как внутри себя игла. Так черен, как деревья впереди. Как место между ребрами в груди. Как ямка под землею, где зерно. Я думаю: внутри у нас черно.57 Цепочка сравнений здесь, к слову сказать, более иллюстративна, чем у Кузмина, она призвана выразить высшую степень одного и того же качества, поэтому каждое новое сравнение образно усиливает впечатление предельной черноты; к тому же, сравнения, составляющие у Бродского цепочку, конкретно-предметны, а у Кузмина абстрактно-умозрительны. Принцип нанизывания в цепочке сравнений, качественно отличается от принципа корреляции сравнений в стихотворении, где одно сравнение поддерживается другим. Примером такой корреляции сравнений может служить стихотворение Бродского "Садовник в ватнике": Садовник в ватнике, как дрозд по лестнице на ветку влез, тем самым перекинув мост к пернатым от двуногих здесь. Но, вместо щебетанья, вдруг, в лопатках возбуждая дрожь, раздался характерный звук: звук трения ножа о нож. 76 Вот в этом-то у певчих птиц с двуногими и весь разрыв (не меньший, чем в строеньи лиц) что ножницы, как клюв раскрыв, на дереве в разгар зимы, скрипим, а не поем как раз. Не слишком ли отстали мы от тех, кто "отстает от нас"? Помножив краткость бытия на гнездышки и забытье при пеньи, полагаю я, мы место уточним свое.58 Сравнение садовника с дроздом, заданное в первой строке, -- не демонстрация "хищного глазомера" или изобретательного ума поэта, другими словами, не декоративное сравнение. Оно приведено для раскрытия каких-то особых положений поэтического мышления, а посему не брошено отдельным вне всякой связи ярким мазком, а логически и метафорически тянет за собой весь последующий контекст, основанный на оппозициях, продолжающих тему: садовник -- дрозд двуногие -- пернатые звук трения -- щебетание ножницы -- клюв скрипим -- поем Садовник похож на дрозда, сидящего на ветке; лестница, по которой он влез на дерево, символически перерастает в понятие моста от двуногих к пернатым. Однако в птицу человек не превращается: вместо щебетанья с дерева раздается лязг ножниц. Ножницы дополняют картину похожести садовника на дрозда -- они имеют форму открытого клюва, но результат действия разный: вместо пения слышно лишь скрипение. За внешним подобием 77 вскрывается глубинная разница, заставляющая поэта ставить вопрос: "не слишком ли отстали мы /от тех, кто "отстает от нас?" -- парафраза, означающая животный мир, а в данном контексте -- пернатых. Таким образом, частное и случайное сходство садовника в ватнике с дроздом перерастает в общую метафизическую проблему места человека и птицы в иерархии бытия, причем критерием оценки является не привычный уровень развития по Дарвину, а умение петь. Поэт бросает здесь вызов общепринятой точке зрения, тем самым возвращая вопросу свежесть и остроту. Действительно, если за абсолютный критерий принять пение, то примат человека над птицей нуждается в пересмотре, тем более учитывая "краткость бытия" птички и ее "забытье при пении". Итак, в стихотворении "Садовник в ватнике" осуществляется корреляция нескольких сравнений одного и того же семантического поля, корреляция, привлекаемая в первую очередь для иллюстрации идейного контекста стихотворения, а не с целью придания ему образного блеска. Продолжая разговор о сравнениях, следует отметить, что у Бродского распространенное сравнение обычно компактнее и оформлено не так, как у метафизиков и русских классиков. Однако, он намного ближе к англичанам, чем к своим русским поэтам-предшественникам, в творчестве которых удельный вес декоративности в сравнениях превышает рациональное. При этом не следует понимать декоративность как нечто лучшее или худшее, 78 чем любая другая ориентация на любую другую художественную практику. Просто у Бродского, отнюдь не чуждого декоративности в сравнениях, превалирует интеллектуальное при их отборе и использовании. Если мы сформулируем роль сравнения в поэзии 19-ого и первой половины 20-ого века в самых общих чертах (отвлекаясь от каждого данного поэта) как передачу эстетически-чувственного или/и поэтически-музыкального, то в поэзии Бродского роль сравнения качественно иная -- через неожиданное сопоставление способствовать раскрытию сущности вещей и явлений. Интересный факт: если поэты 18-ого и 19-ого века в основном пеклись об уместности сравнения в стихе, поэты 20-ого века делают главный упор на его броскую оригинальность. Наиболее характерные примеры тому -- Маяковский, Пастернак и Заболоцкий, хотя ориентацию на сногсшибательность можно найти почти у всех, кроме разве Мандельштама и Ахматовой. Чем оригинальнее, тем лучше: "Улица провалилась, как нос сифилитика" (Маяковский), "Был мак, как обморок глубок" (Пастернак), "Тучи с ожереба ржут, как сто кобыл" (Есенин), "Прямые лысые мужья сидят, как выстрел из ружья" (Заболоцкий). По-видимому, перенос ориентации с уместности на неожиданность более соответствовал вкусам эпохи, при этом критерий уместности, уходя на второй план, вовсе не исчезал и в лучших стихах вышеназванных (и других) поэтов, гармонически сочетался с принципом оригинальности. В свете всего вышеизложенного образная практика 79 Бродского предстает как желание снова следовать примату уместности, не теряя при этом из вида достижения поэтов двадцатого века в изобретательности и новизне. В связи с этим необходимо подробнее остановиться на структурных типах сравнения у Бродского. Собственно простых сравнений типа "Твой ум глубок, что море, /Твой дух высок, что горы" (Брюсов) у Бродского почти нет. В его сравнениях всегда обнаруживается та или иная степень развернутости. Вообще простое сравнение художественно осуществимо при условии сближения объектов, схожесть которых по тем или иным параметрам не нуждается в дополнительном разъяснении, очевидна при самом факте их сопоставления. У Бродского, как правило, сближаются объекты настолько далекие вне данного поэтического опыта, что без уточняющего распространения не воспринимаются читателем как сопоставления: деревья, как легкие река, как блузка мозг, как башня небоскреба Распространение, зачастую метафорическое, обнажает для читателя логическую мотивировку сравнения: Голые деревья, как легкие на школьной диаграмме.59 Река -- как блузка, на фонари расстегнутая60 Мозг чувствует как башня небоскреба, в которой не общаются жильцы.61 Во многих случаях Бродский пользуется сравнениями, основание которых выражено глаголом, то есть один объект сравнивается с другим не по подобию некоторых признаков, а по сходству 80 действия: И улыбка скользнет точно тень грача по щербатой изгороди...62 И золотистая бровь, как закат на карнизе дома, поднимается вверх...63 Чаще у Бродского при общем глагольном действии между элементами сравнения имеется и связь по форме: На пустой голове бриз шевелит ботву, и улица вдалеке сужается в букву "у", как лицо к подбородку, и лающая собака вылетает из подворотни, как скомканная бумага.64 Октябрь. Море поутру лежит щекой на волнорезе. Стручки акаций на ветру, как дождь на кровельном железе, чечетку выбивают. Луч светила, вставшего из моря, скорей пронзителен, чем жгуч;65 Мостовая блестит как чешуя на карпе.66 Отметим элементы сходства в сопоставляемых объектах в данных примерах: собака белого или грязно-белого цвета действительно похожа на скомканную бумагу; мостовая, сложенная из отдельных камней, напоминает чешую рыбы; стручки акаций похожи на капли дождя; а улица сужается как лицо. В первом и последнем случае подобие подкрепляется и на фонетическом уровне: собака -- бумага, улица -- лицо. Можно говорить и об интеллектуальной сопоставимости в некоторых глагольных сравнениях Бродского: Конец июля прячется в дожди, как собеседник в собственные мысли.67 Последнее сравнение интересно и другой своей чертой: в 81 нем сопоставляется не один объект с другим, а отношение одной пары объектов с другой: июль :: дожди -- собеседник :: мысли. Такие двухфокусные сравнения -- самый характерный тип у Бродского и являются броской приметой его художественного стиля. Поэтому на их структуре стоит остановиться особо. В приведенном примере сравниваемые пары лишены подобья -- "июль" не имеет ничего общего с "собеседником", а "дожди" с "мыслями", сравнение это держится исключительно на глаголе и в чистом виде умозрительно. Приведем еще несколько примеров таких двухфокусных умозрительных сравнений: Человек размышляет о собственной жизни, как ночь о лампе.68 Я тьму вытесняю посредством свеч как море -- трехмачтовик, давший течь.69 Дворцы промерзли, и ждет весны в ночи их колоннада как ждут плоты на Ладоге буксира.70 Более сложными по семантике являются двухфокусные сравнения, между парными компонентами которых осуществляется не только связь по подобию действия, но и по сопоставимости самих объектов: Под белой колоннадою дворца на мраморных ступеньках кучка смуглых вождей в измятых пестрых балахонах ждет появленья своего царя, как брошенный на скатерти букет -- заполненной водой стеклянной вазы.71 Здесь обнаруживается подобие по визуальному впечатлению между первыми членами пар сравнения: кучка вождей в пестрых балахонах похожа на брошенный букет цветов; вторые же члены 82 пар несопоставимы. Наиболее искусными являются двухфокусные сравнения с полным сопоставлением пар по форме: Средизимнее море шевелится за огрызками колоннады, как соленый язык за выбитыми зубами.72 Веко хватает пространство, как воздух -- жабра.73 Вдали буфетчик, стискивая руки, дает круги как молодой дельфин вокруг хамсой заполненной фелюки.74 В последнем примере один из объектов первой пары дан имплицитно, но он легко восстанавливается из контекста: буфетчик дает круги вокруг буфета, как дельфин вокруг фелюки. Подобный пропуск одного из компонентов пары неединичен среди двухфокусных сравнений Бродского: Мозг бьется, как льдинка о край стакана75 (пропущено: мозг бьется о череп) И луна поправляет лучом прилив как сползающее одеяло.76 (предполагается: как человек рукой сползающее одеяло). Двухфокусные сравнения несомненно преобладают в стихах Бродского, но наряду с ними встречаются и другие типы. Поэт часто пользуется распространенными сравнениями с глагольным основанием. Глагол вообще обладает неисчерпаемыми ресурсами в деле сближения объектов, благодаря возможности игры не только на его прямом, но и на переносных значениях, а также на многочисленных идеоматических глагольных комбинациях: и жизнь проходит в переулках, как обедневшая семья77 Шумят пачки новеньких ассигнаций, словно вершины берез, акаций78 83 Деньги обычно летят на ветер не хуже честного слова.79 Любопытен случай перехода одного из компонентов двухфокусного сравнения в метафору: "Сердце скачет как белка в хворосте /ребер" -- результат трансформации сравнения "сердце в ребрах скачет как белка в хворосте" с появлением метафоры "хворост ребер". Игра на многозначности встречается у поэта и при основаниях сравнения, выраженных прилагательным: Запах старого тела острей, чем его очертанья80 Что же касается метода сопоставления компонентов сравнения у Бродского, ясно, что интеллектуальное восприятие чаще всего коррелирует с визуальным. Отсюда обилие сравнений, основанных на сходстве формы: ... груда тарелок выглядит на плите как упавшая пагода в профиль.81 Флаг в подворотне, схожий с конской мордой, жует губами воздух.82 И как книга, раскрытая сразу на всех страницах, лавр шелестит на выжженной балюстраде.83 Иногда компоненты сравнения поддерживаются сближениями на фонетическом уровне: В проулке тихо, как в пустом пенале84 (аллитерация на -п) Летает дрозд, как сросшиеся брови85 (дро- сро- бро-) И жизнь течет, как текила86 (теч- тек-) В данном случае важно не только то, что "текила" как бы образована от глагола "течь", но и уместность этого сравнения 84 в контексте стихотворения о мексиканской жизни. Заканчивая анализ сравнений у Бродского, заметим, что, разбирая их содержание и структуру, мы отвлекались от непосредствениого контекста сравнений и поэтому не рассматривали вопрос об их уместности. Об этом речь пойдет в дальнейшем в соответствующих микроразборах отдельных стихотворений. Наряду с тематическим разнообразием сравнении у Бродского нельзя не отметить большого количества "рыбных сравнений" в его текстах: Тень. Человек в тени, словно рыба в сети.87 Пусть же в сердце твоем, как рыба, бьется живьем и трепещет обрывок нашей жизни вдвоем.88 Жалюзи в час заката подобны рыбе, перепутавшей чешую и остов.89 Рыбные сравнения являются составной частью морской образности, которая по каким-то причинам особенно привлекает поэта. Менее частотными, но все же достаточно часто повторяющимися, чтобы иметь повод выделить их в отдельный класс, являются "нотные", "буквенные", "часовые" и "математические" сравнения, на которых мы здесь не будем останавливаться. 85 4. Гармония и геометрия У каждого поэта можно найти пристрастие к какой-либо форме выражения, некие любимые образы, мысли, обороты речи, символику. Эти любимые образы повторяются в разных стихах и в конечном счете делаются особой приметой его поэтического стиля. Об одном из таких пристрастий Бродского -- "рыбных сравнениях" мы упомянули выше. Другим пристрастием является тяга к геометрической образности, т. е. рассуждения о мире в терминах геометрии -- прием, несомненно ведущий свое начало от школы Донна и, даже у'же, от его "циркуля", следы которого явно видны в "Горбунове и Горчакове" в VII-ой части: "Я радиус расширил до родни". "Тем хуже для тебя оно, тем хуже". "Я только ножка циркуля. Они -- опора неподвижная снаружи". "И это как-то скрашивает дни, чем шире этот радиус?" "Чем уже. На свете так положено: одни стоят, другие двигаются вчуже". "Бывают неподвижные огни, расширенные радиусом лужи". "Я двигаюсь!" "Не ведаю, где старт, но финиш -- ленинградские сугробы"90 В стихотворении "Семь лет спустя" любящие представлены в виде точек, слившихся друг с другом: Так долго вместе прожили без книг, без мебели, без утвари, на старом диванчике, что -- прежде, чем возник -- был треугольник перпендикуляром, восставленным знакомыми стоймя над слившимися точками двумя,91 86 где перпендикуляр -- полная любовь и взаимопонимание предшествовал треугольнику, понимаемому в этом контексте как геометрически, так и в смысле "любовный треугольник" -- вернее, последнее и дает толчок геометрическому сравнению. В другом стихотворении лирический герой и умершая героиня представляются прямыми, сошедшимися в одной точке, чтобы снова расстаться: Как две прямых расстаются в точке, пересекаясь, простимся. Вряд ли свидимся вновь, будь то Рай ли, Ад ли. Два этих жизни посмертной вида лишь продолженье идей Эвклида. ("Памяти Т. Б.")92 В шутливом ключе геометрия пронизывает стихотворение "В отеле 'Континенталь'": Победа Мондриана. За стеклом -- пир кубатуры. Воздух или выпит под девяносто градусов углом, иль щедро залит в параллелепипед. В проем оконный вписано, бедро красавицы -- последнее оружье: раскрыв халат, напоминает про пускай не круг хотя, но полукружье, но сектор циферблата. Говоря насчет ацтеков, слава краснокожим за честность вычесть из календаря дни месяца, в которые "не можем" в платоновой пещере, где на брата приходится кусок пиэрквадрата.93 В терминах геометрии Лобачевского с ее возможностью встречи параллельных линий говорится о новой жизни, связанной с переменой "империи" и о последствиях этой перемены: Перемена империи связана с гулом слов, с выделеньем слюны в результате речи, с лобачевской суммой чужих углов, 87 с возрастаньем исподволь шансов встречи параллельных линий (обычной на полюсе). И она, ... ("Колыбельная Трескового Мыса")94 А вот невеселые размышления о горечи разлуки и том, как время и судьба меняют человека, его отношение к миру, к прошлому и к любимой в стихотворении "То не Муза воды набирает в рот": Навсегда расстаемся с тобой, дружок. Нарисуй на бумаге простой кружок. Это буду я: ничего внутри. Посмотри на него -- и потом сотри.95 Одним из примеров геометрической образности у Бродского является стихотворение "Пенье без музыки",96 на котором хочется остановиться особо. Сама тема, на первый взгляд весьма традиционная -- тоска по поводу разлуки с любимой, -- представлена в таком образном ключе, оригинальность которого является совершенной неожиданностью для читателя, который не может вспомнить ничего похожего хотя бы отдаленно из того, что в критике обычно называют "русской поэтической традицией". Весьма любопытно, что Бродский как раз и начинает с такого традиционного романтического клише-зачина: "Когда ты вспомнишь обо мне /в краю чужом --", и тут же отбрасывает его, чтобы, по-видимому, больше к нему не возвращаться. Отвергает он эту фразу не только потому, что она представляется ему трафаретной -- она ему кажется и поэтически ложной, ибо само это утверждение с его точки зрения предполагает обязательность чувства со стороны героини, в котором он не совсем уверен, 88 поэтому для поэта фраза оказывается гипотетической, она "всего лишь вымысел, а не /пророчество". Далее в стихотворении появляется еще одна на первый взгляд трафаретная тема -- слез при воспоминании -- "глаза, вооруженного слезой". Однако, эти две темы находятся совсем в иной не традиционной связи друг с другом: "глаз, вооруженный слезой" оказывается негодным инструментом для предсказания возможного времени воспоминания, поэтому глаз как инструмент, вернее, активное начало, вооруженное инструментом -- слезой, неожиданно сравнивается с другим инструментом из совершенно непредсказуемой области -- рыбной ловли: слеза сравнивается с лесой, которая вытаскивает, как рыб, даты из омута времени; однако, это сравнение отрицательное -- "не вытащищь" -- и не полностью эксплицитное. За этим сравнением читателя опять ждет неожиданность -- поэт, как бы противореча самому себе, снова возвращает его к первому предложению, впрочем, несколько модифицируя его: вместо "в краю чужом" появляется сказочная формула "за тридевять земель и за морями" (возможное продолжение клише "за горами, за долами" опущено). Читатель обнаружит впоследствии, что эти сказочные формулы, оказывается, имеют реальное значение: любимая действительно отделена от лирического героя реальным земным географическим пространством, включающим сушу (страны) и моря (океан). Слово "все-таки", которое следует далее, отменяет первоначальное сомнение поэта в краткости памяти героини, конечно же, она 89 его вспомнит, даже несмотря на тот факт, "что слеза, за исключением былого, все уменьшает", не может не вспомнить, хотя бы "в форме эпилога" их отношений, и даже не вспомнит, а "вспомянет" -- церковно-славянское высокое слово, тянущее за собой не просто год, а "Лето Господне". И, наконец, третье клише традиционной любовной лирики "и вздохнешь" тут же отменяется запретом или советом "о не вздыхай!". Но предложение не останавливается -- в третий раз звучит тема расстояния (моря', поля') и, наконец, заключается уже знакомым нам из стихотворения "Прощайте, мадмуазель Вероника" математическим образом "толпы нулей", означающим разлуку, возможно, бесконечную, при этом толпа нулей возглавляется самой героиней. Этим заканчивается первое предложение стихотворения, обнимающее пять строф. Второе предложение, более короткое, на две строфы, заканчивает экспозицию темы, глухо намекая на причину разлуки, явившейся следствием "гордыни твоей" или "слепоты моей", и одновременно вводит нас в главную тему -- попытку героя, упрекающего себя в недостаточно заботливом отношении к любимой ("ограждал так плохо тебя от бед") и чувствующего себя "кругом в долгу", избавить ее от вздоха. Это избавление от вздоха, или, другими словами, утешение в разлуке и становится основой целью стихотворения, которое в конечном счете есть и послание любимой -- письмо, имеющее для автора вполне определенный адресат. Третье, заключительное предложение первой части (стихотворение 90 состоит из трех частей), обнимающее шесть строф, указывает более определенно на существование средства избавления от вздоха -- некой вещи, обладающей способностью утешить или "занять воображенье в стиле рассказов Шахразады". Последнее произносится с видимой долей самоиронии: "настолько-то мой голос вещ". Что это за средство, или что это за вещь, читателю пока не сообщается, и он заинтригован. Говорится лишь о присутствии этой вещи в будущем, грядущем, с чего и начинается первая строчка маленького предложения-сентенции, предваряющего разговор о вещи: "Грядущее есть форма тьмы, /сравнимая с ночным покоем." За этим следует уже известный нам из других стихотворений взгляд поэта на будущее: мы о нем "не знаем ничего", и (в обращении к любимой): "порознь нам суждено с тобой в нем пребывать". Здесь поэт спохватывается, что, так как они разлучены, это грядущее уже настало, его приметы или "улики" --- "рев метели", (что по контрасту заставляет нас осознать добавочное значение лета как времени года в выражении "Лето Господне") и "превращенье крика в глухое толковище слов", т. е. замещение непосредственных эмоций медитацией о них. Обещая занять воображение любимой в стиле рассказов Шахразады, поэт углубляет это в начале, по-видимому, ироническое сравнение. Общее у него с Шахразадой -- способность отвлечь, но есть и разница: Шахразада рассказывала сказки султану для того, чтобы оттянуть день своей казни, т. е. под 91 страхом смерти; у поэта же этот страх смерти не простой, а особый "посмертный", т. е. не смерть сама его страшит как физиологический акт, а мысли при жизни о посмертном небытии, о Ничто. Кроме постановки темы, в заключительном предложении первой части говорится и о способе преподнесения материала, поэт будет говорить "на языке родных осин" -- ироническая фраза, употребленная Тургеневым в эпиграмме Н. Х. Кетчеру, своему другу и первому переводчику Шекспира, в значении "на незатейливом русском языке": Вот еще светило мира! Кетчер, друг шипучих вин; Перепер он нам Шекспира На язык родных осин.97 В стихотворении же Бродского это выражение преобретает и второй смысл -- "на геометрическом языке", т. е. на том языке, на котором и могут говорить бессловесные осины, создавая своими тенями фигуры на снегу: ... -- позволь же сейчас, на языке родных осин, тебя утешить; и да пусть тени на снегу от них толпятся как триумф Эвклида. На этом-то геометрическом языке родных осин и будет поэт разговаривать с любимой во второй части стихотворения. Вторая часть начинается тем же предложением, что и первая, однако, сказочные и романтические приметы, следующие за ним, значительно видоизменяются, прозаизируются: "за тридевять 92 земель" из метафоры, означающей большое расстояние, превращается в математическое число: три умноженное на девять (по старинной русской системе счета девятками), а слеза -- в каплю влаги. Три умноженное на девять говорит о возможности нахождения любимой в одной из двадцати семи стран, но в стихотворении говорится о 28 возможностях; эта еще одна возможность предполагается за пределами этих 27-ми стран. За этой частью длинного шестистрофного предложения следует геометрическое развернутое сравнение любовников с точками, находящимися в разных местах пространства, которые мысленно из середины воображаемой соединяющей их прямой восставляют перпендикуляр к небу. Если теперь любовники поднимут глаза к воображаемой вершине этого перпендикуляра, то взгляды их пересекутся, образуя в результате фигуру треугольника: ... итак, разлука есть проведение прямой, и жаждущая встречи пара любовников -- твой взгляд и мой -- к вершине перпендикуляра поднимется, не отыскав убежища, помимо горних высот, до ломоты в висках; и это ли не треугольник! Здесь поэт ловит себя на мысли, что обычно слово треугольник в применении к любви означает совсем иное (мы уже встретились с подобным случаем в стихотворении "Семь лет спустя"), и в следующем предложении на три строфы разворачивает сравнение геометрической фигуры и любовной коллизии с ее ревностью 93 и горячкой противоречивых чувств: Рассмотрим же фигуру ту, которая в другую пору заставила бы нас в поту холодном пробуждаться, полу- безумных лезть под кран, дабы рассудок не спалила злоба; и если от такой судьбы избавлены мы были оба -- от ревности, примет, комет, от приворотов, порч, снадобья -- то, видимо, лишь на предмет черчения его подобья. Следующее шестистрофное предложение начинается с сентенции "теснота, незрячесть объятия -- сама залог незримости в разлуке", т. е. чем сильнее мы друг друга любили, тем труднее нам представить друг друга в разлуке. Теснота объятий -- минимум пространства -- вызывает его (пространства) месть -- разлучение любящих (от физического "луч"), расставление их от точки слияния, т. е. превращение их в две точки: ... прячась друг в друге, мы скрывались от пространства, положив границей ему свои лопатки -- вот оно и воздает сторицей предательству; где "прячась друг в друге" имеет как сексуальную, так и духовную коннотацию (две стороны любви), и знаменует временную победу над пространством, сведение его на нет или, другими словами, выражает мысль о том, что любовь способна побеждать пространство, и есть некий способ борьбы с ним. Это же предложение 94 содержит геометрическую символику: чистая бумага -- это символ пространства, разбив которое на градусы, можно найти "зависимость любви от жизни". Следующее четырехстрофное предложение продолжает геометрическое сравнение в терминах треугольника -- взгляды каждого из любовников представлены как катеты, скрещивающиеся в стратосфере, что в свою очередь тянет за собой сравнение следующей строфы, одно из любимых у Бродского: Так двух прожекторов лучи, исследуя враждебный хаос, находят свою цель в ночи, за облаком пересекаясь; Однако цель этого пересечения не нахождение точки (мишени), а угла, понимаемого в двух значениях -- геометрически и метафорически, т. е. угол в значении места для жизни (у нас есть свой угол). Этот угол для любящих где-то в надвоздушном пространстве и есть та вещь, обещанная поэтом любимой в качестве утешения в первой части стихотворения. Этот угол есть то, что любящим "дано" -- слово геометрического языка доказательства теоремы наравне с другими, использовавшимися ранее: восставь перпендикуляр, проведи прямую, рассмотрим фигуру, представь пропорцию, разбей чертеж на градусы, зависимость, нам известно, катет, теорема, угол. (Представьте поэта, которого попросили написать стихотворение, используя данные слова.) Слово "дано" написано заглавными буквами; поэт как бы хочет подчеркнуть его лексическую значимость, его многосмыслие: "дано" следует понимать и как термин геометрического языка 95 и как что-то, данное любящим свыше. Следующие три строфы синтаксически представляют контраст по отношению к предыдущим, так как содержат ряд кратких, иногда в одно слово, предложений. Поэт описывает этот умозрительный угол, где он может встречаться с любимой, как реально существующее место, снова возвращаясь к лексике романтической поэзии: "грот", "беседка", "приют". Переход от сложных многострофных предложений к однострочным и даже однословным знаменует переход от логического анализа к характеристике найденного в результате него объекта: Вот то, что нам с тобой ДАНО. Надолго. Навсегда. И даже пускай в неощутимой, но в материи. Почти в пейзаже. Вот место нашей встречи. Грот заоблачный. Беседка в тучах. Приют гостеприимный. Род угла; притом, один из лучших хотя бы уже тем, что нас никто там не застигнет. Это лишь наших достоянье глаз, верх собственности для предмета. Сентенция, заканчивающая строфу, точна и изящна; походя отметим, что сентентичность -- одно из оригинальных качеств поэзии Бродского, сентенции его всегда умны и уместны, несмотря на их порой дерзкую парадоксальность, что, впрочем, с поэтической точки зрения скорее плюс, чем минус. Вспомним, что в данном стихотворении это уже третья сентенция; первой была "грядущее есть форма тьмы" и второй -- "незрячесть объятия -- залог незримости в разлуке". 96 Продолжая описывать этот данный любящим угол, поэт начинает говорить о нем как о месте жительства и даже о "гнезде" -- слово, имеющее две коннотации: птичье, находящееся высоко, и гнездо влюбленных. В это гнездо любящие сносят свой скарб и хлам, однако эти слова употреблены в метафорическом контексте, который возвращает нас к умозрительности существования гнезда: "скарб мыслей одиноких" и "хлам невысказанных слов". Заканчивается это четырехстрофное предложение продолжением геометрического образа: каждый из любовников живет в своем реальном угл{е|у}, а это в терминах геометрии предполагает существование третьего угла, про который уже шла речь, и этот-то угол и осуществляет духовное слияние любовников, становится как бы формой их брака. Этот же геометрический образ переходит в последующие строфы, логически заканчивая среднюю часть стихотворения в форме следующих сентенций: ... Разлука есть сумма наших трех углов, а вызванная ею мука есть форма тяготенья их друг к другу; и она намного сильней подобных форм других. Уж точно, что сильней земного. Третья, заключительная, часть стихотворения начинается с реакции поэта на вторую часть. Он вдруг спохватывается и осознает, что с точки зрения любимой его пространные геометрические рассуждения, совсем не похожие на послания в разлуке, могут быть приняты за оригинальную позу, интеллектуальное 97 кокетничание, схоластику. Однако он решает не спорить: да, схоластика, схоластика, под которой он скрывает свою тоску и горечь. Это вообще характерный прием поэзии Бродского не говорить впрямую о сильных чувствах, а дать опосредствованное их описание, отчего они в конечном счете становятся еще ясней. Вместо того, чтобы рвать страсти на части, Бродский предпочитает позицию отстранения, используя для этого различные приемы камуфляжа, как, например, рассуждение об одном в терминах другого, иронию, игру на тоне повествования. В связи с этим показательно признание поэта в стихотворении "Прощайте, мадмуазель Вероника": Ты, несомненно, простишь мне этот гаерский тон. Это -- лучший метод сильные чувства спасти от массы слабых. Греческий принцип маски снова в ходу.98 Такой греческой маской, "игрой в прятки с горем" в данном стихотворении и является схоластика. С другой стороны, размышляя над суммой человеческих знаний вообще, Бродский приходит к выводу об их во многом неточном и даже фантастическом характере, восклицая: "А что не есть -- схоластика на этом свете?" Однако релятивность человеческих знаний не пугает поэта, более того, он заявляет, что искусство любви и жизни в том и состоит, "чтоб видеть, чего нет в природе", -- парадокс, который при внимательном рассмотрении оказывается правдой человеческой духовности. Поэт предлагает любимой в пустом месте стратосферы узреть некую точку, всевидящее око, 98 звезду, нисколько не считая такое действие насилием над человеческим разумом, создавшим силой своего воображения невероятнейшие фигуры, -- от сказочных и мифических героев до многочисленных богов, наделенных властью в соответствии с принципом распределения труда. На фоне этого предлагаемое поэтом действие представляется наименее сложным: Но в том и состоит искусство любви, вернее, жизни -- в том, чтоб видеть, чего нет в природе, и в месте прозревать пустом сокровища, чудовищ -- вроде крылатых женогрудых львов, божков невероятной мощи, вещающих судьбу орлов. Подумай же, насколько проще творения подобных тел, плетения их оболочки и прочих кропотливых дел вселение в пространство точки! В стихотворении две концовки -- одна философская, заканчивающая метафизический уровень стихотворения: "Не в том суть жизни, что в ней есть, /но в вере в то, что в ней должно быть.", вторая -- личная -- поэт сбрасывает маску схоластики, говоря о причинах и чувствах, побудивших его именно на такой разговор с любимой: "униженный разлукой мозг /возвыситься невольно хочет." Подводя итог геометрической образности в стихотворении, следует отметить ее соответствие архитектуре трех его частей, построенных в виде треугольника, где средняя часть, состоящая из 35 строф, является его основанием, а первая и третья части 99 (по 13 строф каждая) -- его сторонами, мысленно продолжая которые можно образовать угол, -- тот самый, который и явился объектом стихотворения. Весьма важную роль в стихотворении играет взаимодействие традиционного словаря любовной лирики и специфического словаря к ней не относящегося. Для наглядной демонстрации такой корреляции темы и ремы, данного и нового, приведем следующую таблицу словаря стихотворения: ТРАДИЦИОННЫЙ СЛОВАРЬ | НОВЫЙ СЛОВАРЬ когда ты вспомнишь обо мне | эта фраза всего лишь вымысел в краю чужом | не может быть и речи пророчество | лесой не вытащишь слеза | в форме эпилога омут | толпа нулей за тридевять земель | Шахразада вспомнишь и вздохнешь | Эвклид гордыня | двадцать восемь возможностей слепота | перпендикуляр мне странно | точка порознь нам суждено | прямая рев метели | вершина разлука | треугольник жаждать встречи | фигура до ломоты в висках | граница рассудок | символ 100 злоба | пропорция ревность | карта Творец | чертеж стражи заоблачные | разбить на градусы свиданья лишена | зависимость верна | длина черты взгляд | нам известно хаос | центр ночь | сумма зеркало, куда глядят не смеющие друг на друга взглянуть | стратосфера незриму, нему | катет навсегда | прожектор место нашей встречи мишень грот | пересекаться беседка | доказывать обратную теорему приют | угол за годы | нам дано до смерти | материя мрак | точка всевидящее око | Эвклид гороскоп | сумма двух углов мука | земное тяготение горе | схоластика море | высокий штиль звезда | мозоль, натертая в пространстве светом 101 Бог ведает | причина и следствие кончина | квадраты ладонь | Скагеррак сокровища | планеты темнота | длинноты орел | кочет униженный | возвыситься Написать стихотворение о разлуке, используя первую колонку, может любой третьестепенный поэт, написать о том же, используя словарь второй колонки, -- затруднительно и первостепенному, для соединения этих двух словарей в единое гармоническое целое нужен Бродский. 102 5. Сентентичность поэтического выражения Одним из признаков настоящей поэзии принято считать многоплановость художественного текста, наличие в нем нескольких тематических уровней. Это и верно и не верно. Скорей следует говорить о гармонии тематического разброса, о взаимоотношении и взаимодействии разных тематических уровней, т. е. о сложности поэзии, которая тем не менее поддается познаванию и выигрывает в результате оного. Многоплановость как таковая, многотемие (иногда не столько от "тема", сколько от "темь"), многоголосие, одетое в на сегодняшний день модное греческое платье и выступающее под именем полифонии, еще не есть залог художественности. Сложность и простота не сводятся к оппозиции "хорошо-плохо" (или наоборот) и не вытекают из нее. Важнее всего оказывается наличие не сложности, а, выражаясь метафорически, перспективы или даже стереоскопичности текста, которая не усложняет, а, скорей, упрощает видение мира, позволяя поэту и читателю сосредоточиться на главном, минуя второстепенное и необязательное. Ибо в конечном счете, когда дело идет о настоящей правде искусства в самом серьезном ее понимании, поэт не заботится уже ни о том, как удивить или подействовать, или откликнуться, или поразить, или, наконец, отразить и отобразить, а о том, как выразить. Это "как выразить", будучи коренной 103 задачей поэта, и есть ниточка, ведущая его через заросли слов к "как выражено". Принцип выражения сути, приходящий на смену принципу отображения окружающей (и внутренней) действительности (страдательности) и обычно заявляющий о себе в более позднем поэтическом возрасте, рано явился Бродскому. И когда другие поэты в двадцать лет находились лишь на лирических подступах к анализу (в лучшем случае), Бродский уже был вовлечен в глубины синтеза. Эта синтетичность его поэтического мышления привела к сентентичности его поэтического выражения. Ни у одного из русских поэтов, за исключением разве Грибоедова, сентенция как принцип мышления не была столь ярким признаком поэзии и истины одновременно. Сентенция -- сгусток поэтической мысли, суть, годная для всех вне рамок личного и национального, -- вещь в поэзии редкая. Марина Цветаева писала, что у нее есть точное средство определить настоящего поэта: в его стихах имеются "данные строчки", от Бога. Такими "данными строчками" мне кажутся сентенции Бродского, будь то афоризмы, иронические суждения, умозаключения, парадоксы и так далее, ибо они и являются выражением той глубинной сути, которую способен достичь человеческий ум в борьбе с загадками жизни и мироздания. Именно этот уровень глубинного поэтического мышления выдвигает Бродского в первый ряд мировой поэзии, а не сравнения или метафоры, для создания которых нужна скорей не глубина 104 ума, а его изобретательность (пушкинский шуточный лозунг: "Поэзия должна быть глуповата" для Бродского явно неприемлем). Знаменательно, что сентенция у Бродского гармонически вытекает из данного контекста, но ее появление для читателя всегда -- неожиданность, ибо сентенция непредсказуема. Одновременность гармоничности появления сентенции и ее непредсказуемость и делает ее высшей точкой данной строфы, пиком, всегда, однако, осознающим наличие под собой опоры, горы, и без нее не существующим. "Проблему одиночества вполне /решить за счет раздвоенности можно" говорит не просто поэт, а Горбунов -- пациент сумасшедшего дома, попавший туда из-за несчастной любви. Парадокс "звук -- форма продолженья тишины" уместно вписан в контекст об однокашнике-трубаче. Серия чрезвычайно сложных по построению иронических сентенций-каламбуров тесно связана с темой стихотворения "Остановка в пустыне"99 о снесении Греческой церкви в Ленинграде и сооружении на ее месте концертного зала: Жаль только, что теперь издалека мы будем видеть не нормальный купол, а безобразно плоскую черту. Но что до безобразия пропорций, то человек зависит не от них, а чаще от пропорция безобразья. И далее: Так мало нынче в Ленинграде греков, да и вообще -- вне Греции -- их мало. По крайней мере, мало для того, чтоб сохранить сооруженья веры. 105 А верить в то, что мы сооружаем от них никто не требует. Одно, должно быть, дело нацию крестить, а крест нести -- уже совсем другое. Сентенция, однако, тем и сентенция, что может существовать одна, без контекста, -- это драгоценный камень, блистающий из кольца, где кольцо -- дело искусных рук человека, а камень -- природное, изначальное, хоть и отшлифованное, но попавшее в руки, данное. Блеск его может восприниматься и отдельно, когда самого кольца не видно. И тем блестящей и сверкающей сентенция, чем она общей в смысле своей правды, чем больше она "для всех": Ведь если можно с кем-то жизнь делить, то кто же с нами нашу смерть разделит? ("Большая элегия")100 Все будем одинаковы в гробу. Гак будем хоть при жизни разнолики! ("Anno Domine")101 расставанье заметней, /чем слияние душ. ("Строфы")102 ... от всякой великой веры остаются, как правило, только мощи. ("Прощайте, мадмуазель Вероника")103 Остановись, мгновенье! ты не столь прекрасно, сколько ты неповторимо, ("Зимним вечером в Ялте")104 Последняя сентенция -- оригинальный пример полемики с чужой (в данном случае гетевской) фразой -- прием, о котором подробно речь пойдет в следующей главе. Из ранних вещей особенно много сентенций в "Горбунове и Горчакове",105 привожу лишь некоторые из них: 106 "А что ты понимаешь под любовью?" "Разлуку с одиночеством." Грех -- то, что наказуемо при жизни. Находчивость -- источник суеты. Я думаю, душа за время жизни приобретает смертные черты. Жизнь -- только разговор перед лицом /молчанья. Любовь есть предисловие к разлуке. Но море слишком чуждая среда, чтоб верить в чьи-то странствия по водам. Для зрелого периода сборников "Конец прекрасной эпохи" и "Часть речи" сентентичность становится постоянной художественной чертой поэтического выражения Бродского. Выписываю выборочно: Потерять независимость много хуже, /чем потерять невинность. ("Речь о пролитом молоке")106 Задние мысли сильней передних. Любая душа переплюнет ледник. ("Речь о пролитом молоке")107 ... тело, помещенное в пространство, пространством вытесняется, ("Открытка из города К")108 Смерть -- это то, что бывает с другими, ("Памяти Т. Б.")109 ... Доказанная правда /есть, собственно, не правда, а всего /лишь сумма доказательств, ("Посвящается Ялте")110 Но даже мысль о -- как его! -- бессмертьи есть мысль об одиночестве, мой друг. ("Разговор с Небожителем")111 Вещь есть пространство, вне коего вещи нет. ("Натюрморт")112 107 Любовь сильней разлуки, но разлука длинней любви. ("Двадцать сонетов...")113 Ежели вам глаза скормить суждено воронам лучше если убийца убийца, а не астроном. ("К Евгению")114 Когда я сказал, что сентенция может восприниматься и без контекста, я выразился неточно. Я забыл о разнице между философской сентенцией (афоризмом) и сентенцией поэтической. Ведь последняя в отличие от первой может быть употреблена отдельно лишь после усвоения поэтического текста, ради которого мы и открыли сборник поэта, то есть ради поэзии, а не философии. То, что поэт нам дал больше ожидаемого, не превращает нас из любителей поэзии в любителей философии, другими словами, сборник сентенций не заменит сборника стихов. Выше я говорил об уместности сентенций в контексте, о гармоничности их появления. Я сосредоточился на сентенциях собственно для того, чтобы выделить их как особый прием поэта. Однако в реальности корреляция поэтического контекста с поэтической сентенцией и производит впечатление, усиливая ее действие, давая ей жизнь, ибо поэтическая сентенция есть или вывод из предыдущего контекста, или ввод в последующий. В поэзии, видимо, блеск камня во многом зависит от материала кольца. Термин "сентенция" я взял как самый общий для обозначения глубинного высказывания. Тем не менее сентенцию у Бродовского можно легко разбить на основные типы: умозаключение, 108 афоризм, ироническое высказывание, парадокс. Умозаключение, пожалуй, самый распространенный тип сентенции у поэта. Зачастую оно вводит последующий философский контекст, призванный или обосновать, или распространить его, или дополнить. В атомный век людей волнуют больше не вещи, а строение вещей. И как ребенок, распатронив куклу, рыдает, обнаружив в ней труху, так подоплеку тех или иных событий мы обычно принимаем за самые событья. ("Посвящается Ялте")115 В следующем случае умозаключение вводит дополняющий контекст-иллюстрацию: Смерть -- это то, что бывает с другими. Даже у каждой пускай богини есть фавориты в разряде смертных, точно известно, что вовсе нет их у Персефоны; а рябь извилин тем доверяет, чей брак стабилен. ("Памяти Т. Б.")116 Умозаключение может быть и заключительной частью рассуждения, блестящим выводом из него: Не стану ждать твоих ответов. Ангел, поелику столь плохо представляемому лику, как твой, под стать, должно быть лишь молчанье -- столь просторное, что эха в нем не сподобятся ни всплески смеха, ни вопль: "Услышь!" Вот это мне и блазнит слух, привыкший к разнобою, и облегчает разговор с тобою наедине. В Ковчег птенец не возвратившись, доказует то, что 109 вся вера есть не более, чем почта в один конец. ("Разговор с Небожителем")117 На ироническом высказывании мне бы хотелось остановиться особо. Ирония для русской поэзии в общем нетипична. Это идет от четкого разделения у большинства поэтов разных стилей речи, с одной стороны, и от свойственного русской поэзии высокого лирического, общественного и патриотического накала, с другой. Ориентация на разговор с читателем "на полном серьезе", на однобоко понимаемую бескомпромиссность в выражении высокого, основанной на боязни того, что это высокое разрушится любой инородной нотой -- вот причина неироничности большинства русских поэтов. Сюда же можно отнести и понимание поэта как наставника, учителя жизни, то есть человека, долженствующего стоять выше, быть лучше. Ирония же идет от понимания и в определенном смысле принятия, прощения -- не "так не должно быть", а "к сожалению, так есть, и, по-видимому, всегда будет". Ирония -- это реакция снисхождения, а не презрения, что тем не менее иными воспринимается с большей обидой, чем второе. Способность к иронии всегда предполагает и способность к самоиронии, т. е. пониманию относительности своей исключительности или узкого ее характера. Неистовость чувств почти всегда исключает иронию, отсюда ее почти полное отсутствие у русских лириков. В поэзии же Западной Европы, особенно у англичан, французов, а из славянских поэтов поляков, ирония занимает существенное место среди других приемов 110 поэтического выражения. В русской поэзии по-настоящему ироничен только Пушкин, и не ирония ли определяет неувядаемый успех его "энциклопедии русской жизни"? "Да я лирик, но я и ироник" должен был сказать о себе не Северянин, начисто лишенный иронии, а Бродский, если бы в его манере был уместен подобный тип поэтических самодеклараций. Если принять на веру, что Пушкин открыл все пути в русской поэзии (включая иронию)-- придется признать, что этим путем до Бродского никто не шел. Да и пушкинская ли у него ирония? Скорей всего нет. Здесь все дело, пожалуй, в тоне. У Пушкина печаль светла, а ирония шутлива. В шутливом тоне пушкинской иронии отсутствует кривая улыбка, уязвленное мирозданием самолюбие, горечь открытой истины (Бродский все-таки Горчаков). Отсюда пушкинская легкость перехода от иронии к самоиронии, легкость причисления себя к "нам": Так люди (первый каюсь я) От делать нечего друзья. XIV Но дружбы нет и той меж нами. Все предрассудки истребя, Мы почитаем всех нулями, А единицами себя. Мы все глядим в Наполеоны; Двуногих тварей миллионы Для нас орудие одно; Нам чувство дико и смешно. ("Евгений Онегин")118 Ирония Пушкина к тому же вовсе не метафизического порядка, как у Бродского, и единица ее скорей строфа, чем сентенция. 111 Ирония Бродского скорей сродни иронии поэтов двадцатого века -- Брехта, Одена, Милоша -- и происходит не от влияний, а от себя и от века. Иронизм вообще, вероятно, следует рассматривать как новое поэтическое направление, пришедшее на смену модернизму, в русской поэзии это новое представляет Бродский. Интересно отметить, что ирония мало характерна для его ранних вещей и ощутимо появляется где-то к середине шестидесятых годов в таких стихотворениях как "Одной поэтессе" и особенно в "Горбунове и Горчакове". 112 6. Ля лянг матернель Характерной чертой поэзии Бродского является недискриминативность его поэтического словаря. Он крайне редко пользуется словами, закрепившими за собой ту или иную поэтическую ауру, причисляя их к литературным клише, неизбежно тянущим за собой нежелательные стереотипные коннотации, а если и пользуется таковыми, то вполне сознательно и с определенной стилистической целью. В основном же его главное требование к слову -- точность, экспрессивность и полная адекватность выражаемым мыслям и чувствам, поэтичность как таковая создается не посредством заранее отобранного поэтического словаря, а любыми единицами лексики -- от архаики до мата. Последнее было весьма нехарактерно для русской поэзии конца 19 века и символистов, поэты же 18 века и начала 19 века не считали использование мата таким уж зазорным делом. В народной же стиховой культуре мат как один из экспрессивнейших слоев речи использовался постоянно во все века. Не считался он табу и для французской, немецкой и английской поэзии разных периодов. В современной американской поэзии мат (название органов и физиологических отправлений материально-телесного низа -- four-letter words) является одним из способов выражения эмоционального в соответствующих контекстах. Мат, как известно, такая же равноправная составная 113 часть словаря, как и все другие, и вовсе не оригинальное явление русского языка, а самый живучий слой любого. Мат обладает колоссальными выразительными способностями, и зря думают пуристы, что его можно с успехом заменить другими словами. Определение мата как слов, которые нельзя произносить в дамском обществе, на сегодняшний день явно устарело, а потом -- зачем их просто произносить? Уместность мата как и любого другого стиля речи и есть тот критерий, которым руководствуется человек. Уместность эта особенно важна для поэтического выражения. Мат в стихах ради самого мата -- явление редкое и, главное, неинтересное. Чаще же всего мат в стихах используется с эмфатической целью, чтобы подчеркнуть, усилить эффект высказываемого. Пушкин в знаменитой эпиграмме на Дондукова: "В Академии наук /Заседает князь Дундук. /Говорят, не подобает /Дундуку такая честь; /Почему ж он заседает? /Потому что жопа есть.",119 прекрасно сознавал, что он делает, и никакими "ягодицами", "седалищами", "задами" или иными эвфемистическими оборотами это слово не заменить и не столько из-за размера (возможное: так как зад у него есть, или реальный "смягченный вариант" изданий 50-х годов: "Потому что есть чем сесть"), как из-за полной потери выразительности.120 Экспрессивностью мата не пренебрегали ни Пушкин, ни Лермонтов, и сфера его применения не ограничивалась легкими жанрами эпиграммы или шуточного стиха (см. у Лермонтова его юнкерский цикл), но распространялась и на серьезные сферы 114 (примером может служить приведенное ранее стихотворение Пушкина "Телега жизни"). Экспрессивность слова (матерного, нет ли) может усиливаться и определенным сдвигом в самом его значении. Это значение может быть шире или у'же соответствующего при{нят|ятн}ого термина. В поэме "Во весь голос" есть такие строчки (привожу, игнорируя лесенку): "Неважная честь, чтоб из этаких роз /Мои изваяния высились /По скверам, где харкает туберкулез, /Где блядь с хулиганом да сифилис."121 В большинстве советских изданий "блядь" заменено или словом "дрянь", или точками. С точки зрения смысла "дрянь" здесь совершенно неуместно, но даже наиболее близкое по смыслу цензурно-допустимое "проститутка" вовсе не равно слову "блядь" семантически. Проститутка -- это профессия, продажа себя за деньги, обезличка; блядь -- это скорее занятие из любви к искусству, настроение ума, характер. "Блядь" также далеко от "проститутки", как "хулиган" от "наемного бандита". Поэтому в поэме Маяковского слова "блядь" и "хулиган" равновелики, уместны и, главное, правдиво отражают действительность жизни. Подобным же образом это слово уместно и у Бродского в пятом сонете к Марии Стюарт, тем более, что оно передает не авторскую, а чужую узколобую точку зрения: Число твоих любовников, Мари, превысило собою цифру три, четыре, десять, двадцать, двадцать пять. Нет для короны большего урона, чем с кем-нибудь случайно переспать. (Вот почему обречена корона; республика же может устоять, как некая античная колонна). 115 И с этой точки зренья ни на пядь не сдвинете шотландского барона. Твоим шотландцам было не понять, чем койка отличается от трона. В своем столетьи белая ворона, для современников была ты блядь. ("Двадцать сонетов к Марии Стюарт")122 Главное, однако, в том, что мат у Бродского не используется специально, в пику или для эпатажа, а рассматривается в качестве одной из сторон реального живого языка, которым действительно пользуются его современники. У Бродского начисто отсутствует нацеленность на какой-либо определенный стиль речи, не интересуется он и поэтическим словотворчеством a` la футуристы; главное --- ясность выражения мысли, а нужные для этого слова поэт может брать готовыми из языка, лишь бы они отвечали условию логической и экспрессивной точности. Поэтому не верны в принципе были бы выводы об ориентации Бродского на разговорную, научную, прозаическую, сленговую или любую другую речь, ибо таких ориентаций нет, а есть лишь сознательный отказ от речестилевых ориентаций. Принадлежность слова к тому или иному стилю как таковому перестает входить у Бродского в критерий словесного отбора, поэтому и составление списков архаизмов, поэтизмов, прозаизмов, коллоквиализмов, жаргонизмов и матюков мало что откроет нам в его стиле. Единицей поэтики Бродского становится не само слово с той или иной стилистической аурой, а его неповторимая семантическая валентность на уровне данного контекста. Не о новаторстве поэтического словаря следует говорить в случае 116 Бродского, а о новаторстве сочетаемости серьезного (метафизического) контекста с тем, что принято именовать непоэтическим низким слоем лексики. В принципе смешение стилей в русской поэзии, особенно ярко проявившееся впервые у Державина, почти всегда осознавалось как отклонение от идеального эталона классической поэтики, пришедшей к нам в строгих одеждах учения Ломоносова "о трех штилях". По существу же речь шла не столько о жанрах, сколько об оппозициях "серьезное -- игр{о|и}вое" и "высокое -- низкое", которые осознавались всеми поэтами независимо от того, как они решали эту дилемму. Державин, позволивший себе писать "забавным русским слогом", прекрасно осознавал на что он идет. В дальнейшем, подобно маятнику, качание между "высоким" и "низким" стало закономерным для русских литературных направлений: романтизм -- высокое, реализм -- низкое, символизм -- высокое, модернизм -- низкое. Это, конечно, очень общая картина ориентаций, и на уровне творчества каждого данного поэта она может существенно отклоняться от идеальной схемы. Модернизм, включающий здесь футуризм, акмеизм, имажинизм и другие школы начала века -- понятие фасеточное. При общей тенденции к "низкому" в лексике крайний левый фланг представлен футуристами, а крайний правый -- акмеистами. У конкретных поэтов последнего эта ориентация выражена не такими яркими красками: у Ахматовой, например, помимо общей тенденции на разговорность, это -- вкрапление в повествование о любви 117 обыденной детали окружающего вещного мира: Иду по тропинке в поле Вдоль серых сложенных бревен. Здесь легкий ветер на воле По весеннему свеж, неровен. ("Безвольно пощады просят...")123 На кустах зацветает крыжовник, И везут кирпичи за оградой. Кто ты: брат мой или любовник, Я не помню и помнить не надо. ("Как соломинкой, пьешь мою душу...")124 Тем не менее жанр "философской лирики" до Бродского не имел прецедентов вкрапления сниженного словаря, во всяком случае, у его лучших представителей. Совсем по-иному дело обстояло у зарубежных поэтов, особенно английских метафизиков, которые в большинстве случаев игнорировали противопоставление высокой и низкой лексики в поэзии. Они же допускали смешение философских и сексуальных тем -- вещь неслыханная в русской литературе и ныне ощущаемая как новаторство Бродского. Не в новинку для английских поэтов и прозаизация поэзии, на русской почве связанная с именем Пушкина, осмелившегося говорить в стихах "презренной прозой". Недискриминативность лексики, характерная для многих советских поэтов от Маяковского до Вознесенского, только у Бродского использована для выражения метафизических тем и поэтому явно ощущается читателями и поэтами старшего поколения как отклонение от нормы, порча. Коллоквиализмы и вульгаризмы, употребленные без какой-либо специальной нужды, просто так, шли вразрез с их поэтическим чувством; все эти "дураки 118 под кожею", "прахоря", "грабли", "херово", "дала", "заделать свинью", "буркалы" и тому подобная "недоремифасоль" простилась бы автору в любом другом контексте, кроме философского, здесь же она резала ухо. Несомненно и то, что советской цензурой подобная недискриминативность поэтической лексики рассматривалась бы как литературное хулиганство. В штыки была бы встречена и недискриминативность тематики -- введение Бродским сексуальных аллюзий в серьезный контекст, хотя в беспримесных эротических вещах, в б{у|ля}дуарной лирике Северянина и даже в произведениях a` la Барков она бы была вполне простительна (конечно в случае функционирования цензоров в качестве читателей во внерабочее время). Смешение поэтического словаря, энергично начатое футуристами в пику символистам, после Маяковского получило широкое распространение в русской поэзии, так что даже матерные выражения у Бродского не так уж необычны для читателя и уж никак не стоят вне русской поэтической традиции. Действительно новым для этой традиции явились не "грубые слова" собственно, а область сексуальных и физиологических отправлений, задействованная а метафизическом контексте -- практика, идущая у Бродского от Донна и от современной западно-европейской и американской поэзии. Важно именно смешение (воспринимаемое многими русскими писателями как коллизия) сексуальной и философской стихии, а не наличие "сексуальной образности" как таковой. Р{а|и}аскованные 119 разговоры с читателем на "эту тему" велись и Державиным, и Барковым, и Пушкиным, и Лермонтовым, а в двадцатом веке и Брюсовым, и Маяковским, и Есениным, и Пастернаком, и Цветаевой. Книга под названием "Русская эротическая поэзия", если бы ее пожелал кто-нибудь составить, получилась бы не столь тонкая. Но "эротику" читатель автору прощал, ибо мог понять "причину" ее появления -- будь то русская разухабистость, гусарство, сексуальная озабоченность, половая горячка, слепая страсть, "половодье чувств", голый натурализм или просто эпатаж буржуа. К сочетанию же философского и сексуального русский читатель не был подготовлен и не мог понять сам смысл такого сочетания, ибо автор ведь писал в общем не "об этом". Почему в контексте о театре нужно сказать о балерине "красавица, с которою не ляжешь"? Почему стихотворение "На смерть друга" нужно было испортить "сиповками" и "корольками"? Русской традиции, которая в общем все-таки нацелена на возвышенное (антиэстетические эпатажи лишь подтверждают правило), действительно до сих пор были чужды сексуальные намеки en passant в несексуальном контексте, такого рода как: "В кронах /клубятся птицы с яйцами и без", "В густой листве налившиеся груши, /как мужеские признаки висят", о мулатке: "Где надо гладко, где надо -- шерсть", о лирическом герое: "и уже седина стыдно молвить где" и т. п. Мотивы, по которым Бродский вводит в свои стихи матер{иаль|}но-телесную сферу многообразны. Это и реабилитация 120 секса как одной из важнейших сторон человеческого существования, высвобождение его из области "стыдного"; это и следование примеру Донна с его поэтикой сексуального остроумия, и, наконец, решение отображать правду жизни, ничего не приукрашивая и ничего не скрывая, правду во всем, в том числе и в сексуальном самосознании человека, которое поэзия зачастую стыдливо прятала под крыло идеализации не без давления фальшивого пуританства. Несомненно, однако, что решение об использовании "сексуальной образности" было принято Бродским сознательно, и само нарушение традиции выходило за рамки сугубо языковой щепетильности. В нарушении этом было и осознанное бросание перчатки самой действительности -- эпохе, "принявшей образ дурного сна". Поэт, как полномочный представитель этой эпохи не пытается делать своего лирического героя ниже или выше, только лишь мудрее, он -- плоть от плоти ее в такой же мере как Маяковский -- "ассенизатор и водовоз" революции, а Мандельштам -- "человек эпохи Москвошвея". Язык эпохи и ее среда лепит поэтов, даже если сами они хотели бы быть другими: Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав, к сожалению, трудно. Красавице платье задрав, видишь то, что искал, а не новые дивные дивы. И не то что бы здесь Лобачевского твердо блюдут, но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут -- тут конец перспективы. ("Конец прекрасной эпохи")125 В заключение отметим, что "сексуальная ремарка en passant" несомненно является одной из многочисленных характерных новаторских 121 примет поэтики Бродского. К сожалению, из-за своей нетрадиционности она первой бросается в глаза читателям и иногда заслоняет от них многое остальное. Дело здесь скорей в традиционности эстетических ориентаций читателя, чем патологическом сквернодумии поэта. Знаменательно, что источником языка Бродский считает не только всю русскую речь со всеми ее стилями, но и идеосинкразическую речь русских поэтов, слова которых безошибочно воспринимаются как авторские, а не общеязыковые. Один из примеров такого употребления "чужого слова" находим в стихотворений "Классический балет...",126 посвященном Михаилу Барышникову: В имперский мягкий плюш мы втискиваем зад, и, крылышкуя скорописью ляжек, красавица, с которою не ляжешь, одним прыжком выпархивает в сад. Слово "крылышкуя" из хлебниковского стихотворения о кузнечике коррелирует в последующем контексте с другим его словом из хрестоматийного "Бобэоби пелись губы". Так поэзия Хлебникова косвенно упомянута как одна из примет времени, в котором классический балет достиг вершины: Классический балет! Искусство лучших дней! Когда шипел ваш грог и целовали в обе, и мчались лихачи, и пелось бобэоби, и ежели был враг, то он был -- маршал Ней. В несколько видоизмененной форме "чужое слово" появляется в стихотворении "Темза в Челси" при перечислении деталей пейзажа, которые может узреть человек: "вереницу барж, 122 ансамбль водосточных флейт, автобус у Галереи Тэйт". "Водосточные флейты" пришли из стихотворения Маяковского "А вы могли бы?" с концовкой: "А вы ноктюрн сыграть могли бы /на флейте водосточных труб?"127 "Чужое слово" может проявляться и в виде похожего тропа. В стихотворении Гумилева "Заблудившийся трамвай" лицо сравнивается с выменем: В красной рубашке, с лицом как вымя, Голову срезал палач и мне...128 подобное же сравнение находим у Бродского: И тут Наместник, чье лицо подобно гноящемуся вымени, смеется.129 В некоторых случаях находим у Бродского и использование "чужой фразы": "Здравствуй, младое и незнакомое /племя!" (1972 год) -- слегка измененное в порядке слов начало последней строфы пушкинского "Вновь я посетил...", или реминисценции (чаще всего иронической): Мы тоже счастливой не составили четы. Она ушла куда-то в макинтоше.130 Последняя строка вызывает в памяти у читателя блоковское: Ты в синий плащ печально завернулась, В сырую ночь ты из дому ушла.131 Дистанция Блок -- Бродский здесь иронически подчеркнута заменой символистского "плаща" со всей накопленной экстраординарной аурой как у символистов (Белый), так и других (Цветаева) прозаически-бытовым "макинтошем". "Чужое слово" у Бродского не ограничивается рамками русской поэзии, встречаются у него и аллюзии из западноевропейских 123 поэтов, как, например, из начала "Ада" Данте следующая скрытая цитата: "Земной свой путь пройдя до середины" (Nel mezzo del cammin di nostra vita) или реминисценции из Шекспира: "двуспинные чудовища" (beasts with two backs) из "Отелло" и способность "отличить орла от цапли" (to know a hawk from a handsaw) из "Гамлета". В некоторых случаях "чужое слово" перерастает в "чужой словарь" одного поэта или даже целого течения, зачастую сопровождаясь и "игрой на чужом инструменте". "Чужое слово" у Бродского выполняет разнообразные стилистические функции и не может быть сведено к какой-либо одной доминантной роли -- каждый раз о нем нужно вести речь особо. В более сложных случаях "чужое слово" является частью "чужого контекста", к которому отсылает нас автор, и с которым его собственный входит в смысловые взаимоотношения различной сложности. Наглядный пример тому -- первая строка "1972 года": "Птица уже не влетает в форточку", которая является аллюзией первой строфы стихотворения Тютчева: Как летней иногда порою Вдруг птичка в комнату влетит, И жизнь и свет внесет с собою, Все огласит и озарит.132 В свете приведенного тютчевского отрывка, фраза о птичке у Бродского воспринимается как объективизированный атрибут старения -- даже во внешнем (независящем от человека) плане уже не происходит никакого хоть бы маленького чуда, реакция на внешнее притуплена, свежесть переживания тютчевского чувства "жизни и света" поэту уже недоступна. Следующая строка 124 у Бродского: "Девица, как зверь, защищает кофточку" -- представляет старение уже на другом, но тоже объективизированном уровне -- реакции другого на тебя, в частности, женская реакция на человека, потерявшего добрую часть былой сексапильности. 125 7. Игра на чужом инструменте Среди стихотворений Бродского имеются такие, которые точнее всего можно определить как написанные по мотивам того или иного стихотворения поэта-предшественника, так как их не назовешь ни подражаниями, ни перекличкой, ни полемикой. Иногда Бродского интересует воплощение данной темы в необычном оригинальном метре и ритме, и он как бы ставит себе задачу создать свое собственное полотно, пользуясь палитрой своего предшественника. Занятие такого рода для поэта одновременно и ответственное и опасное, так как здесь очень легко подпасть под поступательное влияние чужого голоса и потерять себя как лирического героя своего времени и своего мировоззрения. Даже частичная потеря такого рода может свести стихотворение в русло подражательности. С Бродским этого никогда не происходит. Пользуясь чужими красками, он, тем не менее, всегда остается самим собой, то есть в стихотворении "по мотивам" герой тот же, что и в стихотворениях своей палитры. Естественно и то, что Бродский выбирает произведения таких поэтов, которые близки ему то ли по духу, то ли по данному настроению, то ли по складу поэтического таланта. Одним из таких "опытов на тему" является стихотворение Бродского "Послание к стихам",133 отправной точкой которого 126 послужило стихотворное письмо Кантемира "К стихам своим".134 Вполне вероятно, что Бродский вообще относится к Кантемиру с достаточной долей симпатии как к поэту-классицисту, литературные взгляды которого ему довольно близки. В данном же случае Бродскому показалась привлекательной как сама трактовка темы -- разговор со стихами, вернее, монолог, обращенный к ним, так и необычный размер начала стихотворения, понравившийся Бродскому, который он поставил эпиграфом к своему. Интересно, что размер "Письма" Кантемира в общем другой: Скучен вам, стихи мои, ящик, десять целых Где вы лет тоскуете в тени за ключами! Жадно воли просите, льстите себе сами, Что примет весело вас всяк, гостей веселых, И взлюбит, свою ища пользу и забаву, Что многу и вам и мне достанете славу. Бродский заметил в первой строчке то, чего не заметил и, вероятно, не мог заметить в силу своего силлабического слуха Кантемир, то, что ясно и любому читателю стихов двадцатого века -- метрическую и ритмическую самостоятельность строчки: "Скучен вам, стихи мои, ящик", не нуждающейся в последующем силлабическом довеске. Кроме всего этого, тема стихов, хранящихся в ящике, тема писания в стол могла заинтересовать Бродского сходностью его судьбы с судьбой Кантемира, которому не было дозволено публиковать свои произведения, и который мог распространять их только в списках, -- один из первых прецедентов русского самиздата. Начало обоих стихотворений тематически совпадает: стихи просятся на свободу, и поэт решает отпустить их. У Кантемира 127 это звучит так: Жадно волю просите, и ваши докуки Нудят меня дозволять то, что вредно, знаю Нам будет; и, не хотя, вот уж дозволяю Свободу. У Бродского же стихи выступают более активно -- они не только тоскуют и просят воли, но и возражают в виде прямой речи от себя; несколько отличается и позиция автора -- то, что публиковать стихи "вредно" для поэта, остается у Бродского в подтексте, как для советского читателя само собой разумеющееся; в тексте же подчеркивается мысль о греховности обуздывать свободу и не только в применении к стихам, но и человеческой жизни в целом: Не хотите спать в столе. Прытко возражаете: "Быв здраву, корчиться в земле суть пытка". Отпускаю вас. А что ж? Праву на свободу возражать -- грех. ... Далее пути поэтов расходятся: Кантемира занимают мысли об истинности его поэзии, о приеме его стихов читателями, об их отношении к той правде жизни, которую они выражают, о пользе поэтического творчества вообще, о завистниках, которые скажут, что он по-русски изложил то, что давно уж было сказано лучше и красивее по-римски и по-французски и т. д.; Бродский же сразу привносит личную ноту, мало характерную для классицизма, при этом сразу входя в круг своих любимых тем: расставание со стихами воспринимается как разлука, тема старения звучит в пожелании стихам счастья, которого поэту ждать уже поздно, тема смерти проявляется в 128 размышлении поэта о разности судеб человека как материальной субстанции и стихов как духовной: Вы же оставляете меня. Что ж! Дай вам Бог того, что мне ждать поздно. Счастья, мыслю я. Даром, что я сам вас сотворил. Розно с вами мы пойдем: вы -- к людям, я -- туда, где все будем. В заключительных частях стихотворений снова становится заметной их тематическая близость -- оба поэта размышляют о том, что станет с их стихами в грядущем, однако трактовка темы у них диаметрально противоположная. Кантемир не верит, что его стихи смогут выйти победителями в схватке со временем, в конечном счете их ждет печальный удел: или пылиться вместе с третьестепенными виршами, или служить в качестве оберточной бумаги: Когда уж иссаленным время ваше пройдет, Под пылью, мольям на корм кинуты, забыты Гнусно лежать станете, в один сверток свиты Иль с Вовою, иль с Ершом; и наконец дойдет (Буде пророчества дух служит мне хоть мало) Вам рок обвертеть собой иль икру, иль сало. У Бродского же сквозь элегические размышления о собственной судьбе оптимистически звучит уверенность в бессмертии его поэтического дара -- тема горациевского памятника, решенная, однако, в ином метафорическом ключе: творец войдет в одну дверь, его же стихи -- в тысячу. Такое метафорическое решение и жизненнее и веселее горациевского* -- вместо 129 памятника, по ассоциации влекущего в сферу кладбищенской тематики, у Бродского создается картина вечного живого общения стихов с многочисленными читателями: До свидания, стихи. В час добрый. Не боюсь за вас; есть средство вам перенести путь долгий: милые стихи, в вас сердце я свое вложил. Коль в Лету канет, то скорбеть мне перву. Но из двух оправ -- я эту смело предпочел сему перлу. Вы и краше и добрей. Вы тверже тела моего. Вы проще горьких моих дум, что тоже много вам придаст сил, мощи. Будут за все то вас, верю, более любить, чем ноне вашего творца. Все двери настежь будут вам всегда. Но не грустно эдак мне слыть нищу: я войду в одно. Вы -- в тыщу. * Полемика с горациевской темой явственно слышна в "Римских элегиях" Бродского, где для слова "памятник" поэт использует парафразу "каменная вещь": "Я не воздвиг уходящей к тучам /каменной вещи для их острастки." Другой вещью, написанной "по мотивам", является стихотворение Бродского "На смерть Жукова",135 сделанное на манер "Снигиря"136 Державина. В этом стихотворении поэт подходит очень близко к имитации державинского паузированного дактиля, близки стихотворения и по жанру: и то и другое -- эпитафия на смерть великого полководца своего времени: у Державина -- Суворова, у Бродского -- Жукова. Однако отношение к военным героям своего времени у поэтов разное, в стихотворении Бродского отчетливо проявляются восприятия человека двадцатого века, его отношение к власти, к войне и к оценке военных событий современниками -- отношения во многом чуждые Державину. Действие одного и другого стихотворения начинается в комнате поэта. Державин обращается к реальной птичке, к своему 130 любимому снегирю, сидящему в клетке, высвистывающему начальные такты военного марша. Этот мотив наводит его на грустные размышления о смерти полководца, он мысленно представляет его лежащим в гробу и для описания его мужества и доблести использует парафразу "северны громы": Что ты заводишь песню военну Флейте подобно, милый Снигирь? С кем мы пойдем войной на гиену? Кто теперь вождь наш? Кто богатырь? Сильный где, храбрый, быстрый Суворов? Северны громы в гробе лежат. У Бродского экспозиция несколько иная: вместо обращения к снегирю, которое выступает у Державина в роли зачина, у него -- прямой ввод в тему -- картина похорон, представляющаяся его творческому воображению: Вижу колонны замерших внуков, гроб на лафете, лошади круп. Ветер сюда не доносит мне звуков русских военных плачущих труб. Вижу в регалии убранный труп: в смерть уезжает пламенный Жуков. Эпитет "пламенный" очень напоминает державинскую характеристику Суворова, который ездил "пылая". Правда, этот эпитет в следующей строфе державинского стихотворения включен в иронический контекст -- Суворов предстает перед нами не на коне, а на кляче, его крайняя неприхотливость и аскетизм вызывают улыбку, хотя эти же качества полководца оборачиваются крайней требовательностью к солдатам и в конечном счете становятся одним из главных элементов знаменитой суворовской "науки побеждать". Эта же строфа начинает серию 131 вопросов о том, кто сможет заменить Суворова, т. е. вести себя так же как он на поле брани: Кто перед ратью будет, пылая, Ездить на кляче, есть сухари; В стуже и в зное меч закаляя, Спать на соломе, бдеть до зари; Тысячи воинств, стен и затворов С горстью Россиян все побеждать? У Бродского содержание второй строфы заметно рознится с державинским. Его первые две строки о Жукове, как умелом полководце, перекликаются с последними двумя строками приведенного отрывка о Суворове, общее у них -- умение полководцев достичь победы над многочисленным врагом негодными средствами. Однако, если про Суворова говорится, что он мог побеждать с горстью Россиян тысячи воинств, то замечание о негодных средствах у Жукова явно ироническое, содержащее намек на неподготовленность Советского Союза к войне с Германией и несовершенство советского оружия по сравнению с немецким -- обстоятельство, в котором следует винить, конечно, не полководца, а Сталина. Заканчивается строфа темой несправедливой власти, неумеющей воздать должное герою и отстранившей его от всех общественных дел: Воин, пред коим многие пали стены, хоть меч был вражьих тупей, блеском маневра о Ганнибале напоминавший средь волжских степей. Кончивший дни свои глухо, в опале, как Велизарий или Помпей. Третья строфа стихотворения Бродского не находит параллелей у Державина. Здесь ставится совершенно новый вопрос 132 об ответственности полководца за жизнь его солдат, вопрос обычно не волнующий ни маршалов, ни поэтов, которые о них пишут: Сколько он пролил крови солдатской в землю чужую! Что ж, горевал? Вспомнил ли их, умирающий в штатской белой кровати? Полный провал. Что он ответит, встретившись в адской области с ними? "Я воевал". Знаменательно, что полководец встретится со своими солдатами в аду, так как все они нарушили заповедь "не убий", а также и то, что маршал, как и другие полководцы всех времен и народов, не почувствует раскаяния в совершенных действиях и никогда не признает себя военным преступником. Его оправданием всегда будет то, что он был подневольным человеком, и на все обвинения он даст один ответ: "Я воевал", т. е. был солдатом и выполнял свой долг. В следующей строфе стихотворения Бродского ирония усиливается. Война называется сталинским выражением "правое дело", и далее намекается на страх Жукова, как и других советских маршалов, перед генералиссимусом, способным на любые меры -- вплоть до физического уничтожения неугодных или неугодивших ему людей: К правому делу Жуков десницы больше уже не приложит в бою. Спи! У истории русской страницы хватит для тех, кто в пехотном строю смело входили в чужие столицы, но возвращались в страхе в свою. Подобный выход в реальную историческую перспективу 133 начисто отсутствует у Державина, воспевающего Суворова как любого абстрактного героя с использованием традиционных метафор храбрости и мужества таких, как "львиное сердце" или "орлиные крылья". Державин заканчивает стихотворение тем, что просит снегиря перестать петь военную песню, так как теперь воевать нет смысла -- второго Суворова не будет: Нет теперь мужа в свете столь славна: Полно петь песню военну, Снигирь! Бранна музыка днесь не забавна, Слышен отвсюду томный вой лир; Львиного сердца, крыльев орлиных Нет уже с нами! Что воевать? Бродский заканчивает стихотворение совсем по-другому. Он провозглашает Жукова спасителем родины, которому он посвящает свои стихи, хоть и не верит на этот раз в их бессмертие -- о них забудут так же, как и о военных сапогах маршала: Маршал! поглотит алчная Лета эти слова и твои прахоря. Все же, прими их -- жалкая лепта родину спасшему, вслух говоря. Бей, барабан, и военная флейта, громко свисти на манер снегиря. В отличие от Державина музыка не останавливается, а прод