Итак, если мы часть природного мира (как подсказывает наш клеточный состав), если одушевленное есть один из видов неодушевленного, тогда случайность, присущая создателю, присуща и веществу. Возможно, вебстеровское "способность творить" -- не более (или не менее) чем попытка вещества выразить себя. Поскольку создатель (а с ним и весь человеческий вид) есть бесконечно малая крупица вещества, попытки последнего выразить себя должны быть малочисленны и редки. Их редкость пропорциональна наличию адекватных глашатаев, чья адекватность, то есть готовность воспринять нечеловеческую истину, известна в нашем языке под именем гения. Их редкость, таким образом, -- мать случайности. Я полагаю, что материя начинает выражать себя через человеческую науку или искусство, по-видимому, только под некоторым нажимом. Это может звучать как антропоморфная фантазия, но наш клеточный состав дает нам право на такое допущение. Усталость материи, ее износ или перенасыщенность временем среди массы других более или менее постижимых процессов являются тем, что резче выявляет случайность и что регистрируется лабораторными приборами или не менее чутким пером лирического поэта. В обоих случаях вы получаете, что называется, эффект расходящихся волн. В этом смысле способность создавать -- пассивная способность: реакция песчинки на горизонт. Ибо именно ощущением открытого горизонта действует на нас произведение искусства или научное открытие, да? Все, что на это не тянет, можно рассматривать не как уникальное, а как знакомое. Способность создавать, другими словами, зависит от горизонта, а не от нашей решимости, честолюбия или подготовки. Поэтому анализировать эту способность исходя только из себя -- ошибочно и не слишком плодотворно. "Творческие способности" -- это то, что огромный берег замечает, когда песчинка уносится океаном. Если это звучит слишком трагично или слишком пышно для вас, то, значит, вы просто далеко в дюнах. Представление об удаче или везении художника или ученого отражает, по существу, его близость к воде или, если угодно, к материи. В принципе, к ней можно приблизиться усилием воли, хотя на деле это случается почти всегда непреднамеренно. Никакое количество исследований или поглощенных кофеина, калорий, алкоголя или табака не может поместить эту песчинку достаточно близко к волнам. Все это зависит от самих волн, то есть от собственного расписания материи, которое одно ответственно за размывание своего так называемого берега. Отсюда вся эта болтовня о божественном вмешательстве, научных прорывах и так далее. Чьих прорывах? Если поэзия несколько удачливее в этом контексте, то лишь потому, что язык есть, так сказать, первая линия информации неодушевленного о себе, предоставленная одушевленному. Или, если несколько снять полемичность тона, язык есть разведенная форма материи. Создавая из него гармонию или даже дисгармонию, поэт, в общем-то бессознательно, перебирается в область чистой материи -- или, если угодно, чистого времени -- быстрее, чем это возможно при любом другом роде деятельности. Стихотворение -- и прежде всего стихотворение с повторяющимся рисунком строфы -- почти неизбежно развивает центробежную силу, чей все расширяющийся радиус выносит поэта далеко за его первоначальный пункт назначения. Именно эта непредсказуемость места прибытия, так же как и, возможно, последующая благодарность, заставляет поэта рассматривать свою способность "создавать" как способность пассивную. Безбрежность того, что лежит впереди, исключает возможность любого другого отношения к своему регулярному или нерегулярному занятию; и, несомненно, исключает понятие творческих способностей. Не существует творческих способностей перед лицом того, что вселяет ужас. январь 1995 * Перевод с английского Е. Касаткиной -------- Памяти Стивена Спендера I Через двадцать три года диалог с иммиграционным служащим в аэропорту Хитроу предельно краток. "Деловая или увеселительная?" "Как вы назовете похороны?" Он пропускает меня, махнув рукой. II Двадцать три года назад его предшественник разбирался со мной около двух часов. В сущности, то была моя вина. Только что покинув Россию, я направлялся через Лондон в Соединенные Штаты с приглашением на поэтический фестиваль. Паспорт заменяла мне транзитная виза в огромном коричневом конверте, выданная американским консульством в Вене. Кроме естественного беспокойства, ожидание было для меня крайне неприятным из-за Уистана Одена, с которым я прилетел из Вены в одном самолете. Пока таможенники изучали коричневый конверт, я видел, как он ходил взад-вперед за барьером в состоянии нарастающего раздражения и даже пытался заговаривать то с одним из них, то с другим, нарываясь на замечания. Он знал, что в Лондоне у меня никого нет, и не мог оставить меня одного. Я чувствовал себя ужасно хотя бы уже потому, что он был вдвое старше меня. Когда, наконец, мы вышли в зал, нас встретила потрясающе красивая дама, высокая и, право же, с королевской осанкой. Она расцеловала Уистана и представилась: "Наташа. Надеюсь, вы не откажетесь у нас остановиться. Уистан тоже будет жить у нас". И когда я забормотал что-то, путаясь в грамматике, вмешался Оден: "Это жена Стивена Спендера. Говорите "да". Они приготовили вам комнату". Затем мы ехали в машине. Наташа Спендер -- за рулем. Очевидно, они все обдумали, возможно, обсудили по телефону, -- несмотря на то, что я был для них чужим человеком: Уистан едва знал меня, а Спендеры еще того меньше. И все-таки... Лондонские предместья проносились за окном автомобиля, а я пытался читать вывески. Чаще других встречалась Bed and Breakfast ("постель и завтрак"). Я понимал отдельные слова, но, к своей выгоде, ввиду отсутствия глагола, не мог уловить их смысл. III Чуть позднее, вечером, когда втроем мы сидели за ужином, я старался объяснить Наташе (все время дивясь несоответствию ее прекрасных черт русскому имени, звучащему по-домашнему), что я не такой уж для них чужой. В России в моем распоряжении было несколько предметов из этого дома, привезенных мне Ахматовой из Англии, где она получила докторскую мантию в Оксфорде в 65-м году. То были две пластинки ("Дидона и Эней" Персела и Ричард Б?ртон, читающий английских поэтов) и похожий на трехцветный флаг шарф какого-то колледжа. Их, как она сказала, передал для меня необыкновенно привлекательный английский поэт по имени Стивен Спендер. "Да, -- подтвердила Наташа, -- она много говорила о вас. Вы были в тюрьме, и мы ужасно беспокоились, что вы замерзнете. Вот почему -- шарф". Тут позвонили в дверь -- и она пошла открывать. Меж тем я говорил с Уистаном, правильнее сказать, слушал его, поскольку мое знание грамматики оставляло мне не много инициативы. Хотя я и перевел кое-что с английского (в основном, елизаветинцев, а также какие-то современные американские стихи и несколько пьес), мои разговорные навыки в то время были минимальны. Говорил я примерно так: "содрогание суши" вместо "землетрясение". Кроме того, речь Уистана из-за ее невероятной скорости и поистине трансатлантической оснастки требовала от меня значительного напряжения. Когда я совсем потерял ее смысл, в комнату вошел долговязый, слегка сутулый седовласый господин с мягкой, словно извиняющейся улыбкой. Даже по своей гостиной он передвигался, скорее, с осторожностью новичка, чем с уверенностью хозяина. "Привет, Уистан", -- сказал он, и затем поздоровался со мной. Не помню самих слов, но я был заворожен красотой их выговора. Казалось, будто все благородство, изящество, благовоспитанность и невозмутимость английской речи внезапно наполнили комнату. Словно зазвучали все струны инструмента. Для меня, с моим тогда нетренированным слухом, эффект был ошеломительным. Казалось, он был вызван сутулостью самого инструмента: вы чувствовали себя не слушателем музыки, а ее сообщником. Я посмотрел на присутствующих: никто не выразил удивления. Но сообщники никогда и не удивляются. IV Позднее, тем же вечером, Стивен Спендер, ибо это был он, отправился со мной в телестудию Би-Би-Си на выступление в прямом эфире для вечерних новостей. Двадцать три года назад появление в Лондоне кого-нибудь в моем положении еще считалось событием. Все вместе заняло два часа, включая поездку на такси туда и обратно. За эти два часа и в особенности в такси чары немного развеялись, поскольку говорили мы о практических вещах: о телеинтервью, о поэтическом фестивале, начинавшемся завтра, о моем пребывании в Англии. Вдруг разговор стал совсем простым: два человека обсуждали более или менее осязаемую материю. Я ощутил странное удобство в присутствии этого голубоглазого седого старика ростом под шесть футов, которого никогда дотоле не знал, и недоумевал, почему? Скорее всего, это чувство защищенности внушали мне его высокий рост и возраст, а также оксфордские манеры. А кроме того, в его мягкой неуверенности, граничившей с неловкостью и сопровождавшейся виноватой улыбкой, проступало что-то вроде понимания эфемерности и легкой абсурдности всего окружающего. Я сам не чужд этому чувству, поскольку оно -- производное не вашего телосложения или темперамента, но вашего призвания. Одни обнаруживают это понимание больше, другие меньше. Есть такие, что вообще неспособны его скрыть. Судя по всему, и он и я принадлежали к последней категории. V В этом я склонен усмотреть основную причину нашей труднообъяснимой двадцатитрехлетней дружбы. Были и другие; некоторые из них я здесь назову. И все-таки, прежде чем продолжить, должен сказать, что если все нижеследующее выглядит слишком уж похожим на мемуары с моим чрезмерным присутствием в них, то происходит это потому, что считаю невозможным, по крайней мере сейчас, говорить о Стивене Спендере в прошедшем времени. Не собираюсь затевать солипсические игры, отрицая очевидное, -- что его больше нет. Возможно, для меня это было бы не сложно, поскольку все эти двадцать три года мы виделись не часто и не более пяти дней подряд. Но то, что я думаю и делаю, переплелось в моем уме с жизнью и стихами его и Уистана Одена, так что в настоящее время воспоминания кажутся более уместными, чем попытка осознать свои чувства. Жить -- то же, что цитировать, и когда вы что-то выучили наизусть, это принадлежит вам не меньше, чем автору. VI Несколько последующих дней я находился под их кровом, Спендеры и Уистан нянчились со мной самым мелочным образом от завтрака до ужина и ночной пижамы. Однажды Уистан пытался научить меня пользоваться английскими телефонными автоматами и был встревожен моей тупостью. Стивен попробовал объяснить мне схему лондонского метрополитена, но кончилось тем, что Наташа повсюду возила меня в своем автомобиле. Мы обедали в Cafe' Royal, где некогда завязался их роман во время бомбардировок Лондона,-- они забегали сюда перекусить в перерывах между налетами, пока официанты убирали осколки оконных стекол. ("Немцы бомбили нас, а мы спрашивали себя, когда к ним присоединятся русские самолеты. В 1940-м мы ждали русских бомбардировщиков со дня на день".) Иногда мы обедали с Соней Оруэлл. ("1984" -- не роман, -- объявлял Уистан, -- это исследование".) Еще был ужин в Гаррик-клубе с Сирилом Конноли, чью книгу "Враги обещания" я читал всего несколько лет назад, и Энгусом Уилсоном, о котором ничего не слышал. Первый, седой и расплывшийся, был похож на русского; второй, в розовой рубашке, напоминал тропическую птицу. Разговор был мне непонятен, и я довольствовался наблюдением. Такое со мной случалось тогда нередко, и чувствовал я себя иногда весьма неловко. Я объяснил это Стивену, но он, очевидно, верил в интуицию больше, чем в анализ. Как-то вечером они с Наташей взяли меня на званый ужин к епископу, где-то в южном Лондоне. Святой отец оказался, пожалуй, слишком разговорчивым, чтобы не сказать болтливым, слишком лиловым, чтобы не сказать фиолетовым, на мой неопытный взгляд. Тем не менее, еда была превосходной, как и вино, а на его табунок миловидных жеребцов, прислуживавших за столом, любо было посмотреть. После трапезы дамы удалились в соседнюю комнату, а джентльмены отдали должное портвейну и сигарам. Я оказался сидящим напротив Ч. П. Сноу, который принялся расхваливать достоинства и реализм прозы Шолохова. Мне потребовалось около десяти минут, чтобы произнести, прибегнув к подходящим словам из словаря ненормативной лексики Партриджа (дома в России в моем распоряжении был только первый том), подобающий ответ. Мистер Сноу и впрямь побелел как снег; Стивен громко рассмеялся. На самом деле я метил не столько в розоватого беллетриста, сколько в фиолетового хозяина, чья лакированная туфля прижималась под столом к моему честному башмаку. Я пытался рассказать об этом Стивену в машине, на обратном пути, но он только посмеивался. Было около полуночи. Когда мы въехали на Вестминстерский мост, он посмотрел в боковое стекло и сказал: "Они все еще заседают". И мне: "Вы не устали?" Я ответил: "Нет". -- "Тогда зайдем". Наташа остановила машину, мы вышли и подошли к зданию парламента. Поднялись по лестнице, вошли в большой зал и оказались перед скамьями в галерее. То была, по-видимому, палата общин, где в тот момент разгорались какие-то налоговые прения. Государственные мужи более или менее одинакового роста и телосложения поднимались, произносили пылкие тирады и усаживались, чтобы вскоре подняться вновь. Стивен пытался шепотом объяснить мне смысл происходящего; и все-таки оно оставалось для меня почти непроницаемой, загадочной пантомимой. Некоторое время я сидел, рассматривая балки и витражи. То был я, лицом к лицу с заветным идеалом моей юности, и близость эта казалась мне ослепительной. Беззвучный смех сотрясал меня. Внезапно открылось несоответствие между моей духовной и физической реальностью: пока последняя восседала на зеленом кожаном сиденье в самом сердце Вестминстера, первая, так сказать, волочила ноги где-то за Уральским хребтом. Прощай, раздвоение, -- подумал я и посмотрел на Стивена. Его доверие интуиции мне пригодилось. VII Международный поэтический фестиваль был большим, несколько беспорядочным мероприятием, проходившим на правом берегу Темзы в Куин-Элизабет-холле. Мало что на свете отвратительнее соединения нищеты и бетона, разве что соединение бетона и фривольности. С другой стороны, все это подходило к творящемуся внутри. Так, западные немцы в соответствии с духом места продвинули верлибр еще на шаг вперед, тем самым восстановив язык жестов; помню Уистана, мрачно говорящего на экране монитора, что стоял за сценой: "Не за это вам платили деньги". Деньги были ничтожные, но то были первые фунты, заработанные мной, и я чувствовал возбуждение, кладя в карман практически те же банкноты, которыми пользовались герои Диккенса и Конрада. Церемония открытия происходила на последнем этаже высотного здания где-то на Пол-мол, кажется, называвшегося Нью-Зиланд-хаус. Сейчас, когда пишу это, я разглядываю фотографию, сделанную в тот день: Стивен говорит что-то смешное Уистану, тот смеется, а мы с Джоном Ашбери смотрим на них. Стивен много выше всех нас, -- нежность угадывается в его лице, обращенном к Уистану, который так весел, руки у него в карманах. Их взгляды встретились; их дружбе уже сорок лет, они рады друг другу. Ах, этот невыносимый смех на фотографиях! Это все, с чем остаешься, -- с застывшими мгновениями, украденными у жизни, без предвидения куда большего грядущего похищения, которое превратит вашу добычу в источник абсолютного отчаяния. Сто лет назад были избавлены хотя бы от этого. VIII Стивен читал в другой вечер, отдельно от нас с Уистаном, и меня не было на его выступлении. Но я знаю, что он читал, поскольку он дал мне свое "Избранное", когда вернулся с того вечера. Несколько стихотворений там помечены им в оглавлении, так делаем все мы перед выступлением. Это было то же издание, что подарил мне в России английский студент, приехавший по обмену, и я знал его достаточно хорошо, чтобы заметить, что мои любимые "Воздушный налет на Плимут" и "Полярное исследование" не были отмечены. Кажется, я спросил его, почему, хотя отчасти мог предвидеть ответ, так как оба стихотворения были довольно старыми. Возможно, по той же причине не помню, что он сказал. Помню только, что разговор быстро перешел к "Рисункам из бомбоубежища" Генри Мура в лондонском метро, и Наташа нашла старый потрепанный альбом в мягкой обложке, который я взял, чтобы получше разглядеть перед сном. Конечно, он заговорил о рисунках Мура, поскольку я упомянул стихи о воздушном налете. Они поразили меня в моем предыдущем русском воплощении (несмотря на мой слабый английский) переходом своей яркой, как прожектор ПВО, образности от зрения к прозрению. Я думаю, что стихотворение во многом обязано посткубистическим (в России мы называли это конструктивизмом) картинам в духе Уиндама Льюиса. Надо ли объяснять, что прожекторы -- составная часть моего детства, одно из первых ярких воспоминаний. И по сей день, когда вижу римские цифры, -- тут же вспоминаю ночное небо военного времени над родным городом. Наверное, я сказал об этом Стивену -- и тут же появился небольшой альбом Генри Мура. IX Никогда не узнаю, была ли то обычная перемена темы в разговоре или часть интуитивной работы Стивена с моей непросвещенной душой. В любом случае, впечатление от рисунков было потрясающим. Я видел немало репродукций работ Мура: все эти лежащие навзничь дегенераты поодиночке или скопом. В основном, на открытках, хотя держал в руках и несколько каталогов. Также достаточно наслышан о доколумбовом влиянии, органических формах, оппозиции пустое"полное и т. д. и не очень-то был захвачен этим. Общеизвестные потуги современного искусства, спекуляции на беззащитности. "Рисунки из бомбоубежища" имели мало общего с современным искусством и очень много -- с защищенностью. Если серия имела какие-то корни, это, вероятно, была "Агония в саду" Мантеньи, Мур, по-видимому, тоже был одержим любовью к эллипсам, и бомбардировка Лондона дала ему ощущение светопреставления. Все это происходит в "подземке" во всех смыслах этого слова. Потому и нет летящего ангела, несущего чашу, хотя "Да минует нас", очевидно, у всех на устах. Перефразируя Уистана, "Рисунки из бомбоубежища" не графика, а исследование. В форме эллипсов, -- от спеленутых тел на платформах до станционных сводов. А также исследование покорности, поскольку тело, сведенное к своим обобщенным очертаниям в поисках защиты, не забудет своей согбенности и уже не выпрямится полностью. Если вы однажды согнулись в покорности перед страхом, участь вашего позвоночника предрешена: вы будете сгибаться снова и снова. С точки зрения антропологии война ведет к регрессу, если вы, конечно, не дитя, малое и неразумное. Именно таким был я, когда Мур занимался своим исследованием эллипсов, а Стивен -- прожекторов. Рассматривая рисунки, я вспомнил превращенную в бомбоубежище крипту Преображенского собора в Ленинграде, с ее сводами и спеленутыми телами, моим и моей матери -- среди них. Тогда как снаружи "Параллели, параллелограммы, треугольники / Кто-то мелом в небе начертил, -- / Как на школьной аспидной доске..." Если так дальше пойдет, -- сказал я себе, листая лихорадочно исписанные карандашом страницы, -- я смогу вспомнить даже свое рождение, даже время, предшествовавшее ему; смогу даже, чего доброго, стать англичанином. X Что-то в этом роде стало происходить с тех пор, как мне в руки попала в издании Penguin антология "Поэзия тридцатых". Если вы родились в России, тоска по иному бытию неизбежна. Тридцатые годы были по соседству, поскольку родился я в сороковом. Что делало еще более близким данное десятилетие, так это его закопченный монохромный состав, главным образом благодаря газетному шрифту и черно-белому кино: мои родные места оставались такими еще долгое время после вторжения кодака. С Макнисом, Оденом и Спендером (называю имена в порядке моего знакомства с их стихами) я сразу почувствовал себя как дома. Не по причине их нравственных идеалов, поскольку мой противник был куда более внушительным и повсеместным, но в силу их поэтики. Она раскрепостила меня, помимо всего прочего, ритмически и строфически. После "Музыки для волынки" старый добрый трехсложник в четверостишиях казался, по крайней мере на первый взгляд, менее соблазнительным. Еще я находил безумно привлекательной их общую способность удивленно взглянуть на привычное. Зовите это влиянием; я назвал бы это сходством. Примерно с двадцати восьми лет я рассматриваю их, скорее, как своих родственников, нежели учителей или воображаемых друзей. Они были моей духовной семьей в большей степени, чем кто-либо из моих современников в России или вне ее. Спишите это на мою незрелость или замаскированный стилистический консерватизм. Или на тщеславие: некое детское желание быть судимым по иноземному кодексу совести. С другой стороны, подумайте о возможности восхищаться издалека сделанным ими. Или о том, что чтение иноязычных поэтов выдает вашу потребность в поклонении. Бывают и более странные вещи: существуют же церкви. XI Я счастливо жил в этом духовном семействе. Англо-русский словарь толщиной в стену был, в сущности, дверью или, лучше сказать, окном, поскольку часто затуманивался, и требовалась некоторая сосредоточенность, чтобы разглядеть что-то сквозь него. Тем не менее, настойчивость окупилась, так как я имел дело с поэзией, а в стихотворении каждая строчка -- выбор. Вы можете многое сказать о человеке по эпитету, который он выбирает. Я думал, что Макнис беспорядочен, музыкален, капризен, воображал его грустным и неразговорчивым. Думал, что Оден блестящ, решителен, глубоко трагичен и остроумен, представлял его полным причуд и колючим. Думал, что Спендер более лиричен и честолюбив, при всей его образности, чем первые двое, и несомненно модернист, но нарисовать себе его я не мог. Чтение, как любовь; это улица с односторонним движением, и они не подозревали о происходящем. Оказавшись тем летом на Западе, я чувствовал себя посторонним. (Не знал, например, что Макниса уже девять лет как нет на свете.) В меньшей степени, пожалуй, по отношению к Уистану, написавшему предисловие к моему "Избранному" и, должно быть, понимавшему, что мое стихотворение "На смерть Элиота" опирается на его стихи "На смерть Йейтса". Но несомненно -- по отношению к Наташе и Стивену, что бы Ахматова ни рассказывала им обо мне. Ни тогда, ни на протяжении последующих двадцати трех лет мы со Стивеном не говорили о наших стихах. Не говорили также о его прозе "Мир внутри мира", "Тридцатые и после", "Отношения любви-ненависти", "Дневники". Сначала, полагаю, виновата в том была моя робость, усугублявшаяся елизаветинским словарем и нетвердой грамматикой. А затем мешали дорожная усталость при встречах, люди вокруг или дела поважнее, чем наши писания. Такие, как политика, газетные наветы или наш друг Уистан. Как-то с самого начала предполагалось, что у нас больше общего, нежели различий, как это бывает в семье. XII Помимо языковых различий, нас разделяла тридцатилетняя разница в возрасте, ум Уистана и Стивена, превосходящий мой, и личная жизнь, особенно Уистана. Различия эти могут показаться слишком большими, а в действительности они были не столь велики. Когда мы познакомились, я не подозревал об их отличии в интимных привязанностях; кроме того, им обоим было за шестьдесят. О чем я знал тогда, знаю сейчас и что не забуду до самой смерти -- это их необыкновенный ум, равного которому я не встречал. Не это ли знание компенсирует мою интеллектуальную неуверенность, хотя и не преодолевает разницу? Что до их частной жизни, она попадала в поле зрения, думаю, как раз по причине их очевидного умственного превосходства. В тридцатые они были заодно с левыми, Спендер даже вступил в коммунистическую партию на несколько дней. То, чем занимается в тоталитарном государстве тайная полиция, в открытом обществе до некоторой степени -- прерогатива ваших оппонентов и критиков. И все же объяснение ваших достижений вашей половой ориентацией, возможно, глупее всего на свете. В целом, определение человека как существа сексуального -- чудовищная редукция. Хотя бы потому, что соотношение ваших сексуальных утех и прочих занятий, скажем, на службе или за рулем автомобиля, несопоставимо даже в годы вашего расцвета. Считается, что у поэта больше личного времени, но учитывая то, как стихи оплачиваются, следует признать, что его частная жизнь заслуживает меньше внимания, чем принято думать. Тем более, если он пишет на языке, так игнорирующем грамматический род, как английский. С чего бы тем, кто на нем говорит, так беспокоиться? Или их беспокойство как раз и вызвано безразличием языка к мужскому и женскому роду? Как бы то ни было, я чувствовал, что у нас больше общего, чем расхождений. Единственная разница, которую я не мог преодолеть, была возрастной. Что же до интеллектуального разрыва, то в лучшие минуты могу убедить себя, что приближаюсь к их уровню. Оставался языковой барьер, но я то и дело старался преодолеть его, не жалея сил, по крайней мере, в прозе. XIII Лишь однажды я прямо заговорил со Стивеном о его работе, -- когда он опубликовал свой "Храм". К тому времени, должен признаться, романы перестали занимать меня, и я бы не затеял этого разговора, если бы книга не была посвящена Герберту Листу, замечательному немецкому фотографу, в чью племянницу я был когда-то влюблен. Обнаружив посвящение, я прибежал к нему с книгой в зубах, -- кажется, дело происходило в Лондоне, -- победоносно объявив: "Смотрите, мы породнились!" Он устало улыбнулся и сказал, что мир тесен, особенно Европа. "Да, -- сказал я, -- мир тесен, и никто следующий ничего к нему не прибавляет". "И следующий раз -- тоже", -- добавил он; что-то в этом роде. А затем спросил, действительно ли мне понравилась эта вещь. Я сказал, что, по-моему, автобиографический роман -- терминологическое противоречие, что он скрывает больше, чем обнаруживает, даже если читатель дотошен. Что для меня, во всяком случае, автор проступает в героине романа явственнее, чем в его герое. Он ответил, что это во многом связано с интеллектуальной атмосферой того времени вообще и с цензурой в частности, и что ему, возможно, следовало бы переписать все заново. Я запротестовал, говоря, что маскировка -- мать литературы, а цензура может претендовать на отцовство, и нет ничего хуже потуг прустовских биографов доказать, что Альбертина на самом деле была Альбертом. "Да, -- сказал он, -- их перья движутся в направлении, диаметрально противоположном авторскому: они распускают пряжу". XIV Вижу, как сюда просачивается прошедшее время, и спрашиваю себя, следует ли мне с ним бороться. Он умер 16 июля; сегодня 5 августа. И все же не могу думать о нем суммарно. Что бы я о нем ни сказал, все будет фрагментарно или односторонне. Определение всегда упрощение, и способность Стивена уклониться от него в восьмидесятишестилетнем возрасте неудивительна -- тем более, что я застал только четвертую часть его жизни. Как-то проще сомневаться в собственном присутствии, чем поверить, что он ушел. Не потому ли, что мягкость и благовоспитанность всего долговечнее? А в его случае они еще и самого прочного свойства, закаленные жесткой эпохой категорического выбора: или -- или. По крайней мере, его манера держаться и в жизни, и в стихах была продиктована как выбором, так и темпераментом. Во времена маменькиных сынков человек, тем более писатель, позволяет себе быть жестоким, прямолинейным, вздорным и т.д. Во времена маменькиных сынков едва ли не приходится торговать чернухой и отбросами, поскольку иначе книга не раскупится. А когда у вас под боком Гитлер и Сталин, вы идете другим путем... Ох уж этот жестокий талант в мягкой обложке! Столь многочисленный и необязательный, по уши в деньгах. Одно это может заставить вас тосковать по тридцатым и закатить скандал современникам. В конечном счете, как в жизни, так и на бумаге, и в поступках, и в выборе эпитета имеет значение то, что помогает вам сохранить достоинство, а мягкость и благовоспитанность -- помогают. Уже поэтому сделанное им жизнеспособно и осязаемо. И день ото дня ощутимей. XV Отвлекаясь от этих вычурных категорий (родство, духовное семейство и проч.), скажу так: мы неплохо ладили. Отчасти это связано с абсолютной непредсказуемостью его ума, склонного к парадоксам. С людьми он держался весело и изобретательно, не столько ради них, сколько потому, что был органически не способен ни к какой банальности. Избитая истина слетала с его уст только затем, чтобы оказаться полностью перевернутой в конце фразы. Однако он не пытался развлечь себя этим: просто его речь стремилась настичь непрерывно движущуюся мысль -- и потому была непредсказуема для него самого. Несмотря на его возраст, прошлое редко служило темой для него, куда меньше, чем настоящее или будущее, о котором он любил поговорить. До некоторой степени это было связано с его профессией. Поэзия -- вечная школа сомнения и неуверенности. Никогда не знаешь, хорошо ли сделанное тобой, тем более -- сумеешь ли сделать что-либо стоящее завтра. Если все это не разрушает вас, сомнение и неуверенность в конце концов становятся вашими ближайшими друзьями и вы едва ли не наделяете их самостоятельным умом. Вот почему, наверное, он проявлял такой интерес к будущему стран, людей, культурных тенденций, как будто пытался перебрать весь спектр возможных ошибок наперед: не с тем, чтобы в результате избежать их, а для того, чтобы получше узнать этих ближайших друзей. По той же причине он никогда не распространялся о своих прошлых достижениях и, кстати сказать, о неприятностях тоже. XVI Все это создает впечатление, что он был лишен честолюбия, свободен от тщеславия. И это впечатление, в основном, правильно. Помню, как однажды, много лет назад, я выступал вместе со Стивеном в Атланте, штат Джорджия. Это мы собирали деньги на "Путеводитель по цензуре" -- журнал, который был его детищем и чье благополучие, как и проблемы самой цензуры, его волновали. Нам предстояло провести полтора часа на сцене, и мы сидели за кулисами, шелестя бумагами. Обычно, когда выступают два поэта, один читает сорок пять минут без перерыва, затем второй. Произвести на публику внушительное впечатление: "считайтесь со мной" -- такова идея. Но Стивен поворачивается ко мне и спрашивает: "Иосиф, почему бы нам не почитать по пятнадцать минут, затем поговорить с аудиторией (вопросы и ответы), а потом снова на полчаса -- чтение. Так они не соскучатся. Как вы на это смотрите?" -- "Замечательно",-- отвечаю я. Ибо это и впрямь было хорошо придумано, поскольку придавало всему предприятию развлекательный характер. К чему и должно сводиться поэтическое выступление, отнюдь не к самоутверждению. Это представление, своего рода театр, особенно если речь идет о сборе средств. То была Атланта, штат Джорджия, США, где публика, даже благожелательная, не много смыслит и в своей-то американской поэзии, тем более в английской. А предложенная им процедура и вовсе не способствовала его репутации и продаже книг. Иначе говоря, он действовал, не заботясь о выгоде, и не читал ничего злободневного. Не могу представить себе кого-либо (особенно его ровесников), сознательно действующих себе в ущерб ради дела или в интересах публики. В зале присутствовало около восьмисот человек, если не больше. "Полагаю, что американские поэты разваливаются на глазах, -- говорил он, имея в виду серию самоубийств среди них, -- поскольку ставки там столь велики. В Англии вам никогда так много не заплатят, и общенациональное значение исключается, хотя страна намного меньше". Потом, усмехнувшись, добавлял: "Именно по этой причине". XVII Не то чтобы он себя недооценивал, -- но был просто по-настоящему скромен. Эта добродетель тоже, следует думать, определялась профессией. Если вы не родились с каким-нибудь органическим недостатком, поэзия, как ее сочинение, так и чтение, довольно скоро научит вас скромности, тем более если вы не только сочиняете, но и читаете. Покойники вас быстро поправят, не говоря уже о ваших коллегах-современниках. Сомнение на свой счет станет вашей второй натурой. Вы, конечно, можете быть защищены броней ваших притязаний, если ваши собратья по перу ничего не стоят, но если в студенческие годы вы знакомитесь с Уистаном Оденом, вашей самовлюбленности долго не продержаться. После встречи с ним все усложняется: и жизнь, и писание стихов. Я могу ошибаться, но у меня сложилось впечатление, что Стивен отправлял в корзину куда больше, чем печатал. В жизни, однако, где ничего в корзину не выбросить, такая требовательность Стивена приводила к чрезвычайной изощренности и неусыпной трезвости, от чего немало натерпелся Уистан, впрочем, жертвой его не назовешь. Это сочетание изощренности и трезвости и делает вас джентльменом, если в этом сочетании преобладает все-таки изощренность. XVIII Стивен и был джентльменом среди, как правило, неотесанной литературной черни по обе стороны Атлантики. Он выпадал из своего окружения. И реакция черни и слева, и справа была предсказуема. Икс выговаривал ему за то, что он был пацифистом во время второй мировой войны, хотя, будучи освобожден от воинской службы по состоянию здоровья, он служил в пожарных частях, а быть пожарным во время бомбардировок Лондона совсем не то же самое, что быть профессиональным непротивленцем в любые времена. Игрек обвинял его в издании журнала в пятидесятые на средства ЦРУ, хотя Стивен отказался от редактирования Encounter, как только узнал об источнике денежных поступлений, и вообще почему эти люди, такие щепетильные по поводу денег ЦРУ, не дают свои собственные, чтобы удержать издание на плаву. Праведный Зет нападал на Стивена за то, что он объявил о своей готовности отправиться в пылающий Ханой, если ему оплатят авиабилет. Человек, живущий литературным трудом (около 30 книг, не говоря уже о многочисленных рецензиях), сообщает вам, как он зарабатывает на жизнь: лишних средств на реализацию своих убеждений у него нет; с другой стороны, ему не хочется утверждать свои принципы за счет ханойского правительства. X, Y, Z -- это только конец алфавита. Любопытно, но вполне объяснимо, что упреки и нападки были чаще всего американского происхождения, т.е. поступали из страны, где этика теснее, чем где-либо, смыкается с наличностью. В целом, послевоенный мир представлял собой весьма грубый балаган, и Стивен время от времени играл в нем роль не ради цветов и аплодисментов, а, как это видится теперь, ради нравственного оправдания. XIX Замечаю, что эти воспоминания все больше походят на редакторскую колонку, и она начинает диктовать содержание. Это допустимо, но не в данных обстоятельствах. В данных обстоятельствах содержание должно определять форму, несмотря на то, что воспоминания всегда фрагментарны. Ибо такова наша жизнь в глазах наблюдателя. Так что позвольте мне закрыть глаза и увидеть: вечер в каком-то миланском театре лет десять или двадцать тому назад; полный зал, сверкание люстр, телевидение и т.д.; на сцене орава итальянских профессоров и литературных критиков, а также Стивен и я; все мы члены жюри какой-то большой литературной премии. Она достается в этот раз Джорджио Капрони, скрипучему, желчному восьмидесятилетнему поэту деревенского вида, немного похожему на Фроста. Старик неуклюже пробирается вдоль прохода и с трудом начинает карабкаться на сцену, бормоча что-то себе под нос. Никто не двигается; профессора и критики из кресел молча наблюдают за стариком, одолевающим ступени. В этот момент Стивен встает и начинает аплодировать, я следую его примеру. К нам присоединяется зал. XX Или пустынная, продуваемая ветром площадь в центре Чикаго, ночью, около двадцати лет назад. Мы вылезаем из автомобиля и направляемся под зимним дождем к какому-то гигантскому нагромождению чугуна и стальных тросов, тускло подсвеченных на пьедестале посреди площади. Это скульптура Пикассо; как выясняется, женская голова; и Стивен хочет рассмотреть ее сейчас, поскольку завтра утром он уезжает. "Очень по-испански, -- говорит он, -- и очень воинственно". И внезапно ко мне придвигается 38-й год, гражданская война в Испании, на которую Стивен отправился, заплатив, полагаю, из своего кармана, поскольку то было последнее сражение за Град Справедливости на человеческой памяти, а не шахматная партия между сверхдержавами, и мы его проиграли, а затем все было обесценено побоищем второй мировой войны. Прошитая дождем и ветром ночь, промозглая и насквозь черно-белая. И высокий человек, абсолютно беловолосый, похожий на школьника, с руками, торчащими из рукавов старого черного пиджака, медленно огибает эти случайные куски металла, закрученные испанским гением в произведение искусства, напоминающее руину. XXI Или Cafe' Royal в Лондоне, куда я настоятельно приглашаю его и Наташу на ланч каждый раз, как приезжаю в Англию. Во имя их воспоминаний так же, как и моих. Поэтому затрудняюсь назвать год, но, скажем так, не слишком давно. С нами Исайя Берлин и моя жена, не сводящая юного взгляда с лица Стивена. И действительно, с этими снежно-белыми волосами, сияющими серо-голубыми глазами и извиняющейся улыбкой при его росте в шесть футов он выглядит на девятом десятке как аллегория благоволящей зимы в гостях у других времен года. Даже в кругу коллег или семьи, не говоря уже о посторонних. А сейчас к тому же еще и лето. ("Что хорошо здесь летом, -- однажды сказал он, откупоривая бутылку в своем садике, -- так это то, что не нужно охлаждать вино.") Мы составляем список "великих писателей столетия": Пруст, Джойс, Кафка, Музиль, Фолкнер, Беккет. "Но это только до пятидесятых, -- говорит Стивен и обращается ко мне. -- Есть ли сейчас кто-нибудь им под стать?" -- "Возможно, Джон Коэтзи, -- говорю я, -- южноафриканец. Он единственный, кто имеет право писать прозу после Беккета". -- "Никогда о нем не слышал. Как пишется его имя?" Я беру листок бумаги, пишу имя, добавляю название: "Жизнь и эпоха Майкла К." и передаю его Стивену. Затем разговор скатывается на сплетни: обсуждается недавняя постановка моцартовской оперы "Так поступают все", с певцами, исполняющими арии, лежа на сцене, а также последнее награждение титулами, -- в конце концов, среди присутствующих два сэра. Вдруг Стивен широко улыбается и говорит: "Девяностые -- подходящее время, чтобы умереть". XXII Ланч окончен, мы едем в одной машине, но на Стрэнд он просит таксиста остановиться, прощается с нами и исчезает в дверях большого книжного магазина, размахивая листком бумаги с именем Коэтзи на нем. Я беспокоюсь, как он доберется домой; затем вспоминаю, что Лондон он знает лучше, чем я. XXIII Кстати о фрагментарности: помню, как в 1986 году, когда "Челленджер" взорвался в воздухе над мысом Канаверал, я услышал не то по Эй-Би-Си, не то по Си-Эн-Эн голос, читающий стихотворение Стивена "Размышляя о тех, кто велик...", написанное пятьдесят лет назад. Их имена прославляет трава на лугах Высокогорных, в соседстве со снегом и солнцем; И облака, проплывающие чередой, И ветерок, облака подгоняющий, славят Их имена, -- в этой жизни бороться за жизнь Было призванием их, пламенели сердца, Солнцем рожденные, жили под солнцем недолго, Но свой автограф оставили здесь навсегда. XXIV По-моему, я рассказал ему об этом несколько лет спустя, и, кажется, он улыбнулся своей знаменитой улыбкой, выдававшей одновременно удовольствие, чувство всеобщего абсурда, свою частичную вину за него, сердечное тепло. Моя неуверенность объясняется тем, что не могу вспомнить обстановку, в которой происходил разговор. (Почему-то все время представляется больничная палата.) Что до его реакции, она и не могла быть иной: "О тех, кто велик" -- самая затасканная, самая хрестоматийная вещь из всех им написанных, отвергнутых, ненаписанных, наполовину или полностью забытых и все же светящихся в нем несмотря ни на что. Ибо призвание так или иначе берет свое. Отсюда и свечение, остающееся на моей сетчатке, закрываю я глаза или нет. Отсюда же, я думаю, и его улыбка. XXV Человек -- это то, что мы о нем помним. Его жизнь в конечном счете сводится к пестрому узору чьих-то воспоминаний. С его смертью узор выцветает, и остаются разрозненные фрагменты. Осколки или, если угодно, фотоснимки. И на них его невыносимый смех, его невыносимые улыбки. Невыносимые, потому что они одномерны. Мне ли этого не знать,-- ведь я сын фотографа. И я могу зайти еще дальше, допустив связь между фотографированием и сочинением стихов, поскольку снимки и тексты видятся мне черно-белыми. И поскольку сочинение и есть фиксирование. И все же можно притвориться, что восприятие заходит дальше обратной, белой стороны снимка. А еще, когда понимаешь, до какой степени чужая жизнь -- заложница твоей памяти, хочется отпрянуть от оскаленной пасти прошедшего времени. Кроме того, все это слишком смахивает на разговоры за спиной или на принадлежность к некоему торжествующему большинству. Сердцу следует постараться быть немного честней, если уж оно не может быть точнее, чем ваши глагольные окончания. Мог бы выручить дневник, записи в котором, уже по определению, держат прошедшее время на расстоянии. XXVI Итак, последний фрагмент. Так сказать, дневниковая запись за 20--21 июля 1995 года. Хотя я никогда не вел дневник, в отличие от Стивена. Чудовищно жаркий вечер, хуже, чем в Нью-Йорке. Д. (друг семьи) встречает меня в аэропорту -- и через 45 минут мы на Лудон-роуд. Ох, как хорошо я знаю цокольный этаж и расположение комнат этого дома! Первые слова Наташи: "Из всех людей он меньше всего подходил для этого". А мне страшно подумать о том, чем были для нее эти последние четыре дня, чем будет эта ночь. Все это -- в ее взгляде. То же самое относится к детям -- Мэтью и Лизи. Барри (муж Лизи) достает виски и наливает мне в стакан. Выглядят все неважно. Почему-то говорим о Югославии. Я не мог есть в самолете, и сейчас тоже не могу. Тогда опять виски, и снова о Югославии. Здесь у них уже заполночь. Мэтью и Лизи предлагают мне ночевать либо в кабинете Стивена, либо в мансарде у Лизи с Барри. Но М. заказала мне гостиницу, и меня отвозят туда, это всего в нескольких кварталах. Утром Д. отвозит нас всех в церковь Сент-Мери на Паддингтон-грин. Помня о том, что я русский, Наташа договаривается для меня о возможности увидеть Стивена в открытом гробу. Он выглядит хмурым и готовым ко всему, что бы его там ни поджидало. Я целую его в лоб и говорю: "Спасибо за все. Привет Уистану и моим родителям". Помню больницу, его ноги, торчащие из-под халата, в синяках от лопнувших сосудов, напоминающие мне отцовские, хотя отец был старше Стивена на шесть лет. Нет, прилетел я в Лондон не потому, что не присутствовал при его смерти. Хотя это и могло быть причиной не хуже любой другой. И все-таки не потому. В сущности, увидев Стивена в гробу, я чувствую себя гораздо спокойнее. По-видимому, такой обычай имеет свои терапевтические свойства. Поразительно, как эта мысль похожа на Уистана. Он бы сюда пришел, если бы мог. Почему бы тогда и мне не быть здесь? И хотя мне не утешить Наташу и детей, я могу отвлечь их внимание. Мэтью завинчивает шурупы в крышку гроба. Он сдерживает рыдания, но они прорываются. Ему ничем не поможешь, и полагаю, помогать не следует. Это его сыновняя работа. XXVII Люди прибывают на службу и собираются у церкви маленькими группами. Я узнаю Валерию Элиот, и после некоторой заминки возникает разговор. Она рассказывает мне такую историю: в день смерти ее мужа Оден по радио читал некролог. "Хорошо, что это был Оден, -- говорит она, -- и все же я была несколько удивлена такой поспешностью". А дальше она рассказывает, что спустя некоторое время он приезжает в Лондон, звонит ей, и выясняется, что когда на Би-Би-Си узнали о смертельной болезни Элиота, они позвонили Одену и попросили его записать в студии некролог. Уистан сказал, что он отказывается говорить об Элиоте в прошедшем времени, пока он еще жив. В таком случае, сказали на Би-Би-Си, мы обратимся к кому-нибудь другому. "Так что я был вынужден, сжав зубы, пойти на это, -- объяснил Оден. И попросил у меня прощения". Затем начинается служба, настолько красивая, насколько бывают хороши дела подобного рода. Заалтарное окно выходит на прекрасное, залитое солнцем кладбище. Гайдн и Шуберт. Кроме того, пока квартет переходит на крещендо, я вижу в боковом окне люльку с рабочими, взбирающуюся на надцатый этаж соседней новостройки. Это кажется мне такой подробностью, которую Стивен не упустил бы и позднее рассказал. И во время службы совсем неуместные строки из стихотворения Уистана о Моцарте звучат в моем мозгу: Отрадно рожденье того отмечать, Кто боли земле не принес и вреда, Но создал шедевры -- и не сосчитать Их все, и с кузиной шалил иногда, О, стыд из-за нищенских тех похорон! Такого на свете не будет, как он. Выходит, что он все-таки здесь: не утешает, но отвлекает внимание. Полагаю, что его строки в силу привычки посещали мозг Стивена так же часто, как стивеновские -- звучали в голове у Уистана. Теперь, в любом случае, они будут вечно тосковать по пристанищу. XXVIII Служба закончена, все собираются на поминки на Лудон-роуд в саду. Палящее светило, небо -- застывшая голубая глина. Общие разговоры, сводящиеся к одному и тому же: "конец эпохи" и "какая прекрасная погода". Все это напоминает суаре в саду скорее, чем что-либо другое. Возможно, именно таким способом англичане обуздывают истинные чувства, хотя на лицах некоторых читается смущение. Леди Р. здоровается и замечает нечто в том смысле, что на всех похоронах думаешь неизбежно о собственных, не так ли? Я отвечаю -- нет, и когда та выражает недоверие, объясняю ей, что в нашем деле учишься сосредотачивать внимание, когда сочиняешь элегии. Это передается вашим взаимоотношениям с реальностью. "Я хотела сказать, что внутренне желаешь прожить так же долго, как ныне усопший", -- маневрирует леди Р. Я улавливаю тут намек и направляюсь к выходу. Уже на улице сталкиваюсь с вновь прибывшей четой. Господин моих лет, который выглядит смутно знакомым (из какого-то издательства). Поколебавшись, мы здороваемся, и он говорит: "Конец эпохи". "Нет,-- хочу ответить я ему, -- не конец эпохи. А жизни, которая была длиннее и лучше, чем наша с вами". Вместо этого я изображаю веселую, по-стивеновски широкую улыбку, говорю "не думаю", -- и ухожу прочь. август 1995 * Перевел с английского Дмитрий Чекалов -------- Письмо Горацию Славен метрический стих, что не терпит поспешных ответов, Думать велит, от оков "я" избавленье несет. У. Х. Оден Мой дорогой Гораций, Если рассказ Светония о том, что ты увешивал стены своей спальни зеркалами, чтобы любоваться соитием под разными углами, -- правдив, ты можешь счесть это письмо несколько скучным. С другой стороны, тебя может позабавить, что оно пришло к тебе из части света, о существовании которой ты даже не подозревал, и к тому же спустя две тысячи лет после твоей смерти. Не правда ли, неплохо для отражения? Тебе было почти пятьдесят семь, если не ошибаюсь, когда ты умер в 8 году до Р. Х., хотя ты не знал ни самого Х., ни наступающего нового тысячелетия. Что до меня, мне сейчас пятьдесят четыре; моему тысячелетию тоже осталось всего несколько лет. Какой бы новый порядок вещей будущее ни имело в запасе, я также ничего из него не предвижу. Так что мы можем поговорить, я полагаю, как мужчина с мужчиной, Гораций. И я тоже могу начать с рассказа в интимном роде. Прошлой ночью, лежа в постели, я перечитывал перед сном твои "Оды" и наткнулся на обращение к твоему собрату по перу Руфу Валгию, в котором ты пытаешься убедить его не горевать столь сильно о потере сына (по мнению одних) или возлюбленного (по мнению других). На протяжении нескольких строф ты приводишь примеры, говоря ему, что такой-то потерял одного, а такой-то другого, и затем ты предлагаешь Руфу, чтобы он, в качестве самотерапии, занялся восхвалением новых триумфов Августа. Ты упоминаешь несколько недавних побед, и среди них отторжение простора у скифов. На самом деле там, вероятно, были гелоны; но это неважно. Странно, я не замечал этой оды раньше. Мой народ -- ну, скажем так -- не упоминается слишком часто великими поэтами римской античности. Греками -- другое дело, поскольку они довольно много общались с нами. Но даже у них мы не слишком в чести. Несколько отрывков у Гомера (из которых Страбон впоследствии изготовил такое!), десяток строк у Эсхила, немногим богаче у Еврипида. В основном, упоминания мимоходом; но кочевники и не заслуживают большего. Из римлян, я раньше думал, только бедный Овидий обращал на нас какое-то внимание; но ведь у него не было выбора. Практически ничего о нас нет у Вергилия, не говоря уже о Катулле или Проперции, не говоря уже о Лукреции. А теперь, смотри-ка, крошка с твоего стола. Возможно, сказал я себе, если нашего автора как следует поскрести, то я обнаружу упоминание той части света, где нахожусь сейчас. Кто знает, может, он обладал воображением, предвидением. При таком роде занятий это бывает. Но ты никогда не был провидцем. Переменчивым, непредсказуемым -- да, но не провидцем. Посоветовать убитому горем человеку сменить тональность и петь победы цезаря -- это ты мог; но вообразить другую землю и другое небо -- для этого следует обратиться, я полагаю, к Овидию. Или ждать еще тысячелетие. В целом же вы, латинские поэты, были сильнее в размышлении и рассуждении, нежели в выдумке. Я полагаю потому, что империя и так была достаточно обширной, чтобы еще напрягать воображение. Итак, я лежал поперек моей неубранной постели в этом невообразимом (для тебя) месте холодной февральской ночью спустя почти две тысячи лет. Единственное, что у меня с тобой было общего, я думаю, -- широта и, конечно, томик твоих стихов в русских переводах. В то время когда ты все это писал, у нас, видишь ли, не было языка. Мы даже не были нами; мы были гелоны, геты, будины и т.д.: просто пузырьки в резервуаре генов нашего будущего. Так что две тысячи лет в конечном счете не прошли даром. Теперь мы можем читать тебя на нашем чрезвычайно флективном языке с его знаменитым гуттаперчевым синтаксисом, дивно подходящим для перевода тебе подобных. Однако я пишу тебе это на языке, с чьим алфавитом ты знаком лучше. Гораздо лучше, следовало бы добавить, чем я. Кириллица лишь озадачила бы тебя еще сильнее, хотя ты, без сомнения, узнал бы греческие литеры. Конечно, расстояние между нами слишком велико, чтобы беспокоиться из-за его увеличения -- или пытаться его сократить. Но вид латинских букв, может, послужит тебе некоторым утешением, даже если комбинации их тебя озадачат. Итак, я лежал на кровати с томиком твоих "Песен". Отопление было включено, но холодная ночь снаружи его одолевала. Живу я здесь в маленьком двухэтажном деревянном доме, и моя спальня -- наверху. Глядя на потолок, я почти видел, как просачивается через мансардную крышу холод: нечто вроде антитумана. Никаких зеркал. В определенном возрасте не питаешь интереса к собственному отражению, будь ты в обществе или без, особенно если без. Вот почему я сомневаюсь, что Светоний говорит правду. Хотя, я думаю, ты был вполне сангвиник во всех отношениях. Твоя знаменитая уравновешенность! Вдобавок, хотя Рим находится на той же широте, в нем никогда не бывает так холодно. Пару тысяч лет тому назад климат, возможно, был иным; хотя твои строчки не свидетельствуют об этом. Как бы то ни было, я засыпал. И я вспомнил красавицу, которую когда-то знал в твоем городе. Она жила в Субуре, в квартирке, изобилующей цветочными горшками, но благоухающей ветхими книжками, заполонившими ее. Книжки были повсюду, но главным образом на полках, доходящих до потолка (потолок, надо сказать, был низкий). Большинство книг принадлежало не ей, а соседке напротив, о которой я много слышал, хотя никогда ее не встречал. Соседкой была старуха, вдова, родившаяся и проведшая всю свою жизнь в Ливии, в Лептис Магна. Она была итальянкой, но еврейского происхождения -- а может, евреем был ее муж. Так или иначе, когда он умер и в Ливии стало припекать, старая леди продала дом, упаковала вещи и приехала в Рим. Ее квартира была, вероятно, еще меньше, чем квартира моей нежной подруги, и полным полна отложений, скопившихся за жизнь. Посему две женщины, старая и молодая, заключили соглашение, после которого спальня последней стала напоминать настоящий букинистический магазин. С этим впечатлением не вязалось не столько присутствие кровати, сколько большое зеркало в тяжелой раме, несколько ненадежно прислоненное к шаткой книжной полке прямо против кровати и под таким углом, что всякий раз, когда я или моя нежная подруга хотели подражать тебе, нам приходилось отчаянно вытягивать и выворачивать шеи. В противном случае в зеркале отражались лишь книги. На рассвете оно могло вызвать у вас жутковатое ощущение собственной прозрачности. Все это случилось много лет назад, хотя что-то побуждает меня пробормотать -- столетия тому назад. В эмоциональном смысле это было бы верно. В самом деле, расстояние между этой квартирой в Субуре и моим теперешним обиталищем психологически больше, чем расстояние между тобой и мною. То есть в обоих случаях "тысячелетия" неприменимы. Или для меня твоя реальность практически больше реальности моего личного воспоминания. Кроме того, название Лептис Магна мешается и с тем и с другим. Я всегда хотел побывать там; в сущности, это стало чем-то вроде навязчивой идеи с тех пор, как я зачастил в твой город и на средиземноморские берега вообще. Отчасти потому, что напольная мозаика в одной тамошней бане содержит единственное дошедшее до нас изображение Вергилия, и к тому же сделанное при его жизни! По крайней мере, так мне рассказывали; впрочем, возможно, это в Тунисе. Как бы там ни было, в Африке. Когда человеку холодно, он вспоминает Африку. И когда жарко -- тоже. Дорого бы я дал, чтоб узнать, как выглядели вы четверо! Чтобы сопоставить лицо с лирикой, не говоря уж об эпосе. Я бы согласился на мозаику, хотя предпочел бы фреску. На худой конец, я смирился бы и с мрамором, если бы не его крайняя обобщенность -- в мраморе все белокуры -- и крайняя сомнительность. Как бы то ни было, ты меньшая из моих забот, то есть тебя легче всего вообразить. Если то, что рассказывает нам Светоний о твоей внешности, действительно правда -- хоть что-то в его рассказе должно же быть правдой! -- ты был невысок и тучен; и тогда ты, вероятней всего, походил на Эудженио Монтале или на Чарли Чаплина времен "Короля в Нью-Йорке". Кого я никак не могу представить -- это Овидия. Даже Проперция легче: тощий, болезненный, одержимый своей столь же тощей и болезненной рыженькой, он видится яснее. Скажем, помесь Уильяма Пауэлла и Збигнева Цибульского. Не то с Овидием, хотя он прожил дольше вас всех. Увы, не в тех краях, где ваяли статуи. Или выкладывали мозаики. Или утруждали себя фресками. А если что-то в этом роде было сделано до того, как твой возлюбленный Август вышвырнул его из Рима, то все, несомненно, было уничтожено. Чтобы не оскорблять изысканных вкусов. А впоследствии -- ну, впоследствии сгодился бы любой кусок мрамора. Как мы говаривали в северной Скифии -- Гиперборея по-вашему, -- бумага все стерпит, а в твои дни мрамор был чем-то вроде бумаги. Ты думаешь, я мелю вздор, но я просто пытаюсь воспроизвести ход мыслей, который привел меня прошлой ночью к замечательному живописному пункту назначения. Конечно, ход этот был извилист; но не слишком. Ибо так или иначе я всегда думал о вас четверых, особенно об Овидии. О Публии Овидии Назоне. И не по причине какой-то особенной близости. Как бы сходно ни выглядели время от времени наши обстоятельства в глазах наблюдателя, я не создам "Метаморфоз". Кроме того, двадцать два года в этих краях не могут тягаться с десятью в Сарматии. Не говоря уж о том, что я видел крушение моего Третьего Рима. Я не лишен тщеславия, но оно имеет пределы. Сейчас, очерченные возрастом, они более ощутимы, чем раньше. Но даже когда щенком я был вышвырнут из дома к Полярному кругу, я никогда не воображал себя его двойником. Хотя тогда моя империя действительно казалась вечной и можно было скитаться по льду наших многочисленных дельт всю зиму. Нет, я никогда не мог представить лицо Назона. Иногда я вижу его сыгранным Джеймсом Мейсоном -- ореховые глаза, увлажненные горем и озорством; хотя в другое время это льдистый взгляд Пола Ньюмена. Впрочем, Назон был чрезвычайно многоликим, и, без сомнения, над его ларами царил Янус. Вы ладили между собой, или разница в возрасте была слишком велика? Все-таки двадцать два года. Ты, должно быть, его знал -- хотя бы через Мецената. Или ты считал его слишком легкомысленным, предвидел его судьбу? Была ли между вами вражда? Он, должно быть, считал тебя до смешного лояльным, записным консерватором, какие получаются из самостоятельно пробившихся людей. А для тебя он был просто сопляк, аристократишко, привилегированный от рождения, и т.д. Не то что вы с Вергилием Энтони Перкинса, можно сказать, пролетарские мальчики с разницей лишь в пять лет. Или, может, я слишком начитался Карла Маркса и насмотрелся кино, Гораций? Возможно. Но подожди, здесь кое-что еще. В этом замешаны также доктор Фрейд, ибо что за толкование сновидений, если оно не пропущено через старого доброго Зигги? Ибо к старому доброму подсознанию и вел меня прошлой ночью упомянутый ход размышлений, причем довольно быстро. В любом случае, Назон был более велик, чем вы оба, -- ну, по крайней мере, на мой взгляд. Метрически, конечно, более монотонный; но таков и Вергилий. Таков же и Проперций, при всем накале его страстей. Как бы то ни было, моя латынь паршива; посему я читаю вас всех по-русски. Этот язык справляется с твоим асклепиадовым стихом гораздо убедительнее, чем язык, на котором я это пишу, несмотря на то что алфавит последнего тебе привычней. Последний просто не может управиться с дактилями. Которые были твоим коньком. Вернее, коньком латыни. И твои "Песни", конечно, тому подтверждение. Так что я вынужден судить об этом деле, доверясь воображению. (Вот аргумент в твою защиту, если ты в ней нуждаешься.) А воображением Назон вас всех превосходит. Все равно я не могу воссоздать ваши лица, особенно его; даже во сне. Странно, не правда ли, не иметь никакого представления о внешности тех, кого вроде бы знаешь очень близко? Ибо ни в чем так не раскрывается человек, как в использовании ямбов и трохеев. Тогда как те, кто не пользуется размерами, -- всегда закрытая книга, даже если вы знаете их вдоль и поперек. Как это сказал Джон Клэр? "Даже те, кого я знал лучше всего, / незнакомы -- нет! незнакомей, чем остальные". Во всяком случае метрически, Флакк, среди них ты самый разнообразный. Неудивительно, что этот спотыкающийся и неровный ход моих мыслей взял тебя в поводыри, оставляя собственное тысячелетие и направляясь в твое, непривычное, надо полагать, к электричеству. Поэтому я путешествую в темноте. Мало что наскучивает больше чужих снов, если только это не кошмары или густая эротика. Мой сон, Флакк, относился к последней категории. Я находился в какой-то скудно обставленной спальне, в постели, и сидел рядом с похожим на морскую змею, хотя чрезвычайно пыльным, радиатором. Стены были абсолютно голые, но я не сомневался, что нахожусь в Риме. А если точнее -- в Субуре, в квартире моей хорошенькой подружки былых времен. Только ее там не было. Не было также ни книжек, ни зеркала. Но коричневые цветочные горшки стояли нетронутыми, испуская не столько растительный аромат, сколько запах собственной глины: вся сцена была выполнена в терракоте и сепии. Вот почему я понял, что я в Риме. Все было окрашено терракотой и сепией. Даже смятые простыни. Даже лиф моей подруги. Даже те угадываемые части ее анатомии, которые не были тронуты загаром, думаю, также и в твое время. Все было положительно одноцветным; я чувствовал, что, будь я способен увидеть самого себя, я тоже был бы в сепиевых тонах. Однако зеркало отсутствовало. Вообразите греческие вазы с их многофигурным опоясывающим рисунком -- и вы получите текстуру. Это была самая энергичная встреча такого рода, в какой я когда-либо участвовал, будь то в реальной жизни или в моем воображении. Однако следовало бы уже обойтись без таких разграничений, принимая в расчет характер этого письма. То есть на меня произвела большое впечатление моя стойкость, равно как и мое вожделение. Учитывая мой возраст, не говоря уже о состоянии моего сердца, этих разграничений стоит держаться, будь то сон или нет. Признаться, предмет моей любви -- предмет, с тех пор давно освоенный, -- был заметно моложе меня, но нельзя сказать, чтобы нас разделяла пропасть. Телу, о котором идет речь, по-видимому, было под сорок -- костлявое, но упругое и чрезвычайно гибкое. Однако больше всего в нем поражало его колоссальное проворство, целиком подчиненное единственной задаче: избежать банальности постели. Если свести все предприятие в одну камею, то верхняя часть описываемого тела была бы погружена в узенький, с фут шириной, зазор между кроватью и радиатором, незагорелый круп, и сверху я, плывущий над краем матраса. Кружевная кайма лифа служила бы пеной. Во время всего этого я не видел ее лица. По причинам, упомянутым выше. Все, что я знал о ней -- что она из Лептис Магна, хотя понятия не имею, как я это выяснил. У этой встречи не было звукового оформления, кажется, мы не обменялись даже парой слов. Если мы говорили, то до того, как я стал это сознавать, и слова, вероятно, были на латыни: у меня смутное ощущение какого-то препятствия в нашем общении. Однако я все время, по-видимому, знал или как-то сумел догадаться заранее, что в складе ее лица было что-то от Ингрид Тулин. Возможно, я заметил это, когда правая рука моей подруги, свесившейся с кровати, то и дело в неуклюжем движении назад нащупывала теплые кольца пыльного радиатора. Когда я проснулся на следующее -- то есть на это -- утро, в моей спальне было ужасно холодно. Отвратительный мутный дневной свет проникал через оба окна как некое подобие пыли. Не исключено, что пыль и есть остаток дневного света. Я тут же закрыл глаза; но комната в Субуре исчезла. Единственное свидетельство случившегося замешкалось в темноте под одеялом, куда дневной свет не мог проникнуть, но замешкалось, очевидно, ненадолго. Рядом со мной, раскрытая на середине, лежала твоя книга. Без сомнения, именно тебя я должен благодарить за этот сон, Флакк. Рука, судорожно пытающаяся сжать радиатор, могла бы, конечно, означать вытягивание и выворачивание шеи во время оно, когда моя хорошенькая подружка или я пытались себя увидеть в том зеркале с позолоченной рамой. Но я сомневаюсь в этом -- два торса не могут сжаться до одной руки; ни одно подсознание не является столь экономным. Нет, я полагаю, что эта рука как-то вторила общему движению твоего стиха, его полной непредсказуемости и вместе с тем неизбежному растяжению -- нет! напряжению -- твоего синтаксиса при переводе. В результате практически каждая твоя строчка удивительна. Хотя это не комплимент; просто констатация. При нашем роде занятий уловки, естественно, de rigueur. И стандартная пропорция -- примерно одно маленькое чудо на строфу. Если поэт исключительно хорош, он может сотворить два. У тебя практически каждая строчка -- приключение; иногда несколько в одной строчке. Конечно, некоторыми из них ты обязан переводу. Но я подозреваю, что на твоей родной латыни твои читатели тоже редко угадывали, каким будет следующее слово. Это подобно постоянному хождению по битому стеклу или чему-то вроде: ментальному -- оральному? -- варианту битого стекла, прихрамывание и прыжок. Или подобно этой руке, сжимающей радиатор: было что-то явно логаэдическое в ее выбрасываниях и отдергиваниях. Но ведь рядом со мной были твои "Песни". Будь это "Эподы" или "Послания", не говоря уж о "Сатирах" или даже "Искусстве поэзии", сон, я уверен, был бы иным. То есть он, возможно, был бы столь же плотским, но отнюдь не столь памятным. Ибо только в "Песнях" ты метрически предприимчив, Флакк. Остальное -- практически все дистихи; остальное -- гудбай Асклепиаду и Сапфо и хеллоу честным гекзаметрам. Остальное -- не та судорожная рука, но сам радиатор с его ритмичными кольцами, напоминающими не что иное, как элегические дистихи. Поставьте этот радиатор на попа, и он будет выглядеть как что угодно из Вергилия. Или из Проперция. Или из Овидия. Или из тебя, за исключением твоих "Песен". Он будет выглядеть как любая страница латинской поэзии. Он будет подобен -- употребляя ненавистное слово -- тексту. А что, подумал я, если это и была латинская поэзия? И что, если та рука просто пыталась перевернуть страницу? А мои усилия vis-a-vis окрашенного сепией корпуса означали мое чтение корпуса латинской поэзии? Хотя бы потому, что я все еще -- даже во сне! -- не мог разобрать ее лица. Что до сходства с Ингрид Тулин, которое я уловил, когда она делала усилие перевернуть страницу, это, весьма вероятно, было связано с Вергилием в исполнении Тони Перкинса. Потому что у них с Ингрид Тулин несколько схожие скулы; и потому также, что Вергилия я читал больше всех. Поскольку он сочинил больше строчек, чем кто бы то ни было. Правда, я никогда не подсчитывал, но это представляется несомненным, учитывая "Энеиду". Хотя лично я гораздо больше люблю его "Буколики" и "Георгики", нежели его эпос. Почему, я скажу тебе позже. Суть вопроса, однако, состоит в том, что я действительно не знаю, заметил ли я сперва эти скулы, а затем выяснил, что моя окрашенная сепией подруга происходила из Лептис Магна, или наоборот. Но незадолго до этого я видел репродукцию этого мозаичного портрета на полу. И я решил, что он был из Лептис Магна. Не могу вспомнить почему и где. Возможно, на фронтисписе какого-то русского издания? Или, может, это была открытка. Главное, он был из Лептис Магна и сделан при жизни Вергилия или вскоре после того. А посему то, что я увидел во сне, было отчасти знакомым зрелищем; само ощущение было не столько зрительным, сколько ощущением узнавания. Несмотря на подмышечную впадину и грудь, круглящуюся под лифом. Или именно поэтому: ибо на латыни поэзия женского рода. Это хорошо для аллегории, а что хорошо для аллегории -- хорошо для подсознания. И если за телом моей подруги стоял -- пусть и лежа -- корпус латинской поэзии, ее высокие скулы могли бы с тем же успехом напоминать скулы Вергилия независимо от его собственных сексуальных предпочтений, хотя бы потому, что тело в моем сне было из Лептис Магна. Во-первых, потому что Лептис Магна в руинах, а каждое предприятие в спальне с его простынями, подушками и самими распростертыми и переплетенными конечностями напоминает руину. Во-вторых, потому что само название "Лептис Магна", будучи женского рода, подобно латинской поэзии, не говоря уж о том, что, как я полагаю, оно значит буквально. То есть великая лепта. Впрочем, моя латынь паршива. Но как бы там ни было, чем в конечном счете является латинская поэзия, как не великой лептой? Разве что мое чтение -- безусловно, скажешь ты -- повергает ее в руины. Так отсюда этот сон. Давай избегать мутной воды, Флакк; не будем обременять друг друга выяснением, может ли сон быть взаимным. Обнадежь меня, по крайней мере, что ты не отнесешься подобным образом к моей собственной писанине, если ты когда-нибудь с ней познакомишься. Не правда ли, ты не станешь каламбурить о pen'e и penis'e? И почему бы тебе не познакомиться с ней безотносительно к этому письму. Будь то взаимность или нет, я не вижу причины, почему бы тебе, лезущему в мои сны, не сделать следующий шаг и не вмешаться в мою реальность. Ты и так уже вмешиваешься, и это письмо тому подтверждение. Но помимо этого, ты прекрасно знаешь, что я тебе, так сказать, уже писал. Поскольку все, что я написал, технически адресовано тебе: тебе лично, равно как и остальным из вас. Ибо, когда пишутся стихи, ближайшая аудитория -- не современники, не говоря уж о потомках, но предшественники. Те, кто дал язык, те, кто дал формы. По правде говоря, ты знаешь это гораздо лучше меня. Кто написал эти гекзаметры, асклепиадовы, алкеевы и сапфические строфы, и кто были их адресаты? Цезарь? Меценат? Руф? Вар? Лидия и Гликера? Черта с два они знали или беспокоились о трохеях и дактилях! И не меня ты имел в виду. Нет, ты обращался к Асклепиаду, к Алкею и Сапфо, к самому Гомеру. Ты хотел, чтобы тебя прежде всего оценили они. Ибо где Цезарь? Очевидно, во дворце или крушит скифов. А Меценат у себя на вилле. Равно как Руф и Вар. А Лидия с клиентом, а Гликеры нет в городе. Тогда как твои возлюбленные греки прямо здесь, у тебя в голове, или, лучше сказать, на устах, ибо ты, несомненно, знал их наизусть. Они были твоей лучшей аудиторией, поскольку ты в любой момент мог их вызвать. Именно на них ты старался произвести впечатление. Невзирая на иностранный язык. В сущности, на них легче произвести впечатление на латыни: по-гречески ты не имел бы широты родного языка. И они отвечали тебе. Они говорили: "Да, это впечатляет". Вот почему твои строчки так искривлены анжамбманами и эпитетами, вот почему твой довод всегда так непредсказуем. Вот почему ты советуешь убитому горем приятелю превозносить триумфы Августа. Если ты мог делать это для них, почему я не могу делать это для тебя? Различие в языке, по крайней мере, налицо, так что одно условие соблюдено. Так или иначе, я отвечал тебе, особенно когда использовал ямбические триметры. А теперь я продолжаю это письмом. Кто знает, может, я еще вызову тебя сюда, может, ты еще материализуешься в конце концов даже отчетливее, чем в моих стихах. Насколько мне известно, логаэдические размеры с дактилями побивают любой старый спиритический сеанс в способности вызывать духов. В нашем деле вещи такого рода называются стилизацией. А раз ритм классики входит в наш организм, ее дух входит следом. А ты классик, Флакк, не так ли, и по многим параметрам, что само по себе достаточно сложно. И в конечном счете с кем еще из живущих в этом мире можно говорить без отвращения, особенно если ты с младых ногтей склонен к мизантропии. Именно по этой причине, а не из тщеславия, я надеюсь, что ты познакомишься с моими ямбами и трохеями как-нибудь на свой загробный манер. Случались дела и постраннее, и мое перо потрудилось, по крайней мере, в этой области. Конечно, я бы охотнее поговорил с Назоном или Проперцием, но с тобой у меня больше общего метрически. Они были привержены к элегическим дистихам и гекзаметрам; я редко ими пользуюсь. Так что разговор пойдет у нас тобой. Для любого это могло бы прозвучать самонадеянно. Но не для тебя. "Все литераторы имеют / Воображаемого друга", -- говорит Оден. Почему я должен быть исключением? На самый крайний случай я могу усесться перед зеркалом и обращаться к нему. Уже отчасти замена, хотя я не думаю, что ты был похож на меня. Но когда доходит до человеческой внешности, природа в конечном счете не располагает большим выбором. Каков он? Пара глаз, рот, нос, овал. При всем их многообразии через две тысячи лет природа вынуждена повториться. И даже бог. Поэтому я легко мог бы заявить, что это лицо в зеркале, по сути, твое, что ты -- это я. Кто может проверить и каким образом? Для фокусов с вызыванием духов это могло бы сгодиться. Но боюсь, я зашел слишком далеко: я никогда не напишу письма самому себе. Даже если б я и вправду был твоим подобием. Так что оставайся без лица, Флакк, оставайся невызванным. Так тебя может хватить еще на два тысячелетия. В противном случае всякий раз, когда я взбираюсь на женщину, она могла бы думать, что имеет дело с Горацием. Ну, в каком-то смысле это так, будь то во сне или наяву. Нигде время не рушится с такой легкостью, как в уме. Потому-то мы так и любим размышлять об истории, не правда ли? Если я прав насчет природного выбора, то выбор, предлагаемый историей, подобен окружению себя зеркалами, как жизнь в борделе. Две тысячи лет -- чего? По чьему исчислению, Флакк? Конечно, не с метрической точки зрения. Тетраметры есть тетраметры, неважно когда и неважно где. Будь то в греческом, латыни, русском, английском. Также и дактили и анапесты. И так далее. Так что две тысячи лет в каком смысле? Коль скоро речь зашла о разрушении времени, наше ремесло, боюсь, побивает историю и отдает довольно сильно географией. Общее у Евтерпы и Урании то, что обе старше Клио. Ты принимаешься отговаривать Руфа Валгия от его затянувшегося горевания, напоминая о волнах mare Caspium, даже они, пишешь ты, не вечно остаются ревущими. Се означает, что ты знал об этом mare две тысячи лет назад -- несомненно, от какого-нибудь греческого автора, поскольку твой народ не разбрасывал свои перья так широко. В чем, полагаю, и состоит главная привлекательность этого mare для тебя как римского поэта. Экзотическое название, и вдобавок подразумевающее самую отдаленную точку вашего Pax Romana, если не всего известного мира. К тому же название греческое (вообще-то, возможно, даже персидское, но ты мог натолкнуться на него только по-гречески). Однако главное в "Caspium" то, что слово это дактилическое. Поэтому оно стоит в конце второй строки, где устанавливается размер любого стихотворения. И ты утешаешь Руфа Асклепиадовой строфой. Тогда как я -- я пересек этот Caspium раз или два. Когда мне было не то восемнадцать, не то девятнадцать или, может быть, двадцать. Так и хочется сказать, когда ты в Афинах учился греческому языку. В мои дни расстояние между Каспием и Элладой, не говоря уж о Риме, было в некотором смысле даже больше, чем две тысячи лет назад; оно, откровенно говоря, было непреодолимо. Поэтому мы не встретились. Само mare было гладкое и блестящее, особенно у западных берегов. Не столько из-за благоприятной близости к цивилизации, сколько из-за обширных разливов нефти, обычных в этих краях. (Я мог бы сказать, что это было реальное умасливание неспокойных вод, но, боюсь, ты не поймешь этой отсылки.) Я лежал плашмя на горячей верхней палубе грязного парохода, голодный и без гроша в кармане, но тем не менее счастливый, потому что я участвовал в географии. Когда всходишь на борт -- ты всегда участник. Прочти я к тому времени твой стишок к Руфу, я бы сознавал, что я также участвую в поэзии. В дактиле, а не в прояснениях горизонта. Но в те дни я не был особенным читателем. В те дни я работал в Азии: лазал по горам и пересекал пустыни. Главным образом в поисках урана. Ты не знаешь, что это за штука, и я не буду надоедать тебе объяснением, Флакк. Хотя "uranium" -- еще одно дактилическое слово. Каково это -- узнавать слово, которое не можешь употребить? Особенно -- для тебя -- греческое? Ужасно, полагаю; как для меня твоя латынь. Возможно, если бы я мог оперировать ею уверенно, я в самом деле сумел бы вызвать тебя. С другой стороны, возможно, и нет: я бы стал для тебя лишь еще одним латинским автором, а это прямой путь к зиянию. Так или иначе, в те дни я не знал никого из вас, за исключением -- если память не сыграла со мной шутки -- Вергилия, то есть его эпоса. Я помню, он не слишком мне понравился, отчасти потому, что на фоне гор и пустынь немногие вещи сохраняли смысл; главным же образом из-за довольно резкого запаха социального заказа, эпосом этим издаваемого. В те дни наши ноздри были очень чувствительны к такого рода вещам. К тому же я просто не мог понять 99 процентов его экземпла, которые становились поперек дороги довольно часто. Чего ждать от восемнадцатилетнего гиперборейца? Сейчас я с этим справляюсь лучше, но на это ушла целая жизнь. Вообще-то, на мой взгляд, вы все несколько переусердствовали с аллюзиями; часто они кажутся излишними. Хотя эвфонически они, конечно -- особенно греческие, -- творят чудеса с текстурой. Что смутило меня, возможно, больше всего в "Энеиде", так это Анхизово пророчество задним числом -- когда старик предсказывает то, что уже произошло. Здесь, я думаю, твой друг несколько хватил. Я не возражаю против самомнения, но у мертвых следует предполагать больше воображения. Им надо бы знать больше, чем просто родословную Августа; в конце концов, они не оракулы. Что за дурное употребление потрясающей, умопомрачительной идеи о душах с правом на второе воплощение, которые пьют из Леты, чтобы очиститься от предыдущих воспоминаний! Вымостить ими дорогу во царствование нынешнего хозяина! Ведь они могли бы стать христианами, карлами великими, дидеротами, коммунистами, гегелями, нами! Те, кто придут после, метисы и мутанты во многих отношениях! Вот было бы настоящее пророчество, настоящий полет фантазии. Вместо этого он перекраивает официальную летопись и подает это как свежие новости. Начать с того, что мертвые свободны от причинности. Знание, доступное им, -- знание о времени -- всем времени. Это он мог бы почерпнуть у Лукреция; твой друг был ученый человек. К тому же с потрясающим метафизическим инстинктом, настоящим чутьем на духовную подоплеку вещей: его души гораздо менее телесны, чем у Данте. Сущие маны: газообразные и неосязаемые. Есть искушение сказать, что его схоластика здесь практически средневековая. Но это было бы снижением. Потому что метафизически ваше будущее оказалось гораздо менее образным, чем ваше греческое прошлое. Ибо что такое вечная жизнь для души по сравнению с перевоплощением? Что такое рай для нее после пифагоровского обещания другого тела? Просто безработица. Однако каковы бы ни были его источники: Пифагор, платоновский "Федр", его собственное воображение, -- он без толку промотал все это ради родословной цезаря. Конечно, эпос был его; он имел право делать с ним что угодно. Но, откровенно говоря, я считаю это непростительным. Именно подобный недостаток воображения проложил путь торжеству монотеизма. Один, полагаю, всегда понятнее многих; а после этой гигантской толпы греческих и доморощенных богов и героев такого рода стремление к чему-то более понятному, более внятному было практически неизбежно. Другими словами, несмотря на все его широкие жесты, твой друг, дорогой Флакк, просто желал метафизической надежности. А это, боюсь, явное противоречие; возможно, основная привлекательность политеизма в том, что он ничего подобного не имеет. Но, я полагаю, место становилось слишком многолюдным, чтобы позволить себе ненадежность любого рода. В первую очередь поэтому твой друг пришпиливает все сказанное, метафизику и прочее к своему возлюбленному цезарю. Гражданские войны, я бы сказал, творят чудеса с духовной ориентацией человека. Но говорить с тобой так не имеет смысла. Вы все любили Августа, не правда ли? Даже Назон, хотя его гораздо больше занимало любовное достояние цезаря -- которое, как всегда, вне подозрений, -- чем его территориальные завоевания. Но в отличие от твоего друга, Назон любил женщин. Среди прочего именно это делает описание его внешности таким трудным, поэтому я колеблюсь между Полом Ньюменом и Джеймсом Мейсоном. Женолюбом может быть кто угодно: но это не значит, что ему следует доверять больше, чем педофилу. И все же его версия того, что происходило между Дидоной и Энеем, звучит несколько убедительнее версии твоего друга. Назоновская Дидона утверждает, что Эней покидает ее и Карфаген в такой спешке -- помнишь, надвигался шторм, и Эней, должно быть, достаточно натерпелся от штормов к тому времени, носясь по бурным морям семь лет, -- не потому, что внял зову своей божественной матери, а потому что Дидона от него беременна. И поэтому она решается на самоубийство: ее репутация погублена. Как-никак она царица. Назон даже заставляет свою Дидону усомниться, действительно ли Венера была матерью Энея, ибо она богиня любви, а отъезд -- странный (хотя и не беспрецедентный) способ проявить это чувство. Несомненно, Назон смеется здесь над твоим другом. Несомненно, это изображение Энея нелестно и, учитывая то обстоятельство, что легенда о троянских истоках Рима была официальной исторической доктриной с третьего века до Р. Х. и далее, совершенно непатриотично. Равным образом несомненно и то, что Вергилий никогда не читал "Героид" Назона; в противном случае его обхождение с Дидоной в подземном мире было бы менее предосудительным. Ибо он просто упрятывает ее вместе с Сихеем, ее бывшим мужем, в какой-то отдаленный закоулок Элизиума, где они прощают и утешают друг друга. Пара пенсионеров в странноприимном доме. Чтобы не путались у нашего героя под ногами. Чтобы напутствовать его пророчеством, избавив от боли. Потому что Овидий создает лучшую копию. Во всяком случае, никакого второго воплощения для души Дидоны. Ты возразишь, что я применяю к нему стандарты, для возникновения которых потребовалось два тысячелетия. Ты хороший друг, Флакк, но это ахинея. Я сужу его по его собственным стандартам, более очевидным, конечно, в его "Буколиках" и "Георгиках", нежели в его эпосе. Не прикидывайся младенцем, у вас за плечами было, как минимум, семь столетий поэзии. Пять по-гречески и два на вашей родной латыни. Вспомни Еврипида, вспомни его "Алкестиду": скандал между царем Адметом и его родителями на свадьбе даст сто очков вперед любой сцене из Достоевского -- хотя ты можешь и не уловить эту отсылку. Которая означает, что он превосходит любой психологический роман. То есть то, в чем мы преуспевали в Гиперборее сто лет тому назад. Тут, видишь ли, мы сильны по части страданий. С пророчеством -- дело другое. В общем, две тысячи лет не прошли даром. Нет, стандарты -- его, его "Георгик". Основанные на Лукреции и Гесиоде. В этом роде занятий, Флакк, нет больших секретов. Только маленькие и постыдные. В этом, я должен добавить, и состоит их прелесть. И маленький и постыдный секрет "Георгик" в том, что их автор в отличие от Лукреция -- да и Гесиода -- не имел вседовлеющей философии. По крайней мере, он не был ни атомистом, ни эпикурейцем. В лучшем случае, я думаю, он надеялся, что общая сумма его строк даст в итоге некое мировоззрение, если он вообще об этом заботился. Ибо он был губкой, и притом меланхолической. Для него лучшим -- если не единственным -- способом понять мир было перечисление его содержимого, и если он что-то упустил в "Буколиках" и "Георгиках", то он наверстал это в своем эпосе. Он, в сущности, был эпическим поэтом; эпическим реалистом, если угодно, поскольку в численном отношении сама реальность вполне эпична. Общим результатом воздействия его творений на мои мыслительные способности всегда было ощущение, что этот человек каталогизировал мир, и довольно дотошно. Говорит ли он о злаках или звездах, почвах или душах, делах и/или судьбах римлян, его крупные планы столь же слепящи, сколь и цепляющи; но таковы и сами вещи, дорогой Флакк, не правда ли? Нет, твой друг не был ни атомистом, ни эпикурейцем; не был он также и стоиком. Если он и верил в какой-нибудь закон, это был закон возрождения жизни, и пчелы его "Георгик" ничуть не лучше душ, взятых на заметку для второго воплощения в "Энеиде". Хотя, возможно, они лучше, и не столько потому, что не жужжат "цезарь, цезарь", сколько из-за совершенно отстраненной тональности "Георгик". Возможно, именно эти давние дни, которые я провел, бродя по горам и пустыням Центральной Азии, делают эту тональность весьма привлекательной. Тогда, я полагаю, именно безличность пейзажа, в котором я, как правило, оказывался, запечатлелась в подкорке. Теперь, спустя целую жизнь, я мог бы возложить ответственность за это пристрастие к монотонности на человеческую перспективу. В основе обеих лежит смутная догадка, что отстранение есть исход многих сильных привязанностей. Или же нынешнее предпочтение нейтрального голоса, столь типичного для дидактических жанров в ваше время. Или и то и другое, что еще более вероятно. И даже если безличное жужжание "Георгик" -- не что иное, как стилизация Лукреция -- а я сильно это подозреваю, -- оно все же приятно. Вследствие его подразумеваемой объективности и явного сходства с монотонным шумом дней и лет; со звуком, который издает время при своем течении. Само отсутствие сюжета, отсутствие персонажей в "Георгиках" отвечает, так сказать, взгляду самого времени на любую экзистенциальную ситуацию. Я даже помню, как сам я тогда думал, что, если бы время имело собственное перо и решило сочинить стихотворение, его строчки содержали бы листья, траву, землю, ветер, овец, лошадей, деревья, коров, пчел. Но не нас. Максимум наши души. Так что стандарты действительно его. И эпос, несмотря на все свои великолепия, а также вследствие их есть снижение относительно этих стандартов. Просто-напросто он имел сюжет для рассказа. А сюжет обязан включать в себя нас. То есть тех, кого время устраняет. В довершение всего сюжет не был его собственным. Нет, подавайте мне всякий день "Георгики". Вернее, мне следует сказать, всякую ночь, учитывая мои нынешние привычки. Хотя я должен признать, что даже в те стародавние дни, когда со спермой дело обстояло куда лучше, гекзаметр оставлял мои сны сухими и бессобытийными. Логаэдические размеры, очевидно, обладают большей потенцией. Две тысячи лет туда, две тысячи лет сюда! Только представь себе, Флакк, если бы прошлой ночью я был не один. И представь -- э-э -- преобразование этого сна в реальность. Ну, полчеловечества, наверно, было бы зачато таким образом, да? Разве не ты был бы ответствен за это, по крайней мере отчасти? Где были бы эти две тысячи лет; и не пришлось бы мне назвать отпрыска Горацием? Так что считай это письмо испачканной простыней, если не собственным бастардом. И кроме того, считай ту часть мира, из которой я тебе пишу, окраиной Pax Romana, невзирая на океан и расстояние. У нас тут есть все виды летательных приспособлений, чтобы справиться с этим, не говоря уже о республике, которая вдобавок зиждется на "первом среди равных". А тетраметры, как я сказал, по-прежнему тетраметры. Они одни могут справиться с любыми тысячелетиями, не говоря о пространстве и подсознании. Я обретаюсь здесь уже двадцать два года и не заметил никакой разницы. По всей вероятности, здесь я и умру. Так что можешь мне поверить на слово: тетраметры по-прежнему тетраметры, и таковы же триметры. И так далее. Конечно, именно летательное приспособление доставило меня сюда из Гипербореи двадцать два года тому назад, хотя я столь же легко могу приписать этот перелет моим рифмам и размерам. Разве что последние могли бы в сумме дать еще большее расстояние между мною и доброй старой Гипербореей, как твой дактилический Caspium уводит от истинного размера Pax Romana. Приспособления -- особенно летательные -- только откладывают неизбежное: вы выигрываете время, но время может дурачить пространство только до известного предела; в конце концов пространство нагоняет. Что такое, в конечном счете, годы? Что они могут измерить, кроме распада эпидермы, мозгов? Тем не менее на днях я сидел здесь в кафе с соотечественником-гиперборейцем, и, пока мы болтали о нашем старом городе в дельте, мне внезапно пришло в голову, что, если бы двадцать два года назад я бросил в эту дельту щепку, она могла бы -- учитывая преобладающие ветра и течения -- пересечь океан и достичь к данному моменту берегов, на которых я обретаюсь, чтобы стать свидетельницей моего распада. Вот так пространство нагоняет время, мой дорогой Флакк; вот так человек поистине выбывает из Гипербореи. Или: так человек расширяет Pax Romana. С помощью снов, если необходимо. Что, если вдуматься, есть еще одна -- возможно, последняя -- форма возрождения жизни, особенно если ты один. Она безразлична к цезарю, превосходя в этом смысле даже пчел. Хотя, повторяю, бесполезно говорить с тобой в таком тоне, поскольку твои чувства к нему ничуть не отличались от чувств Вергилия. Как и твои способы их выражения. Ты тоже возносишь славу Августа над человеческим горем, обременяя этой работой -- к твоей чести -- не праздные души, а географию и мифологию. Как бы похвально оно ни было, боюсь, это наводит на мысль, что Август владеет либо спонсируется обеими. Ах, Флакк, ты мог бы с тем же успехом воспользоваться гекзаметром. Асклепиадов стих все же слишком хорош для этой материи, слишком лиричен. Да, ты прав: ничто так не порождает снобизма, как тирания. Полагаю, у меня просто аллергия на вещи такого рода. Если я не упрекаю тебя более язвительно, то потому, что я не твой современник: я не он, потому что я почти что ты. Ибо я писал твоими размерами, и в частности этим. Именно это, как я сказал, заставляет меня ценить "Caspium", "Niphaten" и "Gelonos", что стоят в конце твоих строк, расширяя империю. И то же делают "Aquilonibus" и "Vespero", но движением вверх. Мои сюжеты, конечно, скромнее; к тому же я пользовался рифмой. Единственный способ совпасть с тобой полностью -- это поставить перед собой задачу повторить всю твою строфику на этом языке или на моем родном гиперборейском. Или же перевести тебя на один из них. Если вдуматься, такая работа осуществима -- и гораздо более, чем переделка, скажем, гекзаметров и элегических дистихов Овидия. В конце концов твой сборник -- не такая уж большая книга, и собственно "Песни" -- всего лишь девяносто пять од различной длины. Но я боюсь, что собака слишком стара, как для новых, так и для старых трюков; мне бы следовало подумать об этом раньше. Нам суждено быть разделенными, в лучшем случае оставаться собратьями по перу. Боюсь, недолго, но, надеюсь, достаточно, чтобы приближаться к тебе время от времени. Даже если недостаточно близко для того, чтобы разобрать твое лицо. Другими словами, я обречен на мои сны; но я приветствую эту обреченность. Потому что тело, о котором идет речь, так необычно. Его величайшее обаяние, Флакк, -- в полном отсутствии эгоцентризма, которым столь часто страдает поэзия последователей и, смею сказать, также и греков. Оно редко высовывает первое лицо единственного числа -- хотя это отчасти грамматика. В языке, столь богатом флексиями, трудно сосредоточиться на собственном состоянии. Хотя Катуллу это удалось; почему его и любят повсеместно. Но среди вас четверых, даже для Проперция -- наиболее пылкого из вас, -- это было исключено. И, конечно, для твоего друга, который обращался и с человеком, и с природой sui generis. В первую очередь для Назона, что, принимая в расчет некоторые из его сюжетов, должно быть, и восстановило романтиков так сильно против него. Однако в моем положении собственника (после этой ночи) это меня весьма радует. Если вдуматься, отсутствие эгоцентризма, возможно, лучшая защита тела. Так оно и есть -- во всяком случае, в мое время и в моем возрасте. В сущности, из всех вас, Флакк, именно ты был, возможно, наиболее эгоцентричным. То есть наиболее осязаемым. Но это даже не столько вопрос местоимений; это опять-таки своеобразие твоих размеров. Выделяясь на фоне растянутых гекзаметров прочих, они предполагают некую уникальную чуткость, характер, о котором можно судить, -- тогда как другие в значительной степени непроницаемы. Что-то вроде соло на фоне хора. Возможно, им полюбилось это гудение гекзаметра как раз по причинам смирения, с целью камуфляжа. Или же они просто хотели играть по правилам. И гекзаметр был стандартной сеткой этой игры; или, говоря иначе, ее терракотой. Конечно, твой логаэдический стих не делает тебя мошенником; однако он высвечивает, а не затеняет индивидуальность. Вот почему в течение следующих двух тысячелетий практически все, включая романтиков, столь охотно заключали тебя в объятия. Что, естественно, мне досаждает -- то есть в моем положении собственника. Ты был, так сказать, незагорелой частью этого тела, его интимным мрамором. И с течением времени ты становился белее и белее: интимнее и желаннее. Намекая, что, будучи эгоцентриком, все же можно столковаться с цезарем; это просто вопрос уравновешенности. Музыка для многих ушей! Но что, если твоя знаменитая уравновешенность была лишь флегматическим темпераментом, легко сходящим за мудрость? Подобно, скажем, меланхолии Вергилия. Но отличным от холерических вспышек Проперция. И, конечно, сангвинических предприятий Назона. Вот кто не проложил ни дюйма пути к единобожию. Вот кто не отличался уравновешенностью и не имел системы, не говоря уже о мудрости или философии. Его воображение не могли укротить ни его собственные прозрения, ни доктрина. Только гекзаметр; еще лучше, элегический дистих. Так или иначе, он научил меня практически всему, включая толкование сновидений. Которое начинается с толкования реальности. Рядом с ним открытия, скажем, венского доктора -- ничего, что тебе непонятно это сравнение, -- детский сад, детские игры. И говоря откровенно, ты тоже. И Вергилий. Грубо говоря, Назон настаивает, что в этом мире одно есть другое. Что в конечном счете реальность -- одна большая риторическая фигура, и вам повезло, если это всего лишь полиптотон или хиазм. У него человек развивается в предмет и наоборот, с присущей грамматике логикой, подобно утверждению, прорастающему придаточным предложением. У Назона содержание есть средство выражения, Флакк, и/или наоборот, и источником всего этого является чернильница. Пока в ней была хоть капля темной жидкости, он продолжал -- а значит, мир продолжался. Звучит, как "В начале было слово"? Допустим, не для тебя. Для него, однако, это изречение не явилось бы новостью, и он бы добавил, что слово будет также и в конце. Что угодно дай ему, и он расширит или вывернет это наизнанку -- что все равно есть расширение. Для него язык был божьим даром, точнее, его грамматика. Еще точнее, для него мир был языком: одно было другим, а что реальнее -- еще неизвестно. В любом случае, если ощущалось одно, другое также обязано было стать ощутимым. Часто в той же строчке, особенно в гекзаметрах: массивная цезура. А если не получилось, то в следующей строчке; особенно, если это элегический дистих. Ибо метры для него также были божьим даром. Он бы первый подтвердил это, Флакк, да и ты тоже. Помнишь, в его "Тристиа" он пишет, как посреди шторма, который обрушился на корабль, везущий его в ссылку (приблизительно в мои края; на окраину Гипербореи), он поймал себя на том, что снова слагает стихи? Естественно, не помнишь. Это было лет шестнадцать спустя после твоей смерти. С другой стороны, где человек информирован лучше, как не в подземном мире? Так что мне не следует слишком беспокоиться о моих отсылках: ты их все понимаешь. А размеры всегда размеры, особенно под землей. Ямбы и дактили навек, как звезды и полосы. Точнее, на все века. Не говоря уж, во всяком месте. Неудивительно, что в конце концов он принялся сочинять на местном диалекте. Пока там были гласные и согласные, он мог продолжать, будь то в Pax Romana или нет. В конце концов, что такое иностранный язык, если не другой набор синонимов. К тому же мои добрые старые гелоны не имели ecriture. И даже если б имели, было бы только естественно для него, гения метаморфозы, мутировать в чуждый алфавит. Это тоже, если угодно, расширение Pax Romana. Хотя этого так и не произошло. Он так и не вступил в наш генетический резервуар. Лингвистического, однако, было достаточно: практически эти две тысячи лет у него ушли на то, чтобы войти в кириллицу. Ах, но жизнь без алфавита имеет свои преимущества! Существование может быть очень обостренным, когда оно лишь изустно. Вообще же, что касается ecriture, мои кочевники не спешили. Для писанины требуется оседлый: тот, кому некуда деться. Вот почему цивилизации охотнее расцветают на островах, Флакк: взять, к примеру, твоих дражайших греков. Или в городах. Что такое город, если не остров, окруженный пространством? В любом случае, если он действительно окунулся в местный диалект, как он нам говорит, это было не столько по необходимости, не для того, чтобы расположить к себе туземцев, но вследствие всеядной природы стиха: которая претендует на все. Гекзаметр тоже: не случайно он такой раскидистый. А элегический дистих и того больше. Пространные письма повсюду проклятие, Флакк, включая загробную жизнь. К данному моменту, думаю, ты бросил читать, с тебя довольно. Еще бы, при таких наговорах на твоего приятеля и похвал Овидию практически за твой счет. Я продолжаю, потому что, как я сказал, с кем еще-то здесь можно поговорить? Даже допуская, что фантазия Пифагора о перевоплощении добродетельных душ каждые тысячу лет верна и что ты имел, как минимум, две возможности, сейчас, со смертью Одена и на исходе тысячелетия, которому осталось лишь четыре года, эта квота, по-видимому, исчерпана. Поэтому вернемся к тебе первоначальному, даже если к этому времени, как я подозреваю, ты бросил читать. При нашем роде занятий обращение к вакууму приходит вместе с территорией. Поэтому ты не удивишь меня своим отсутствием, равно как и я тебя -- своей настойчивостью. Кроме того, у меня есть корыстный интерес -- и у тебя тоже. Имеется этот сон, который когда-то был твоей реальностью. Толкуя его, мы получаем вдвое за ту же цену. И именно об этом весь Назон. Для него одно было другим; для него, я бы сказал, А было В. У него тело, особенно девичье, могло стать -- нет, было -- камнем, рекой, птицей, деревом, звуком, звездой. И угадай почему? Потому что, скажем, бегущая девушка с неубранной гривой похожа в профиль на реку? Или спящая на ложе подобна камню? Или с поднятыми руками похожа на дерево или птицу? Или исчезнувшая из виду пребывает теоретически повсюду, подобно звуку? А торжествующая или отдаленная подобна звезде? Вряд ли. Этого было бы достаточно для хорошего сравнения, тогда как целью Назона была даже не метафора. Полем его игры была морфология, а выигрышем -- метаморфоза. Когда прежняя материя принимает новую форму. Главное, что материя одна и та же. И в отличие от вас, остальных, он сумел понять простую истину, что все мы состоим из той же материи, из которой создан мир. Ибо мы от мира сего. Так что все мы содержим, хотя и в разной пропорции, воду, кварц, водород, клетчатку и так далее. Которые могут быть перетасованы. Которые уже перетасовались в эту девушку. Неудивительно, что она становится деревом. Просто сдвиг в ее клеточном строении. Вообще, сдвиг от одушевленного к неодушевленному -- общая тенденция нашего вида. Ты знаешь, что я имею в виду, находясь там, где ты находишься. Тогда еще менее удивительно, что корпус латинской поэзии -- ее золотого века -- стал предметом моей неотступной любви прошл