не сказала, приравнивает к полу небосвод (см. светило, вставшее из вод). Мы вышли все на свет из кинозала, но нечто нас в час сумерек зовет назад, в "Спартак", в чьей плюшевой утробе приятнее, чем вечером в Европе. Там снимки звезд, там главная -- брюнет, там две картины, очередь на обе. И лишнего билета нет. III Земной свой путь пройдя до середины, я, заявившись в Люксембургский сад, смотрю на затвердевшие седины мыслителей, письменников; и взад- вперед гуляют дамы, господины, жандарм синеет в зелени, усат, фонтан мурлычит, дети голосят, и обратиться не к кому с "иди на". И ты, Мари, не покладая рук, стоишь в гирлянде каменных подруг -- французских королев во время оно -- безмолвно, с воробьем на голове. Сад выглядит, как помесь Пантеона со знаменитой "Завтрак на траве". IV Красавица, которую я позже любил сильней, чем Босуэла -- ты, с тобой имела общие черты (шепчу автоматически "о, Боже", их вспоминая) внешние. Мы тоже счастливой не составили четы. Она ушла куда-то в макинтоше. Во избежанье роковой черты, я пересек другую -- горизонта, чье лезвие, Мари, острей ножа. Над этой вещью голову держа, не кислорода ради, но азота, бурлящего в раздувшемся зобу, гортань... того... благодарит судьбу. V Число твоих любовников, Мари, превысило собою цифру три, четыре, десять, двадцать, двадцать пять. Нет для короны большего урона, чем с кем-нибудь случайно переспать. (Вот почему обречена корона; республика же может устоять, как некая античная колонна). И с этой точки зренья ни на пядь не сдвинете шотландского барона. Твоим шотландцам было не понять, чем койка отличается от трона. В своем столетьи белая ворона, для современников была ты блядь. VI Я вас любил. Любовь еще (возможно, что просто боль) сверлит мои мозги, Все разлетелось к черту, на куски. Я застрелиться пробовал, но сложно с оружием. И далее, виски: в который вдарить? Портила не дрожь, но задумчивость. Черт! все не по-людски! Я Вас любил так сильно, безнадежно, как дай Вам бог другими -- -- -- но не даст! Он, будучи на многое горазд, не сотворит -- по Пармениду -- дважды сей жар в груди, ширококостный хруст, чтоб пломбы в пасти плавились от жажды коснуться -- "бюст" зачеркиваю -- уст! VII Париж не изменился. Плас де Вож по-прежнему, скажу тебе, квадратна. Река не потекла еще обратно. Бульвар Распай по-прежнему пригож. Из нового -- концерты за бесплатно и башня, чтоб почувствовать -- ты вошь. Есть многие, с кем свидеться приятно, но первым прокричавши "как живешь?" В Париже, ночью, в ресторане... Шик подобной фразы -- праздник носоглотки. И входит айне кляйне нахт мужик, внося мордоворот в косоворотке. Кафе. Бульвар. Подруга на плече. Луна, что твой генсек в параличе. VIII На склоне лет, в стране за океаном (открытой, как я думаю, при Вас), деля помятый свой иконостас меж печкой и продавленным диваном, я думаю, сведи удача нас, понадобились вряд ли бы слова нам: ты просто бы звала меня Иваном, и я бы отвечал тебе "Alas". Шотландия нам стлала бы матрас. Я б гордым показал тебя славянам. В порт Глазго, караван за караваном, пошли бы лапти, пряники, атлас. Мы встретили бы вместе смертный час. Топор бы оказался деревянным. IX Равнина. Трубы. Входят двое. Лязг сражения. "Ты кто такой?" -- "А сам ты?" "Я кто такой?" -- "Да, ты". -- "Мы протестанты". "А мы -- католики". -- "Ах, вот как!" Хряск! Потом везде валяются останки. Шум нескончаемых вороньих дрязг. Потом -- зима, узорчатые санки, примерка шали: "Где это -- Дамаск?" "Там, где самец-павлин прекрасней самки". "Но даже там он не проходит в дамки" (за шашками -- передохнув от ласк). Ночь в небольшом по-голливудски замке. Опять равнина. Полночь. Входят двое. И все сливается в их волчьем вое. X Осенний вечер. Якобы с Каменой. Увы, не поднимающей чела. Не в первый раз. В такие вечера вс? в радость, даже хор краснознаменный. Сегодня, превращаясь во вчера, себя не утруждает переменой пера, бумаги, жижицы пельменной, изделия хромого бочара из Гамбурга. К подержанным вещам, имеющим царапины и пятна, у времени чуть больше, вероятно, доверия, чем к свежим овощам. Смерть, скрипнув дверью, станет на паркете в посадском, молью траченом жакете. XI Лязг ножниц, ощущение озноба. Рок, жадный до каракуля с овцы, что брачные, что царские венцы снимает с нас. И головы особо. Прощай, юнцы, их гордые отцы, разводы, клятвы верности до гроба. Мозг чувствует, как башня небоскреба, в которой не общаются жильцы. Так пьянствуют в Сиаме близнецы, где пьет один, забуревают -- оба. Никто не прокричал тебе "Атас!" И ты не знала "я одна, а вас...", глуша латынью потолок и Бога, увы, Мари, как выговорить "много". XII Что делает Историю? -- Тела. Искусство? -- Обезглавленное тело. Взять Шиллера: Истории влетело от Шиллера. Мари, ты не ждала, что немец, закусивши удила, поднимет старое, по сути, дело: ему-то вообще какое дело, кому дала ты или не дала? Но, может, как любая немчура, наш Фридрих сам страшился топора. А во-вторых, скажу тебе, на свете ничем (вообрази это), опричь Искусства, твои стати не постичь. Историю отдай Елизавете. XIII Баран трясет кудряшками (они же -- руно), вдыхая запахи травы. Вокруг Гленкорны, Дугласы и иже. В тот день их речи были таковы: "Ей отрубили голову. Увы". "Представьте, как рассердятся в Париже". "Французы? Из-за чьей-то головы? Вот если бы ей тяпнули пониже..." "Так не мужик ведь. Вышла в неглиже". "Ну, это, как хотите, не основа..." "Бесстыдство! Как просвечивала жэ!" "Что ж, платья, может, не было иного". "Да, русским лучше; взять хоть Иванова: звучит как баба в каждом падеже". XIV Любовь сильней разлуки, но разлука длинней любви. Чем статнее гранит, тем явственней отсутствие ланит и прочего. Плюс запаха и звука. Пусть ног тебе не вскидывать в зенит: на то и камень (это ли не мука?), но то, что страсть, как Шива шестирука, бессильна -- юбку, он не извинит. Не от того, что столько утекло воды и крови (если б голубая!), но от тоски расстегиваться врозь воздвиг бы я не камень, но стекло, Мари, как воплощение гудбая и взгляда, проникающего сквозь. XV Не то тебя, скажу тебе, сгубило, Мари, что женихи твои в бою поднять не звали плотников стропила; не "ты" и "вы", смешавшиеся в "ю"; не чьи-то симпатичные чернила; не то, что -- за печатями семью -- Елизавета Англию любила сильней, чем ты Шотландию свою (замечу в скобках, так оно и было); не песня та, что пела соловью испанскому ты в камере уныло. Они тебе заделали свинью за то, чему не видели конца в те времена: за красоту лица. XVI Тьма скрадывает, сказано, углы. Квадрат, возможно, делается шаром, и, на ночь глядя залитым пожаром, багровый лес незримому курлы беззвучно внемлет порами коры; лай сеттера, встревоженного шалым сухим листом, возносится к стожарам, смотрящим на озимые бугры. Немногое, чем блазнилась слеза, сумело уцелеть от перехода в сень перегноя. Вечному перу из всех вещей, бросавшихся в глаза, осталось следовать за временами года, петь на голос "Унылую Пору". XVII То, что исторгло изумленный крик из аглицкого рта, что к мату склоняет падкий на помаду мой собственный, что отвернуть на миг Филиппа от портрета лик заставило и снарядить Армаду, то было -- -- -- не могу тираду закончить -- -- -- в общем, твой парик, упавший с головы упавшей (дурная бесконечность), он, твой суть единственный поклон, пускай не вызвал рукопашной меж зрителей, но был таков, что поднял на ноги врагов. XVIII Для рта, проговорившего "прощай" тебе, а не кому-нибудь, не вс? ли одно, какое хлебово без соли разжевывать впоследствии. Ты, чай, привычная к не-доремифасоли. А если что не так -- не осерчай: язык, что крыса, копошится в соре, выискивает что-то невзначай. Прости меня, прелестный истукан. Да, у разлуки все-таки не дура губа (хоть часто кажется -- дыра): меж нами -- вечность, также -- океан. Причем, буквально. Русская цензура. Могли бы обойтись без топора. XIX Мари, теперь в Шотландии есть шерсть (все выглядит как новое из чистки). Жизнь бег свой останавливает в шесть, на солнечном не сказываясь диске. В озерах -- и по-прежнему им несть числа -- явились монстры (василиски). И скоро будет собственная нефть, шотландская, в бутылках из-под виски. Шотландия, как видишь, обошлась. И Англия, мне думается, тоже. И ты в саду французском непохожа на ту, с ума сводившую вчерась. И дамы есть, чтоб предпочесть тебе их, но непохожие на вас обеих. XX Пером простым -- неправда, что мятежным! я пел про встречу в некоем саду с той, кто меня в сорок восьмом году с экрана обучала чувствам нежным. Предоставляю вашему суду: a) был ли он учеником прилежным, b) новую для русского среду, c) слабость к окончаниям падежным. В Непале есть столица Катманду. Случайное, являясь неизбежным, приносит пользу всякому труду. Ведя ту жизнь, которую веду, я благодарен бывшим белоснежным листам бумаги, свернутым в дуду. 1974 -------- Над восточной рекой Боясь расплескать, проношу головную боль в сером свете зимнего полдня вдоль оловянной реки, уносящей грязь к океану, разделившему нас с тем размахом, который глаз убеждает в мелочных свойствах масс. Как заметил гном великану. В на попа поставленном царстве, где мощь крупиц выражается дробью подметок и взглядом ниц, испытующим прочность гравия в Новом Свете, все, что помнит твердое тело pro vita sua -- чужого бедра тепло да сухой букет на буфете. Автостадо гремит; и глотает свой кислород, схожий с локтем на вкус, углекислый рот; свет лежит на зрачке, точно пыль на свечном огарке. Голова болит, голова болит. Ветер волосы шевелит на больной голове моей в буром парке. 1974 -------- На смерть Жукова Вижу колонны замерших звуков, гроб на лафете, лошади круп. Ветер сюда не доносит мне звуков русских военных плачущих труб. Вижу в регалиях убранный труп: в смерть уезжает пламенный Жуков. Воин, пред коим многие пали стены, хоть меч был вражьих тупей, блеском маневра о Ганнибале напоминавший средь волжских степей. Кончивший дни свои глухо в опале, как Велизарий или Помпей. Сколько он пролил крови солдатской в землю чужую! Что ж, горевал? Вспомнил ли их, умирающий в штатской белой кровати? Полный провал. Что он ответит, встретившись в адской области с ними? "Я воевал". К правому делу Жуков десницы больше уже не приложит в бою. Спи! У истории русской страницы хватит для тех, кто в пехотном строю смело входили в чужие столицы, но возвращались в страхе в свою. Маршал! поглотит алчная Лета эти слова и твои прахоря. Все же, прими их -- жалкая лепта родину спасшему, вслух говоря. Бей, барабан, и, военная флейта, громко свисти на манер снегиря. 1974 -------- x x x Песчаные холмы, поросшие сосной. Здесь сыро осенью и пасмурно весной. Здесь море треплет на ветру оборки свои бесцветные, да из соседских дач порой послышится то детский плач, то взвизгнет Лемешев из-под плохой иголки. Полынь на отмели и тростника гнилье. К штакетнику выходит снять белье мать-одиночка. Слышен скрип уключин: то пасынок природы, хмурый финн, плывет извлечь свой невод из глубин, но невод этот пуст и перекручен. Тут чайка снизится, там промелькнет баклан. То алюминиевый аэроплан, уместный более средь облаков, чем птица, стремится к северу, где бьет баклуши швед, как губка некая, вбирая серый цвет, и пресным воздухом не тяготится. Здесь горизонту придают черты своей доступности безлюдные форты. Здесь блеклый парус одинокой яхты, чертя прозрачную вдали лазурь, вам не покажется питомцем бурь, но -- заболоченного устья Лахты. И глаз, привыкший к уменьшенью тел на расстоянии, иной предел здесь обретает -- где вообще о теле речь не заходит, где утрат не жаль: затем что большую предполагает даль потеря из виду, чем вид потери. Когда умру, пускай меня сюда перенесут. Я никому вреда не причиню, в песке прибрежном лежа. Объятий ласковых, тугих клешней равно бежавшему не отыскать нежней, застираннее и безгрешней ложа. 1974 -------- Темза в Челси I Ноябрь. Светило, поднявшееся натощак, замирает на банке соды в стекле аптеки. Ветер находит преграду во всех вещах: в трубах, в деревьях, в движущемся человеке. Чайки бдят на оградах, что-то клюют жиды; неколесный транспорт ползет по Темзе, как по серой дороге, извивающейся без нужды. Томас Мор взирает на правый берег с тем же вожделением, что прежде, и напрягает мозг. Тусклый взгляд из себя прочней, чем железный мост принца Альберта; и, говоря по чести, это лучший способ покинуть Челси. II Бесконечная улица, делая резкий крюк, выбегает к реке, кончаясь железной стрелкой. Тело сыплет шаги на землю из мятых брюк, и деревья стоят, словно в очереди за мелкой осетриной волн; это все, на что Темза способна по части рыбы. Местный дождь затмевает трубу Агриппы. Человек, способный взглянуть на сто лет вперед, узреет побуревший портик, который вывеска "бар" не портит, вереницу барж, ансамбль водосточных флейт, автобус у галереи Тэйт. III Город Лондон прекрасен, особенно в дождь. Ни жесть для него не преграда, ни кепка или корона. Лишь у тех, кто зонты производит, есть в этом климате шансы захвата трона. Серым днем, когда вашей спины настичь даже тень не в силах и на исходе деньги, в городе, где, как ни темней кирпич, молоко будет вечно белеть на сырой ступеньке, можно, глядя в газету, столкнуться со статьей о прохожем, попавшим под колесо; и только найдя абзац о том, как скорбит родня, с облегченьем подумать: это не про меня. IV Эти слова мне диктовала не любовь и не Муза, но потерявший скорость звука пытливый, бесцветный голос; я отвечал, лежа лицом к стене. "Как ты жил в эти годы?" -- "Как буква "г" в "ого". "Опиши свои чувства". -- "Смущался дороговизне". "Что ты любишь на свете сильнее всего?" -- "Реки и улицы -- длинные вещи жизни". "Вспоминаешь о прошлом?" -- "Помню, была зима. Я катался на санках, меня продуло". "Ты боишься смерти?" -- "Нет, это та же тьма; но, привыкнув к ней, не различишь в ней стула". V Воздух живет той жизнью, которой нам не дано уразуметь -- живет своей голубою, ветреной жизнью, начинаясь над головою и нигде не кончаясь. Взглянув в окно, видишь шпили и трубы, кровлю, ее свинец; это -- начало большого сырого мира, где мостовая, которая нас вскормила, собой представляет его конец преждевременный... Брезжит рассвет, проезжает почта. Больше не во что верить, опричь того, что покуда есть правый берег у Темзы, есть левый берег у Темзы. Это -- благая весть. VI Город Лондон прекрасен, в нем всюду идут часы. Сердце может только отстать от Большого Бена. Темза катится к морю, разбухшая, точно вена, и буксиры в Челси дерут басы. Город Лондон прекрасен. Если не ввысь, то вширь он раскинулся вниз по реке как нельзя безбрежней. И когда в нем спишь, номера телефонов прежней и бегущей жизни, слившись, дают цифирь астрономической масти. И палец, вращая диск зимней луны, обретает бесцветный писк "занято"; и этот звук во много раз неизбежней, чем голос Бога. 1974 -------- Колыбельная Трескового Мыса А. Б. I Восточный конец Империи погружается в ночь. Цикады умолкают в траве газонов. Классические цитаты на фронтонах неразличимы. Шпиль с крестом безучастно чернеет, словно бутылка, забытая на столе. Из патрульной машины, лоснящейся на пустыре, звякают клавиши Рэя Чарльза. Выползая из недр океана, краб на пустынном пляже зарывается в мокрый песок с кольцами мыльной пряжи, дабы остынуть, и засыпает. Часы на кирпичной башне лязгают ножницами. Пот катится по лицу. Фонари в конце улицы, точно пуговицы у расстегнутой на груди рубашки. Духота. Светофор мигает, глаз превращая в средство передвиженья по комнате к тумбочке с виски. Сердце замирает на время, но все-таки бьется: кровь, поблуждав по артериям, возвращается к перекрестку. Тело похоже на свернутую в рулон трехверстку, и на севере поднимают бровь. Странно думать, что выжил, но это случилось. Пыль покрывает квадратные вещи. Проезжающий автомобиль продлевает пространство за угол, мстя Эвклиду. Темнота извиняет отсутствие лиц, голосов и проч., превращая их не столько в бежавших прочь, как в пропавших из виду. Духота. Сильный шорох набрякших листьев, от какового еще сильней выступает пот. То, что кажется точкой во тьме, может быть лишь одним -- звездою. Птица, утратившая гнездо, яйцо на пустой баскетбольной площадке кладет в кольцо. Пахнет мятой и резедою. II Как бессчетным женам гарема всесильный Шах изменить может только с другим гаремом, я сменил империю. Этот шаг продиктован был тем, что несло горелым с четырех сторон -- хоть живот крести; с точки зренья ворон, с пяти. Дуя в полую дудку, что твой факир, я прошел сквозь строй янычар в зеленом, чуя яйцами холод их злых секир, как при входе в воду. И вот, с соленым вкусом этой воды во рту, я пересек черту и поплыл сквозь баранину туч. Внизу извивались реки, пылили дороги, желтели риги. Супротив друг друга стояли, топча росу, точно длинные строчки еще не закрытой книги, армии, занятые игрой, и чернели икрой города. А после сгустился мрак. Все погасло. Гудела турбина, и ныло темя. И пространство пятилось, точно рак, пропуская время вперед. И время шло на запад, точно к себе домой, выпачкав платье тьмой. Я заснул. Когда я открыл глаза, север был там, где у пчелки жало. Я увидел новые небеса и такую же землю. Она лежала, как это делает отродясь плоская вещь: пылясь. III Одиночество учит сути вещей, ибо суть их тоже одиночество. Кожа спины благодарна коже спинки кресла за чувство прохлады. Вдали рука на подлокотнике деревенеет. Дубовый лоск покрывает костяшки суставов. Мозг бьется, как льдинка о край стакана. Духота. На ступеньках закрытой биллиардной некто вырывает из мрака свое лицо пожилого негра, чиркая спичкой. Белозубая колоннада Окружного Суда, выходящая на бульвар, в ожидании вспышки случайных фар утопает в пышной листве. И надо всем пылают во тьме, как на празднике Валтасара, письмена "Кока-колы". В заросшем саду курзала тихо журчит фонтан. Изредка вялый бриз, не сумевши извлечь из прутьев простой рулады, шебуршит газетой в литье ограды, сооруженной, бесспорно, из спинок старых кроватей. Духота. Опирающийся на ружь?, Неизвестный Союзный Солдат делается еще более неизвестным. Траулер трется ржавой переносицей о бетонный причал. Жужжа, вентилятор хватает горячий воздух США металлической жаброй. Как число в уме, на песке оставляя след, океан громоздится во тьме, миллионы лет мертвой зыбью баюкая щепку. И если резко шагнуть с дебаркадера вбок, вовне, будешь долго падать, руки по швам; но не воспоследует всплеска. IV Перемена империи связана с гулом слов, с выделеньем слюны в результате речи, с лобачевской суммой чужих углов, с возрастанием исподволь шансов встречи параллельных линий (обычной на полюсе). И она, перемена, связана с колкой дров, с превращеньем мятой сырой изнанки жизни в сухой платяной покров (в стужу -- из твида, в жару -- из нанки), с затвердевающим под орех мозгом. Вообще из всех внутренностей только одни глаза сохраняют свою студенистость. Ибо перемена империи связана с взглядом за море (затем, что внутри нас рыба дремлет); с фактом, что ваш пробор, как при взгляде в упор в зеркало, влево сместился... С больной десной и с изжогой, вызванной новой пищей. С сильной матовой белизной в мыслях -- суть отраженьем писчей гладкой бумаги. И здесь перо рвется поведать про сходство. Ибо у вас в руках то же перо, что и прежде. В рощах те же растения. В облаках тот же гудящий бомбардировщик, летящий неведомо что бомбить. И сильно хочется пить. V В городках Новой Англии, точно вышедших из прибоя, вдоль всего побережья, поблескивая рябою чешуей черепицы и дранки, уснувшими косяками стоят в темноте дома, угодивши в сеть континента, который открыли сельдь и треска. Ни треска, ни сельдь, однако же, тут не сподобились гордых статуй, невзирая на то, что было бы проще с датой. Что касается местного флага, то он украшен тоже не ими и в темноте похож, как сказал бы Салливен, на чертеж в тучи задранных башен. Духота. Человек на веранде с обмотанным полотенцем горлом. Ночной мотылек всем незавидным тельцем, ударяясь в железную сетку, отскакивает, точно пуля, посланная природой из невидимого куста в самое себя, чтоб выбить одно из ста в середине июля. Потому что часы продолжают идти непрерывно, боль затухает с годами. Если время играет роль панацеи, то в силу того, что не терпит спешки, ставши формой бессоницы: пробираясь пешком и вплавь, в полушарьи орла сны содержат дурную явь полушария решки. Духота. Неподвижность огромных растений, далекий лай. Голова, покачнувшись, удерживает на край памяти сползшие номера телефонов, лица. В настоящих трагедиях, где занавес -- часть плаща, умирает не гордый герой, но, по швам треща от износу, кулиса. VI Потому что поздно сказать "прощай" и услышать что-либо в ответ, помимо эха, звучащего как "на чай" времени и пространству, мнимо величавым и возводящим в куб все, что сорвется с губ, я пишу эти строки, стремясь рукой, их выводящей почти вслепую, на секунду опередить "на кой?", с оных готовое губ в любую минуту слететь и поплыть сквозь ночь, увеличиваясь и проч. Я пишу из Империи, чьи края опускаются в воду. Снявши пробу с двух океанов и континентов, я чувствую то же почти, что глобус. То есть дальше некуда. Дальше -- ряд звезд. И они горят. Лучше взглянуть в телескоп туда, где присохла к изнанке листа улитка. Говоря "бесконечность", в виду всегда я имел искусство деленья литра без остатка на' три при свете звезд, а не избыток верст. Ночь. В парвеноне хрипит "ку-ку". Легионы стоят, прислонясь к когортам, форумы -- к циркам. Луна вверху, как пропавший мяч над безлюдным кортом. Голый паркет -- как мечта ферзя. Без мебели жить нельзя. VII Только затканный сплошь паутиной угол имеет право именоваться прямым. Только услышав "браво", с полу встает актер. Только найдя опору, тело способно поднять вселенную на рога. Только то тело движется, чья нога перпендикулярна полу. Духота. Толчея тараканов в амфитеатре тусклой цинковой раковины перед бесцветной тушей высохшей губки. Поворачивая корону, медный кран, словно цезарево чело, низвергает на них не щадящую ничего водяную колонну. Пузырьки на стенках стакана похожи на слезы сыра. Несомненно, прозрачной вещи присуща сила тяготения вниз, как и плотной инертной массе. Даже девять-восемьдесят одна, журча, преломляет себя на манер луча в человеческом мясе. Только груда белых тарелок выглядит на плите, как упавшая пагода в профиль. И только те вещи чтимы пространством, чьи черты повторимы: розы. Если видишь одну, видишь немедля две: насекомые ползают, в алой жужжа ботве, -- пчелы, осы, стрекозы. Духота. Даже тень на стене, уж на что слаба, повторяет движенье руки, утирающей пот со лба. Запах старого тела острей, чем его очертанья. Трезвость мысли снижается. Мозг в суповой кости тает. И некому навести взгляда на резкость. VIII Сохрани на холодные времена эти слова, на времена тревоги! Человек выживает, как фиш на песке: она уползает в кусты и, встав на кривые ноги, уходит, как от пера -- строка, в недра материка. Есть крылатые львы, женогрудые сфинксы. Плюс ангелы в белом и нимфы моря. Для того, на чьи плечи ложится груз темноты, жары и -- сказать ли -- горя, они разбегающихся милей от брошенных слов нулей. Даже то пространство, где негде сесть, как звезда в эфире, приходит в ветхость. Но пока существует обувь, есть то, где можно стоять, поверхность, суша. И внемлют ее пески тихой песне трески: "Время больше пространства. Пространство -- вещь. Время же, в сущности, мысль о вещи. Жизнь -- форма времени. Карп и лещ -- сгустки его. И товар похлеще -- сгустки. Включая волну и твердь суши. Включая смерть. Иногда в том хаосе, в свалке дней, возникает звук, раздается слово. То ли "любить", то ли просто "эй". Но пока разобрать успеваю, снова все сменяется рябью слепых полос, как от твоих волос". IX Человек размышляет о собственной жизни, как ночь о лампе. Мысль выходит в определенный момент за рамки одного из двух полушарий мозга и сползает, как одеяло, прочь, обнажая неведомо что, точно локоть; ночь, безусловно, громоздка, но не столь бесконечна, чтоб точно хватить на оба. Понемногу африка мозга, его европа, азия мозга, а также другие капли в обитаемом море, осью скрипя сухой, обращаются мятой своей щекой к элекрической цапле. Чу, смотри: Алладин произносит "сезам" -- перед ним золотая груда, Цезарь бродит по спящему форуму, кличет Брута, соловей говорит о любви богдыхану в беседке; в круге лампы дева качает ногой колыбель; нагой папуас отбивает одной ногой на песке буги-вуги. Духота. Так спросонья озябшим коленом пиная мрак, понимаешь внезапно в постели, что это -- брак: что за тридевять с лишним земель повернулось на бок тело, с которым давным-давно только и общего есть, что дно океана и навык наготы. Но при этом -- не встать вдвоем. Потому что пока там -- светло, в твоем полушарьи темно. Так сказать, одного светила не хватает для двух заурядных тел. То есть глобус склеен, как Бог хотел. И его не хватило. X Опуская веки, я вижу край ткани и локоть в момент изгиба. Местность, где я нахожусь, есть рай, ибо рай -- это место бессилья. Ибо это одна из таких планет, где перспективы нет. Тронь своим пальцем конец пера, угол стола: ты увидишь, это вызовет боль. Там, где вещь остра, там и находится рай предмета; рай, достижимый при жизни лишь тем, что вещь не продлишь. Местность, где я нахожусь, есть пик как бы горы. Дальше -- воздух, Хронос. Сохрани эту речь; ибо рай -- тупик. Мыс, вдающийся в море. Конус. Нос железного корабля. Но не крикнуть "Земля!". Можно сказать лишь, который час. Это сказав, за движеньем стрелки тут остается следить. И глаз тонет беззвучно в лице тарелки, ибо часы, чтоб в раю уют не нарушать, не бьют. То, чего нету, умножь на два: в сумме получишь идею места. Впрочем, поскольку они -- слова, цифры тут значат не больше жеста, в воздухе тающего без следа, словно кусочек льда. XI От великих вещей остаются слова языка, свобода в очертаньях деревьев, цепкие цифры года; также -- тело в виду океана в бумажной шляпе. Как хорошее зеркало, тело стоит во тьме: на его лице, у него в уме ничего, кроме ряби. Состоя из любви, грязных снов, страха смерти, праха, осязая хрупкость кости', уязвимость паха, тело служит в виду океана цедящей семя крайней плотью пространства: слезой скулу серебря, человек есть конец самого себя и вдается во Время. Восточный конец Империи погружается в ночь -- по горло. Пара раковин внемлет улиткам его глагола: то есть слышит собственный голос. Это развивает связки, но гасит взгляд. Ибо в чистом времени нет преград, порождающих эхо. Духота. Только если, вздохнувши, лечь на спину, можно направить сухую речь вверх -- в направленьи исконно немых губерний. Только мысль о себе и о большой стране вас бросает в ночи от стены к стене, на манер колыбельной. Спи спокойно поэтому. Спи. В этом смысле -- спи. Спи, как спят только те, кто сделал свое пи-пи. Страны путают карты, привыкнув к чужим широтам. И не спрашивай, если скрипнет дверь, "Кто там?" -- и никогда не верь отвечающим, кто там. XII Дверь скрипит. На пороге стоит треска. Просит пить, естественно, ради Бога. Не отпустишь прохожего без куска. И дорогу покажешь ему. Дорога извивается. Рыба уходит прочь. Но другая, точь-в-точь как ушедшая, пробует дверь носком. (Меж собой две рыбы, что два стакана). И всю ночь идут они косяком. Но живущий около океана знает, как спать, приглушив в ушах мерный тресковый шаг. Спи. Земля не кругла. Она просто длинна: бугорки, лощины. А длинней земли -- океан: волна набегает порой, как на лоб морщины, на песок. А земли и волны длинней лишь вереница дней. И ночей. А дальше -- туман густой: рай, где есть ангелы, ад, где черти. Но длинней стократ вереницы той мысли о жизни и мысль о смерти. Этой последней длинней в сто раз мысль о Ничто; но глаз вряд ли проникнет туда, и сам закрывается, чтобы увидеть вещи. Только так -- во сне -- и дано глазам к вещи привыкнуть. И сны те вещи или зловещи -- смотря кто спит. И дверью треска скрипит. 1975 -------- Мексиканский дивертисмент (цикл из 7 стихов) * Следующие 7 стихотворений входят в цикл "Мексиканский дивертисмент". -- С. В. 1975 -------- Гуернавака Октавио Пасу В саду, где М., французский протеже, имел красавицу густой индейской крови, сидит певец, прибывший издаля. Сад густ, как тесно набранное "Ж". Летает дрозд, как сросшиеся брови. Вечерний воздух звонче хрусталя. Хрусталь, заметим походя, разбит. М. был здесь императором три года. Он ввел хрусталь, шампанское, балы. Такие вещи скрашивают быт. Затем республиканская пехота М. расстреляла. Грустное курлы доносится из плотной синевы. Селяне околачивают груши. Три белых утки плавают в пруду. Слух различает в ропоте листвы жаргон, которым пользуются души, общаясь в переполненном Аду. ___ Отбросим пальмы. Выделив платан, представим М., когда перо отбросив, он скидывает шелковый шлафрок и думает, что делает братан (и тоже император) Франц-Иосиф, насвистывая с грустью "Мой сурок". "С приветом к вам из Мексики. Жена сошла с ума в Париже. За стеною дворца стрельба, пылают петухи. Столица, милый брат, окружена повстанцами. И мой сурок со мною. И гочкис популярнее сохи. И то сказать, третичный известняк известен как отчаянная почва. Плюс экваториальная жара. Здесь пуля есть естественный сквозняк. Так чувствуют и легкие, и почка. Потею, и слезает кожура. Опричь того, мне хочется домой. Скучаю по отеческим трущобам. Пошлите альманахов и поэм. Меня убьют здесь, видимо. И мой сурок со мною, стало быть. Еще вам моя мулатка кланяется. М". ___ Конец июля прячется в дожди, как собеседник в собственные мысли. Что, впрочем, вас не трогает в стране, где меньше впереди, чем позади. Бренчит гитара. Улицы раскисли. Прохожий тонет в желтой пелене. Включая пруд, все сильно заросло. Кишат ужи и ящерицы. В кронах клубятся птицы с яйцами и без. Что губит все династии -- число наследников при недостатке в тронах. И наступают выборы и лес. М. не узнал бы местности. Из ниш исчезли бюсты, портики пожухли, стена осела деснами в овраг. Насытишь взгляд, но мысль не удлинишь. Сады и парки переходят в джунгли. И с губ срывается невольно: рак. 1975 -------- 1867 В ночном саду под гроздью зреющего манго Максимильян танцует то, что станет танго. Тень воз -- вращается подобьем бумеранга, температура, как под мышкой, тридцать шесть. Мелькает белая жилетная подкладка. Мулатка тает от любви, как шоколадка, в мужском объятии посапывая сладко. Где надо -- гладко, где надо -- шерсть. В ночной тиши под сенью девственного леса Хуарец, действуя как двигатель прогресса, забывшим начисто, как выглядят два песо, пеонам новые винтовки выдает. Затворы клацают; в расчерченной на клетки Хуарец ведомости делает отметки. И попугай весьма тропической расцветки сидит на ветке и так поет: Презренье к ближнему у нюхающих розы пускай не лучше, но честней гражданской позы. И то, и это порождает кровь и слезы. Тем паче в тропиках у нас, где смерть, увы, распространяется, как мухами -- зараза, иль как в кафе удачно брошенная фраза, и где у черепа в кустах всегда три глаза, и в каждом -- пышный пучок травы. 1975 -------- Мерида Коричневый город. Веер пальмы и черепица старых построек. С кафе начиная, вечер входит в него. Садится за пустующий столик. В позлащенном лучами ультрамарине неба колокол, точно кто-то бренчит ключами: звук, исполненный неги для бездомного. Точка загорается рядом с колокольней собора. Видимо, Веспер. Проводив его взглядом, полным пусть не укора, но сомнения, вечер допивает свой кофе, красящий его скулы. Платит за эту чашку. Шляпу на брови надвинув, встает со стула, складывает газету и выходит. Пустая улица провожает длинную в черной паре фигуру. Стая теней его окружает. Под навесом -- никчемный сброд: дурные манеры, пятна, драные петли. Он бросает устало: "Господа офицеры. Выступайте немедля. Время настало. А теперь -- врассыпную. Вы, полковник, что значит этот луковый запах?" Он отвязывает вороную лошадь. И скачет дальше на запад. 1975 -------- В отеле "Континенталь" Победа Мондриана. За стеклом -- пир кубатуры. Воздух или выпит под девяносто градусов углом, иль щедро залит в параллелепипед. В проем оконный вписано, бедро красавицы -- последнее оружье: раскрыв халат, напоминает про пускай не круг, хотя бы полукружье, но сектор циферблата. Говоря насчет ацтеков, слава краснокожим за честность вычесть из календаря дни месяца, в которые "не можем" в платоновой пещере, где на брата приходится кусок пиэрквадрата. 1975 -------- Мексиканский романсеро Кактус, пальма, агава. Солнце встает с Востока, улыбаясь лукаво, а приглядись -- жестоко. Испепеленные скалы, почва в мертвой коросте. Череп в его оскале! И в лучах его -- кости! С голой шеей, уродлив, на телеграфном насесте стервятник -- как иероглиф падали в буром тексте автострады. Направо пойдешь -- там стоит агава. Она же -- налево. Прямо -- груда ржавого хлама. ___ Вечерний Мехико-Сити. Лень и слепая сила в нем смешаны, как в сосуде. И жизнь течет, как текила. Улицы, лица, фары. Каждый второй -- усатый. На Авениде Реформы -- масса бронзовых статуй. Подле каждой, на кромке тротуара, с рукою протянутой -- по мексиканке с грудным младенцем. Такою фигурой -- присохшим плачем -- и увенчать бы на деле памятник Мексике. Впрочем, и под ним бы сидели. ___ Сад громоздит листву и не выдает нас зною. (Я не знал, что существую, пока ты была со мною.) Площадь. Фонтан с рябою нимфою. Скаты кровель. (Покуда я был с тобою, я видел все вещи в профиль.) Райские кущи с адом голосов за спиною. (Кто был все время рядом, пока ты была со мною?) Ночь с багровой луною, как сургуч на конверте. (Пока ты была со мною, я не боялся смерти.) ___ Вечерний Мехико-Сити. Большая любовь к вокалу. Бродячий оркестр в беседке горланит "Гвадалахару". Веселый Мехико-Сити. Точно картина в раме, но неизвестной кисти, он окружен горами. Вечерний Мехико-Сити. Пляска веселых литер кока-колы. В зените реет ангел-хранитель. Здесь это связано с риском быть подстреленным сходу, сделаться обелиском и представлять Свободу. ___ Что-то внутри, похоже, сорвалось и раскололось. Произнося "О, Боже", слышу собственный голос. Так страницу мараешь ради мелкого чуда. Так при этом взираешь на себя ниоткуда. Это, Отче, издержки жанра (правильней -- жара). Сдача медная с решки безвозмездного дара. Как несхоже с мольбою! Так, забыв рыболова, рыба рваной губою тщетно дергает слово. ___ Веселый Мехико-Сити. Жизнь течет, как текила. Вы в харчевне сидите. Официантка забыла о вас и вашем омлете, заболтавшись с брюнетом. Впрочем, как все на свете. По крайней мере, на этом. Ибо, смерти помимо, все, что имеет дело с пространством, -- все заменимо. И особенно тело. И этот вам уготован жребий, как мясо с кровью. В нищей стране никто вам вслед не смотрит с любовью. ___ Стелющаяся полого грунтовая дорога, как пыльная форма бреда, вас приводит в Ларедо. С налитым кровью глазом вы осядете наземь, подломивши колени, точно бык на арене. Жизнь бессмысленна. Или слишком длинна. Что в силе речь о нехватке смысла оставляет -- как числа в календаре настенном. Что удобно растеньям, камню, светилам. Многим предметам. Но не двуногим. 1975 -------- К Евгению Я был в Мексике, взбирался на пирамиды. Безупречные геометрические громады рассыпаны там и сям на Тегуантепекском перешейке. Хочется верить, что их воздвигли космические пришельцы, ибо обычно такие вещи делаются рабами. И перешеек усеян каменными грибами. Глиняные божки', поддающиеся подделке с необычайной легкостью, вызывающей кривотолки. Барельефы с разными сценами, снабженные перевитым туловищем змеи неразгаданным алфавитом языка, не знавшего слова "или". Что бы они рассказали, если б заговорили? Ничего. В лучшем случае, о победах над соседним племенем, о разбитых головах. О том, что слита'я в миску Богу Солнца людская кровь укрепляет в последнем мышцу; что вечерняя жертва восьми молодых и сильных обеспечивает восход надежнее, чем будильник. Все-таки лучше сифилис, лучше жерла единорогов Кортеса, чем эта жертва. Ежели вам глаза суждено скормить воронам, лучше если убийца -- убийца, а не астроном. Вообще без испанцев вряд ли бы им случилось толком узнать, что вообще случилось. Скушно жить, мой Евгений. Куда ни странствуй, всюду жестокость и тупость воскликнут: "Здравствуй, вот и мы!" Лень загонять в стихи их. Как сказано у поэта, "на всех стихиях..." Далеко же видел, сидя в родных болотах! От себя добавлю: на всех широтах. 1975 -------- Заметка для энциклопедии Прекрасная и нищая страна. На Западе и на Востоке -- пляжи двух океанов. Посредине -- горы, леса, известняковые равнины и хижины крестьян. На Юге -- джунгли с руинами великих пирамид. На Севере -- плантации, ковбои, переходящие невольно в США. Что позволяет перейти к торговле. Предметы вывоза -- марихуана, цветной металл, посредственное кофе, сигары под названием "Корона" и мелочи народных мастеров. (Прибавлю: облака). Предметы ввоза -- все прочее и, как всегда, оружье. Обзаведясь которым, как-то легче заняться государственным устройством. История страны грустна; однако, нельзя сказать, чтоб уникальна. Главным злом признано вторжение испанцев и варварское разрушенье древней цивилизации ацтеков. Это есть местный комплекс Золотой Орды. С той разницею, впрочем, что испанцы действительно разжились золотишком. Сегодня тут республика. Трехцветный флаг развевается над президентским палаццо. Конституция прекрасна. Текст со следами сильной чехарды диктаторов лежит в Национальной Библиотеке под зеленым, пуле- непробиваемым стеклом -- причем таким же, как в роллс-ройсе президента. Что позволяет сквозь него взглянуть в грядущее. В грядущем населенье, бесспорно, увеличится. Пеон как прежде будет взмахивать мотыгой под жарким солнцем. Человек в очках листать в кофейне будет с грустью Маркса. И ящерица на валуне, задрав головку в небо, будет наблюдать полет космического аппарата. 1975 -------- Осенний крик ястреба Северозападный ветер его поднимает над сизой, лиловой, пунцовой, алой долиной Коннектикута. Он уже не видит лакомый променад курицы по двору обветшалой фермы, суслика на меже. На воздушном потоке распластанный, одинок, все, что он видит -- гряду покатых холмов и серебро реки, вьющейся точно живой клинок, сталь в зазубринах перекатов, схожие с бисером городки Новой Англии. Упавшие до нуля термометры -- словно лары в нише; стынут, обуздывая пожар листьев, шпили церквей. Но для ястреба, это не церкви. Выше лучших помыслов прихожан, он парит в голубом океане, сомкнувши клюв, с прижатою к животу плюсною -- когти в кулак, точно пальцы рук -- чуя каждым пером поддув снизу, сверкая в ответ глазною ягодою, держа на Юг, к Рио-Гранде, в дельту, в распаренную толпу буков, прячущих в мощной пене травы, чьи лезвия остры, гнездо, разбитую скорлупу в алую крапинку, запах, тени брата или сестры. Сердце, обросшее плотью, пухом, пером, крылом, бьющееся с частотою дрожи, точно ножницами сечет, собственным движимое теплом, осеннюю синеву, ее же увеличивая за счет еле видного глазу коричневого пятна, точки, скользящей поверх вершины ели; за счет пустоты в лице ребенка, замершего у окна, пары, вышедшей из машины, женщины на крыльце. Но восходящий поток его поднимает вверх выше и выше. В подбрюшных перьях щиплет холодом. Глядя вниз, он видит, что горизонт померк, он видит как бы тринадцать первых штатов, он видит: из труб поднимается дым. Но как раз число труб подсказывает одинокой птице, как поднялась она. Эк куда меня занесло! Он чувствует смешанную с тревогой гордость. Перевернувшись на крыло, он падает вниз. Но упругий слой воздуха его возвращает в небо, в бесцветную ледяную гладь. В желтом зрачке возникает злой блеск. То есть, помесь гнева с ужасом. Он опять низвергается. Но как стенка -- мяч, как падение грешника -- снова в веру, его выталкивает назад. Его, который еще горяч! В черт-те что. Все выше. В ионосферу. В астрономически объективный ад птиц, где отсутствует кислород, где вместо проса -- крупа далеких звезд. Что для двуногих высь, то для пернатых наоборот. Не мозжечком, но в мешочках легких он догадывается: не спастись. И тогда он кричит. Из согнутого, как крюк, клюва, похожий на визг эриний, вырывается и летит вовне механический, нестерпимый звук, звук стали, впившейся в алюминий; механический, ибо не предназначенный ни для чьих ушей: людских, срывающейся с березы белки, тявкающей лисы, маленьких полевых мышей; так отливаться не могут слезы никому. Только псы задирают морды. Пронзительный, резкий крик страшней, кошмарнее ре-диеза алмаза, режущего стекло, пересекает небо. И мир на миг как бы вздрагивает от пореза. Ибо там, наверху, тепло обжигает пространство, как здесь, внизу, обжигает черной оградой руку без перчатки. Мы, восклицая "вон, там!" видим вверху слезу ястреба, плюс паутину, звуку присущую, мелких волн, разбегающихся по небосводу, где нет эха, где пахнет апофеозом звука, особенно в октябре. И в кружеве этом, сродни звезде, сверкая, скованная морозом, инеем, в серебре, опушившем перья, птица плывет в зенит, в ультрамарин. Мы видим в бинокль отсюда перл, сверкающую деталь. Мы слышим: что-то вверху звенит, как разбивающаяся посуда, как фамильный хрусталь, чьи осколки, однако, не ранят, но тают в ладони. И на мгновенье вновь различаешь кружки, глазки, веер, радужное пятно, многоточия, скобки, звенья, колоски, волоски -- бывший привольный узор пера, карту, ставшую горстью юрких хлопьев, летящих на склон холма. И, ловя их пальцами, детвора выбегает на улицу в пестрых куртках и кричит по-английски "Зима, зима!" 1975 -------- Декабрь во Флоренции "Этот, уходя, не оглянулся..." Анна Ахматова I Двери вдыхают воздух и выдыхают пар; но ты не вернешься сюда, где, разбившись попарно, населенье гуляет над обмелевшим Арно, напоминая новых четвероногих. Двери хлопают, на мостовую выходят звери. Что-то вправду от леса имеется в атмосфере этого города. Это -- красивый город, где в известном возрасте просто отводишь взор от человека и поднимаешь ворот. II Глаз, мигая, заглатывает, погружаясь в сырые сумерки, как таблетки от памяти, фонари; и твой подъезд в двух минутах от Синьории намекает глухо, спустя века, на причину изгнанья: вблизи вулкана невозможно жить, не показывая кулака; но и нельзя разжать его, умирая, потому что смерть -- это всегда вторая Флоренция с архитектурой Рая. III В полдень кошки заглядывают под скамейки, проверяя, черны ли тени. На Старом Мосту -- теперь его починили -- где бюстует на фоне синих холмов Челлини, бойко торгуют всяческой бранзулеткой; волны перебирают ветку, журча за веткой. И золотые пряди склоняющейся за редкой вещью красавицы, роющейся меж коробок под несытыми взглядами молодых торговок, кажутся следом ангела в державе черноголовых. IV Человек превращается в шорох пера на бумаге, в кольцо петли, клинышки букв и, потому что скользко, в запятые и точки. Только подумать, сколько раз, обнаружив "м" в заурядном слове, перо спотыкалось и выводило брови! То есть, чернила честнее крови, и лицо в потемках, словами наружу -- благо так куда быстрей просыхает влага -- смеется, как скомканная бумага. V Набережные напоминают оцепеневший поезд. Дома стоят на земле, видимы лишь по пояс. Тело в плаще, ныряя в сырую полость рта подворотни, по ломаным, обветшалым плоским зубам поднимается мелким шагом к воспаленному н?бу с его шершавым неизменным "16"; пугающий безголосьем, звонок порождает в итоге скрипучее "просим, просим": в прихожей вас обступают две старые цифры "8". VI В пыльной кофейне глаз в полумраке кепки привыкает к нимфам плафона, к амурам, к лепке; ощущая нехватку в терцинах, в клетке дряхлый щегол выводит свои коленца. Солнечный луч, разбившийся о дворец, о купол собора, в котором лежит Лоренцо, проникает сквозь штору и согревает вены грязного мрамора, кадку с цветком вербены; и щегол разливается в центре проволочной Равенны. VII Выдыхая пары, вдыхая воздух, двери хлопают во Флоренции. Одну ли, две ли проживаешь жизни, смотря по вере, вечером в первой осознаешь: неправда, что любовь движет звезды (Луну -- подавно), ибо она делит все вещи на два -- даже деньги во сне. Даже, в часы досуга, мысли о смерти. Если бы звезды Юга двигались ею, то -- в стороны друг от друга. VIII Каменное гнездо оглашаемо громким визгом тормозов; мостовую пересекаешь с риском быть за{п/к}леванным насмерть. В декабрьском низком небе громада яйца, снесенного Брунеллески, вызывает слезу в зрачке, наторевшем в блеске куполов. Полицейский на перекрестке машет руками, как буква "ж", ни вниз, ни вверх; репродукторы лают о дороговизне. О, неизбежность "ы" в правописаньи "жизни"! IX Есть города, в которые нет возврата. Солнце бьется в их окна, как в гладкие зеркала. То есть, в них не проникнешь ни за какое злато. Там всегда протекает река под шестью мостами. Там есть места, где припадал устами тоже к устам и пером к листам. И там рябит от аркад, колоннад, от чугунных пугал; там толпа говорит, осаждая трамвайный угол, на языке человека, который убыл. 1976 -------- x x x Михаилу Барышникову Классический балет есть замок красоты, чьи нежные жильцы от прозы дней суровой пиликающей ямой оркестровой отделены. И задраны мосты. В имперский мягкий плюш мы втискиваем зад, и, крылышкуя скорописью ляжек, красавица, с которою не ляжешь, одним прыжком выпархивает в сад. Мы видим силы зла в коричневом трико, и ангела добра в невыразимой пачке. И в силах пробудить от элизийской спячки овация Чайковского и Ко. Классический балет! Искусство лучших дней! Когда шипел ваш грог, и целовали в обе, и мчались лихачи, и пелось бобэоби, и ежели был враг, то он был -- маршал Ней. В зрачках городовых желтели купола. В каких рождались, в тех и умирали гнездах. И если что-нибудь взлетало в воздух, то был не мост, а Павлова была. Как славно ввечеру, вдали Всея Руси, Барышникова зреть. Талант его не стерся! Усилие ноги и судорога торса с вращением вкруг собственной оси рождают тот полет, которого душа как в девках заждалась, готовая озлиться! А что насчет того, где выйдет приземлиться, -- земля везде тверда; рекомендую США. 1976 -------- Новый Жюль Верн Л. и Н. Лифшиц I Безупречная линия горизонта, без какого-либо изъяна. Корвет разрезает волны профилем Франца Листа. Поскрипывают канаты. Голая обезьяна с криком выскакивает из кабины натуралиста. Рядом плывут дельфины. Как однажды заметил кто-то, только бутылки в баре хорошо переносят качку. Ветер относит в сторону окончание анекдота, и капитан бросается с кулаками на мачту. Порой из кают-компании раздаются аккорды последней вещицы Брамса. Штурман играет циркулем, задумавшись над прямою линией курса. И в подзорной трубе пространство впереди быстро смешивается с оставшимся за кормою. II Пассажир отличается от матроса шорохом шелкового белья, условиями питания и жилья, повтореньем какого-нибудь бессмысленного вопроса. Матрос отличается от лейтенанта отсутствием эполет, количеством лент, нервами, перекрученными на манер каната. Лейтенант отличается от капитана нашивками, выраженьем глаз, фотокарточкой Бланш или Франсуаз, чтением "Критики чистого разума", Мопассана и "Капитала". Капитан отличается от Адмиралтейства одинокими мыслями о себе, отвращением к синеве, воспоминаньем о длинном уик-энде, проведенном в именьи тестя. И только корабль не отличается от корабля. Переваливаясь на волнах, корабль выглядит одновременно как дерево и журавль, из-под ног у которых ушла земля. III Разговор в кают-компании "Конечно, эрцгерцог монстр! но как следует разобраться -- нельзя не признать за ним некоторых заслуг..." "Рабы обсуждают господ. Господа обсуждают рабство. Какой-то порочный круг!" "Нет, спасательный круг!" "Восхитительный херес!" "Я всю ночь не могла уснуть. Это жуткое солнце: я сожгла себе плечи". "...а если открылась течь? я читал, что бывают течи. Представьте себе, что открылась течь, и мы стали тонуть! Вам случалось тонуть, лейтенант?" "Никогда. Но акула меня кусала". "Да? любопытно... Но, представьте, что -- течь... И представьте себе..." "Что ж, может, это заставит подняться на палубу даму в 12-б". "Кто она?" "Это дочь генерал-губернатора, плывущая в Кюрасао". IV Разговоры на палубе "Я, профессор, тоже в молодости мечтал открыть какой-нибудь остров, зверушку или бациллу". "И что же вам помешало?" "Наука мне не под силу. И потом -- тити-мити". "Простите?" "Э-э... презренный металл". "Человек, он есть кто?! Он -- вообще -- комар!" "А скажите, месье, в России у вас, что' -- тоже есть резина?" "Вольдемар, перестаньте! Вы кусаетесь, Вольдемар! Не забывайте, что я..." "Простите меня, кузина". "Слышишь, кореш?" "Чего?" "Чего это там вдали?" "Где?" "Да справа по борту". "Не вижу". "Вон там". "Ах, это... Вроде бы кит. Завернуть не найдется?" "Не-а, одна газета... Но оно увеличивается! Смотри!... Оно увели..." V Море гораздо разнообразнее суши. Интереснее, чем что-либо. Изнутри, как и снаружи. Рыба интереснее груши. На земле существуют четыре стены и крыша. Мы боимся волка или медведя. Медведя, однако, меньше и зовем его "Миша". А если хватит воображенья -- "Федя". Ничего подобного не происходит в море. Кита в его первозданном, диком виде не трогает имя Бори. Лучше звать его Диком. Море полно сюрпризов, некоторые неприятны. Многим из них не отыскать причины; ни свалить на Луну, перечисляя пятна, ни на злую волю женщины или мужчины. Кровь у жителей моря холодней, чем у нас; их жуткий вид леденит нашу кровь даже в рыбной лавке. Если б Дарвин туда нырнул, мы б не знали "закона джунглей" либо -- внесли бы в оный свои поправки. VI "Капитан, в этих местах затонул "Черный принц" при невыясненных обстоятельствах". "Штурман Бенц! ступайте в свою каюту и хорошенько проспитесь". "В этих местах затонул также русский "Витязь". "Штурман Бенц! Вы думаете, что я шучу?" "При невыясненных обстоя..." Неукоснительно надвигается корвет. За кормою -- Европа, Азия, Африка, Старый и Новый свет. Каждый парус выглядит в профиль, как знак вопроса. И пространство хранит ответ. VII "Ирина!" "Я слушаю". "Взгляни-ка сюда, Ирина". "Я же сплю". "Все равно. Посмотри-ка, что это там?" "Да где?" "В иллюминаторе". "Это... это, по-моему, субмарина". "Но оно извивается!" "Ну и что из того? В воде все извивается". "Ирина!" "Куда ты тащишь меня?! Я раздета!" "Да ты только взгляни!" "О боже, не напирай! Ну, гляжу. Извивается... но ведь это... Это... Это гигантский спрут!.. И он лезет к нам! Николай!.." VIII Море внешне безжизненно, но оно полно чудовищной жизни, которую не дано постичь, пока не пойдешь на дно. Что подтверждается сетью, тралом. Либо -- пляской волн, отражающих как бы в вялом зеркале творящееся под одеялом. Находясь на поверхности, человек может быстро плыть. Под водою, однако, он умеряет прыть. Внезапно он хочет пить. Там, под водой, с пересохшей глоткой, жизнь представляется вдруг короткой. Под водой человек может быть лишь подводной лодкой. Изо рта вырываются пузыри. В глазах возникает эквивалент зари. В ушах раздается бесстрастный голос, считающий: раз, два, три. IX "Дорогая Бланш, пишу тебе, сидя внутри гигантского осьминога. Чудо, что письменные принадлежности и твоя фотокарточка уцелели. Сыро и душно. Тем не менее, не одиноко: рядом два дикаря, и оба играют на укалеле. Главное, что темно. Когда напрягаю зрение, различаю какие-то арки и своды. Сильно звенит в ушах. Постараюсь исследовать систему пищеваренья. Это -- единственный путь к свободе. Целую. Твой верный Жак". "Вероятно, так было в утробе... Но спасибо и за осьминога. Ибо мог бы просто пойти на дно, либо -- попасть к акуле. Все еще в поисках. Дикари, увы, не подмога: о чем я их не спрошу, слышу странное "хули-хули". Вокруг бесконечные, скользкие, вьющиеся туннели. Какая-то загадочная, переплетающаяся система. Вероятно, я брежу, но вчера на панели мне попался некто, назвавшийся капитаном Немо". "Снова Немо. Пригласил меня в гости. Я пошел. Говорит, что он вырастил этого осьминога. Как протест против общества. Раньше была семья, но жена и т. д. И ему ничего иного не осталось. Говорит, что мир потонул во зле. Осьминог (сокращенно -- Ося) карает жесткосердье и гордыню, воцарившиеся на Земле. Обещал, что если останусь, то обрету бессмертье". "Вторник. Ужинали у Немо. Было вино, икра (с "Принца" и "Витязя"). Дикари подавали, скаля зубы. Обсуждали начатую вчера тему бессмертья, "Мысли" Паскаля, последнюю вещь в "Ля Скала". Представь себе вечер, свечи. Со всех сторон -- осьминог. Немо с его бородой и с глазами голубыми, как у младенца. Сердце сжимается, как подумаешь, как он тут одинок..." (Здесь обрываются письма к Бланш Деларю от лейтенанта Бенца). X Когда корабль не приходит в определенный порт ни в назначенный срок, ни позже, Директор Компании произносит: "Черт!", Адмиралтейство: "Боже". Оба неправы. Но откуда им знать о том, что приключилось. Ведь не допросишь чайку, ни акулу с ее набитым ртом, не направишь овчарку по' следу. И какие вообще следы в океане? Все это сущий бред. Еще одно торжество воды в состязании с сушей. В океане все происходит вдруг. Но потом еще долго волна теребит скитальцев: доски, обломки мачты и спасательный круг; вс? -- без отпечатка пальцев. И потом наступает осень, за ней -- зима. Сильно дует сирокко. Лучшего адвоката молчаливые волны могут свести с ума красотою заката. И становится ясно, что нечего вопрошать ни посредством горла, ни с помощью радиозонда синюю рябь, продолжающую улучшать линию горизонта. Что-то мелькает в газетах, толкующих так и сяк факты, которых, собственно, кот наплакал. Женщина в чем-то коричневом хватается за косяк и оседает на пол. Горизонт улучшается. В воздухе соль и йод. Вдалеке на волне покачивается какой-то безымянный предмет. И колокол глухо бьет в помещении Ллойда. 1976 * Датировано 1977 в TU. -- С. В. -------- Развивая Платона I Я хотел бы жить, Фортунатус, в городе, где река высовывалась бы из-под моста, как из рукава -- рука, и чтоб она впадала в залив, растопырив пальцы, как Шопен, никому не показывавший кулака. Чтобы там была Опера, и чтоб в ней ветеран- тенор исправно пел арию Марио по вечерам; чтоб Тиран ему аплодировал в ложе, а я в партере бормотал бы, сжав зубы от ненависти: "баран". В этом городе был бы яхт-клуб и футбольный клуб. По отсутствию дыма из кирпичных фабричных труб я узнавал бы о наступлении воскресенья и долго бы трясся в автобусе, мучая в жмене руб. Я бы вплетал свой голос в общий звериный вой там, где нога продолжает начатое головой. Изо всех законов, изданных Хаммурапи, самые главные -- пенальти и угловой. II Там была бы Библиотека, и в залах ее пустых я листал бы тома с таким же количеством запятых, как количество скверных слов в ежедневной речи, не прорвавшихся в прозу, ни, тем более, в стих. Там стоял бы большой Вокзал, пострадавший в войне, с фасадом, куда занятней, чем мир вовне. Там при виде зеленой пальмы в витрине авиалиний просыпалась бы обезьяна, дремлющая во мне. И когда зима, Фортунатус, облекает квартал в рядно, я б скучал в Галерее, где каждое полотно -- особливо Энгра или Давида -- как родимое выглядело бы пятно. В сумерках я следил бы в окне стада мычащих автомобилей, снующих туда-сюда мимо стройных нагих колонн с дорическою прической, безмятежно белеющих на фронтоне Суда. III Там была бы эта кофейня с недурным бланманже, где, сказав, что зачем нам двадцатый век, если есть уже девятнадцатый век, я бы видел, как взор коллеги надолго сосредотачивается на вилке или ноже. Там должна быть та улица с деревьями в два ряда, подъезд с торсом нимфы в нише и прочая ерунда; и портрет висел бы в гостиной, давая вам представленье о том, как хозяйка выглядела, будучи молода. Я внимал бы ровному голосу, повествующему о вещах, не имеющих отношенья к ужину при свечах, и огонь в камельке, Фортунатус, бросал бы багровый отблеск на зеленое платье. Но под конец зачах. Время, текущее в отличие от воды горизонтально от вторника до среды, в темноте там разглаживало бы морщины и стирало бы собственные следы. IV И там были бы памятники. Я бы знал имена не только бронзовых всадников, всунувших в стремена истории свою ногу, но и ихних четвероногих, учитывая отпечаток, оставленный ими на населении города. И с присохшей к губе сигаретою сильно заполночь возвращаясь пешком к себе, как цыган по ладони, по трещинам на асфальте я гадал бы, икая, вслух о его судьбе. И когда бы меня схватили в итоге за шпионаж, подрывную активность, бродяжничество, менаж- а-труа, и толпа бы, беснуясь вокруг, кричала, тыча в меня натруженными указательными: "Не наш!" -- я бы втайне был счастлив, шепча про себя: "Смотри, это твой шанс узнать, как выглядит изнутри то, на что ты так долго глядел снаружи; запоминай же подробности, восклицая "Vive la Patrie!" 1976 * В переводе в PS датировано 1977. -- С. В. -------- Часть речи (цикл из 20 стихов) 1975 -- 1976 * Следующие 20 стихотворений объединены в цикл "Часть речи" -- С. В. -------- x x x Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря, дорогой, уважаемый, милая, но неважно даже кто, ибо черт лица, говоря откровенно, не вспомнить, уже не ваш, но и ничей верный друг вас приветствует с одного из пяти континентов, держащегося на ковбоях; я любил тебя больше, чем ангелов и самого, и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих; поздно ночью, в уснувшей долине, на самом дне, в городке, занесенном снегом по ручку двери, извиваясь ночью на простыне -- как не сказано ниже по крайней мере -- я взбиваю подушку мычащим "ты" за морями, которым конца и края, в темноте всем телом твои черты, как безумное зеркало повторяя. 1975 -- 1976 -------- x x x Север крошит металл, но щадит стекло. Учит гортань проговаривать "впусти". Холод меня воспитал и вложил перо в пальцы, чтоб их согреть в горсти. Замерзая, я вижу, как за моря солнце садится и никого кругом. То ли по льду каблук скользит, то ли сама земля закругляется под каблуком. И в гортани моей, где положен смех или речь, или горячий чай, все отчетливей раздается снег и чернеет, что твой Седов, "прощай". 1975 -- 1976 -------- x x x Узнаю этот ветер, налетающий на траву, под него ложащуюся, точно под татарву. Узнаю этот лист, в придорожную грязь падающий, как обагренный князь. Растекаясь широкой стрелой по косой скуле деревянного дома в чужой земле, что гуся по полету, осень в стекле внизу узнает по лицу слезу. И, глаза закатывая к потолку, я не слово о номер забыл говорю полку, но кайсацкое имя язык во рту шевелит в ночи, как ярлык в Орду. 1975 -------- x x x Это -- ряд наблюдений. В углу -- тепло. Взгляд оставляет на вещи след. Вода представляет собой стекло. Человек страшней, чем его скелет. Зимний вечер с вином в нигде. Веранда под натиском ивняка. Тело покоится на локте, как морена вне ледника. Через тыщу лет из-за штор моллюск извлекут с проступившем сквозь бахрому оттиском "доброй ночи" уст, не имевших сказать кому. 1975 -- 1976 -------- x x x Потому что каблук оставляет следы -- зима. В деревянных вещах замерзая в поле, по прохожим себя узнают дома. Что сказать ввечеру о грядущем, коли воспоминанья в ночной тиши о тепле твоих -- пропуск -- когда уснула, тело отбрасывает от души на стену, точно тень от стула на стену ввечеру свеча, и под скатертью стянутым к лесу небом над силосной башней, натертый крылом грача не отбелишь воздух колючим снегом. 1975 -- 1976 -------- x x x Деревянный лаокоон, сбросив на время гору с плеч, подставляет их под огромную тучу. С мыса налетают порывы резкого ветра. Голос старается удержать слова, взвизгнув, в пределах смысла. Низвергается дождь: перекрученные канаты хлещут спины холмов, точно лопатки в бане. Средизимнее море шевелится за огрызками колоннады, как соленый язык за выбитыми зубами. Одичавшее сердце все еще бьется за два. Каждый охотник знает, где сидят фазаны, -- в лужице под лежачим. За сегодняшним днем стоит неподвижно завтра, как сказуемое за подлежащим. 1975 -- 1976 -------- x x x Я родился и вырос в балтийских болотах, подле серых цинковых волн, всегда набегавших по две, и отсюда -- все рифмы, отсюда тот блеклый голос, вьющийся между ними, как мокрый волос, если вьется вообще. Облокотясь на локоть, раковина ушная в них различит не рокот, но хлопки полотна, ставень, ладоней, чайник, кипящий на керосинке, максимум -- крики чаек. В этих плоских краях то и хранит от фальши сердце, что скрыться негде и видно дальше. Это только для звука пространство всегда помеха: глаз не посетует на недостаток эха. 1975 -------- x x x Что касается звезд, то они всегда. То есть, если одна, то за ней другая. Только так оттуда и можно смотреть сюда: вечером, после восьми, мигая. Небо выглядит лучше без них. Хотя освоение космоса лучше, если с ними. Но именно не сходя с места, на голой веранде, в кресле. Как сказал, половину лица в тени пряча, пилот одного снаряда, жизни, видимо, нету нигде, и ни на одной из них не задержишь взгляда. 1975 -------- x x x В городке, из которого смерть расползалась по школьной карте, мостовая блестит, как чешуя на карпе, на столетнем каштане оплывают тугие свечи, и чугунный лес скучает по пылкой речи. Сквозь оконную марлю, выцветшую от стирки, проступают ранки гвоздики и стрелки кирхи; вдалеке дребезжит трамвай, как во время оно, но никто не сходит больше у стадиона. Настоящий конец войны -- это на тонкой спинке венского стула платье одной блондинки, да крылатый полет серебристой жужжащей пули, уносящей жизни на Юг в июле. 1975, Мюнхен -------- x x x Около океана, при свете свечи; вокруг поле, заросшее клевером, щавелем и люцерной. Ввечеру у тела, точно у Шивы, рук, дотянуться желающих до бесценной. Упадая в траву, сова настигает мышь, беспричинно поскрипывают стропила. В деревянном городе крепче спишь, потому что снится уже только то, что было. Пахнет свежей рыбой, к стене прилип профиль стула, тонкая марля вяло шевелится в окне; и луна поправляет лучом прилив, как сползающее одеяло. 1975 -------- x x x Ты забыла деревню, затерянную в болотах залесенной губернии, где чучел на огородах отродясь не держат -- не те там злаки, и доро'гой тоже все гати да буераки. Баба Настя, поди, померла, и Пестерев жив едва ли, а как жив, то пьяный сидит в подвале, либо ладит из спинки нашей кровати что-то, говорят, калитку, не то ворота. А зимой там колют дрова и сидят на репе, и звезда моргает от дыма в морозном небе. И не в ситцах в окне невеста, а праздник пыли да пустое место, где мы любили. 1975 -------- x x x Тихотворение мое, мое немое, однако, тяглое -- на страх поводьям, куда пожалуемся на ярмо и кому поведаем, как жизнь проводим? Как поздно заполночь ища глазунию луны за шторою зажженной спичкою, вручную стряхиваешь пыль безумия с осколков желтого оскала в писчую. Как эту борзопись, что гуще патоки, там не размазывай, но с кем в колене и в локте хотя бы преломить, опять-таки, ломоть отрезанный, тихотворение? 1975 -- 1976 -------- x x x Темно-синее утро в заиндевевшей раме напоминает улицу с горящими фонарями, ледяную дорожку, перекрестки, сугробы, толчею в раздевалке в восточном конце Европы. Там звучит "ганнибал" из худого мешка на стуле, сильно пахнут подмышками брусья на физкультуре; что до черной доски, от которой мороз по коже, так и осталась черной. И сзади тоже. Дребезжащий звонок серебристый иней преобразил в кристалл. Насчет параллельных линий все оказалось правдой и в кость оделось; неохота вставать. Никогда не хотелось. 1975 -- 1976 -------- x x x С точки зрения воздуха, край земли всюду. Что, скашивая облака, совпадает -- чем бы не замели следы -- с ощущением каблука. Да и глаз, который глядит окрест, скашивает, что твой серп, поля; сумма мелких слагаемых при перемене мест неузнаваемее нуля. И улыбка скользнет, точно тень грача по щербатой изгороди, пышный куст шиповника сдерживая, но крича жимолостью, не разжимая уст. 1975 -- 1976 -------- x x x Заморозки на почве и облысенье леса, небо серого цвета кровельного железа. Выходя во двор нечетного октября, ежась, число округляешь до "ох ты бля". Ты не птица, чтоб улететь отсюда, потому что как в поисках милой всю-то ты проехал вселенную, дальше вроде нет страницы податься в живой природе. Зазимуем же тут, с черной обложкой рядом, проницаемой стужей снаружи, отсюда -- взглядом, за бугром в чистом поле на штабель слов пером кириллицы наколов. 1975 -- 1976 * Ранний вариант последних двух строк: "наколов на буквы пером слова, / как сложенные в штабеля дрова". -- С. В. -------- x x x Всегда остается возможность выйти из дому на улицу, чья коричневая длина успокоит твой взгляд подъездами, худобою голых деревьев, бликами луж, ходьбою. На пустой голове бриз шевелит ботву, и улица вдалеке сужается в букву "У", как лицо к подбородку, и лающая собака вылетает из подоворотни, как скомканная бумага. Улица. Некоторые дома лучше других: больше вещей в витринах; и хотя бы уж тем, что если сойдешь с ума, то, во всяком случае, не внутри них. 1975 -- 1976 -------- x x x Итак, пригревает. В памяти, как на меже, прежде доброго злака маячит плевел. Можно сказать, что на Юге в полях уже высевают сорго -- если бы знать, где Север. Земля под лапкой грача действительно горяча; пахнет тесом, свежей смолой. И крепко зажмурившись от слепящего солнечного луча, видишь внезапно мучнистую щеку клерка, беготню в коридоре, эмалированный таз, человека в жеваной шляпе, сводящего хмуро брови, и другого, со вспышкой, чтоб озарить не нас, но обмякшее тело и лужу крови. 1975 -- 1976 -------- x x x Если что-нибудь петь, то перемену ветра, западного на восточный, когда замерзшая ветка перемещается влево, поскрипывая от неохоты, и твой кашель летит над равниной к лесам Дакоты. В полдень можно вскинуть ружью и выстрелить в то, что в поле кажется зайцем, предоставляя пуле увеличить разрыв между сбившемся напрочь с темпа пишущим эти строки пером и тем, что оставляет следы. Иногда голова с рукою сливаются, не становясь строкою, но под собственный голос, перекатывающийся картаво, подставляя ухо, как часть кентавра. 1975 -- 1976 -------- x x x ...и при слове "грядущее" из русского языка выбегают черные мыши и всей оравой отгрызают от лакомого куска памяти, что твой сыр дырявой. После стольких лет уже безразлично, что или кто стоит у окна за шторой, и в мозгу раздается не земное "до", но ее шуршание. Жизнь, которой, как дареной вещи, не смотрят в пасть, обнажает зубы при каждой встрече. От всего человека вам остается часть речи. Часть речи вообще. Часть речи. 1975 -------- x x x Я не то что схожу с ума, но устал за лето. За рубашкой в комод полезешь, и день потерян. Поскорей бы, что ли, пришла зима и занесла все это -- города, человеков, но для начала -- зелень. Стану спать не раздевшись или читать с любого места чужую книгу, покамест остатки года, как собака, сбежавшая от слепого, переходят в положенном месте асфальт. Свобода -- это когда забываешь отчество у тирана, а слюна во рту слаще халвы Шираза, и, хотя твой мозг перекручен, как рог барана, ничего не каплет из голубого глаза. 1975 -------- Пятая годовщина Падучая звезда, тем паче -- астероид на резкость без труда твой праздный взгляд настроит. Взгляни, взгляни туда, куда смотреть не стоит. ___ Там хмурые леса стоят в своей рванине. Уйдя из точки "А", там поезд на равнине стремится в точку "Б". Которой нет в помине. Начала и концы там жизнь от взора прячет. Покойник там незрим, как тот, кто только зачат. Иначе -- среди птиц. Но птицы мало значат. Там в сумерках рояль бренчит в висках бемолью. Пиджак, вися в шкафу, там поедаем молью. Оцепеневший дуб кивает лукоморью. ___ Там лужа во дворе, как площадь двух Америк. Там одиночка-мать вывозит дочку в скверик. Неугомонный Терек там ищет третий берег. Там дедушку в упор рассматривает внучек. И к звездам до сих пор там запускают жучек плюс офицеров, чьих не осознать получек. Там зелень щавеля смущает зелень лука. Жужжание пчелы там главный принцип звука. Там копия, щадя оригинал, безрука. ___ Зимой в пустых садах трубят гипербореи, и ребер больше там у пыльной батареи в подъездах, чем у дам. И вообще быстрее нащупывает их рукой замерзшей странник. Там, наливая чай, ломают зуб о пряник. Там мучает охранник во сне штыка трехгранник. От дождевой струи там плохо спичке серной. Там говорят "свои" в дверях с усмешкой скверной. У рыбной чешуи в воде там цвет консервный. ___ Там при словах "я за" течет со щек известка. Там в церкви образа коптит свеча из воска. Порой дает раза соседним странам войско. Там пышная сирень бушует в полисаде. Пивная цельный день лежит в глухой осаде. Там тот, кто впереди, похож на тех, кто сзади. Там в воздухе висят обрывки старых арий. Пшеница перешла, покинув герб, в гербарий. В лесах полно куниц и прочих ценных тварей. ___ Там, лежучи плашмя на рядовой холстине, отбрасываешь тень, как пальма в Палестине. Особенно -- во сне. И, на манер пустыни, там сахарный песок пересекаем мухой. Там города стоят, как двинутые рюхой, и карта мира там замещена пеструхой, мычащей на бугре. Там схож закат с порезом. Там вдалеке завод дымит, гремит железом, не нужным никому: ни пьяным, ни тверезым. ___ Там слышен крик совы, ей отвечает филин. Овацию листвы унять там вождь бессилен. Простую мысль, увы, пугает вид извилин. Там украшают флаг, обнявшись, серп и молот. Но в стенку гвоздь не вбит и огород не полот. Там, грубо говоря, великий план запорот. Других примет там нет -- загадок, тайн, диковин. Пейзаж лишен примет и горизонт неровен. Там в моде серый цвет -- цвет времени и бревен. ___ Я вырос в тех краях. Я говорил "закурим" их лучшему певцу. Был содержимым тюрем. Привык к свинцу небес и к айвазовским бурям. Там, думал, и умру -- от скуки, от испуга. Когда не от руки, так на руках у друга. Видать, не расчитал. Как квадратуру круга. Видать, не рассчитал. Зане в театре задник важнее, чем актер. Простор важней, чем всадник. Передних ног простор не отличит от задних. ___ Теперь меня там нет. Означенной пропаже дивятся, может быть, лишь вазы в Эрмитаже. Отсутствие мое большой дыры в пейзаже не сделало; пустяк: дыра, -- но небольшая. Ее затянут мох или пучки лишая, гармонии тонов и проч. не нарушая. Теперь меня там нет. Об этом думать странно. Но было бы чудней изображать барана, дрожать, но раздражать на склоне дней тирана, ___ паясничать. Ну что ж! на все свои законы: я не любил жлобства, не целовал иконы, и на одном мосту чугунный лик Горгоны казался в тех краях мне самым честным ликом. Зато столкнувшись с ним теперь, в его великом варьянте, я своим не подавился криком и не окаменел. Я слышу Музы лепет. Я чувствую нутром, как Парка нитку треплет: мой углекислый вздох пока что в вышних терпят, ___ и без костей язык, до внятных звуков лаком, судьбу благодарит кириллицыным знаком. На то она судьба, чтоб понимать на всяком наречьи. Предо мной -- пространство в чистом виде. В нем места нет столпу, фонтану, пирамиде. В нем, судя по всему, я не нуждаюсь в гиде. Скрипи, мое перо, мой коготок, мой посох. Не подгоняй сих строк: забуксовав в отбросах, эпоха на колесах нас не догонит, босых. ___ Мне нечего сказать ни греку, ни варягу. Зане не знаю я, в какую землю лягу. Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу. 4 июня 1977 -------- Квинтет Марку Стрэнду I Веко подергивается. Изо рта вырывается тишина. Европейские города настигают друг друга на станциях. Запах мыла выдает обитателю джунглей приближающегося врага. Там, где ступила твоя нога, возникают белые пятна на карте мира. В горле першит. Путешественник просит пить. Дети, которых надо бить, оглашают воздух пронзительным криком. Веко подергивается. Что до колонн, из-за них всегда появляется кто-нибудь. Даже прикрыв глаза, даже во сне вы видите человека. И накапливается как плевок в груди: "Дай мне чернил и бумаги, а сам уйди прочь!" И веко подергивается. Невнятные причитанья за стеной (будто молятся) увеличивают тоску. Чудовищность творящегося в мозгу придает незнакомой комнате знакомые очертанья. II Иногда в пустыне ты слышишь голос. Ты вытаскиваешь фотоаппарат запечатлеть черты. Но -- темнеет. Присядь, перекинься шуткой с говорящей по-южному, нараспев, обезьянкой, что спрыгнула с пальмы и, не успев стать человеком, сделалась проституткой. Лучше плыть пароходом, качающимся на волне, участвуя в географии, в голубизне, а не только в истории -- этой коросте суши. Лучше Гренландию пересекать, скрипя лыжами, оставляя после себя айсберги и тюленьи туши. Алфавит не даст позабыть тебе цель твоего путешествия -- точку "Б". Там вороне не сделаться вороном, как ни каркай; слышен лай дворняг, рожь заглушил сорняк; там, как над шкуркой зверька скорняк, офицеры Генштаба орудуют над порыжевшей картой. III Тридцать семь лет я смотрю в огонь. Веко подергивается. Ладонь покрывается потом. Полицейский, взяв документы, выходит в другую комнату. Воздвигнутый впопыхах, обелиск кончается нехотя в облаках, как удар по Эвклиду, как след кометы. Ночь; дожив до седин, ужинаешь один, сам себе быдло, сам себе господин. Вобла лежит поперек крупно набранного сообщенья об изверженьи вулкана черт знает где, иными словами, в чужой среде, упираясь хвостом в "Последние Запрещенья". Я понимаю только жужжанье мух на восточных базарах! На тротуаре в двух шагах от гостиницы, рыбой, попавшей в сети, путешественник ловит воздух раскрытым ртом: сильная боль, на этом убив, на том продолжается свете. IV "Где это?" -- спрашивает, приглаживая вихор, племянник. И, пальцем блуждая по складкам гор, "Здесь" -- говорит племянница. Поскрипывают качели в старом саду. На столе букет фиалок. Солнце слепит паркет. Из гостиной доносятся пассажи виолончели. Ночью над плоскогорьем висит луна. От валуна отделяется тень слона. В серебре ручья нет никакой корысти. В одинокой комнате простыню комкает белое (смуглое) просто ню -- живопись неизвестной кисти. Весной в грязи копошится труженик-муравей, появляется грач, твари иных кровей; листва прикрывает ствол в месте его изгиба. Осенью ястреб дает круги над селеньем, считая цыплят. И на плечах слуги болтается белый пиджак сагиба... V Было ли сказано слово? И если да, -- на каком языке? Был ли мальчик? И сколько льда нужно бросить в стакан, чтоб остановить Титаник мысли? Помнит ли целое роль частиц? Что способен подумать при виде птиц в аквариуме ботаник? Теперь представим себе абсолютную пустоту. Место без времени. Собственно воздух. В ту и в другую, и в третью сторону. Просто Мекка воздуха. Кислород, водород. И в нем мелко подергивается день за днем одинокое веко. Это -- записки натуралиста. За- писки натуралиста. Капающая слеза падает в вакууме без всякого ускоренья. Вечнозеленое неврастение, слыша жжу це-це будущего, я дрожу, вцепившись ногтями в свои коренья. 1977 * Датировано 1976 в TU. -- С. В. -------- Письма династии Минь I "Скоро тринадцать лет, как соловей из клетки вырвался и улетел. И, на ночь глядя, таблетки богдыхан запивает кровью проштрафившегося портного, откидывается на подушки и, включив заводного, погружается в сон, убаюканный ровной песней. Вот такие теперь мы празднуем в Поднебесной невеселые, нечетные годовщины. Специальное зеркало, разглаживающее морщины, каждый год дорожает. Наш маленький сад в упадке. Небо тоже исколото шпилями, как лопатки и затылок больного (которого только спину мы и видим). И я иногда объясняю сыну богдыхана природу звезд, а он отпускает шутки. Это письмо от твоей, возлюбленный, Дикой Утки писано тушью на рисовой тонкой бумаге, что дала мне императрица. Почему-то вокруг все больше бумаги, все меньше риса". II "Дорога в тысячу ли начинается с одного шага, -- гласит пословица. Жалко, что от него не зависит дорога обратно, превосходящая многократно тысячу ли. Особенно отсчитывая от "о". Одна ли тысяча ли, две ли тысячи ли -- тысяча означает, что ты сейчас вдали от родимого крова, и зараза бессмысленности со слова перекидывается на цифры; особенно на нули. Ветер несет нас на Запад, как желтые семена из лопнувшего стручка, -- туда, где стоит Стена. На фоне ее человек уродлив и страшен, как иероглиф, как любые другие неразборчивые письмена. Движенье в одну сторону превращает меня в нечто вытянутое, как голова коня. Силы, жившие в теле, ушли на трение тени о сухие колосья дикого ячменя". 1977 -------- Сан-Пьетро I Третью неделю туман не слезает с белой колокольни коричневого, захолустного городка, затерявшегося в глухонемом углу Северной Адриатики. Электричество продолжает в полдень гореть в таверне. Плитняк мостовой отливает желтой жареной рыбой. Оцепеневшие автомобили пропадают из виду, не заводя мотора. И вывеску не дочитать до конца. Уже не терракота и охра впитывают в себя сырость, но сырость впитывает охру и терракоту. Тень, насыщающаяся от света, радуется при виде снимаемого с гвоздя пальто совершенно по-христиански. Ставни широко растопырены, точно крылья погрузившихся с головой в чужие неурядицы ангелов. Там и сям слезающая струпьями штукатурка обнажает красную, воспаленную кладку, и третью неделю сохнущие исподники настолько привыкли к дневному свету и к своей веревке, что человек если выходит на улицу, то выходит в пиджаке на голое тело, в туфлях на босу ногу. В два часа пополудни силуэт почтальона приобретает в подъезде резкие очертанья, чтоб, мгновенье спустя, снова сделаться силуэтом. Удары колокола в тумане повторяют эту же процедуру. В итоге невольно оглядываешься через плечо самому себе вслед, как иной прохожий, стремясь рассмотреть получше щиколотки прошелестевшей мимо красавицы, но -- ничего не видишь, кроме хлопьев тумана. Безветрие, тишина. Направленье потеряно. За поворотом фонари обрываются, как белое многоточье, за которым следует только запах водорослей и очертанья пирса. Безветрие; и тишина как ржанье никогда не сбивающейся с пути чугунной кобылы Виктора-Эммануила. II Зимой обычно смеркается слишком рано; где-то вовне, снаружи, над головою. Туго спеленутые клочковатой марлей стрелки на городских часах отстают от меркнувшего вдалеке рассеянного дневного света. За сигаретами вышедший постоялец возвращается через десять минут к себе по пробуравленному в тумане его же туловищем туннелю. Ровный гул невидимого аэроплана напоминает жужжание пылесоса в дальнем конце гостиничного коридора и поглощает, стихая, свет. "Неббия"1, -- произносит, зевая, диктор, и глаза на секунду слипаются, наподобье раковины, когда проплывает рыба (зрачок погружается ненадолго в свои перламутровые потемки); и подворотня с лампочкой выглядит, как ребенок, поглощенный чтением под одеялом; одеяло все в складках, как тога Евангелиста в нише. Настоящее, наше время со стуком отскакивает от бурого кирпича базилики, точно белый кожаный мяч, вколачиваемый в нее школьниками после школы. Щербатые, но не мыслящие себя в профиль, обшарпанные фасады. Только голые икры кривых балясин одушевляют наглухо запертые балконы, где вот уже двести лет никто не появляется: ни наследница, ни кормилица. Облюбованные брачующимися и просто скучающими чудищами карнизы. Колоннада, оплывшая как стеарин. И слепое, агатовое великолепье непроницаемого стекла, за которым скрываются кушетка и пианино: старые, но именно светом дня оберегаемые успешно тайны. В холодное время года нормальный звук предпочитает тепло гортани капризам эха. Рыба безмолствует; в недрах материка распевает горлинка. Но ни той, ни другой не слышно. Повисший над пресным каналом мост удерживает расплывчатый противоположный берег от попытки совсем отделиться и выйти в море. Так, дохнув на стекло, выводят инициалы тех, с чьим отсутствием не смириться; и подтек превращает заветный вензель в хвост морского конька. Вбирай же красной губкою легких плотный молочный пар, выдыхаемый всплывшею Амфитритой и ее нереидами! Протяни руку -- и кончики пальцев коснутся торса, покрытого пузырьками и пахнущего, как в детстве, йодом. III Выстиранная, выглаженная простыня залива шуршит оборками, и бесцветный воздух на миг сгущается в голубя или в чайку, но тотчас растворяется. Вытащенные из воды лодки, баркасы, го'ндолы, плоскодонки, как непарная обувь, разбросаны на песке, поскрипывающим под подошвой. Помни: любое движенье, по сути, есть перенесение тяжести тела в другое место. Помни, что прошлому не уложиться без остатка в памяти, что ему необходимо будущее. Твердо помни: только вода, и она одна, всегда и везде остается верной себе -- нечувствительной к метаморфозам, плоской, находящейся там, где сухой земли больше нет. И патетика жизни с ее началом, серединой, редеющим календарем, концом и т. д. стушевывается в виду вечной, мелкой, бесцветной ряби. Жесткая, мертвая проволока виноградной лозы мелко вздрагивает от собственного напряженья. Деревья в черном саду ничем не отличаются от ограды, выглядящей как человек, которому больше не в чем и -- главное -- некому признаваться. Смеркается; безветрие, тишина. Хруст ракушечника, шорох раздавленного гнилого тростника. Пинаемая носком жестянка взлетает в воздух и пропадает из виду. Даже спустя минуту не расслышать звука ее паденья в мокрый песок. Ни, тем более, всплеска. 1977 1 Nebbia (итал.) -- туман (прим. в СИБ) -------- Шорох акации Летом столицы пустеют. Субботы и отпуска уводят людей из города. По вечерам -- тоска. В любую из них спокойно можно ввести войска. И только набравши номер одной из твоих подруг, не уехавшей до сих пор на юг, насторожишься, услышав хохот и волапюк, и молча положишь трубку: город захвачен; строй переменился: все чаще на светофорах -- "Стой". Приобретая газету, ее начинаешь с той колонки, где "что в театрах" рассыпало свой петит. Ибсен тяжеловесен, А. П. Чехов претит. Лучше пойти пройтись, нагулять аппетит. Солнце всегда садится за телебашней. Там и находится Запад, где выручают дам, стреляют из револьвера и говорят "не дам", если попросишь денег. Там поет "ла-ди-да", трепеща в черных пальцах, серебряная дуда. Бар есть окно, прорубленное туда. Вереница бутылок выглядит как Нью-Йорк. Это одно способно привести вас в восторг. Единственное, что выдает Восток, это -- клинопись мыслей: любая из них -- тупик, да на банкнотах не то Магомет, не то его горный пик, да шелестящее на ухо жаркое "ду-ю-спик". И когда ты потом петляешь, это -- прием котла, новые Канны, где, обдавая запахами нутра, в ванной комнате, в четыре часа утра, из овала над раковиной, в которой бурлит моча, на тебя таращится, сжав рукоять меча, Завоеватель, старающийся выговорить "ча-ча-ча". 1977 -------- В Англии Диане и Алану Майерс I. Брайтон-рок Ты возвращаешься, сизый цвет ранних сумерек. Меловые скалы Сассекса в море отбрасывают запах сухой травы и длинную тень, как ненужную черную вещь. Рябое море на сушу выбрасывает шум прибоя и остатки ультрамарина. Из сочетанья всплеска лишней воды с лишней тьмой возникают, резко выделяя на фоне неба шпили церквей, обрывы скал, эти сизые, цвета пойманной рыбы, летние сумерки; и я прихожу в себя. В зарослях беззаботно вскрикивает коноплянка. Чистая линия горизонта с облаком напоминает веревку с выстиранной рубашкой, и танкер перебирает мачтами, как упавший на спину муравей. В сознании всплывает чей-то телефонный номер -- порванная ячейка опустевшего невода. Бриз овевает щеку. Мертвая зыбь баюкает беспокойную щепку, и отражение полощется рядом с оцепеневшей лодкой. В середине длинной или в конце короткой жизни спускаешься к волнам не выкупаться, но ради темно-серой, безлюдной, бесчеловечной глади, схожей цветом с глазами, глядящими, не мигая, на нее, как две капли воды. Как молчанье на попугая. II. Северный Кенсингтон Шорох "Ирландского времени", гонимого ветром по железнодорожным путям к брошенному депо, шелест мертвой полыни, опередившей осень, серый язык воды подле кирпичных десен. Как я люблю эти звуки -- звуки бесцельной, но длящейся жизни, к которым уже давно ничего не прибавить, кроме шуршащих галькой собственных грузных шагов. И в небо запустишь гайкой. Только мышь понимает прелести пустыря -- ржавого рельса, выдернутого штыря, проводов, не способных взять выше сиплого до-диеза, поражения времени перед лицом железа. Ничего не исправить, не использовать впредь. Можно только залить асфальтом или стереть взрывом с лица земли, свыкшегося с гримасой бетонного стадиона с орущей массой. И появится мышь. Медленно, не спеша, выйдет на середину поля, мелкая, как душа по отношению к плоти, и, приподняв свою обезумевшую мордочку, скажет "не узнаю". III. Сохо В венецианском стекле, окруженном тяжелой рамой, отражается матовый профиль красавицы с рваной раной говорящего рта. Партнер созерцает стены, где узоры обоев спустя восемь лет превратились в "Сцены скачек в Эпсоме". -- Флаги. Наездник в алом картузе рвется к финишу на полуторагодовалом жеребце. Все слилось в сплошное пятно. В ушах завывает ветер. На трибунах творится невообразимое... -- "не ответил на второе письмо, и тогда я решила..." Голос представляет собой борьбу глагола с ненаставшим временем. Молодая, худая рука перебирает локоны, струящиеся, не впадая никуда, точно воды многих рек. Оседлав деревянных четвероногих, вокруг стола с недопитым павшие смертью храбрых на чужих простынях джигитуют при канделябрах к подворотне в -ском переулке, засыпанном снегом. -- Флаги жухнут. Ветер стихает; и капли влаги различимы становятся у соперника на подбородке, и трибуны теряются из виду... -- В подворотне светит желтая лампочка, чуть золотя сугробы, словно рыхлую корочку венской сдобы. Однако, кто бы ни пришел сюда первым, колокол в переулке не звонит. И подковы сивки или каурки в настоящем прошедшем, даже достигнув цели, не оставляют следов на снегу. Как лошади карусели. IV. Ист Финчли Вечер. Громоздкое тело движется в узкой, стриженной под полубокс аллее с рядами фуксий и садовой герани, точно дредноут в мелком деревенском канале. Перепачканный мелом правый рукав пиджака, так же как самый голос, выдает род занятий -- "Розу и гладиолус поливать можно реже, чем далии и гиацинты, раз или два в неделю". И он мне приводит цифры из "Советов любителю-садоводу" и строку из Вергилия. Земля поглощает воду с неожиданной скоростью, и он прячет глаза. В гостиной, скупо обставленной, нарочито пустынной, жена -- он женат вторым браком, -- как подобает женам, раскладывает, напевая, любимый Джоном Голсуорси пасьянс "Паук". На стене акварель: в воде отражается вид моста неизвестно где. Всякий живущий на острове догадывается, что рано или поздно все это кончается; что вода из-под крана, прекращая быть пресной, делается соленой, и нога, хрустевшая гравием и соломой, ощущает внезапный холод в носке ботинка. В музыке есть то место, когда пластинка начинает вращаться против движенья стрелки. И на камине маячит чучело перепелки, понадеявшейся на бесконечность лета, ваза с веточкой бересклета и открытки с видом базара где-то в Алжире -- груды пестрой материи, бронзовые сосуды, сзади то ли верблюды, то ли просто холмы; люди в тюрбанах. Не такие, как мы. Аллегория памяти, воплощенная в твердом карандаше, зависшем в воздухе над кроссвордом. Дом на пустынной улице, стелящейся покато, в чьих одинаковых стеклах солнце в часы заката отражается, точно в окне экспресса, уходящего в вечность, где не нужны колеса. Милая спальня (между подушек -- кукла), где ей снятся ее "кошмары". Кухня; издающая запах чая гудящая хризантема газовой плитки. И очертания тела оседают на кресло, как гуща, отделяющаяся от жижи. Посредине абсурда, ужаса, скуки жизни стоят за стеклом цветы, как вывернутые наизнанку мелкие вещи -- с розой, подобно знаку бесконечности из-за пучка восьмерок, с колесом георгина, буксующим меж распорок, как расхристанный локомотив Боччони, с танцовщицами-фуксиями и с еще не распустившейся далией. Плавающий в покое мир, где не спрашивают "что такое? что ты сказал? повтори" -- потому что эхо возвращает того воробья неизменно в ухо от китайской стены; потому что ты произнес только одно: "цветы". V. Три рыцаря В старой ротонде аббатства, в алтаре, на полу спят вечным сном три рыцаря, поблескивая в полу- мраке ротонды, как каменные осетры, чешуею кольчуги и жабрами лат. Все три горбоносы и узколицы, и с головы до пят рыцари: в панцире, шлеме, с длинным мечом. И спят дольше, чем бодрствовали. Сумрак ротонды. Руки скрещены на груди, точно две севрюги. За щелчком аппарата следует вспышка -- род выстрела (все, что нас отбрасывает вперед, на стену будущего, есть как бы выстрел). Три рыцаря, не шелохнувшись, повторяют внутри камеры то, что уже случилось -- либо при Пуатье, либо в святой земле: путешественник в канотье для почивших за-ради Отца и Сына и Святого Духа ужаснее сарацина. Аббатство привольно раскинулось на берегу реки. Купы зеленых деревьев. Белые мотыльки порхают у баптистерия над клумбой и т. д. Прохладный английский полдень. В Англии, как нигде, природа скорее успокаивает, чем увлекает глаз; и под стеной ротонды, как перед раз навсегда опустившимся занавесом в театре, аплодисменты боярышника ты не разделишь на три. VI. Йорк W. H. A. Бабочки северной Англии пляшут над лебедою под кирпичной стеною мертвой фабрики. За средою наступает четверг, и т. д. Небо пышет жаром, и поля выгорают. Города отдают лежалым полосатым сукном, георгины страдают жаждой. И твой голос -- "Я знал трех великих поэтов. Каждый был большой сукин сын" -- раздается в моих ушах с неожиданной четкостью. Я замедляю шаг и готов оглянуться. Скоро четыре года, как ты умер в австрийской гостинице. Под стрелкой перехода ни души: черепичные кровли, асфальт, известка, тополя. Честер тоже умер -- тебе известно это лучше, чем мне. Как костяшки на пыльных счетах, воробьи восседают на проводах. Ничто так